Поэт

Больше всего его поразило то, что привычно-тяжеловесной библиотечной печати не было ни на семнадцатой, ни на тридцать третьей странице. Собрание сочинений Лотреамона вообще всеми своими плоскостями выпадало с полки пыльных томиков: страницы зачем-то нумеровались по-римски, что давало особенно причудливый эффект на страницах с триста восемьдесят шестой по триста восемьдесят девятую включительно; оглавление разбивалось на две таблицы – в начале и в конце книги; имя автора печаталось во французском варианте, название – по-английски, и сам текст – по-русски, за исключением некоторых примечаний и вступительной статьи.
Девственно белые листы дрожали в его руках. Гладкие и плотные, они не были ранее тронуты ни одним читателем, и даже запах типографской краски остался различим за эти четыре года. Он сам не слишком старался понимать причину своего волнения, однако глубинами души неизменно улавливал отчётливый, едкий запах удовольствия. Экстатический импульс разгонялся в крови, заставляя его учащённо дышать щелью меж толстых мясистых губ.
Если бы его подёргивания и всхлипывания мог бы увидеть хоть кто-нибудь, тот бы, вероятно, разрывался между отвращением и любопытством. Не сомневалась бы исключительно заведующая имуществом библиотеки Клариса Павловна. Она стояла бы прямо напротив, вязко покачивая головой и непрерывно причитая: «Какая же вы всё-таки свинья, Фёдор Фёдорович. Отчего же вам не стыдно? Отчего же мне так совестно и вам ничуть не совестно? Я, спросите ли, тридцать пять лет работаю…» Речь Кларисы Павловны, как и жизнь её, не представлялись интересными никому, отчего она безмерно страдала.
Одному только Фёдору Фёдоровичу приходилось всё же искоса следить за её неуклюжими телодвижениями. Но Фёдор Фёдорович ничуть не тяготился – на что только не пойдёшь, в конце концов, ради своей любви. Фёдор Фёдорович устроился ради неё работать ночным сторожем в библиотеку. Он, что важно, взял себе за правило нигде и ни при каких обстоятельствах не распространяться о своей любви, и, будучи твёрдым трезвенником, соблюдал его безукоризненно. В какой-то мере он скрывал это даже от самого себя. Когда Фёдору Фёдоровичу становилось тоскливо, он забивался в угол между стеной и подоконником и усаживал себе на колени потрёпанный сборник стихов Маршака, поглаживая его вдоль корешка и шёпотом ругая за излишние прозаизмы. От натекших слёз первые листы размазывались, заставляя буквы выгибаться округ лужиц и отправляя целые строчки на плаванья, каких не видели ни греки, ни римляне, ни те варвары, что пришли им на смену. Фёдор Фёдорович развязывал шёлковый узелок своей памяти и доставал оттуда свёрток с мамой, читающей усталым голосом про мальчика Петю, который боялся темноты. Федя любил это стихотворение. Отчасти, наверное, из-за маминого нежелания рассказывать ему, что самое страшные вещи происходят на свету, нисколько не стесняясь своего присутствия. Это было впереди, а пока что Федя подавал Фёдору Фёдоровичу россыпи свёртков различной величины, формы, цвета и запаха: манная каша, колготы, тающий на шее снег, одна рукавица, шнурки, крик отца, синяя паста, кубики, косичка, молочная пенка, синяк, карандаш, сломанный Жорой солдатик, наглая Жорина улыбка, опухшая Жорина губа, мультфильм про оленёнка, оладьи, погоня за улетающим гелиевым шариком… - Свёртки медленно, со скрипом, прокручивались, искрили и рушились водопадом на пожелтевшего от старости Маршака.  К тому моменту, когда уже насквозь пропитался слезами третий лист, Фёдор Фёдорович дошёл до своей любимой главы.
Федя выходит из кабинета, выпросив разрешения у седого и вечно улыбающегося учителя географии; аритмическими шагами пересекает вытянутый коридор, то убыстряя, то замедляя диагональные переходы от стены к стене; вприпрыжку спускается по лестнице, глухо приземляясь с последней ступени; протискивается в пространство, с большими усилиями освобожденное от массивной металлической двери; размеренно входит в библиотеку, еле слышно вымучив из себя «здравст-те». Библиотекарша плавно кивает, не отрывая глаз, запечатанных под внушительными роговыми очками, от исполосованной на решетки бумаги. Федя проплывает меж стеллажей со школьной классикой. Позади остаются Андреев, Ахматова, Бальмонт, Блок, Булгаков, Бунин, Гаршин, изрисованный в чёрта Гоголь, Горький, Грибоедов, Грин… Стеллаж заканчивается Пушкиным. Не доходя до Радищева, Федя огибает угол и проходит к полке с детскими стихами. Надёжно скрывшись от посторонних глаз, он облегчённо ухмыляется, ощупывает помятые корешки, жадно рыскает по картинкам. Под «денискиными... (чем-то; Федя не успел прочитать)» оказывается тот самый томик, что он держит на своих коленях ..адцать лет спустя. Он подтягивает его поближе к очкам, не разобрав мелкого шрифта в названии. Едва Федя раскрывает форзац, тревога настигает его. Издали врывается сам себя догоняющий топот каблуков и увесистый библиотекаршин бас, интересующийся: «Что тебе, Чусов?». Федя не то от испуга, не то от необъяснимости происходящего с резким хлопком закрывает книжку и прячет её в подкладку пиджака. «Ну?» - На сцену выходит сначала тень библиотекарши, затем и она сама (какая, впрочем, разница). – «Чусов?» Но Чусов не нарушает молчания. Стеклянные федины глаза бегут к выходу и тащат за собой всё остальное тело. Мимо Шолохова, Шаламова, Чехова, Чернышевского, Цветаевой, Фонвизина, Фета проносится не надетый ни на что пиджак с томиком внутри. О томик стучится выскользнувшее куда-то сердце. Исчезнувшее лицо заливает прозрачно-красным, и пустые ботинки взлетают вместе с левитирующими брюками. Федин призрак (нет, этим умирающим от стыда чудовищем ни за что не мог быть Федя Чусов) стремительно прорезает насквозь школьный коридор, лестницу, безлюдную столовую... Нет, не совсем так. Призрак спотыкается о скамейку и растворяется в вязком воздухе. На том же месте неожиданно для самого себя оказывается оставленный в библиотеке Федя. Он садится, перебивая одышку, драматично хватается за сердце – но вместо сердца… В общем, да. Сначала Федя слегка улыбается. Затем тянется за книгой и тонко хихикает, нащупав корешок и листы. Когда небрежно раскрытая книга свисает со стола, Федя невольно бьётся головой о деревянный угол, согнувшись пополам от дикарски-несдержанного хохота.
Федя понял, что с ним произошло, уже будучи Фёдором (хотя ещё и не привыкнув к тому, что дети, показывая на него пальчиком, говорят «дядя…»). Фёдор брился раз в неделю (неаккуратно, оставляя массу царапин), несмотря на то, что в этом не было особой необходимости – Фёдора занимал сам процесс, превратившийся со временем из шутки в нарочито строгий ритуал. Нечто особенно символичное он замечал в резких прыжках лезвия, сорванного с выглаженного маршрута вдоль челюсти.
Помянув свою собственную сентиментальность, Фёдор Фёдорович почувствовал неестественно острый укол под рёбрами. Высвободившись от невидимого пикинёра, он потянул  с подоконника полупустую пачку и сунул меж зубов увесистую самокрутку. В бирюзовом дыму показался знакомый силуэт, и к Фёдору Фёдоровичу вернулся оживший Фёдор.
Фёдор стоял в гостиной приятеля по музыкальной школе и прорезал неподвижным взглядом книжный шкаф его родителей. В уме его боролись три серьёзнейших стремления: забрать сборник раннего Мережковского, забрать «Фауста» и соблести данное самому себе обещание не возвращаться к постыдной страсти. Он приблизился к шкафу, долго и мучительно вздыхая, стараясь шагать тише доносящегося с кухни рёва магнитофона, ужасаясь собственной природы. Фёдоровы пальцы с нежной робостью зашелестели по корешкам, и он уткнулся носом в полку, вбирая серо-лиловый запах библиотечной пыли. Сломленный, неспособный к сопротивлению, он смахнул со лба холодный пот, выцепил дрожащими пальцами Мережковского, прижал к груди, поцеловал искусственно позолоченную букву «М» и рысью понёсся к своему рюкзаку. У поворота в прихожую Фёдор споткнулся о ножку стула, выронил томик. Ускоряемый грохотом, он мгновенно вскочил и спрятал добычу между учебниками по алгебре и истории. Магнитофон затих, и с кухни раздался ироничного тона крик: «Чусов! Не спи». Фёдор распахнул кухонную дверь со словами «Чё, думали, я помер там? Не дождётесь», - и опрокинул полстакана оттенка чая жидкости. Поморщился, взглянул на часы, притворившись, что не знает времени и продолжил: «Мне, джентельмены, пора. Спасибо за приглашение». Пожав несколько рук, он второпях выбежал из кухни, неловко кивнув вдогонку сидящим на кухне, впрыгнул в кеды и исчез в темноте подъезда с вечно разбитой лампочкой.
Фёдор Фёдорович тем временем делал третью затяжку, думая о том, что надо было тогда брать Фауста, потому что такого (именно такого, подчеркнул он сам для себя) издания нельзя найти нигде аж с восемьдесят девятого, если верить Кларисе Павловне. Мережковский же оказался тайником с вырезанными страницами, откуда Фёдор извлёк триста двадцать рублей и потёртую открытку по поводу чьего-то дня рождения.
Деньги Фёдор вскоре незаметно вернул хозяевам, а открытку спрятал во внутреннем кармане пиджака и всё время носил с собой, пока не пришлось расстаться с ней вместе с пиджаком (пиджак было не жалко). В то утро он забыл о сдвигах в расписании и пришёл в школу за два часа до первой пары. Как только Фёдор сообразил, почему главный вход закрыт, к нему само собой пришло решение прогулять лишнее время на набережной. Он просунул сумку в приоткрытое окно гардероба старших классов и зашаркал по длинному маршруту (на коротком шумно ремонтировали фасад мэрии). Полы пиджака неприятно надувало ветром, из-за чего он вырулил во двор стоящего буквой «П» здания. Остановился у стены и, прежде чем закурить, настороженно огляделся по сторонам (Фёдор тогда ещё думал, что до него кому-то есть дело). Выходя обратно к проспекту, он рассуждал наполовину о том, за что ему такая неказистая фамилия, наполовину о том, что во вчерашней контрольной вектор надо было считать по модулю, и сегодня ему обязательно об этом расскажут в довесок к тройке («С минусом, Чусов, с минусом…»). Фёдор был уверен, что идёт к набережной, так что попал, разумеется, на книжный развал. Когда вблизи сверкнул знаменитый портрет моложавого Рембо, колени Фёдора слегка задрожали, и он на минуту захотел сам для себя выступить в роли Поля Верлена («Но я-то уж точно не промахнусь»). «Пьяный корабль» на обложке плавал в глазах Фёдора Чусова, и тот чувствовал, что не может более длить эту пытку. Уверенный в своей непобедимой ловкости, он обхватил тоненькую белую книжку с такой силой, что следы от костяшек впечатались четырьмя пунктирными линиями под заглавием, и рванул по обратной дороге, виляя дворами под обрывистые крики продавца («Стой, пидор!»). Жертва чусовской прыти, запыхаясь, вцепилась в его плечи и, не рассчитав сил в порыве осуществления непосредственной справедливости, сорвала с вора тёмно-синий пиджак. Последнего это, правда, нисколько не остановило, и Чусов вскоре оставил далеко позади оторванные рукава, пуговицы, бензиновую зажигалку, открытку, проездной и… И, в общем, робкие перечисления эти в его голове заглушались звучной одышкой и ещё более звучным, бесстыдно-надрывным хохотом.
Фёдор опоздал на первую пару, нисколько этим, однако, не тяготясь. По дороге он сочинил стихотворение по мотивам свежих впечатлений (ритм, вероятно, был подсказан собственными его шагами):

                Артюр Рембо
                Любил Верлена.
                А вам слабо,
                Свернув колено,
                Меня догнать –
                Пиджак сорвать?

Про колено Фёдор придумал то ли для того, чтобы самому себе объяснить медлительность обиженного книговладельца, то ли просто для рифмы к Верлену, и, тем не менее, звучание ему нравилось, в отличие от последних двух строчек: думалось, «догнать меня» значительно лучше, чем «меня догнать», но подобрать рифму к «меня» оказалось сложнее. Первая пара (геометрия) была посвящена поиску этой рифмы, так что даже оглашение оценок осталось незамеченным. Лучшая его находка – «кляня» - никак не умещалась в смысловые рамки стихотворения, и он решил оставить всё как есть, а на истории приступил к новому произведению, вдохновлённому сгребающим листья дворником во дворе школы (записано прямо в тетради для конспектов, сразу под цифрами «1881 – 1894»):

                О, если можете, простите
                Мне слабость духа и печаль.
                Я – просто тень опавших листьев,
                Я – заблудившийся в ночах
                Скиталец, странник одинокий…

И в собственном своём описании он, очевидно, не мог не оказаться тайным первопроходцем, который в странах…

                …далёких,
                Искал спокойствия очаг.


Так шли полные новых ощущений дни и ночи, и первопроходец стал замечать, что плавно угасает тот призрачный очаг, в котором иной безошибочно распознал бы вдохновение, и даже регулярные прогулы теряют свой насыщенный даровым временем вкус – и Фёдор принял решение об очередном походе. Из всех доступных мест не знали о нём ещё только в книжном, которого он избегал из-за аллергической непереносимости торговых центров и их дребезжащих, шуршащих, ревущих организмов, в особенности эскалаторов, казавшихся Фёдору перенятыми у птицефабрик конвейерами, с которых новорожденные цыплята отправляются на измельчение и переработку в костную муку. Прямо говоря, Фёдор был истерически напуган своей собственной идеей, и много и долго сомневался и боялся, пока сомнения и страхи не оказались уничтожены тринадцатью основательными глотками добытой всеми возможными неправдами водки (копия паспорта, аккуратная замена цифр, окраинный продуктовый, занижение голоса, тёмные очки…) – продавщица, кстати, сразу всё поняла, но, так как зацепиться было не к чему, ей приходилось играть в тонкую: «может быть, вам пива?» Но Чусов был стоек: «нет, спасибо, водки». Зачем он присовокупил это «спасибо», сам тогда не понял, как не понял и сложнейшего механизма, заставившего и его, и продавщицу делать вид, что всё в порядке, притом, что оба понимали подложность чусовского паспорта и наигранность его дрожащего голоса.
Рамки! Металлические порталы в комнату удовольствий, бесчувственные нагромождения датчиков – Фёдор, напевая, со всем алкогольным фатализмом думал, что лучше бы ему быть застреленным («без промаха в лоб…») прямо сейчас – прямо сейчас, пока он ещё не ускакал («на ворованной кляче…») обратно – обратно туда, откуда сам себя изгнал («привезу бледно-розовых яблок...»); думал, что стоило бы его пожалеть («ведь покойников мы бережём…»), что ничего ещё не поздно, что сам запутался в своём бреду, что забыл, зачем пришел, что вспомнил, что вот он – Данте («Он апостол, а я – остолоп»), и начался привычный сеанс робкого обнюхивания и обглаживания: с той лишь разницей, что робость надёжно растворилась в чём-то горьком, и если раньше Фёдор сам в себе видел нечто плавно-тягучее, почти резиновое, то нынешний Фёдор превратился в бестелесную и бесконечно беспрепятственную шаровую молнию. Молния эта светила каким-то неисчерпаемым источником смысла, и всё вокруг становилось логичным, само собой врастало в пазл мировой гармонии, и пока он отдирал штрих-код от «Божественной комедии», Фёдор ни на мгновение не прекращал восторгаться изяществом жестов прошедшей мимо madame и тем, с какой поэтической ловкостью она осведомилась о расположении Кафки («О!», - думал Чусов, «За какие же провинности, о Господь, ты наделил это прекрасное создание тягой к немецкой тарабарщине?»). В порыве внезапной набожности Фёдор даже не сразу заметил, как по его плечу захлопала тяжёлая рука, и даже продолжал что-то нашептывать, когда рука повернула его к себе со словами «Пройдёмте, Чусов, побеседуем».
Похмельное разочарование в гуманизме вообще, и в человечестве в частности, и даже в отдельном человеке («неужели тот лысый донёс всего лишь за томик Рембо?») тронули Фёдора столь сильно, что он демонстративно не обратил никакого внимания ни на решётки вокруг, ни на сырой пол, ни на громкий треск бумаги. Своё первое утро в вытрезвителе он приветствовал ревущим выкриком «Вездесущность мышиной возни!», чем привлёк внимание дежурного. Пока Фёдор вспоминал, где он услышал эту формулировку (вспомнил только, что в тот вечер точно был пьян), раскатистый голос эхом командовал чьей-то длинной тени: «Вчерашний проснулся что ли? А ну пусти». В камеру зашёл высоченный тощий мундир и проинформировал (с излишней, пожалуй, пафосностью) о том, где Фёдор находится, что от него надо и так далее вплоть до послекнижных приключений. Выяснилось, например, что родителей его не вызвали постольку, поскольку «Цитирую тебя, Чусов: “моя мать – турецкоподданная дворянка, а отец – дирижёр симфонического оркестра; сам же я – придворный поэт британского королевского двора, и требую немедленной репатриации by bus or by cab doesn’t matter just leave me alone ignorant бобик”. Твоё счастье, Чусов, что английского я не знаю». Упрёки сыпались из-под свисающей фуражки искрами какого-то предельно плоского благоразумия, и Фёдор отвернулся, изображая сонливость, но искры сыпались и сыпались, окружая его со всех доступных пространству сторон, и грохот их стал уже почти невыносим, когда одна из них щёлкнула об его память, и с головы до ног Фёдор запылал, раскидываясь огнём по углам так небрежно, что зацепил даже бобика, и тот захохотал безумной нечеловеческой улыбкой, растягивая кончики губ, с треском натягивая их, разрывая тонкую ткань, обнажая челюсти и сбрасывая другие участки кожи, избавляясь даже от мышц, крови, сосудов, глазных яблок, пока не остался один лишь голый хохочущий череп, отвисший с позвонков и разразившийся тёмно-серым дымом, беспорядочно вьющимся, душно и жарко затягивающимся вокруг фёдоровой шеи, бессильно пытающейся вдохнуть остатки чистого воздуха, и…
Когда Фёдор Фёдорович проснулся, пепел из окурка разлетелся по комнате, пламя почти доползло до верхнего края шторы, деревянный стол неистово трещал, готовый согнуться по всем трещинам в предсмертной агонии; библиотека – оба стеллажа – оба бесценных стеллажа отпечатанных бумаг и рукописей («Вся. Моя. Жизнь») со всей своей жестокостью убедительно опровергали Булгакова. Под финальный аккорд в дверях был исполнен вальс двухметрового костра, и Фёдор Фёдорович рассмеялся так, как не смеялся никогда прежде и не будет никогда вновь.


Рецензии