Автор вне человека

 


                ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ОПТИКА ТРЕТЬЕГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ

                Эссе

                Хайди Тальявини
   
 3-е тысячелетие уже затягивает нас в свою глубину, исподволь подготавливая за наш счет будущие достижения и утраты. Реальность множится, выпендривается и отражает неисчерпаемую дерзость человека, перехватывающего инициативу у эволюции. Симулякры наращивают свою виртуальную империю со скоростью, которая поднимает на смех потуги Древнего Рима и всех последующих; сознание слоится в поисках опоры и соблазнов.
    Ницше первым почуял, что из жизни уходит подлинное, и продемонстрировал гениально-сумасбродную и скальпельно-беспощадную технику самовосхождения в пропасть, разверзающуюся в недрах культуры. Дело кончилось сумасшествием, что стимулировало переваривание пророка в дешевое ницшеанство, послужившее топливом для масс-культуры. К тому времени уже было ясно, что литература, искусство стали зоной смертельного риска – проклятые поэты и сладкая парочка из Арля, Гоген с Ван-Гогом, подтвердили это на собственной шкуре.
    Пруст жил тихо, освобождая воспоминания и ощущения, чтобы «вновь найти, поймать и показать ту реальность, вдали от которой мы живем и от которой все дальше отходим». Попытки уловить реальность через прошлое, взглядом назад, привели к тому, что он «никогда не достигал в реальности того, что было внутри него» – настоящее ревниво ускользало, оборачиваясь банальностью и роняя на пол крошки миндального пирожного.
    Джойс продирался сквозь язык с одержимостью дикаря, создающего фетиш из подручных средств. Стилистическая идентификация персонажей не дала объема, он встроил в быт мифологический костяк – и чуть не ослеп окончательно, притянув, как истраченную тысячелетиями молнию, легендарную слепоту Гомера. Дальнейшие эксперименты с языком привели к тому, что слово и смысл, обнажаясь в поисках друг друга, сталкивались с подробностями еще не проявленного контекста, в котором блуждала выжженная тень Джойса.
    Кафка отдавался абсурду стихийно, вне школы и системы, не пытаясь использовать его в собственных интересах. Он огосударственил, обюрократил отчуждение, не замечая, что из его просторов ветер доносит свежесть и свободу более интенсивных чувств и действий. Эта вылазка в тыл реальности подорвала его силы и обозначила рубеж, который нельзя пересекать безоружным.
Бердяев, переживший ссылку, революцию, войны, изгнание из отечества, утверждал, что «отсутствовал даже тогда, когда бывал активен в жизни». По его же признанию, ему приходилось постоянно трансцендировать, чтобы выжить – культура отсутствия, подсвеченная несотворенной свободой и раскрытием вглубь себя времени и истории, дала объективацию, позволившую сочетать дневной распорядок с метафизической бездной.
    Музиль не давал жизни прохода, рефлексируя сплошняком, как водопад, и довел Ульриха до вскрика: «Моя природа устроена как машина, постоянно обесценивающая жизнь. Я хочу стать другим!». Другим стать не удалось, ибо «требование, чтобы ты действовал соответственно твоей реальности, совершенно нереально» - автор съел человека, и людоедство истощило автора и героя. Человек умер в нищете, и автор не закрыл ему глаза – незаконченный роман отвлекает его до сих пор.
    Беккет был предельно лаконичен в текстах и жизни, увеличивая дистанцию между собой и реальностью – абсурд, отточенный отказом, срезал привычную ткань существования и обнажил неготовность бытия к стремлению художника идти дальше. Обветшавшая форма жизни свешивалась лохмотьями в сценических диалогах, но отыгралась Нобелевской премией.
    В конце ХХ-ого Бродский констатировал, что «жить и писать – разные вещи», и в частной беседе признался: «Для меня жизнь – это постоянное удаление от». Унаследовав от СССР имперские амбиции в поэзии, Бродский для равновесия ухаживал за privacy, но внутренний дрейф художника оставил обе доминанты за бортом – «Сколько я себя помню, я всегда стремился отделываться от той или иной реальности, нежели пытаться удержать что-либо».
    Совмещать в одном лице человека и автора становится все сложнее – жизнь требует от обоих по максимуму.
    Не быть рабом жизни и литературы (искусства и т.д.), оставаясь дееспособным и открытым, - вот амбициозная цель, позволяющая личности лавировать, чтобы расти дальше, осваивая все новые пласты, включая небытие, вновь обретающее динамичную выразительность.
    Профессиональное небрежение жизнью, начавшее утверждаться в ХIХ-м (от выхолощенного уединения Флобера, предпочитавшего чернильницу любовнице) и выродившееся в расхожий штамп ХХ-ого (до хлебниковских стихов в наволочке и череды самоубийств и безвольных смертей, обнаживших неумение дистанцироваться даже от внешнего, не говоря уже от самого себя), завело в тупик – истеричность этой позиции очевидна даже черному квадрату, до сих пор не опускавшемуся до оценок, но теперь спровоцированному безалаберностью творцов. М.Бланшо, подметивший, что произведение требует, чтобы писатель стал «никем, пустым и одушевленным местом, которое эхом отдается на зов произведения», поставил автора лицом к лицу с собственным исчезновением.
    Леонардо не спешил, посвящая улыбке флорентийской гражданки годы и месяцы, но погруженность в работу пульсировала в унисон с жизнью, не вытесняя ее полноту на обочину, а стягивая в празднично-исследовательский фокус все подробности: от звезды и завтрака до гидравлических устройств.
    Только профессионал жизни, владеющий собою и скользящий сквозь манипуляции судьбы и истории, используя их в собственных интересах, имеет шанс реализовать весь отпущенный природой потенциал – сочетая молодое неистовство инстинкта со зрелым рацио культуры.
    Бесконечность познания задает тон и раздвигает личностную перспективу до головокружительного отсутствия границ.
    Все это вынуждает концептуально разделить функции человека и автора – каждый действует в пределах своей компетенции, работая на общую цель.
    Человек отпускает автора на свободу – один профессионал доверяет другому.
    Автор как эволюционное достижение. Раньше это стыдливо называлось Музой – видимо, мужское сознание пыталось объективировать творческий процесс в доступный постороннему взгляду сексуально окрашенный символ. Сейчас Муза окончательно превратилась в автора – зыбкое мифологически-женское естество отлилось в отшлифованную культурой линзу. Автор как проекция вовне, гончая с телескопом, преследующая по пятам реальность.
    Автор не рассказчик баек, а исследователь-камикадзе, подрывающий основы собственного существования – чем глубже он выворачивает жизнь наизнанку, тем более условной становится его способность к «естественному» бытию. Феноменологическая рефлексия становится основой его повседневного проживания, как моль, «проедая» плоть мысли и чувства.
    Человек же отдается жизненному потоку с «наивностью дикаря» – отзываясь каждой клеточкой на вспышку бытия и нутром чуя неистощимую свежесть личного проживания духа и материи – индивидуализируя их, человек дает вечности шанс воплотиться.
    Русский ХХ век дал два ярких примера, противостоящих друг другу в реакции сознания на жизнь.
    Набоков, как только изменилась привычная среда обитания, перетек в подобную же социально-экономическую ткань и наработал новую раковину. Даже его игра с двойниками лишь провинциальный нарциссизм, он так и не выпустил ни одного из них за пределы собс твенного «я», заставляя их, как мотыльков, кружить вокруг самовлюбленного отражения в зеркале-странице. Его ловля бабочек – попытка присвоить неуловимое, ускользающее и прикнопить его, укрыться в сверкающей умерщвленной плоти, а не раскрыться навстречу чужому движению, продолжив его в своем космосе.
    Цветаева, обронив, что эстет хуже убийцы, содрала завесу с рафинированного эгоцентризма.
    Страшное таинство чужой души недоступно Набокову, отсюда его органическое неприятие Достоевского – он никогда не был нагим и обнаженным на расхристанных перекрестках, изысканный сноб в футляре культуры, используемой потребительски.
Его хватило только на сладострастие к нимфетке, а не на любовь к ней. Вагинальное мироощущение эстетствующего моллюска известкует рефлексы внешнего зрения и смакует поверхностные переклички – Гумберт прошляпил редкостное наслаждение участвовать в созревании юной души и ограничился совокуплением и стрельбой.
    Уехав из России в ее очередную роковую минуту, Набоков упустил шанс стать собеседником на пиру и раскачать себя до грандиозного отклика. Автор в нем всю жизнь обслуживал внешнего человека.
    Платонов остался – наедине с революцией, которую Набоков не «заметил».
    Воронежская нищета и тюремный тракт, по которому, гремя кандалами, поколениями топали в Сибирь, придали революции пронзительную подлинность – в ее крови и хаосе было величие трагедии, козлиный крик достигал небес, и крестьяне тронулись с места, куроча города и государство.
    Платонов открылся ужасающему потоку жизни и, занимаясь созиданием инженера и семьянина, послал автора в самое пекло – фундаментальная попытка сделать коллективное бессознательное народа субъектом повседневной жизни человека, рухнувшего в мировоззренческий и социально-культурный хаос, вывела русскую прозу на уровень, где дух носится над водою, а измы теряют свой смысл. Автор оттянул на себя бесконечность человеческого, сотрясающего историю и целесообразность, и позволил человеку выжить.
    Платонову хватило природной мощи на обе ипостаси, хотя жизнь не щадила его и отняла сына с жуткой гримасой равенства.
    Органичное существование в 2-х ипостасях, чередование их лидерства – вместе это художник, практикующий ювелирную технику сосуществования, которая позволяет партнерам равноценно использовать открывающиеся возможности, а не поедать друг друга. Художник держит дистанцию, используя раздвоение личности (раньше бывшее симптомом психической болезни, а теперь являющееся свидетельством профессионализма и культуры общения с собой) как механизм реализации новых задач. Все хочет обладать им, но он должен быть неуловим, используя для собственной выразительности все средства внутренней техники – от акварели до гротеска.
    Художник вооружается автором, чтобы вырвать у жизни ее самые жгучие тайны и остаться невредимым как человек для дальнейших поисков – за пределами тайн и катарсиса: настало время проникнуть в то, что трепещет за привычным механизмом восприятия и ощущений, навязанным физиологией и традицией – хаос и энтропия (на всех уровнях, и внутри слова и мысли) полны энергии, освобождение которой преобразует познание (как это случается в религиозных практиках) и сделает единство противоположностей авантюрным героем каждого мгновения.
    Возможно, со временем от автора отпочкуется следующая ступень и развернется целая подвижная система художественного освоения действительности. К концу нынешнего века ежесекундное жонглирование дискурсами для того, чтобы спровоцировать действительность на утонченную интерактивность, достигнет уровня, при котором автор может осточертеть человеку как не дающий покоя фигляр, и новая точка опоры зависнет вне их отношений. Возможно, автор и человек станут антиподами или будут меняться ролями, вынося вовне сухой остаток общности, чтобы под ветром и солнцем он обрел второе дыхание и независимость бродяги. Художник должен быть готов к постоянному усложнению внутреннего пространства и появлению новых действующих лиц, объективируемых его неизбывным стремлением «проявить» жизнь.
    Главное – разборки художника с реальностью, которая усложняется вместе с нами, а не пересказы бытовых историй.


Реальность и восприятие

    Профаническая реальность, всегда бывшая иллюзией в глазах святого, теперь теряет убедительность и в светском употреблении. Просто-бытие износилось и морально устарело.
    Человеческой жизни стало слишком много (исторически и одномоментно).
    На Западе количество отрефлексированного быта на душу населения уже перешло допустимую грань, и Европа нежно, цивилизованно вырождается в объятьях комфорта и безопасности. Это предчувствовал Иоанн Златоуст еще в самом конце 4-го века, когда христианство превращалось в официальный культ, и уже оформлялся поиск Бога как душевного комфорта – поэтому с константинопольской кафедры неистово возопил: «Безопасность есть величайшее из гонений на благочестие».
    Как оказалось, не только на благочестие, но и на инстинкт самосохранения.
    Чем больше комфорта и личной свободы, тем слабее видовое воспроизводство – соблазн реализации себя истощает потребность отражаться в потомстве. Но личная свобода растрачивается на приятные пустячки, на тиражирование уже освоенного эпизода и прикосновения – из быта исчезла дерзость выживания и встречи с непредсказуемым.
    Может быть, дело не в истощении реальности, просто наше восприятие рафинировалось до того, что не в состоянии воспринимать полноценно. Однако, тенденция налицо – раньше строили пирамиды и храмы, теперь строят Диснейленды. Раньше создавали для собственного употребления, сейчас – для привлечения туристов. Рыночный способ существования – продайся, чтобы жить – обретает статус сакрального. Человек создавал цивилизацию, чтобы укрыться от неведомого, теперь он задыхается от ее всеприсутствия.
    Восприятие превратилось в проходной двор, по которому непрерывно движутся все новые события, люди и т.д.– монотонность предыдущих тысячелетий сменилась свистопляской. Мы не работаем на онтологию, а функционально суетимся. Личность вымывается вместе с потоком информации - реклама, этот двигатель торговли и фекалия прогресса, сводит радость бытия к обладанию товарами и услугами. Среднестатистическая единица пьет пиво на перекрестке хлеба и зрелищ. Туалетная бумага разматывается в будущее с непреложность судьбы.
    Между реальностью и восприятием все больше мусора. ТV и синема сливают в нас всю банальность затасканной мимики и интонации, прессуют ширпотреб интима в самые сокровенные уголки нашего существа.
    Еще не познав оглушающий обвал первого поцелуя, человек уже забит по уши бесконечными сценами секса – чужой опыт, возбуждая на пустом месте, опережает наше погружение в любовь и навязывает стереотипы объятий и ласк. Кто может быть уверен, что его поцелуй неповторим и вызрел в глубинах его существа, а не спровоцирован крупным планом дешевого фильма?
    Десятки тысяч лиц, входящих в мозг через внешний взгляд, превратили человеческое лицо в инструмент насилия и забвения – чужие лица вытесняет твое собственное во внутреннем взгляде, и уже нужно усилие, чтобы отыскать его в толпе.
    Мы так плотно экранированы от реальности, что даже зачатие детей становится следствием элементарной реакции на мелькание кадров.
    Мы утеряли глубину архаического опыта, буйство и первозданность эмоций, вакхические пляски выродились в гиподинамию перед мониторо м. Паблисити заменяет личное извержение в подвижничество дня и суровое сладострастие ночи.
  &n bsp; Если мы не хотим стать объектом манипуляций со стороны созданной нами цивилизации, выход у нас один – сопротивляться в ежедневном усилии и взращивать новое восприятие, новую – многофокусную – установку, позволяющую овладеть всеми наработанными практиками (от бытовых до мировоззренческих). Средиземноморская оптика изначально складывалась как многофокусная, и западное восприятие продолжает вбирать в себя чужие учения и оптики, подготавливая почву.
    Кастанедовская прививка, последняя по времени из значительных, обнажила (судя по миллионным тиражам) общую усталость от привычного способа существования и явную потребность в смене фокуса. Толерантность и политкорректность закрепляют эту потребность на уровне массового сознания, а предложенная Парсонсом идея глоссы уже вплотную подводит к необходимости уверенных манипуляции известными системами восприятия – чтобы достичь следующего уровня, позволяющего индивидууму использовать все богатство существующих техник и воспринимать в масштабах человечества.
    Уже сейчас ощутимо нарастает интенсификация восприятия и осознанного структурирования собственной жизни – феноменологическая рефлексия становится героем эпохи. Повседневное существование превращается в тонкую культурологическую игру, в процессе которой человек, выскальзывая из роли потребителя, пропускает сквозь себя историю, культуру, эпоху и т.д. и исследует свои реакции, сознательно играя с многообразием жизни.
    Бытие-плюс, бытие-игра, бытие-роскошь – культура общения с собой становится магистральным путем развития – человечество (впервые за всю свою историю) сознательно использует жизнь для обоюдного торжества. Фактическое обретает многозначность символа и магию иллюзии. Емкость времени бесконечно возрастает – сюжет мгновения содержит в себе все известные сюжеты и оптики.
    Интеллектуально-чувственный флирт с реальностью по всем направлениям создает для нее новые возможности. Возможно, реальность только набирает силу, мужая вместе с человеком, возможно, это две стороны одной медали – феноменологической. Человек и реальность прорабатывают друг друга. Жизнь есть то, что мы в нее вкладываем.
    Мы не знаем, как реальность воспринимает нас, рефлексирует ли она по нашему поводу. Витгенштейн был глубоко уязвлен те, что «у мира нет никаких намерений по отношению к нам», но эволюция не имеет заданной цели.
    Обожествлениеодухотворение окружающей среды, свойственное древним, было мощным эхом памяти об общем начале – если из общего корня выделилась человеческая способность к рефлексии, можем ли мы не надеяться на то, что сама жизнь обзаведется в конце концов драгоценной способностью чувствовать и мыслить. Возможно, человек лишь первый в общем движении к сплошной феноменологической рефлексии.
    Ноосферу Вернадского можно спроецировать не только на всеобъемлющий феномен жизни, но и на каждый мелкий эпизод, обрастающий памятью, характером, privacy, историей и заявляющий о своих правах на самостоятельную ценность. Когда мельчайший жест или пространство между травой и камнем будут качать права, феноменологическая полноводность жизни позволит восприятию и реальности достичь таких глубин взаимопроникновения, которые создадут качественно новый тип бытия.


Личностная оптика

    Человек усложняется на глазах современников – он не успевает за собственным усложнением и продолжает смотреть голливудские фильмы, наивно полагая, что это имеет к нему какое-то отношение.
    Идеологическое, национальное, религиозное и прочее противостояние все явственнее сменяется глобальным: параллельно протекают два способа существования – функциональный и сущностный. Жертвы первого исполняют роль человеческого существа на уровне стихийно-бытовой игры, не покидая узких рамок сцены и принимая за зрителей не богов, а суфлера общественного мнения. Вторые пытаются нащупать собственные правила игры и максимально открываются жизни, чтобы освоить ее многообразие – для них путь к себе включает все дороги, солнце освещает ночь и смерть, и в зазоре между бытием и сущим они исполняют вакхический танец сознания, оплодотворяя догносеологические пласты.
    Человечество созрело для того, чтобы помочь эволюции, одухотворить ее личностным стремлением к совершенству – индивидуальное усложнение закрепляется в родовом как инстинкт самосовершенствования.
    Мы идем к этому уже несколько тысячелетий. Регулярные проговорки западного человека даже в самом начале пути: «Все свое ношу с собой», «Царство божие внутри нас», «Возлюби врага своего как самого себя» и т.д. - призыв к расширению собственного мира за счет чужого, включения его в свой интимный поиск.
Восточная традиция изначально утверждала снятие всех противоречий и спонтанное бытие нераздельного целого, выветривая личностный дух до аромата потустороннего, что облегчало приятие пугающей сложности мира, но чрезмерно отчуждало от реальности, и лишь современное уплотнение быта дало восточному аскету возможность объективироваться в «обратном направлении»: от нирваны к индивидуализму в западном понимании. В ХХ веке это хотя бы жизнерадостный пример Вималананды, жившего в обычной бомбейской квартире, игравшего на скачках и достигшего свободы в левосторонней агхоре.
    Демократия и толерантность, неотвратимые в долгосрочной перспективе, как ланч, настолько размывают личную убежденность в единственности выбора, что выходом представляется многополярное существование – актуальный вариант спасения.
    Многоликие индийские боги, христианская Троица и др. - мощные древние прорывы сознания к возможности той полноты индивидуального бытия, которая соперничает с самой жизнью.
    Личностная структура осознанно выстраивается на дуальности во всех пластах – отшельник и душка общества, агностик и энтузиаст науки, оптимист и Кассандра, атеист и раб божий, лентяй и трудоголик, победитель и неудачник, скупердяй и мот, язычник и христианин (в традиционном европейском контексте), ортодокс и новатор, холерик и флегматик, усталость от себя и упоение утренней свежестью, любовь и отчуждение, вера и абсурд, страх смерти и восторг небытия, противоречивость и гармония, рационализм и мечтательность – возможность оттянуться по всей амплитуде, закалками контрастами и антиномиями освобождает энергию, уходившую ранее на подпитку барьеров. Априори не отвергаются все известные психотипы, модели поведения, реакции и прочее, что обогащает и раздвигает пределы «я», взращивая универсальный способ существования, когда многообразие жизни вызывает адекватный ответ – одномоментно проигрываются все мыслимые реалии.
    Интеллектуальный навык противостояния толпе переходит в интеллектуальный навык противостояния собственным стереотипам и психофизиологической инерции – да, природа и обстоятельства навязывают тебе свой вариант развития, но ты пытаешься прожить все варианты человеческого удела, экспериментируя и натаскивая инстинкт жизни на проделки Протея.
    Уютный миф о себе, которым балуется взрослый человек, остается как внешнее прикрытие, личный адрес для функциональной стороны жизни, где вносят посильную лепту в строительство общества и государства, рожают детей, покупают, принимают душ и знают друг о друге то, что позволяет сосуществовать в рамках закона и приличий.
    Одиночество, вмещающее весь спектр человеческих похождений, обретает царственное полнозвучие и функции общения – взаимоисключающие (в старой практике) внутренние модусы создают силовое поле такой мощи, что одиночество гуляет само по себе, втягивая в интенсивное общение окружающую среду и делая ее кон фидентом своих центробежных отражений и центростремительной воли.
    Одиночество как пре красная открытость миру – не ужас и проклятье чувствительного одиночки в толпе, а пронизывающая пространство готовность к естественной встрече и сосуществованию. Приватность уже подготовила выход одиночества на авансцену – социализированный одиночка в обществе себе подобных с виртуозно-гностической грацией использует чужие одиночества для полифонии, где целомудрие – чистейшая тональность собственного звучания в общем хоре.
    Значимость каждого мгновения возрастает до жесткой конкуренции между ним и временем – время уйдет в глубь мгновения и потянет за собою пространство, создавая мобильную вечность-вселенную в отдельно проживаемом моменте. Личное освоение времени и пространства только раскручивает свою спираль, грозя нам изощренными формами эскапизма и невидимым отшельничеством, смешением эпох и выбросом за границы.
    Энергия внутренней жизни требует от внешней дальнейшего углубления дистанции между индивидуумами – другой станет еще другее, и пространство вокруг него должно быть свободным и чувствительным.
    Все это ставит обычные отношения и чувства на грань фикции и побуждает включать чужие переживания в собственный рацион – соучастники переживается в его реальности, открывающейся в твою, что превращает жизнь в азарт обоюдного феноменологического пиршестватренинга.
    Очередная мизансцена отрабатывается во всей ее полноте, со всех точек зрения, во всех ролях, в ансамбле отношений и оценок, с учетом ее сущностных характеристик, уникальности момента и типовой повторяемости ситуации - вся роскошь феноменологической рефлексии озаряет повседневное бытие изнутри, сочетая великолепный трагизм избыточности с чувством меры в седле полководца.
    Само существование складывается из непрерывного потока объективируемых ситуаций, ведущего к следующему уровню – метаобъективации, когда жизнь отслеживается постоянно и пронизана сознанием, как воздух солнцем, проживаясь тобой и осознаваясь неуловимым «я», которое наслаждается бытием в масштабах вечности, панибратствуя временем и пространством и улыбаясь шалостям человека в себе.
    Культура общения с собой включает объективацию не только как интеллектуальное действо, но и оргиастически-чувственный процесс – драгоценность, блеск – объективация как любовный акт, в котором лепестки розы, смятые на постели, источают самоиронию, а души и тела, изнемогая, отражаются в небе, пронзая орлиным взором связь времен и нежную эволюцию чувств – внутренний взгляд сливается с внешним в утонченной рефлексии, празднующей единство плоти и духа в самопознании. Бессознательное бродит в бело-жемчужных сумерках и рефлексирует под дружеские аплодисменты сознания – рефлексия идет вглубь, завораживая плоть неуловимым проникновением мысли, кровь разносит кислород и интеллектуальную свободу метаболизма, берущего на себя риск новых концептов.
    Неисчерпаемость внутренних игр логически выводит к отождествлению себя с самим жизненным процессом – все интимизируется до неразрывности формы и содержания, которая провоцирует ускоряющуюся тайну отождествления на всех уровнях.
    Опасность интеллектуальных игр в условиях бытового комфорта и социальной стабильности вносит в повседневную жизнь непредсказуемость и дерзость выживания, без которых человечество вырождается в покорную толпу потребителей.
    В наши дни стихийный человек, которым жизнь и общество элементарно манипулируют, - это уже оскорбление. Сознание накопило опыт и технику, позволяющие выйти на новый виток эволюции, когда человек задает собственные параметры в осознанном единоборстве с природой и судьбой.


Автор и читатель

    Связка автор-читатель взбирается все выше, страхуя друг друга на самых опасных участках – Пруст-Мамардашвили покорили новую вершину и проложили тропу, требующую от ходока страсти и интеллектуальной выносливости. Читатель становится опасной профессией. Перефразируя Бродского, жить и читать – разные вещи. Чтение требует навыков охотника и мужества философа, дерзости авантюриста и открытости перекрестка.
    Возрастает ответственность читателя – только он способен интимизировать текст и продолжить его во времени и пространстве, проветривая собственным дыханием…
    С одной стороны, автор продолжает все дальше удирать от читателя – описываемое все больше индивидуализируется, с другой, оставляет ему неведомую доселе свободу интерпретаций.
    Автор отступает вглубь, заманивая читателя и делегируя ему все большую часть своих полномочий, чтобы на свободе уйти еще дальше. Чем искушеннее и отважнее читатель, чем больше он берет на себя, тем больше удается автору – он открывает пласты и горизонты, не существовавшие до него, одухотворяет небытие до рождения неуловимых состояний, мерцающих над текстом, как марево над раскаленным песком.
    Читатель-авантюрист способен обогнать автора или дать ему пинка под зад, чтобы текст раскрылся в неожиданном ракурсе, встал дыбом, изогнув горизонт, или отпрыгнул в сторону, оставив вожделеющую пустоту-провокацию – текст как акт рождения и встреча, после которых начинается реальное приключение, когда истина дерется на шпагах в кабаке и нарушает целомудрие звезд, усложняя восприятие до галактического прикола.
    Автор дает читателю карт-бланш и выходит в окно, демонстрируя независимость от законов физики.


Автор и критик

    Автор вышел за рамки человека, но критик не заметил этого и продолжает ждать от него дальнейшего, сдобренного культурологическим лоском, пережевывания бытовых комплексов – от коммунального Эдипа до геморроя.
    Наученный горьким опытом фрейдистских толкований и садистическими выкрутасами критиков, художник все изощреннее прячется за автора, используя его как подсадную утку и вызывая огонь на него, чтобы на свободе достичь своей цели, хотя и прекрасно понимает, что критик следующего поколения будет играть по другим правилам и все равно докопается хотя бы до разделения ролей.
    Балансируя между автором и человеком, художник не теряет надежды, что критик усложнится до структуры, позволяющей ему отслеживать автора в свободном парении – насколько автор независим в своих играх с жизнью, какой концепт он предлагает реальности, использует ли он человека и государства, как трамплин, для высокогорных экспериментов.
    Критик, разделяющий с автором опасность парения, а с художником пафос и скепсис личного бессмертия, выделяется в новую знаковую фигуру, создающую равноценное пространство – его интерпретация, как скульптор, убирает лишнее, и суть-ню, еще стесняясь своей наготы, вступает в тусовку концептов, одну из самых стильных в ноосфере.


Автор и персонаж

    Одним из первых независимость персонажа осознал Пушкин – его рыцарственное отношение к Татьяне, живущей по своим законам, а не по авторской прихоти, проложило дорогу к осознанному партнерству: автор уважает в персонаже личность, выходящую за рамки текста и на равных взаимодействующую с субъектами т. наз. объективной реальности.
    Персонаж нового времени держит автора в поле зрения и, в зависимости от ситуации, то делает вид, что незнаком с ним, то пародирует его боль и амбиции; если же они совместно истекают жизнью, пытаясь вербализовать ее невидимое присутствие, двуединое «я» смотрит в глаза друг другу, создавая биполярный взгляд со сквозными выходами – никогда ранее реальность не сталкивалась с такой оптикой, исследующ ей ее ранимость за пределами человеческого измерения.
    Автор-персонаж-реальность образуют любовный треугольник пронзительнейшего самоанализа, вызывающего жизнь на новые откровения, – человек и реальность преломляют друг друга, как хлеб, и персонаж на своих плечах выносит всю тяжесть этой мистической трапезы, оставляя автору свободу маневра.


Художественная оптика

    Усложнение человека открывает перед автором грандиозные возможности – дозволено все, литература не отражает жизнь, а соперничает с нею, подталкивая ее к дальнейшему творчеству и совместному дерзновению.
    Если жизнь будет самоорганизовываться и дальше, она сможет объективировать плотные состояния мысли и чувства (личные и общие трансцендентные состояния, в том числе животных, растений и других форм органики) и пойти путем литературы и искусства – свертывать жизненную информацию, опуская лишнее (возможно, лишнее будет спровоцировано таким небрежением и разовьет собственную субкультуру, то есть жизнь переймет цивилизационные способности человека, используя их в органическом строительстве и обретая собственный духовный и интеллектуальный опыт).
    Соперничество литературы и жизни подводит автора к дальнейшей объективации автора от человека, к самостоятельному авторскому способу существования – жить рядом со своей собственной жизнью, осознавая относительность ее конкретно-исторического наполнения, и пытаться нащупать «объективный» способ существования, независимый от локальной культуры, традиций, эпохи, половой принадлежности и т.д. – даже родовая принадлежность воспринимается уже как дурной тон, провинциальная неловкость.
    3-е тысячелетие будет эпохой дальнейшей феноменологизации жизни во всех ее проявлениях и экспериментальной площадкой для взаимоотношений автора и человека, разводящих жизнь в разные стороны – диапазон сосуществования раздвигает горизонты и сам становится активным действующим лицом, вмешивающимся в сюжет и подначивающим персонажей в их собственных разборках с сущим.
    Начавшаяся с Пруста и Музиля феноменологическая проза, исследуя степень личностного участия человека в собственной жизни, превратила предшествующую литературу в поверхностный набросок.
    Что мы знаем об Анне Карениной, закрыв книгу, - красивая брюнетка, будучи замужем за педантом, полюбила блестящего офицера, ушла к нему и, не выдержав светского бойкота, бросилась под поезд. Толстой прописал лишь то, что явлено беглому взгляду – внешность, мелкие детали поведения, биографическую канву. Содержание жизни, личностный аромат Анны, доносящийся из глубин существа, остались за кадром. Нам показали незнакомку, каких много в мировой литературе (возможно, одно из перспективных направлений литературы будущего – проработка личностного у знаковых персонажей культуры).
    Наплевать на внешнюю сторону ее жизни (там, как у всех + навязанный автором прыжок), я хочу знать историю и пейзаж той бездны, в которую летела душа Анны, когда муж и любовник вдруг сливались в одно в процессе, который в пошлом современном лексиконе зовется сексом, а на деле является совместным путешествием в докультурный поток восприятия, дающий возможность познать друг друга на уровне органики и инстинкта.
    Проекция интима с нелюбимым мужем (а даже с врагом бывают минуты нестерпимой близости и самораскрытия) на страсть к любовнику – какие сложнейшие рефракции, сотрясающие личностный каркас и деформирующие сознание и поведение, пульсируют теперь вне канонического текста, требуя свой доли.
    Какая сцена могла бы быть, если бы скачка Вронского была прописана феноменологически – любовник, помноженный на дикую грацию животного и азарт гонки, стягивает взгляды Анны и толпы в многофокусный мчащийся центр, и вся сцена в стилевом единстве зрелища возвращает участникам энергию противоборства, подпитанную их жаждой игрищ и побед; в этой кипящей лаве тревога Анны ищет свой путь, индивидуализируя обезумевшую от страха светскую даму до истинной эмоции, вдруг обретшей неповторимую оболочку и содержание. Персонаж и эпизод образуют нерасторжимое единство с собственным местом в вечности и культуре, живое единство следующего уровня – открытое и рефлексирующее.
    При живости Анны пара «чиновник-офицер» наверняка не исчерпывала ее интерес к противоположному полу, и Толстой резко обеднил образ, не прописав отражение других мужчин в ее воображении и психике, женщина в целом осталась в тени, так же, как и личность - мы никогда не узнаем, как ее характер преодолевал сопротивление дня, с какой изощренностью в ней взаимодействовали ребенок и взрослый, человек и женщина, дух и плоть, как время и пространство подсвечивали ее положение в обществе и отражались в походке и быту, игру ее кожи со светом и тенью. Неповторимость чернокудрой женщины канула в Лету, способ существования по имени Анна Каренина утерян.
    Покадровое пережевывание бытовых историй уже не работает. Внутренняя жизнь и внутренний ландшафт настолько усложнились, что описание только внешней биографии уже почти ничего не говорит о персонаже. Внешняя биография, обветшавшая от тиражирования, требует мощной подпитки изнутри – нет двух одинаковых чувств, поступков, взглядов, прикосновений и т.д. Каждый прокладывает неповторимую царапину в бытии, и литература накопила опыт, позволяющий артикулировать самые потаенные движения человеческого духа, неуловимость мысли и чувства, сокровенную взаимность жизни и смерти в каждом отдельном случае.
    Личный жест, интонация эпохальны и содержат все предшествующие цивилизации, гибель и возрождение культур, смену времен года, конвульсии инфузории и метеоритный дождь; эпика все глубже уходит внутрь, позволяя наводить фокус на личность – на терпкую свежесть ее становления и восприятия.
    Сюжет и прочие ухищрения литературной техники все более подчиняются амбициозно-изощренной задаче – прописать дышащее страстью взаимопроникновение человека и жизни, это глобальное кровосмешение, на индивидуальный срок обретающее собственное лицо и язык.
    Схождение автора в персонаж за эвридикой самовыражения позволяет оборачиваться, чтобы терять, и эта потеря наращивает взгляд до бесконечности – многофокусная потеря, уводящая в глубины всех действующих лиц и общего пространства, создает подвижную оптику, наслаждающуюся своей объемностью и текучестью – чем прописаннее персонаж сквозь призму наслоений (раскрытие веером – от слабой тени персонажа в сознании аквариумной рыбки до многозначности целого направления в искусстве), тем независимее он от автора, и его самодостаточность изнашивает текст, как одежду.
    В ответ текст сопротивляется – возрастающая индивидуализация стиля за последние 200 лет, неуклонное движение прозы к поэтической насыщенности и плотности, культурологические игры и т.д.; борьба текста за художест-венное совершенство стимулирует самостоятельность его элементов.
Функциональные фразы типа «Он вышел на улицу и закурил, пытаясь сдержать дрожь в руках», отваливаются струпьями в предыдущую эпоху. Современная фраза мобильна и самокритична, обладает собственным мнением о своей роли и целях и зорко следит за контекстом, чутко реагируя на малейший сквозняк в противоположном конце вещи. В ближайшие десятилетия фраза возьмет на себя функции абзаца, а абзац обретет самостоятельность небольшого произведения и будет кочевать по тексту, меняя его тональность, заставая врасплох персонажей и превращая сюжет в устойчивый хаос, подмигивающий автору, уже забывающему о своих правах на интеллектуальную собственность. Уже сейчас абзац имеет собственное небо, сюжет, атмосферу и дает возможность читателю своевольничать, внося варианты, дополняющие полифонию сюжета.
n    Резко возрастает свертывание художественной информации - в одну фразу можно упаковать сюжетный ход, переживание героя, аромат эпохи, реминисценции, авторский комментарий, погоду, ракурс и др., что позволяет создавать новые оптические эффекты на каждом шагу.
    Метаобъективация требует от автора ювелирной техники и создания новых художественных стереотипов, позволяющих все жестче опускать несущественное - функциональный орнамент бытия будет сведен к минимуму, как в лаконичной графике, зато внутренняя жизнь персонажа, изощряясь в феноменологических ракурсах, достигнет свободы, бросающей вызов реальному проживанию человеческой жизни. Литература, как и религиозный опыт, потребует от человека нестерпимой высоты и интенсивности проживания и будет навязывать – по инерции развития – собственные правила игры.
    Уже сейчас текст и контекст, объединив усилия, узурпируют функции автора и диктуют свою волю сразу многим авторам, пишущим по их сценарию супертекст – борьба автора за возможность быть собой вступает в острую фазу, в которой очередная победа неизбежно создает опасность нового типа поражения.
    Контекст, с легкой руки Мишеля Фуко обернувшийся лирическим героем, демонстрирует способность к чувствам и интриге, он играет с автором в кошки-мышки, обольщая утонченной культурологической светотенью и обостренной чувствительностью, и манит в ловушку универсального языка (глобализация – это стремление контекста к единообразию поля), обслуживающего тотальные потребности.
    Несколько сюжетов-дискурсов в одном произведении сопровождают движение автора к смерти-зеркалу, неотвратимо приближаясь к которому, он видит то, что остается за спиной, и все меньше различает себя – этот укорачивающийся вперед взгляд и есть живая линза опыта, многослойно организующая текст, постоянно размываемый диффузией дискурсов и энергией эпигонов.
    Феноменологическая чувствительность культуры, истории, быта, природы, полнота взаимодействия персонажа с окружающей средой, со всем диапазоном явлений и предметов последовательно преобразуют художественную ткань и композицию. К концу века привычным станет роман об одном мгновении, отражающем всю жизнь, и персонажи будут отличаться не поступками, а индивидуальностью проживания ткани жизни.
    Параллельно научно-технический прогресс приведет к тому, что нарастающая профанация творчества станет художественно значимой. С помощью интернета digital-эксгибиционизм позволит сделать творческий процесс максимально открытым – автор будет отражать в собственных сайтах повседневный творческий процесс, читатель увидит в подробностях всю рабочую кухню и подноготную автора и сможет вмешиваться, критик получит возможность влиять и испытывать автора на прочность с первых же страниц. Процесс станет важнее конечного результата, ибо приобретет откровенно игровой характер. Квадрига автор-персонаж-читатель-критик, взнуздав обоих возниц – Аполлона и Диониса, понесется в неведомое, смешивая роли, жанры, точки отсчета и порождая новые феномены – от усложняющегося небытия до вакхической рефлексии.
    Обычными станут творческие группы, пишущие совместно одну вещь на разных концах планеты; каждый психотип обзаведется собственной литературой; священные книги будут переписываться многократно, превращаясь в подсобный инструмент личного откровения. Появится мобильная литература лаконичных концептов, выполняющая функции высокой моды, и – от обратного - литература умолчания («за эти два года я не написал пьесу, в которой исследовал…»).
    Нагрузка на слово возрастет до такой степени, что оно «поползет» и в значительной мере утратит свою идентичность – язык выработает новые механизмы смыслообразования, позволяющие слову искать родину и приключения с персональной раскованностью человека.
    Мы вступили в тысячелетие феноменологии и использования эволюции в личностных целях, и слово – как инструмент сознания – обретает рефлексирующую мощь, с помощью которой сознание превращает жизнь в литературу бытия, в процесс взаимного отражения слова и дела – человек осваивает новую стадию развития, homo reflextans, создавая рефлексирующую реальность – бытие будет отслеживать себя, созерцать свое содержание и последует примеру человека, обзаведясь самосознанием и индивидуальной стратегией и тактикой. Реальность-виртуоз дистанцируется от себя (третье тысячелетие закрепит культуру дистанции как массовую и повседневную – «вещь в себе» тоже будет созерцать себя со стороны), и сознанию откроются возможности, радикально изменяющие человеческую природу.

                Июнь 2004
Альманах Дикое поле, 6, 2004


Рецензии