estaphette
Vita brevis, ars longa.
До поезда остаётся час. Мы с семьёй сидим в прихожей «на дорожку».
Мать уже не плачет и стоически смотрит на меня. Нервно подрагивает коленка — в такт бесам материнства, что чеканят марш в её душе с моего рождения.
Отец сидит с ней рядом, с головой уйдя в свой настольный детектив. Очки, как и всегда, охраняют глаза от чтения по ним. На нём лёгкий плащ поверх хлопковой рубашки — отвезти нас на вокзал без церемоний, вернуться к будням: правки, рецензии, статьи на заказ...
Он пишет лишь то, что ему скажут. Как подрядчик. Безусловно, писательство — ремесло творческое, и благодаря ему семья наша держится на плаву, но что в нём от настоящего творчества? Псевдоним? Отец и им не пользуется.
Я убеждён: профессия для творчества — стесняющая упряжь. Настоящее творчество — это заявление миру своей воли: чистой, свободной от корыстных помыслов, от страха смерти.
Когда мать узнала о моём увлечении литературой, она страшно возгордилась. Благородное дело, малозатратное к тому же, им так отрадно сластить несахарную жизнь. Отец ничего не сказал.
Когда я отчислился из юридического, мать выжгла все нервы мне и себе. Я губил своё будущее ради сомнительных авантюр, по её разумению, и не ведал что творю. Я же полагал, что она скорее меня сгубит, чем моё будущее. Отец предпочёл отмолчаться.
Когда я заявил, что у меня готов сборник рассказов, и я нашёл издательство за границей, у матери появилась первая седая прядь. Отец снова остался в стороне.
Всегда оставался.
Я сижу на обувной скамье напротив предков, мы не разговариваем — каждый в своём. Мать поглощена горем, отец размышляет над очередной детективной каверзой, а я предвкушаю новую жизнь, которая вот-вот начнётся, в которой не будет ограничений. В которой сумею сделаться творцом.
Тишина — объёмная, густая. Как воздух перед грозой.
На коленях моих букет засушенных ромашек — подарок от матери в дорогу. В руках жёлтый от времени листок, плотно исписанный округлым отцовским почерком. Талисманы — родители передают вещи, которые в своё время помогли им влиться в хищный водоворот жизни и не пойти ко дну. Семейная традиция.
Жаль, мне будет нечего передать детям; быстро охладеваю к сантиментам. К чему воздыхать над связкой ромашек, если тебя ждут бескрайние лавандовые поля? Земные чувства губят небесные, если над ними не воспарить.
Всё же, чтоб скоротать минутку, я вчитываюсь в написанное отцом двадцать лет назад...
«Я должен признаться: я не умею говорить прямо.
Мой язык — крылатые аллегории, моя стихия — игра, самодовлеющая, как эго фламинго, напрасная, как серебряный век. Я всегда между строк, я в отзвуках и послевкусии; моя среда — нерождённый лотос фантазии, звукопись звёзд, вес словес, эфир эвфемизмов…
Лукавая чушь!
Теперь я скорее мастер, нежели маэстро, коммивояжер, а не странник в ночи, экс-песок, переплавленный в укреплённое стекло — не пробить снарядами судьбы. Процесс переплавки необратим, энтропия не даёт спуску даже разбитому яйцу: желток не втечёт обратно, скорлупа не станет вновь цельной.
Но разве прискорбно оно? Стекло не сыпуче, но преломляется радугой; замок из него строить куда кропотливей, но тем поразительней итог — почти хрустальный дворец, а не плюгавый песочный кулич.
Я хочу обратиться к тебе, милый романтик: реальность всегда на порядок выше и на шаг впереди, хоть и волочится за тобой лохмотьями в моменты вдохновенья: открой глаза и уши, позволь ей в тебя вползти: в сравнении с мечтами она сера и мелководна, как безвкусная беллетристика, но когда минует пик, когда лихорадочный жар обернётся степенным пылом,
ты увидишь, что в сером куда больше пятидесяти оттенков.
Градация, но не глубина, сангвия, но не холера, хитрость, но не сила, риторика, но не громкость — вот и вся загадка, задача, затор. Смиряйся или умри! — горькая правда жизни, я буду говорить об этом прямо — теперь я знаю, что хочу сказать (и поныне не могу с этим смириться); если утомлён житейской сухостью и вездесущим упадком, то хватай светлую и добрую метафору: мир с тобой в одной песочнице, и он тянет мизинчик, чтоб заключить перемирие. Твоя победа лишь раздразнит его, как взмах пластиковой лопатой или топтанье его куличей — терпение у дитяти-мира иссякаемо — и длиной ровно в твою жизнь. Когда-нибудь устанешь заявлять о себе, сядешь передохнуть — тут он и выбросит тебя за борт.
Знай: именно смерть из двух пилюль отдаёт бездонной синевой, в смирении же бурлит кипящая красная кровь. Пробуй смешивать их, открывая новые цвета, но они — как вода и масло — никогда не сольются в идеальный виолет.
Взгляни на меня:
(я действительно бросил юркий взгляд на сутулого, сухощавого очкарика-отца и увидел в нём его тогда — юного, пламенного)
прагматизм вонзился в меня и выгрыз гнездо; я выкован из руды в меч и намотан на конвейер; моя мысль одеревенела и улогиченна; мне больше не стать тем ветреным, как флюгер, и ретивым, как флюгер же, юнцом; завтра родится мой наследник
(здесь щёки мои налились кровью)
— придёт время, я передам ему эти строки. Ему, как и мне, будут казаться нелепыми прописные истины... Но ни одна аксиома не покорила меня — внутренне я тот же (это возможно), и сие есть мой личный триумф, похлеще того, воображаемого, в финале которого мир рушится под моими — или, если угодно, твоими, милый повстанец — глиняной поступью и колоссовыми правдами.
Мой стариковский, ветхий совет тебе, новому и заветному: сложи оружие, но не свой острый взор, встань на щит, но не на колени, молча кивни на поражение в битве, битвах, всём сражении, но не убеждай в капитуляции себя. Береги клыки от долота, а коли не сберёг, скалься резцами; живи бедно, но нищету отторгай; тебя назовут свиньёй сотню, десятки, сотни сотен раз, но не запретят брезговать грязью; Диоген называл себя собакой, шавкой — знали бы мы его имя, если бы в этом самообличеньи не таилась неукротимая дерзость, святая человеческая мощь, экспрессия... —
Эти евклидовы уловки покажутся тебе утешительным опьяненьем — но трезвая правда гораздо мертвей. Жизнь на земле — это ложь без корысти, унижение без причины, раскаянье без вины — знал бы ты, как страдал я всю эту пожизненную казнь! Поднося людям огонь с небес, надеясь что никто не обожжётся... О, как одиноки мы в своей добродетели! Как просто обжечь ею ближнего! Её не стерпеть без крика, но вытерпеть до последней капли жидкости в костях — твой фатум, и ты примешь его, не взвешивая риски. Все попытки попасть в рай зайцем выльются в пиррову победу над своей природой — мы рождены лишь для того, чтобы быть свободными и нести за то поминутное наказание. Для частностей используй весы и помни — никто не рождается трусом.
Я могу продолжать так долго, очень долго: блистать формой, добывать смыслы. Реальность в том, что я напишу ещё десятки, сотни текстов (природа у меня такая), назову тысячи, десятки тысяч клиентских «безымьян» (по долгу службы); я изведу ещё не одну тонну словесной руды, вымараю не одну рощу белой бумаги, некогда зеленевшей, однако эта памятка — последнее, что я напишу как
творец.
Бремени мне не избежать, лимит побегов мой исчерпан; я в западне, в тупике и в цугцванге; общественно-культурные кадавры обступили меня и тянут ко мне сотни рук; они облепили уже тело и лицо — вот-вот начнётся эндоскопия. С этим столкнёшься и ты (если до сих пор не столкнулся), и я совершаю единственное что могу и должен в этих условиях: я передаю сердце бытия в эстафету тебе, милый однополчанин.
Молю, не урони его. Его стук раскатист и оглушает, но пока оно бьётся, живы все мы —
даже те, кто проткнул себе шилом барабанные перепонки, чтобы не поминать его —
даже те, кто орудует шилом, чтобы не прислушались другие —
даже те, кто с рождения
глух.
Стань слуховым аппаратом или боевым горном, лаской лиры или звоном разбитых цепей, но вещай, милый Данте, вещай,
пока ещё жив».
— Нет, — обронил я, прервав тишину. Мать вздрогнула, вскинув брови, отец сощурился на мне, прикрыв детектив. — Я… я не могу.
Полчаса до поезда. Нужно выходить сейчас, чтобы успеть на вокзал, но я не могу заставить себя подняться: тело налито странным анестетиком — не притупляющим, напротив.
— Я не из… — бескровным голосом продолжаю. Мать вскакивает с места, зачиная бурю, отец улыбается с тенью печали на лице. — Простите. Я не такой...
Язык меня не слушается. Мечты о богемной жизни выветриваются из головы, в ней как никогда стерильно, прозрачно, трезво. Ромашковый гербарий скатывается с колен, гремит гром — мать кричит, сбрасывая напряжение излюбленным способом.
— Ты стал чужим для нас — своей семьи! Клоун литературный, верни мне сына!
Она пытается тащить меня к выходу, надрывно причитая, но я сижу неподвижно, мёртвой хваткой держа отцовский листок. Вдруг, в порыве, она наступает на ромашки — и те чахло трещат под её каблуком.
— Ты же сам этого хотел! — голосит она исступлённо. Скоро поймёт, что обратная психология отныне не уместна.
Хотел ли я по-настоящему творить? Или позарился, как ворона, на видимый блеск?
Я вглядываюсь меж отцовских строк, но вижу в них всё меньше, пока между строками не остаётся ничего кроме пожелтелого листа. Диогена называл собакой каждый житель Синопа, но его имя пережило два десятка веков. Моё имя спустя год не вспомнит половина сокурсников: навряд ли запомнил редактор в издательстве: таких смутьянов у них десятки, сотни: не жизнь, а выстрел вхолостую: мне нечего сказать, я — гротеск, карикатура на творца;
Пока мать заходится в новом плаче, отец захлопывает детектив и не спеша уходит из прихожей обратно к себе. Прежде чем затеряться в глубине квартиры, он на мгновение пронзает меня взглядом — сквозь очки — и оставляет наедине с маминой истерикой.
Закрапал дождь, но всё прояснилось как день. То, что я принимал за экспрессию, оказалось водевилем, изнанкой души, незрелым эгоистическим пафосом, — я бы завыл, будь во мне хоть капля её, это было бы по-честному, ведь только что я сгубил мечту и обрёл семью. Как мыльный пузырь из слёз мамы, богемная жизнь лопнула, испарились обещанные гонорары, разлетелись белые ромашки и фиолетовая лаванда. Поезд богемной жизни ушёл, надвигалась волною жизнь реальная, небогемная, в которой не осталось форы и не будет права на ошибку. Но в душе гуляет ветер, в ней прохладно и пусто, несмотря на жгучие рыданья матери на моём плече;
я не намерен вымучивать. Честное — прорвётся само. Нечестное — погибнет в зародыше; пусть остаток жизни пройдёт во лжи — туда ему и дорога.
Я ставлю на красное, отец. Каждому своё.
________
пешему — долгая дорога
пьяному — отсутствие спасения
слабому — прощание с порога
мёртвому — святое воскресение
дикому — бесцельные скитания
тихому — скитания во мгле
юному — провалы в начинаниях
любящему — мысли о тебе
всякому своё по вожделениям:
богу — богово, счастливому — салют
там, где ходят только привидения
бедолаги тризны нам поют. «»
Свидетельство о публикации №220040602151