Сказки бабушки Тани 3

                Светлой памяти моей свекрови,
                Татьяны Александровны
                Про инокиню Елену


Сон был яркий и веселый, как мультфильм, но кто-то настойчиво мешал его досмотреть.
- Вставай, доченька, вставай, али забыла, что собирались сегодня пораньше на Абрамовщину сходить за чистотелом.
Девочка сердито потрясла головой, но сон уже пропал. Она крепко зажмурила глаза, надеясь, что он вернется… Но сон не возвращался.
- Не хочешь, не пойдем, - отходя, сказала бабушка, но Лелька уже села на диване, поеживаясь со сна.
- Не, бабуль, пойдем, раз договорились.
Сборы были недолгими. Попили чаю с пирогами, печь которые бабушка Таня была великая мастерица, завернули несколько штук с собой, налили воды в бутылку и отправились.
Лелька редко вставала так рано, но ей понравилось. Солнце только еще выползало из-за Волхова, небо чистое, голубое, только кое-где кусочек облачка, будто кто - то там, на небе, брился, да и разбрызгал нечаянно клочки мыльной пены. Птицы не пели, а деловито переговаривались, обсуждая свои птичьи дела.
Было не жарко, и до Абрамовщины дошли быстро. Пошли по перелеску, собирая чистотел. Лелька сначала путалась, срывала совсем другие растения, но скоро запомнила бабушкину науку, стала собирать споро, аккуратно отделяя ненужные травинки.
Часа через два захотели есть и пить. Солнце уже поднялось высоко, и бабушка предложила перекусить, прежде чем отправиться в обратную дорогу. Она постелила на траву старенькую кофту, в которой была, достала пирожки и пластмассовую кружечку.
- Бабушка, а почему Абрамовщина называется? Здесь что, Абрам жил, или, может, каким – то Абрамовым земля принадлежала? – спросила Лелька.
- Как было на самом деле, внученька, не знаю, а вот как мне добрые люди сказывали, так и я тебе расскажу.
- А кто тебе рассказывал?
- А меня, деточка, когда голод здесь был страшный, в двадцать первом году, отдала мать в приют при Успенском монастыре, чтоб не умерла я от голода. Многие тогда умирали, а в приюте тоже голодно было, но каждый день суп из чечевицы, кусочек хлеба, а утром каша пшенная, на воде, конечно, сваренная, но после домашней голодухи, жизнь в приюте казалась мне раем.
Шла гражданская война, полыхала в огне вся Россия – матушка, но у нас в монастыре было спокойно. И доживали здесь свой век старые больные монахини. Всех разогнали… Кто куда подался… Кто в другие монастыри, кто работать пошел, кто побираться по бесконечным российским дорогам, а этим старухам некуда было идти. Никого из близких не было у них на свете, а сами они были такие старые и слабые, что и прося милостыню, не смогли бы заработать себе на пропитание. Передвигались они с трудом, но руки у них могли еще что-то делать, и они чинили детскую одежду, штопали чулки, за что приютское начальство давало им крышу над головой и тарелку похлебки из чечевицы. Хлеба им не полагалось, но сестра Ефимия, которая была чуть пободрее, распускала на нитки старую жилетку или шаль, вязала носки и рукавицы и выходила к монастырским воротам, где меняла свои изделия на хлеб у проезжающих мимо солдат.
Я была не приютская, а местная, поэтому на выходные и праздники меня отпускали домой. Всю неделю я отламывала от своего кусочка хлеба по половинке и прятала под матрац. Каждый раз, уходя, замирала от ужаса, что, возвратившись, не найду своих запасов. Отправляясь домой, брала с собой эти жалкие кусочки, чтобы порадовать мамку, да младшую сестрицу Антонину.
И вот, как не боялась я этого – оно свершилось. Вернувшись однажды с прополки на приютском огороде, как всегда, бросилась проверять свое богатство. Но… хлеба не было.
Ох, внученька, теперь вам трудно понять, как можно отчаиваться и так горько рыдать из – за нескольких маленьких сухариков. Я ведь искренне верила, что помогаю матери и сестре. Упала я на свой топчан, все мое маленькое худенькое тельце сотрясалось от рыданий. И вдруг, сухонькая, как осенний листок, рука, опустилась мне на голову, и тихий голос прошелестел:
- Не плачь, это еще не беда, а полбеды.
Я подняла голову. Сестра Ефимия смотрела на меня добрыми печальными глазами и протягивала мне полотняный мешочек, в котором сухарей в три, а может и пять раз было больше, чем у меня. С тех пор мы и подружились, если так можно сказать. Она меня и прясть учила, и вязать на спицах и крючком, делилась хлебом, когда у них оставался, а я им за водой на родник бегала, пол в келье мыла.   Она мне, бывало, и голову посмотрит – не дай Бог, вши появятся, ведь мыла не было. А вши если – беда: тогда сыпняк косил всех подряд, не спрашивал: большой ты, али маленький.
Привязалась она ко мне, и я ее, как родную бабушку, полюбила. Бывало, спрошусь у начальницы нашей: «Можно мне у бабушки Ефимии ночевать остаться?». Разрешала, только все ворчала, что религия – опиум для народа и что она, Ефимия, отравит меня этим опиумом. А она меня даже молиться не заставляла. Помолятся они перед сном, все бабульки спать, а мы потихоньку разговоры разговариваем. Она мне все про старину рассказывала, да про свою жизнь несчастную.
Была она, оказывается, дочерью богатого человека, купца. Как барышню ее воспитывали, гувернантки на дому всяким наукам обучали. Пришло время, посватался к ней хороший человек, ученый. Отец препятствовать не стал. Обручились честь по чести. Да только вдруг во время Успенской ярмарки в Новой Ладоге, подошел к ней офицер, красавец собой, но видно, что шалопут, да при всех ей и говорит: «Сражен наповал вашей красотой, выходите за меня замуж». А она засмеялась и отвечает: «У меня уже есть жених…». А он ей в ответ: «Не есть, а был…».
- А на второй день, - рассказывала бабушка Ефимия, - не успела я со сна глаза открыть, как маменька прибежали и говорят: «Твоего Семена Игнатьевича какой-то приезжий офицерик застрелил…».
- Как?!
-А так, придрался к чему-то, да и вызвал стреляться. Тот еще и пистолет не успел взять, как он выстрелил ему прямо в сердце.
-А через неделю к папеньке моему явился свататься.
-Не отдадите, – сказал, - пожалеете. Все одно, моя будет. Не пойдет замуж – так обесчещу, опозорю, никому будет не нужна.
Заплакали маменька с папенькой, они у меня уже очень пожилые были, я у них поздняя и единственная дочка. Поняли, что защитить меня не смогут.
А у отца в Старой Ладоге, в Успенском женском монастыре, игуменьей троюродная сестра была. Ночью посадили меня в крытый возок и отвезли в Старую Ладогу.
А он, шалопут этот негодный, всю Новую Ладогу перевернул – все меня искал.
Сначала я послушницей была, а через год матушка с батюшкой умерли в одночасье, сказали, что угорели. Только я не поверила, а, думаю, что это он им подстроил. Я и хоронить не ездила – боялась. А потом сразу постриг приняла. Вот с тех пор здесь.
Бабушка замолчала, уйдя в свои воспоминания, а Лелька, с затуманившимся взором слушавшая ее, вдруг встрепенулась.
- Ой, а про Абрамовщину - то!
-А про это тоже она мне, бабушка Ефимия, рассказывала, Царствие ей небесное. Началось-то все не с Абрама, а давно-давно, когда Петр Первый то ли в измене заподозрил жену свою Евдокию, то ли мешала она ему гулять, да с полюбовницами миловаться. Великого ума был царь и делами своими велик, но уж крут бывал: сколько народу погубил сгоряча. А с первой женой-то, Евдокией, у них не сладилось. Уж чем она ему не угодила – не знаю. А думаю, что не люба она ему была. И домой-то, в царские палаты, наезжал он очень редко.
А чего и ездить-то! У Евдокии в хоромах вечно приживалки какие-то, гадалки, предсказатели, да юродивые. Тьфу… Не глядели на это непотребство царские очи. А как идет он в царицины палаты – вся эта нечисть, как тараканы, али мыши, из-под ног – прысь, прысь!
Ну, вот однажды пришел он к ней, и стала Евдокия царя бранить да винить:
- Где это видано, - говорит, - чтобы царь с полюбовницами да с немцами погаными бражничал, а женой своей законной, Богом данной, брезговал. Да какой же ты царь опосля этого!
Ну, такого царь стерпеть не мог.
- Да как ты смеешь супротив меня такие слова говорить. Учить меня вздумала. Я – царь!
А Дуня-то подбоченилась перед ним:
- А я - царица! – еще и ногой топнула.
Осерчал царь Петр Алексеевич. Сверкнул очами и вышел, да так дверьми хлопнул, что цветные стеклышки в оконцах наземь посыпались.
Упала Евдокия на подушки пуховые, залилась слезами горючими, да как крикнет:
- Лучше бы ты умер, и я вдовой осталась, чем при живом муже горе мыкаю!
А при ней в то время бабка одна жила пришлая – колдовка. Она ей так ласково говорит:
- Да ты только глазком мигни, цветочек мой лазоревый, я его вмиг под корень изведу.
Испугалась Евдокия, села на кровати, пуще прежнего слезами залилась:
- Что ты… что ты. И думать не моги, чтоб ни один волосок не упал с его головы. Ведь я его люблю… окаянного! – и завыла в голос.
А как бывает? Кто-то услыхал, да не так передал. А царю уже на третий день донесли: «Так, мол, и так, царица извести тебя, государь, решила…».
А утром рано подъехала к задним воротам закрытая карета, вывели солдаты царицу под ручки белые, усадили в ту карету, запряженную парой лошадей, и помчали ее кони в Суздаль, а по бокам солдаты верховые, а еще и сзади, и спереди.
Вот как бывает, внученька. Вчера была царица, а назавтра стала монахиней. Приказал царь Петр, чтоб приняла она постриг. Сколько слез пролила - окиян-море. Все время в молитвах проводила, но обиды не забыла. Да и родня ее – Лопухины, недовольны были, что отстранили их от двора; сразу всех привилегий лишились. Мечтали освободить Евдокию да снова на трон посадить и все гонцов к ней посылали, да письма подметные передавали. То нищенка убогая принесет, то какой юродивый передаст. Но и царевы слуги не дремали. Вмиг донесли ему, что уж больно вольготно проживает Евдокия Федоровна, а в иночестве – Елена, в Суздальском монастыре. И приказал царь привести ее в Старую Ладогу, в Успенский женский монастырь, да глядеть в оба!
Так и жила инокиня Елена за высоким тесовым забором Успенского монастыря. Здесь следили строго, и долго не имела она никаких вестей с воли.
Но вот сын, царевич Алексей, нелюбимый отцом, послал весточку матери, где проговорился, что родня материна хочет освободить матушку - царицу из заточения.
Письмо в монастыре вскрыли, прочитали и спешно сообщили Петру, что готовиться заговор и похищение.
Темной ночью прискакал из Санкт-Петербурга гонец с царским указом: «Инокиню Елену спрятать немедленно, да так, чтобы ни одна живая душа не узнала».
В лесу, на болоте, среди топи, застучали топоры, и до рассвета сколочена была будка-не будка, сарай-не сарай. Да хворосту навалили, чтоб пройти было можно. Приволокли туда царицу бывшую по кочкам. Кругом топь. И захочешь – не убежишь. Хлеба да воды оставили бедной, да икону Божьей Матери.
А наутро приехали в монастырь ее родичи:
- Так, мол, и так, выдайте нам государыню.
- И рады бы, - отвечает игуменья, - да не можем, увезли ее вчера в дальние края.
Так и уехали ни с чем.
Три дня и три ночи провела Евдокия – Елена в той избушке, а на рассвете вывели ее к дороге, посадили в крытый возок и отвезли под конвоем в Шлиссельбургские казематы.
А на месте той избушки люди часовню срубили в память о несчастной царице.
Немало прошло с тех пор лет. В поместье Успенское пастух был Абрам, али Авраам, кто как звал. Стал вечером загонять коров с пастбища, а одной коровы нет. Испугался Абрам – заругают его за корову, а то и плетьми побьют. Ушла корова через лес на болота. Горюет Абрам, думает, что утопла она в трясине; век ему за корову не рассчитаться. Пошел искать, а тут и стемнело. Не видно ни зги. Плачет, бедный, решил, что смерть его пришла и сгинет он в этом болоте. Еще и гроза началась. И вдруг… видит в темноте, среди деревьев, крест впереди так и сияет. Обрадовался, перекрестился, да и пошел прямо на крест. Чувствует, под ногами твердо. Дошел – часовенка. Вошел внутрь, да до утра и просидел там, а как рассвело – вышел и удивился: кругом топь, а к часовне той дорожка ведет твердая, будто специально проложена, а над крышей крест такой краской покрашен, что светится в темноте.
Поклонился Абрам до земли, перекрестился троекратно, шепча: «Спасибо тебе, Царица Небесная, что не дала утопнуть, и тебе, Евдокеюшка, не ты бы, не было и часовни», - и пошел на большую дорогу.
Вышел. А корова-то, вот она, тут как тут, косит на него хитрым глазом. Обрадовался, погнал дуреху в стадо.
Рассказал он людям о своих ночных приключениях. С тех пор и стали это место Абрамовщиной звать.
- Бабушка, а где эта часовня?
- А вот тут, рядом, да только там уже нет ничего. Хочешь, дойдем?
- Хочу.
Идти было недалеко. Сухие ветки потрескивали у них под ногами.
- А где же трясина, болото, бабушка?
- Нет уже и болот, осушили их.
Среди леса, на небольшом пригорочке, увидели несколько сгнивших бревен. Бабушка Таня перекрестилась.
- И это все, бабушка?
- Все, внученька. И дерево рушится, и железо ржавеет, рассыпается, вот только память людская вечна.


Рецензии