В поисках счастья

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА  ДЕСЯТАЯ
 
20
Мишка Донцов – мужик взбалмошный, вздорный, скандальный. Эта слава тянулась за ним из родного хутора Суровикино, откуда был изгнан всем мирским сходом. Но не за буйный нрав сослали молодого казака – эка невидаль? Худо, коль казак скромен, как девка, или труслив, как баба (хотя, кто встречал трусливую казачку). Нет. Сослали Мишку Донцова (тогда ещё Тюкина) за невоздержанность к женскому полу. Благо, не дошло дело до греха с обеих сторон – не успел Мишка и девок соседских попортить (а ведь каждой обещал, заманивая в подсолнухи – завтра сватов зашлю), и родные тех «невест» до смертоубийства не забили Мишку (правда, некоторым шибко хотелось!)
На сходе, почесав рукоятью нагайки кучерявый, выцветший на ярком донском солнце чуб, залихватски выбившийся из-под жёлтого околыша фуражки, взвесив Тюкина тяжелым взглядом, обратился атаман к народу:
– Ну, что делать будем, хуторяне?
И понесся гвалт над раскаленно-пыльной площадью – предел наступил от Мишкиного непотребства: могёт, и добрый казак с него получился бы, про то не ведаем, но то, что этот сукин сын первый кочет [1] в хуторе – каждому базу [2] известно. Нешто не так? Одно паскудство на уме, только и знает – девкам балахоны [3] задирать! Хату его на дым пустить [4], а самого – на рели [5] за причинное место подвесить! Нехай оба в петле болтаются!
Послушав сей гам с четверть часа (народ должон выговориться, негоже гнев с обидой на сердце держать), простёр атаман огромную длань, протяжно-зычно гаркнув:
– Цыыыы-ы-ць! [6] Разделяю ваш гнев, хуторяне! Дело говорите! Может, и справный казак вышел бы из Мишки! Но муздыкаться [7] с ним, согласен, далее терпежу нет! Насчёт подвесить, да не за шею – кубыть [8] вы и правы…  Иначе он мне весь хутор перее…
Атаман замялся, подыскивая выражение помягче. С досады на свою беспомощность подобрать замену крутящемуся на языке непристойному слову (чуть не сорвалось, неудобно – всё ж бабы с ребятишками вперемеж казаков стоять), лупанул по надраенному голенищу плёткой. К удивлению, слово тут же и вылетело из красивого, в обрамлении пшеничной бороды,  рта: – Перетюкает! – Обрадованный удачно нашедшейся замене, от которой народ прыснул (кто открыто, сдвинув фуражку на лоб; кто, прикрывая губы уголками повязанных косынок, тоненько захихикав), ещё раз посмотрел на горемычного ходока и, вспомнив свою бурную молодость (а кто без греха? Да и как весь век с одной бабой прожить?), огласил вердикт:
– Хату на дым пускать – энто чересчур! Выдать двадцать плетей, и нехай [9] убирается, куды глаза глядят! Чтоб к завтрему духу его на хуторе не было!
На том и порешили.

И понесла Мишку нелёгкая по широкой Российской Империи, уводя всё далее от несшейся по пятам сомнительной славы, и привела в начале века на Дальний Восток, где и фамилию, вернее, прозвище своё, получил с того, что на вопрос: «откуда», неизменно отвечал: «так с Дону я, мы донские».

Донцова в семье Горшковых не привечали: больно открыто и развязно поглядывал на Иванову невесту, статную Ефросинью, отпуская на свадьбе двусмысленные шуточки, порой доходящие до откровенной похабщины. С того и драка началась (а какая свадьба без драки?). С тех пор разошлись их пути-дорожки. Жили рядом, а бывало, по году не виделись: то один зимой на охоте пропадал, то другой летом на рыбалку завеется, только его и видели: любил Мишка это дело, хлебом не корми, что рыбу на удочку ловить, что женский пол на причинное место.
Вновь свела судьба в шестнадцатом году, когда в один день с призывного пункта отправились на германскую.

* * *
Сейчас Силантию Силычу все размолвки и ссоры мирной поры казались досадным недоразумением. Да! Покалечила война Донца, как и врагу не пожелаешь. Так вроде и не видно, а как узнал дед… В дом к ним Мишка являться не стал – стыдно. Не за поведение своё – то давно перегорело, перебродило, опустившись на дно души так, что при воспоминании и песчинка не шелохнётся. Тут другое. Неспроста, видать, Мишке осколок промеж ног угодил, и теперь не от того душа ныла, что нечем к бабе пристроиться, а от того, каким орлом они его знали, и каким сделала эта бойня, будь она проклята.
Пришёл летом Донцов к лесной сторожке – знал, где деда искать. Подошёл, дверь потянул, тут и свиделись. Силантий на пороге стоял, словно ждал, стариковским чутьем проведав – сегодня весточка будет, неспроста больную руку три дня выкручивало, ломило, тепла ей хотелось так, что в летнюю пору печь затопил. Поначалу встретил сухо: откуда, чего сюда притащился, нешто нельзя в дом было зайти? Узнав причину, смягчился. А когда Донцов преподнёс весточку от сына – не выдержал, отошёл в дальний угол, вроде, там светлее буковки разбирать (хотя грамоте отродясь обучен не был), украдкой слёзы смахивая: вишь, печка дыму напустила, глаз ест, чтоб ей пусто было, пойду на воздух. Тут и внук на подмогу объявился.

Письмецо то, Гришкой по слогам читанное-перечитанное, замусоленное до дыр, выучил наизусть, и теперь, уже возвращаясь обратно, всё про себя его повторял, недоумевая: отчего так судьба распорядилась – не дала повидаться с сыном напоследок?

«Здравствуйте, многоуважаемый родитель Силантий Силыч, супруга дорогая и ненаглядная Ефросинья Васильевна и дорогие дети Гришенька и Сонечка при чем спешу послать вам, дорогия мои, сердечный привет и желаю вам от Господа Бога доброго здравия, в делах ваших скорого и счастливого успеха многолюбящий вас Иван Силантьев сын. Так же кланяюсь всем родным и знакомым, посылаю всем по нискому поклону. Первым делом уведомляю дорогия мои, что покамест по милости Господа Бога жив и здоров. Только ранен в левую ногу выше колена пулей. Рана моя не опасна и подживает. Нахожусь я в городе Красноярске, в лазарете. До июня месяца пришлось быть в бою три раза, это уже после германской. Теперь мы друг с дружкой бьемся, так как комиссары не желают власть народу отдавать, а лютуют по страшному. Большевики свирепствуют, у пленных офицеров, ей же Богу, своими глазами видел, вырезают погоны на плечах, забивают гвозди вместо звезд и много других бесчеловечностей творят. И как подумаю, что эта власть до нас докатиться может, так холодею весь, и готов жисть свою положить, лишь бы до вас она не добралась. Душа у меня за вас болит и сил нет, как соскучился за вас всех. Были бы у меня крылья, сейчас бы и улетел к вам. Но, видно, не судьба еще свидеться. Весточку посылаю с оказией. Мишка Донцов, ранятый тяжело, подчистую списанный, обещал довести. За сим кланяюсь вам в пояс, остаюсь покамест жив и здоров чего и вам желаю Иван Силантьевич. Прощайте».
 
Вот это «прощайте» выбило старика из размеренной жизненной колеи. Не смирился: как так, сына, кровиночку родную, не увидит больше, не поговорит, не простится, не даст последнее напутствие перед кончиной своей? Месяц ходил дед, мыслями раскидывая и, наконец, к августу, собравшись с духом, решил добираться до далёкого Красноярска (где только люди не живут, прости Господи!), ничего не сказав ни внукам (не дай Боже, Гришка увяжется, на кого тогда хозяйство оставить), ни снохе (заголосит, запричитает, отговаривая, только время потратишь с бабой на пустые споры). Нет уж, лучше тихо уйти, а там, поглядим, куда кривая выведет.
Всех мытарств и тягот, выпавших в той дороге, без содрогания не вспомнить. Хорошо, машинист деповский, Трофим Сазонов, сын давнего приятеля, пособил, строго-настрого предупредив: – Если кто прознает, что на паровозе чужого везли, по нынешним временам все под расстрел пойдём. Потому велел дяде Силантию возле водокачки ждать, затаясь, и, как воду в котел начнут заливать, под шумок, не мешкая сигануть в будку. А при выходе в рейс, спрячем тебя в тендере, угольком слегка присыплем, да рогожей накроем. Там, до поры до времени и схоронишься.
Так на исходе лет попал старый охотник на железную дорогу. Ох, и страху натерпелся от адской машины: огонь из топки валит, кочегар, аки чёрт, лопатой орудует, пар во все стороны клубами идёт, а как засвистит гудок, хоть уши смолой заливай – не принимала таёжная душа механических лязгов и скрежетов. На второй день пообвык: иногда сам, с разрешения Трофима, сигнал подавал – сжимаясь всем телом, робко дёргал натянутую «струну» гудка, быстро одёргивая руку. Трофим с напарником перемигивались, незлобиво подтрунивая: Силыч, бросай свою охоту, иди к нам кочегаром! Так, с шутками, довезли, дай им бог здоровья, до Читы – городка маленького, невзрачного, с однообразными серыми низенькими домиками в окружении бесконечных заборов, да деревянными мостками на узких улицах. И на том спасибо. Как ни договаривался Трофим с тамошними деповскими, никто обузу взять не решился. Пришлось дальше на перекладных добираться, но больше пешком, меся прохудившимися сапогами липкую грязь на размытых дождями дорогах, проплывая перевёрнутым отражением поношенного тулупчика в серых осенних лужах.
Как-то, в лесу под Верхне-Удинском, заприметил затаившегося в можжевельнике охотника с луком в руках. Припав на колено, тот высматривал добычу. «На петуха охотится, – понял, застыв невдалеке, на всякий случай скинув с плеча бердану (кто знает, что у человека на уме, когда в руках хоть и примитивное, но оружие), – вон сколько их на поляне  бруснику клюёт. Оно и понятно, к осени птица стаей жить начинает... Давай, бей в бок, а то перелинявший глухарь на рану крепок, ну…». Почувствовав спиной сторонний взгляд, охотник резко повернулся, и старик оторопел от мелькнувшей догадки: неужто заблудился? Шёл, шёл, и на тебе – к Амуру вышел! Присмотревшись, понял – не нанаец. Другой. «Другой», увидев человека с ружьём наизготовку, отреагировал в секунду: серебром блеснул наконечник, отзвенев спущенной тетивой. Чудом успел за деревом схорониться! А следом вторая стрела – вжик – в рыже-красный ствол впилась – не вытащить. Экий ловкий парень оказался! Медленно подняв бердану стволом вверх, прохрипел из-за дерева: – Чего развоевался? Погодь, не пали! – почему-то вспомнив Тюкина: с Дона я, мы донские, громко добавил: – «Я с Амура!» Молодой бурят только глаза округлил: «Аааа?!». Так и познакомились. Имя у парня оказалось Амур, что по-ихнему значит – Мир.

По возвращении домой затараторил Амур на тарабарском языке, поведав родным (престарелому отцу и трём женщинам, из-за длинных халатов которых, путаясь в смущении, выглядывали две чумазые мордочки, светясь любопытством раскосых глаз), историю белого (весь голова белий!) человека, услышанную по дороге, и понятую им соразмеренно знанию русского языка: – Он тоже охотник, живёт далеко, вместе с амба, в тайга. Ищет сына, зовут так же – Амур! Давно идёт. Ему надо дать отдых и еда.

Нет на свете такого народа, который бы путника не приветил. В любом уголке земли о госте позаботятся: накормят, приютят, предоставят кров, ибо знают живущие здесь –  все люди в дороге на этой планете, и долог и труден путь каждого.

Сочувственно покачал головой старый бурят, многозначительно цокая языком; степенно засуетились женщины: воду поднесли – руки и ноги омыть, в пиале подали кислую бело-жёлтую жидкость, выпив которую почувствовал прилив свежих силы; и уж после этого бросились готовить, разведя посредине юрты жаркий огонь, попутно гоняя путающихся под ногами ребятишек.

В каких только домах люди не живут: в каменных палатах и деревянных избушках, в срубах бревенчатых, да в хатах-мазанках, в шалашах, что в нанайских летних стойбищах от духоты и гнуса спасают, в землянках, от безысходной нищеты вырытых. Да мало ли какие жилища люди строят. Но чтоб дом круглым был?! Чудно. Ни одного угла, ни одного окна, крыша шатром. Зашёл, будто внутри  шара очутился, а сверху небесный свет льётся. И так уютно стало, так тепло! Надо, как вернусь, такое же соорудить. А когда вернусь?.. Странные всё-таки люди – буряты. И жилище у них круглое, и пельмени, вроде как наши, ан нет – большие, круглые («позы» называются), и лица круглые, а глаза отчего-то нет… Сквозь сон проплывали обрывочные мысли, методично возвращаясь к одной – как до Ваньки добраться?..

Утром отец Амура подвёл к путнику неказистую лошадку: холка низкая, шея массивная, ноги мускулистые, короткие, грива с хвостом – по земле волочатся. А голова… Не лошадь – головастик! – Ты не смотри, что маленькая, зато шибко выносливая и неприхотливая. Шаг не широк, да ногами перебирает часто. Не успеешь оглянуться, доставит к твоему Амуру. – Вот загадка. Говорил по-своему, а Силантий всё понял, будто вместе с кумысом, вернувшим силы, влился в него и язык чужеземный.
Не подвел «конёк-горбунок», доскакал на нём до Байкала. Такой водной красоты, широты и воли не видел в своей жизни! Разве с родной тайгой сравнить это священное море, где так же вольно дышится, так же вольготно чувствуешь себя, сливаясь с природой в одно целое, где нет ни боли, ни проблем, ни щемящих уколов в груди.
В Иркутске паровозная бригада, в обмен на лошадку, согласилась помочь. Перекрестившись, со знанием дела поднялся в будку, и понеслась навстречу железнодорожная колея, мелькая пропитанными смолой шпалами, да верстовыми столбами.
Одним словом – добрался. И лазарет нашёл, который в ту пору «вакуировался», не до старика сестричкам было, потому, где Ванька, никто сказать не мог. Скитался по сибирской земле до начала зимы, и однажды ночью привели поиски на станцию с чудным названием «Тайга». Там и уловил тонким слухом охотника приглушённые разговоры, да совсем рядом, а где – не разобрать, вдруг прозвучала короткая, хлёсткая команда: Горшков, ко мне! Дёрнулся, приняв на свой счет, вдруг сообразив, нутром почуяв: сына, сына его кличут! Кинулся на голос, пробираясь под заиндевевшими теплушками: между колёсных пар мелькали лошадиные ноги, вяло шаркающие копытами по жёлтому от света керосиновых фонарей снегу; поскрипывали полозья саней; громыхали сапоги строившихся служивых, и… «Трогай, ребята!». За-двигались обутые в сапоги ноги, зашагали, как один, ускоряя шаг, удаляясь от замершего, словно пронзённого стрелой, сердца старика. Засеменил было по соседней платформе, беззвучно шепча: Ваня, Ванюша, и когда, собрав остатки сил, крикнул: ИВААААН! взревел паровоз, дёрнув состав, распрямляя железный хребет буферов, пошёл, неумолимо ускоряясь, по бездушно-безразличным рельсам, поглотив  отчаянный отцовский крик, отрезав от Силантия Силыча сына навсегда.

* * *
Как прошли те первые, после несостоявшейся встречи, дни, не помнил. Жил, словно в забытьи, незаметно для себя прибиваясь то к одному, то к другому из многочисленных отрядов отступающей армии. Помогали. А то, как же – свет не без добрых людей. И он помогал – долг, он завсегда платежом красен.

Да кто ж так дрова колет? Что за неумеха?! Подойдя ближе, ахнул – около вагона с красными на белых кругах крестами, в шинели не по росту, с выбившимися из-под солдатской папахи спутанными волосами, немилосердно воевала молоденькая сестра милосердия с сырыми поленьями, стремясь превратить их в пригодные для теплушки чурочки.
– Дай, что ли, внучка, подсоблю? – спросил неуверенно – нужен он здесь кому?
– Ой! – повернувшись, вскрикнула от неожиданности, с готовностью протянув топор.
Колол не задумываясь: споро, привычными, отточенными движениями.
– Красиво. Вы откуда здесь, дедушка?
– Варвара! Николай Кузьмич зовёт!
– Иду, Ольга Петровна.
Женщина спустилась с подножки вагона. Вроде и молодая, и красивая, а глаза печальные, уставшие: много на своём веку повидала, ещё больше, видать, пережила. Повторила вопрос: – Откуда вы здесь?
И убелённый сединами таёжник, вдруг, как на исповеди (да на какой там исповеди? С молодости в церковь дорогу забыл!), как ребёнок матери, поведал накипевшее, наболевшее, лежащее камнем на сердце. Прорвало Силантия Силыча. Выговорился, будто наизнанку вывернулся. Отпустило чуток... Сейчас куда? Домой. С вами поехать? А чем может пригодиться такой трухлявый пень? Этим? – повёл топором на свежую горку наколотых дров, – ну, разве что… 
Так до Читы и доехал в санитарном поезде 42/15, помогая в хозяйстве, вынося за ранеными. И всех спрашивал об Иване. Кто плечами пожимал, кто припоминал: был такой геройский солдат! Но чувствовал – утешали его, отводя глаза в сторону. Никто не помнил, да и не мог помнить в этой ледяной мясорубке охотника Ивана Горшкова. Сколько таких прошло через этот вагон, скольких перевязывали руки Ольги Петровны (несколько раз приглашала старика на чай, да всё отнекивался, стесняясь переступить порог пахнущего диковинно-сладковатым запахом духов, купе), сколько их ещё будет?..

В начале марта, где-то в Сычёвке, загнали состав на запасный путь, открыв зелёный семафор военным эшелонам. Взбудоражилось сердце:
– Ну, отсюдова, с Божьей помощью, своим ходом доберусь. Тут кажное деревце, кажный кустик родной. Чай, своя землица не выдаст. Дойду.
Как ни отговаривала сердобольная Ольга Петровна, простился, отвесив земной поклон: – Не поминайте лихом, – нахлобучил поглубже потрёпанную ермолку, целенаправленно зашагав в сторону тайги.

21
До зимовья Гришка добрался затемно. Сил только и хватило – захлопнуть дверь, затащив раненого в промёрзший домик. Привалившись к стене, не заметил, как задремал. Проснулся от холода. Пережитые за короткое время эмоции опустошили, перемешав, запутав мысли, как небрежно собранную сеть: спросонья почудилось, будто опять, как много лет назад, маленький, беспомощный лежит на дне волчьей ямы. Вглядевшись в лежащего у двери, понял: не причудилось, не привиделось! Всамделишно был этот ужас. «Понесла меня нелёгкая на охоту, предупреждала ведь Сонька… Куда и во что ввязался? Да нет, о чём я? Дед всегда говорил – раненого в лесу не бросай – дух тайги накажет, – осмотрев тоскливым взглядом родное зимовье, сейчас выглядевшее чужим и опасным, понял – здесь не выходит, и сам сгинёт. – Отдохну малость, и в путь», – тяжёлые веки сомкнулись под завывание ветра и сон вновь одолел Гришку…

В яму тогда попал случайно. Счастье, упал удачно, ободрав о торчащие заострённые палки лишь зипун. Долго крепился, не кричал, не плакал, но к вечеру стало страшно, и холодной змеёй вползла мысль: не найдут, да ищут ли вообще? Тогда громко закричал: Помогите! Я в яме! И дед, и отец искали весь день, но крик сразу не расслышали – слишком далеко в этот раз ушёл от зимовья, поэтому, когда, освещая округу факелами, подошли к яме, услышали сиплый, сорванный голос плачущего, размазывающего по обмороженным щекам слёзы, мальчика. «Люди, Гришка, запомни, слабых не любят. Они только и ждут, кого жертвой сделать. Слабину не давай. Но, вдруг случится, дело хоть и трудное, но поправимое – можно в другой раз свою силу доказать, правда, сделать это уже тяжельше будет. А вот в тайге не докажешь – некому будет, да, скорее всего, и тебя уж не будет. Тут либо ты, либо – тебя! Потому – не раскисай».

…По глубокому снегу пробирался тяжело, часто останавливаясь, переводя дыхание, сбиваемое порывистым ветром. Мокрый снег, смешиваясь с солёным потом, таял на разгорячённом лице, застилая глаза; чужой мешок больно бил в спину, как бы задавая вопрос – зачем взял: для раненого сохранить или утаить? Мысли эти отгонял: не было в роду Горшковых жуликов – не тот задел! Но тяжёлые слитки продолжали стучать по спине острыми углами, «повторяя» вопрос. Лишь к утру замаячила вдали родная слобода. Остановился, задумавшись: вдруг кто прознает? Прислушался: вроде тихо, и тут же услышал радостные приветствия Штыка.
Заспанная Сонька выбежала на крыльцо.
– Гриша, слава Богу! Я думала – маманя.
– Не возвернулась ещё?
– Нет. Что это, кровь?!
Он испачкал полушубок, когда укладывал потерявшего от боли сознание штабс-капитана на лыжи, когда рядом с изуродованным трупом Евгения собирал в мешок рассыпанное золото, когда проверял, жив ли Снегирёв. Но как ей это объяснить? Да и зачем. Коротко сказал, как отрезал – не моя. Отчего весь перепачкан? Так случилось! Есть не стал – мутило сильно, как не мутило даже после первого застреленного оленёнка, будто придавило душу чем-то тяжёлым, таким, что и нести нельзя, и забыть невозможно. Всё его существо желало смыть грязь, отмыть мерзость увиденного, стереть мысли о золотом мешке, об оставленном в зимовье человеке. – Что в мешке? Не трогай! Зверя там нет.
Сонька сидела тихо, но в какой-то момент вдруг покачала головой, и как-то, совсем не по-детски, посмотрела на него с вопросом и немым укором, будто поняла-почувствовала: нехорошее случилось в тайге, но ещё худшее сейчас творится у брата в душе. На грани душа стоит – либо вправо качнётся, либо вниз полетит, да так, что и незнамо, когда остановится. Внутренним, врождённым бабьим чутьём поняла, как быть: перекрестилась, бережно высвободив икону из-за лампады.
– Гриша, ты мне ничего не говори, не надо. Ему скажи! Он поймет. А там и подскажет, как быть дальше.
Затравленно посмотрев на сестру, резко встал, осенил себя крестом, и вдруг, упав на колени, разрыдался. Когда боль вышла из груди, успокоился, посмотрел сквозь слёзы на милое, родное лицо, подмигнул: – Спасибо тебе, Сонечка. – Она не успела удивиться, а он, бросив через плечо: к утру вернусь, баню приготовь! – захлопнул дверь. – Штык, за мной, – глухо донеслось со двора, и радостный лай покатился по улице, удаляясь всё дальше и дальше…

* * *
Конечно, постоянно в забытьи он не был. Определённые моменты от-печатались в сознании, но собрать всё случившееся в стройную картину оказался не в силах – память путалась, сердце начинало бешено колотиться, и раздражение – беспричинное, неподвластное воле и разуму – прокатывалось внутри. После приступа наступала апатия с полным безразличием к себе и происходящему. Но через какое-то время волны бесконтрольного гнева вновь поднимались, доводя до изнеможения.
В то утро впервые за два месяца ощутил лёгкую ясность в голове, словно кто-то неведомый вытащил из шеи старую, заскорузлую щепу-занозу, освободив мысль, чувства и волю, позволив, наконец-то, вздохнуть полной грудью. Весёлое чириканье за открытым окном, прыгающие в солнечном свете тени птах, льющийся сладкий, дурманящий аромат цветущей зелени – всё казалось нереальным, неземным. Он не узнал своих рук: худые, бледные, с отвисшей кожей – руки чахоточного подростка. Откинув серое одеяло, ужаснулся – его не было в кровати! – обтянутый кожей скелет без исподнего. «Я умер? Может это и есть рай?».  Птицы щебетали наперебой, весело подтверждая безумное предположение. Склонив голову – осмотреться – ощутил головокружение и приступ тошноты: рано радоваться, Павел Витальевич, вы ещё на этом свете! Что ж со мной было? Неужели сыпняк?
В дверях показалось круглое девичье лицо.
– Он очнулся! – ширину расплывшейся улыбки, казалось, ограничивает лишь повязанная на русую голову косынка. Милое создание нырнуло за дверь, спеша поделиться радостью, – маманя! Офицер в себя пришли!
Откуда я в себя пришел? Где был всё это время? – подумал хмуро, обводя взглядом мазанные известью стены; глядящие из большой деревянной рамки пожелтевшие фотографии, бликующие преломлённым светом; стоящий в углу сундук с аккуратно сложенным кителем.
– Слава богу! – белая косынка осветила дверной проем, – бабка Прасковья сказала, коли к завтрему не очнётесь – всё! Дух из вас вон выйдет, – переминаясь с ноги на ногу, стеснялась зайти. – А вы очнулись!
– Ты кто?
Пуще смутившись, ответила просто – Соня. И пока Ефросинья Васильевна, закончив дойку, вытирая руки о мягкий передник, возвращалась из сарая с неполным ведром парного молока, рассказала, как Гришка притащил его из тайги ещё по марту, как метель поднялась – всё замело (отродясь в эту пору такого не было), как они думали – помрёт он! Но тут маманя возвернулась. Что началось! Она как вас увидала – руками всплеснула и вся белой сделалась: шутка сказать, весь горит, по телу сыпь. И ругалась, и Гришку Иродом называла (это у неё самое страшное слово), и ей – Соньке – досталось: по што на кровать в одежде положили, от вшей не обработав! Много чего было. Велела Гришке вас раздеть, исподнее сжечь! Форму оставила. Вначале над огнем гнид выжигала, затем сама в бочке стирала, не один раз. И Гришка драил вас с хозяйственным мылом (его, между прочим, дед Афанасий, крестный наш, дал. Говорил, мол, последний кусок, но для праведного дела не жалко. Ан-нет, врал! Сама видела – есть у него еще!). А вы так тяжело дышали, и ничего не ели! Бабка Прасковья отвар дала, и велела бульоном поить, вот мы кур и забили… Да нешто не помните? Сами говорили чегой-то, только не по-нашему.
Сонька тараторила не смолкая: о том, как заботились о нём, как выхаживали и переживали, как Гришка ходил на лыжах до старого гольда Дзэвэ (который давным-давно деда, Силантия Силыча, спас). Он-то уже помер. Да не Дзэвэ, дед! Как в конце лета в тайгу ушёл, так и не возвернулся, а так крепкий был старик, думали, сто лет проживёт. А мать Гришку к Дзэвэ не пускала: не верила она в нанайских колдунов, сами, сказала, на ноги поставим: у нас свой «шаман» есть – бабка Прасковья!
Появление штабс-капитана привнесло в её унылую жизнь определённое разнообразие, позволив понять – не одна она на свете болеет, мало того, она способна ухаживать за другими, помогать, и даже (совсем чудо!) вернуть человека к жизни. Проснувшаяся жизнерадостность вернула юную пылкость, остроту чувств и восприятие происходящего. Мать вначале смотрела на дочь с умилением, благодаря бога за посланную беду, обернувшуюся для Сони чудодейственным целительным средством. Лекарство, которое она с таким трудом, потратив трое суток, раздобыла в Хабаровске (вначале аптекарь два дня искал по своим коллегам недостающие компоненты, затем до позднего вечера, на сломанных, крошечных, отчего-то смешивших её, весах, смешивал порошки, выверяя пропорции), Сонька пить отказалась. В первый день было не до того – она помогала ухаживать за метавшимся в бреду офицером. После, уставшая, но довольная, почувствовав необыкновенный прилив энергии, всё же уступила матери. Пригубила небольшой глоток горькой, пахнущей болотной тиной, смеси, поцокала языком о губы, сморщилась, тут же вы-плюнув «зелье»  в отхожее ведро.
– Ни к чему мне себя травить – здорова я!
Подбоченясь, качая головой, мать несказанно удивилась: это ж надо, здорова она! Да я все подарки отцовы на этот порошок извела, измучившись в этом городе! А как ты маялась все эти годы? Забыла? И тут – на тебе! Выздоровела, кобылица молодая.
Всё это мать выговаривала без злобы, но с определённой досадой, больше бубня себе под нос. Внутри же вся светилась, испытывая счастье от вида недавно чахнувшей день от дня, а теперь наливающейся, как по волшебству, силой и здоровьем, дочери.
 
От забот и чуткого ухода силы возвращались в немощное, избитое, истрёпанное тело. В начале мая первый раз поднялся с кровати. Голова закружилась, качнув стены в разные стороны, уведя из-под ног поплывший пол. Это ничего, это от слабости. Это пройдёт. Сломанные ударом приклада рёбра срослись, при глубоком вздохе причиняя не столько боль, сколько досадное неудобство; вывихнутая рука (хорошо, не перелом), заботливо вправленная бабкой Прасковьей, слушалась плохо, но слушалась! Мельком взглянув в зеркало, отшатнулся. Из старого, с чёрными струйками потрескавшейся амальгамы, стекла, как из другого мира, смотрел осунувшийся, с острым ёжиком отросших волос и седой, неказисто подстриженной (профилактика от тифа) бородой человек. С трудом надев форму, непослушными, скрюченными болезнью пальцами застегнул холодный металл потускневших пуговиц и вышел из горницы. Софья (он называл её только так) хлопотала у печи. Обернувшись, увидела его стоящим в дверях, чуть не выронив ухват с чугунком дымящихся щей. Поставив обед на стол, не выпуская деревянной ручки, ещё раз посмотрела на него лучистыми глазами, тихо прошептав: Какой вы важный в форме. И зарделась: то ли от жара, то ли от смущения...
– Встали? И слава богу!
Мать вошла неожиданно, разрушив спонтанно зарождающееся хрупкое чувство таинства интимных взаимоотношений между мужчиной и женщиной, о котором ни штабс-капитан, ни, тем более, Сонька и думать не думали, но которое, с приходом матери, рухнуло, улетучилось, поселив в душе каждого необъяснимую печаль и жалость от потери чего-то светлого и важного.
– Встал, – слабый, чужой голос услышал, будто со стороны, одновременно испугавшись и удивившись ему, – спасибо вам. Выходили.
– Сонька, чего стоишь, как вкопанная? Накрывай на стол, гостя кормить будем.
– А где же Григорий?
– Да вон, слышите, Штык лает? С тайги возвернулись. Гляжу, с добычей сегодня. Никак кабаргу тащит.
– Кабаргу? Что за зверь такой?
– Ой, вы не знаете? Я расскажу…
Мать, строго взглянув на дочь, велела заняться делом: нечего утомлять Павла Витальевича пустыми разговорами, слаб он ещё. Всё перевернулось в душе, с утра пребывавшей в тихом покое. Женское чутьё не обманешь:    дочь – не дочь, нужен он тебе – не нужен, но коли между двумя искра пробежала, тут третий лишний. И если случилось в такую пору рядом оказаться – верный признак: не к добру. И что ни делай с собой, как ни убеждай в том, что это почудилось, показалось – чёрной кошкой ревность выскребет когтями душу.
И Сонька сверкнула влажными глазами – женское начало проснулось в ней: захотелось матери поперёк сказать, на своём настоять (да только на чём настаивать?). Тоже чувствовала – упустила, ушло важное, весомое и как теперь его вернуть, где искать? С грохотом выкладывала деревянные ложки на стол, выпятив вперёд нижнюю губу, отчего выглядела особо трогательной и беззащитной.
Но Павел Витальевич был настолько слаб, что всех тонкостей женских переживаний элементарно не заметил. Выйдя на крыльцо, стоял, ухватившись за дверной косяк, удивляясь синеве неба, желтым одуванчикам на ярко-зелёной траве, щебетанию птиц – будто впервые очутился на этой планете. Свежее дыхание весны взорвалось в сознании миллионом оттенков запаха и цвета. Хорошо! И дышал, дышал, наполняясь сладким воздухом до печёнок, до мозга костей, наслаждаясь возвращением к жизни… хорошо-то как!

С того времени, как спасённый им штабс-капитан пришёл в себя, Гришка старался покидать дом под любым предлогом, но сейчас случайно оказался рядом. Придержав под локоть слабого после болезни, опьянённого вольным воздухом офицера, помог спуститься с крыльца, норовя бочком-бочком выскользнуть за калитку – дел невпроворот: кабаргу надо освежевать, собаку покормить... Но тот задержал:
– Не торопись. Давай поговорим.
На завалинке тепло и уютно, куры, кривя тонкие шеи, оживленно бродят по двору, разгребая корявыми лапками серо-коричневые камушки, тихо кудахчут, часто моргая плёнкой чёрных глаз-бусинок; мать с Софьей хлопочут в доме. Самое время для разговора.
Гришка напрягся. В какую сторону повернёт разговор: о карте, о золоте или о тех двоих, что остались лежать на залитой кровью поляне?

* * *
Два месяца назад сквозь метель, по глубокому снегу (хоть и тяжело пришлось, да следов не осталось) дотащил штабс-капитана до избы. Сестра только руками всплеснула: какая баня, совсем плох человек, – велев положить раненого на Гришкину кровать. Пока Сонька, намочив полотенце, обтирала ему лицо, совершенно не представляя, что делать далее, брат крадом схоронил мешок на чердаке. После метели, всё ещё бушевавшей на улице, в домашнем тепле расслабился, почувствовав навалившуюся усталость. Измученный, но довольный своим поступком, жадно уплетая жареную картошку со шкварками, сидел за столом над раскрытой картой, пытаясь тщетно разобраться в записях и обозначениях.
– «Тай-га». К чему написали? Понятно ведь: тайга и есть тайга. А тут ещё… – вытирая рукавом шлепнувшиеся на карту капли огуречного рассола, крутил её и так и этак, случайно заметив в пламени свечи проколотый тончайшей иглой ромбик. На столе его совершенно не было видно, лишь приподняв карту, острым глазом охотника смог разглядел таинственную отметку. Кто документ попортил, зачем?

Сонные, неповоротливые раздумья оборвал требовательный стук…

* * *
Ветер задул внезапно, порывами. Снежинки, мягко опускаясь на лицо, таяли, тонкими струйками просачиваясь по глубоким бороздкам морщин, ледяными каплями усеивая поредевшую бороду. Это ничего, дорога родная, хоженная-перехоженная, по ней с закрытыми глазами дойти сможет. У Гнилой поляны издали почуял неладное – неживым пахнуло.
Эх-хе-хе. Гнилая поляна, она и есть гнилая поляна. И каким ветром, соколики, вас сюда занесло? Совсем молодой, а такую лютую смерть принял, упокой, Господи, душу раба новопреставленного. Похоронить бы надо по-людски, да куды там? Снег дня три валить будет. А там и волки учуют… Красивый парень был… Погодь, погодь, это, кажись, тот, с железной повозки? Точно. Вишь, как: от казачков сбежал, а от судьбы не уйдешь. Чего же он во второго пальнул? Нет, не похож… точно, не второй это. Тот в валенки обутый был, в них ещё смешно по рельсу скороходил, спотыкаясь. – Повинуясь многолетней привычке следопыта, Силантий Силыч осмотрел всё вокруг. – Метель, будь она неладна, половину следов замела, но ничего, ничего... Э! да они тут не одни были – косолапого кто-то перевернул… Батюшки святы! Энтот-то, рядом с медведем, дышит! Снег около рта тает. Так и есть. Повезло тебе, парень – шкура не дала остыть. Уж извини, дорогой покойничек, твои кожаные ремешки нам сейчас ох, как пригодятся! Еловые веточки ими свяжем, да покрепче. Давай, родной, перекатываемся на волокуши. Вот так, вот так. Нарты бы сейчас, ну, да ничего, до заимки недалеко, помогай, Господи!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

22
Из двух очагов, сложенных из поставленных на торец каменных плит, горел один, выбрасывая снопы искр в сумрак завешенного всевозможными предметами и утварью небольшого жилища. Зима не хотела отступать, вновь устилая землю снежным покровом, заметая тропинки и тропы на промёрзшей земле. Глядя в темноту, пыхтя длинной трубкой, старый Дзэвэ думал о внуке – крикливом (отчего и получил своё имя) Моранга. Большой он вырос. Как быстро время пролетело… казалось, только вчера сидел маленький внук, прижимаясь к деду, с испугом поглядывая на дверь, за которой ветер пел жалобную, протяжную песню, собирая перед домом нгэвэнов [10] в ожидании одного – когда уснёт маленький мальчик, чтобы забрать его с собой в заколдованную страну могущественного дракона Кайласу, чьи сыновья бесстрашно бились с двумя солнцами. Тогда, чтобы успокоить внука, поведал он древнюю легенду о том, что когда-то всё на земле было устроено по-другому: зверя в тайге водилось видимо-невидимо, рыба в реке плескалась, лес одаривал людей ягодами, орехами и целебными травами. Но однажды появились на небе два солнца. Затмили они обычное светило, беспощадно обжигая раскалёнными лучами землю. Почернела, потрескалась она. Деревья, травы погибли, вода в реке закипела, мёртвая рыба всплыла на поверхность. Жар был такой сильный, что крылья у птиц обуглились. С тех пор, говорят, и появились вороны – птицы, несущие беду. Испуганный мальчик смотрел раскосыми глазами, страшась пошевелиться. Погладив ребёнка по торчащим чёрным волосам, покачал Дзэвэ большой головой: не бойся, Моранга, ворон тебя не унесёт… Росомахи опасайся, так духи сказали… Ты вырастешь смелым, ловким, но… в жизни всё бывает. Если почувствуешь, что силы изменяют тебе – приди на землю Нэликэ, на её шаманскую тропу, попроси помощи у сэвэнов [11]. Нэликэ поможет, запомни это, Моранга…

Да, давно это было, много с тех пор воды утекло… Моранга вырос, стал большим, ловким, сильным. Три дня назад ушёл он на охоту и до сих пор не вернулся, поэтому Дзэвэ вначале хотел попросить своих сестёр развести дуэнте тавани [12], обращаясь за помощью к духу тайги. Но, посмотрев в окно, почесав редкие седые сальные волосы, поцокав языком, велел развести смотрящий на реку огонь духа хозяина воды – тэму тавани. Воды Амура должны наполниться внутренним жаром земли, закипеть изнутри, взломать толстый лёд, выпустив на волю энергию бурлящей воды, принеся с собой обновление и очищение. А для этого духу надо дать понять – показать огнём – и человек, и природа, соскучились по теплу, помоги ему прийти! И когда разольётся мощная река, возможно, именно она встанет преградой на пути предсказанной духами беды.

Облаченные в расписанные узорами домашние халаты из рыбьей кожи, старухи, посасывая короткие трубки, сидели на корточках перед топкой, неспешно переговариваясь и так же неспешно подбрасывая в очаг сухие длинные щепы. В продолговатых канавках, проложенных по периметру хагдуна [13], клубился серый прогорклый дым, вползая внутрь жилища сквозь щели каменной кладки, где сливался над глинобитным полом с белыми, причудливой формы клубами прогоревшего едкого табака. Грея худой зад на жестком малу – самом жарком и почётном месте возведённых над канами [14] нар, Дзэвэ мерно раскачивался, не вслушиваясь в разговор старых нанаек. Он так давно жил на земле, что, казалось, знает всё, и ничего нового услышать не может. Загноившиеся глаза, повидавшие многое, слезились не от дыма и не от перемешанных в спёртом воздухе хагдуна запахов вяленой рыбы, пота, свалявшейся собачьей шерсти, развешанных под кровом сушёных трав, лука и дикого чеснока – всё это было привычным с рождения и давно стало обыденным. Глаза слезились от немощной старости и невозможности предотвратить поведанное сэвэнами…

* * *
Давным-давно, когда он был маленьким, а тайга – огромной, река бескрайней, люди добрыми и смелыми, он делал, что хотел: состязался в ловкости с другими мальчишками, бил с отцом зверя, ловил рыбу, и никто его не тревожил, никто не приказывал, вселившись внутрь дребезжащим голосом...
Он и сейчас помнил тот день ясно и отчётливо, будто это случилось вчера. Ему было пятнадцать лет, как сейчас Моранга, и был он такой же вспыльчивый и крикливый. Тогда на охоте оленёнка гнал. Убегая, маленький глупыш застрял в лозе дикого винограда, обвившей старую ель, светло-рыжим пятном вспыхнув на фоне синевато-сизых кустов созревшей голубики. Его можно было брать голыми руками. Дзэвэ натянул тетиву, готовый ужалить (не зря его назвали Оса), как вдруг между ним и испуганной, беззащитной крохой, словно из-под земли, вырос огромный тигр. Задрав страшную морду вверх, оскалив клыки, амба зарычал, отчего Дзэвэ выронил лук, шлёпнувшись на землю: я покусился на добычу хозяина тайги, теперь никто мне не поможет! Наклонив мощную голову, тигр медленно надвигался на молодого охотника, гипнотизируя узкими зрачками жёлтых, мудрых глаз. Когда оленёнок выпутался и, смешно мотнув красивой головой, стремглав убежал, тигр облизнулся, рыкнул (ну, это так, для приличия) и, развернувшись, с достоинством растворился в чаще. С того дня Дзэвэ перестал при-надлежать сам себе. С тех пор стали ему сниться странные сны – будто сам он перевоплощается в тигра, гонится за оленёнком, спасает его, а потом становится этим самым оленёнком, приходит к себе же – т.е. к Дзэвэ, и ведёт на Гнилую поляну, где тычется острой мордочкой в изогнутую дугой лиственницу. После этих снов Дзэвэ болел – немели руки и ноги, тяжёлая голова раскалывалась, пропадал аппетит. Через три месяца, в октябре, пришла во сне прабабка Нэликэ – с рождения худенькая, слабенькая, оттого и прозванная – Тоненькая. Давно перекочевав в царство мёртвых, она никогда не беспокоила правнука, а тут стала каждую ночь донимать посещением. Водила во сне по своей гора [15], от места впадения Уссури в Амур до трех вкопанных столбов – тороан. Там духи-хранители, сторожащие дергиль [16] Нэликэ, не позволяющие чужим ступить на неё, вели его дальше, предупреждая об опасностях, знакомя с обитавшими здесь сэвэнами предков, раскрывая секреты шаманов. И когда, по мнению Нэликэ, полностью очистился, выздоровел правнук от шаманской болезни, когда перестали мучить кошмарные сны, и тело обрело былую гибкость и силу, прабабка сказала: «Теперь можно». Вы-шла в то утро из горла Дзэвэ маленькая медная рыбка, и стала его главной покровительницей, главным сэвэном. Лишь тогда позволили духи изготовить из скрученной спиралью лиственницы, что росла на Гнилой поляне, обечайку для бубна и колотушку – гехик.

* * *
…С улицы доносилось пение ветра: завывая, протяжно гудел, стучал оторванной дранкой по крыше: ни дать ни взять – большой шаман камлает, возвращая Дзэвэ в реальность хмурого вечера.
– Давно этого не было.
– Он попросил не смотреть.
– Ты всегда была послушна... А я в приоткрытую дверь смотрела. Дзэвэ кричит [17], бубенцы то звенят, то вдруг разом затихнут! А он продолжает бамбукать [18].
– Ты сама змею видела?
– Да… Из уголка рта вылезла, с палец толщиной. Колечком свернулась, и шлёп – на пол упала… как выползла из его рта, он на кан опустился и затих. Я зашла, хотела её в очаг бросить… Подхожу ближе – нет змеи, как и не было.
Старые сёстры. Напугал вас! Змея знак подала: смерть в дом придёт…

Неделю назад его будто толкнуло к бубну. Вначале отрывочные слова вырывались из гортани, затем, независимо от себя, войдя в транс, голосом, много лет назад поселившимся внутри, заскрипел, заговорил, запел, заголосил на разные лады, мерно ударяя в бубен. Обычно он не помнил того, что сообщали духи: усталый и измождённый лежал на нарах, удивляясь услышанному от двух старух «переводу» поведанного через него. Но в тот раз каждое слово, каждый звук, обернувшийся в момент непостижимого единения с потусторонним миром красочным образом, яркой засечкой отложились в складках угасающей памяти: злая росомаха пронзила когтями шею молодого оленя. Хотел защитить его грозный амба, кинулся на росомаху, замахнувшись тяжелой лапой. Обернулась на рык она, показав лик человеческий: светлый волос, нос большой, и левое ухо – будто кто бритвой наполовину срезал. Понял тогда Дзэвэ – панян [19], несущего беду, увидел. Может, от того и текли слёзы из старых глаз – знал: не спасти внука, ведь олень это Моранга, тигр – он сам, а росомаха?
Два человека стоят на пороге.
Дверь им откроешь сам!
Приведёт их внук, так велят духи.
Один будет белый, знаешь его.
Другой – волосом светел, внутри головешка сгоревшая.
Дурной человек.
Его бойся!
Несчастье несёт.
И сколько сейчас не кричи, не пой по-шамански, какие кэсиэ гэли [20] не приноси – будет байта [21].

…Хороший дом придумали предки – косточки прогрелись горячим дымом, застарелая ревматическая боль притупилась – можно ложиться спать. А утром, как духи скажут, так и будет. Поднявшись с помощью сестёр, пошамкал ногами к выходу – тело попросилось на двор. В хороводном мелькании колючих снежинок ворвался в распахнутую дверь ветер, плачем слившись с лаем голодных собак. Моранга вернулся! Нарты, ведомые внуком, подъехали к дому. Кинулся навстречу, но осадил себя – нельзя молодому охотнику показывать старческую слабость. Сухо обнял, разглядев через плечо за нартами старого знакомого: однако, весь белый стал, как снег. А в нартах – человек с отстрелянной мочкой.
Вот и пришел черный человек!
И он сам дверь открыл беде!

* * *
Метель сыграла злую шутку со старым таёжником – он давно сбился с тропы, ведущей к зимовью, кругами блуждая по тайге. На одном из поворотов его и встретил Моранга. Узнав, в чём дело, не раздумывая, сбросил с нарт тушу матёрого кабана, освободив место для раненого.

Сёстры помогли занести Снегирёва внутрь.
– Совсем плох белый человек, обряд надо делать. Дзэвэ, что стоишь истуканом? Совсем старый стал? Делай куклы – вот и солома! Забыл, что ли, как тёмного духа выгонять? – а сами на голову лежащего шапочку из стружек соорудили – в неё и должен переместиться тёмных дух, дальше – не зевай. Быстро шапочку за порог, надеть на соломенную куклу и сжечь её.

Помочь человеку? А если знаешь – беду он несёт? Но вдруг ошиблись духи или сам не так истолковал сказанное ими? Хороший – нехороший, тёмный – не тёмный, а лечить, однако, раненого надо.
 – Держите эту куклу во дворе, остальных за ней поставьте. Я сейчас нгэвэна выгонять буду, к вам поднесу, в куклу пересажу, бегом тогда несите её дальше! Иначе будет байта.
Завибрировал бубен от удара по натянутой коже, запел шаман – захрипел не своим голосом, обращаясь к духам о помощи. Ярче очаг разгорелся, огненными звёздочками выбрасывая вверх искры в белых всполохах, тенями пошли по стенам фигуры, словно духи предков пришли на помощь, стараясь уберечь и дом, и потомков своих. Вытащил злого духа из одноухого, посеменил к открытой двери, за которой Моранга и Силыч держали с двух сторон соломенное чучело. Уже готов был вселить в него непотребную сущность, да оступился, замешкался. Им бы на месте стоять, ан – нет! Кинулся Силыч к старику, пытаясь помочь, отпустил свою сторону чучела. Согнулась соломенная кукла, и мимо пролетел злой дух, не попав в неё!
– Что вы за люди! Говорил же – держите!
И оправдываться нет надобности. Поняли – упустили нечто важное, то, что изменит дальнейшую жизнь, повернув её в другое русло…

Утром Силантий слёг. Будто нгэвэн вселился в него, а не пролетел мимо соломенной куклы. Дзэвэ присел к старому приятелю, проведя шёлком тонких пальцев по впалой щеке. Понял: силу свою Силантий другому отдал, тому, что сейчас у таёжного очага лежит, в бреду заговариваясь. И перетечёт та сила, имя которой жизнь, через день, от силы, два…
– Что, Дзэвэ, не подняться мне?
– Не слышу духов, молчат сэвэны.
– Врёшь, старый колдун. Всё ты слышишь, всё знаешь. Не подняться мне. Ты, это… моим не говори… пусть думают – где-то по тайге хожу… одно жалко, не свиделся с Иваном… не довелось…

Хоронить Силантия Силыча по нанайскому обычаю не стал – духи не позволили. И в землю на кладбище не положили. Соорудили погребальный костёр – редкость для местных обычаев, после чего развеяли прах по белоснежной тайге. Да и что может быть лучше для старого охотника – навечно поселиться среди высоких исполинов, окутанных таёжными запахами, обдуваемых свежим амурским ветром.

23
  В тот, первый вечер, общались на завалинке недолго: говорили мало, больше молчали, но молчание это, словно невидимой ниточкой, крепко связало образованного, многое повидавшего и познавшего в жизни человека, и молодого, малограмотного таёжника. Павел Витальевич внимательно следил за Гришкиным взглядом, жестом, мимикой – словно читал по ним происходящие внутри сложные психологические процессы. Гришку удивило в этот первый день близкого знакомства то, что тревога его уменьшилась, к концу «беседы» и вовсе сойдя на нет, поселив внутри чувство радостного спокойствия. Большую силу излучал из себя этот замкнутый, но так хорошо улыбающийся, человек. Большую и добрую.
С тех посиделок стал Павел Витальевич набирать силу, будто весенний воздух вдохнул в него обновление, освежив и очистив душу.
С Софьей он теперь виделся лишь в присутствии Ефросиньи Васильевны. Поначалу совершенно не понимал перемену, произошедшую в этой ещё молодой, красивой, но так безвозвратно уставшей от томительного, долгого ожидания, женщине. Однажды вечером, когда та направилась доить Рыжуху, вышел за ней на крыльцо, тихо сказав:
– Ефросинья Васильевна, простите меня, я всё понимаю.
Подняв в удивлении густую бровь, внимательно посмотрела на него.
– У вас муж на фронте, а тут – чужой мужчина в доме. Нехорошо это. Я уйду. Скоро. Поверьте, как почувствую силы пройти дальше калитки, ноги моей у вас не будет.
Говоря, попытался взять, словно в прошлой жизни, как делал это с другой женщиной, её кисть в свои ладони. От неожиданности резко дернув, выпростала руку, задержавшись шершавыми подушечками на кончиках его тонких, длинных пальцев. Помолчав, покачала красивой, «породистой» головой, бессильно опустив руку плетью: да кто его гонит? Нечто это по-людски, нездорового человека из дома выпроваживать? И думать не думайте – пока не оправитесь, не отпустим.
Неловкая вышла ситуация, надо было как-то из нее выходить.
– Хорошо, пусть будет по-вашему... Сын на охоте?
– Где ж ему быть? Известное дело, в тайге пропадает. Как с малолетства отец с дедом приучили, так и ходит, что зимой, что летом.
– Он прошлый раз оленёнка принес?
– Нет, то кабарга была.
– Что за зверь?
– Вы не знаете? – Сонька тихо стояла на крыльце, оставаясь незамеченной всё время.
– Соня! Займись делом!
– Позвольте ей рассказать. Мне интересно.
– Ну, коли так загорелось, пусть расскажет…
Удивлению Рыжухи не было предела, когда хозяйка вывела ее доить на двор.
Сонька, или как он звал её – Софья (отчего та поначалу смущалась, но вскоре привыкла, и обращение к ней матери и брата теперь казались грубыми и обидными), затараторила о том, что кабарга – это и не олень вовсе, а злой дух леса! Чего вы улыбаетесь? Так Силантий Силыч Гришке говорил, а ему – Дзэвэ. У него вместо рог – два огромных клыка. И каждый шаман мечтает заполучить эти клыки. Как зачем? В них сила колдовская. Сказывают, кабарга ими кровь других животных пьет, как вампир.
– О, Господи, Соня! Что за страхи ты рассказываешь?
– Скорее – сказки.
– И никакие это не сказки. Силантий Силыч выдумывать бы не стал! Он охотник, а охотники небылиц не сочиняют!
– Тут вы, сударыня, правы! – Павел Витальевич не удержался, рассмеявшись звонко, весело, по-молодому, так, что Рыжуха, перестав смахивать хвостом слепней, замычала, вопросительно повернув голову с выпученными, удивлёнными глазами, начав быстро перебирать задними ногами, чем вынудила хозяйку прервать дойку. – Вы совершенно правы, охотники – самый правдивый народ. – Он долго не мог совладать с напавшим смехом, вызвав улыбку вначале у матери, затем у Софьи, которая сперва решила обидеться, но вдруг, сама не зная почему, смущённо прыснула и звонко-переливчато рассмеялась.
– Нет, правда! И ноги у неё задние длиннючие, с острыми копытами, и прыгает высоко и ловко, словно чёрт.
От «чёрта» Павел Витальевич пришёл в совершенный восторг. Отсмеявшись, смахнул выступившие слёзы, вдруг став задумчиво-грустным.
– Кабарга, камарга… Камарга… Камарг.
– Тоже олень?
– Нет. Это место такое… далеко-оо… в другой стране. Прекрасное и очень красивое! Оленей, правда, там не водится. Но много огромных чёрных быков и белых, как снег, диких лошадей. Они свободно скачут по берегу, длинная грива развевается на ветру, и ты смотришь, зачарованный, не в силах глаз оторвать. Будто это и не лошадь, а единорог из старой сказки. Сейчас приблизится волшебное существо, встанет на дыбы, звонко заржав, устремив витой, тонкий рог в небо, и исполнится твоё самое заветное желание…
– Ой, как красиво.
– А ещё там живут розовые фламинго. Огромной стаей прилетают они на водоём, и тогда кажется – на глади воды образуется живой розовый остров, который движется, то сужаясь, то расширяясь, внезапно, зашелестев крыльями, с шумом взлетает ввысь...
Прикрыв глаза, Павел Витальевич глубоко вздохнул, слегка покачивая головой, в мыслях взлетая, как эти грациозные птицы, переносясь в ту далёкую, прекрасную страну, где был счастлив… коротко, всего две недели, но счастлив… где… Ладно, не будем об этом. Это сейчас ни к чему…

Через две недели попросил Гришку взять его с собой на охоту. На женские отговоры мягко возразил: нога почти не беспокоит – выдюжит. А сидеть нахлебником – совесть не позволяет. Да и Григорий будет рядом, если что – поможет, верно? 
Выйдя во двор, присели на завалинку – такой ритуал у них в последнее время сложился. Посидели, помолчали. Уперев руки в колени, собираясь встать, вдруг раздумал: – Форма моя, спасибо Ефросинье Васильевне, сохранилась. Но валенки – в них летом далеко не уйдёшь. Я в сенях сапоги заметил. Не возражаешь, если примерю?
Гришку ледяным потом прошибло. Но совладал с собой, потупив взгляд, согласился: отчего, нет – примеряйте… батины сапоги.
– Смотри, сели, как родные. У отца какой номер был?
– Ээ… не помню, видать, как у вас.
Послушать его – сапоги мои сами сюда отмаршировали! Врёт, негодник! Прихватил мешок, сапоги, по мужицкой бережливости, выбросить пожалел. А по простоте спрятать не догадался. Да и зачем? Глядишь, офицер не сегодня – завтра богу душу отдаст. А тут иначе вышло – а он забыл убрать.
– Так какой, говоришь, у отца номер был?
– Вот вам крест, не помню.
– Ну, хорошо, хорошо…

* * *
Под ярко-синим куполом, с редкими дымчатыми облаками, вошли в весеннюю тайгу, погрузившись в разноголосое щебетание, разноцветие красок и дурманящие запахи набирающих цвет растений. Ноги мягко пружинили по светло-коричневому ковру прошлогодней хвои. Проникая сквозь лапы елей, бережно касался земли теплый, рассеянный свет утреннего солнца. Взметнулась вверх черноголовая иволга, фырком крыльев вспугнув метнувшегося в невысокую траву бурундука, откуда взлетел, недовольно зажужжав, майский жук; где-то вдалеке застучал дятел: проводит весенний осмотр – пора гниль из дерев выкорчёвывать. Наполнилась жизнью обновленная тайга: гудели, энергично разрезая воздух короткими крылышками, пчёлы; переливаясь перламутром, зависали на мгновение стрекозы, стремительно продолжив полёт в следующую минуту; противно звенели на разные лады комары и таёжный гнус, впиваясь острыми хоботками в человеческую плоть.
– Терпите, Павел Витальевич! Гнус свежую кровь любит.
Вдыхая клейкий аромат молодой зелени, остановились у муравейника: чёрные блестящие создания деловито передвигались протоптанными дорожками, и не было в их жизни спешки, не было суеты. Главное – не было злобы. В любой момент крошечный (где там мозгу-то находиться?), смешно передвигающийся «червячок» готов прийти на помощь собрату. И все делали одно большое, общее дело…
Неясная, блуждающая мысль неспешно обретала словесную форму, удивив поселившимся внутри спокойствием и безразличием к недавно казавшимся важным, значимым вещам. Оказывается, за время болезни его отношение к происходящему изменилось: зачем всё это – война, золото, ненависть? Жизнь идёт сама по себе и нет ей дела до…
При виде обглоданных останков поёжился – существуют на свете вещи, которые человеку видеть не надобно. Гришку тоже передёрнуло от жуткого зрелища.
Как их тогда обнаружил? Возвращался с охоты, увидел. Понял – медведь задрал. Этому… Евгению? Значит, Евгению, уже было всё равно. Точно, не ошибся. Пока проверял – жив ли, весь полушубок в крови измазал, маманя после шибко ругалась. Погрузил вас на лыжи… Нет, вначале до зимовья довёз. Это недалеко, верст семь будет. Третьего? Нет, не было.
Штабс-капитан смотрел внимательно, изучающе. По всему выходило, Снегирёв каким-то чудом выбрался и мешок с собой прихватил? Если так, это хорошо, значит, уверен, что я мёртв, искать не станет. И все мои страхи и опасения насчёт приютившего семейства безосновательны. Тогда откуда у Гришки мои сапоги?
– Больше ничего не видел? Мешка не было?
– Какого мешка? – и за нос схватился, чешется он у вруна – примета верная.
– Вспоминай, Григорий, это важно.
– Не было никакого мешка…
Останки медведя смердели. То и дело закрываясь рукавом, Гришка копал могилу.
– Глубоко не копай – чему тут гнить.
Да и земля пока не шибко оттаяла после зимних морозов. Копал, и всё подыскивал слова, как офицеру объяснить: не вор он, просто так случилось, что взял этот чёртов мешок! Был грех, думал поначалу себе оставить. Но потом совесть замучила. Да, спрятал, и хотел сразу сказать, но, пока выхаживали, пока то, да сё… не пришлось как-то к слову, язык не повернулся. И чем больше времени проходило, тем тягостнее на душе становилось, казалось, невозможно признаться, но и молчать пуще сил не было.
Следов, естественно, не было. Но один Павел Витальевич обнаружил – после предания останков земле, внимательно осмотрел место, на котором лежал скелет подпоручика, осторожно вынув из молодой, набирающей соки травы золотой… Никому ещё это золото добра не принесло.
На Гришку давить не стал. После погребения Жени и к происходящему в стране, и к золоту чувствовал отвращение. Ради чего погиб этот мальчик? Ни одна идея, ни один грамм золота не стоят того, чтобы за них отдавали жизни молодые люди. Вот за что не жаль голову сложить – за землю свою, за родных. Но если родных нет, а земля… Красные тоже считают её своей, может, они и правы? Кто мы такие, чтобы определять, кому рабом батрачить, а кому плоды пожинать? Уходить надо. Вот так, пустому, и уходить. Взял он мешок – пусть теперь сам распоряжается!
И такая вдруг волна отчаяния и боли прокатилась внутри, так стыдно стало: люди его выходили, вторую жизнь подарили, а он им «золотую свинью» подбрасывает.
 
Вечером уединились на завалинке. Неуютно каждый чувствовал себя, понимая, от этого разговора зависит многое и в отношениях, и в жизни дальнейшей. Молча наблюдали, как раскалённый круг плавно опускался в сопки, вытягивая за собой плащ вечерних сумерек. Тихо стрекотали кузнечики, перекликаясь с редким кваканьем сонных лягушек. Григорий молчал, кусая губы, сдерживая рвущуюся наружу правду – и совестно было, и не знал, с чего и начать. Офицер не торопил. Лишь когда диск окончательно закатился – заговорил, словно свет мешал признаться, как на духу, рассказать события той ночи. Тихо, бессвязно, с трудом подбирая слова, повёл рассказ, возвращая в накрывающей темноте сладкую свободу.

* * *
Как там дальше будет, и что в жизни произойдёт – никто не знает. Может, и пострашней случай в память врежется, может, и нет. Но те три мартовских дня запомнил Гришка надолго. Запомнил, потому как изменили они его отношение к себе, к людям, к происходящему вокруг.
Когда ночью резкий стук в дверь застал его рассматривающим чудные отметки на штабной карте, вихрем пронеслась перед внутренним взором короткая, не такая и яркая, жизнь, вызвав горькую ухмылку – вот и всё. Соньку жалко! Пропадёт ни за что ни про что! Мысль о сестре преисполнила жёсткой решимостью. Именно тогда впервые ощутил себя не только защитником (им с малолетства для сестры был), сколько ответственным за близких, родных и любимых людей, которых, как оказалось, любил больше жизни, и за этого, чужого, но им спасённого, и оттого ставшего близким, человека.
Долго потом мать смеялась (гораздо позже того, как прошла оторопь) над тем, как сын встретил её с ружьём наперевес.
А дальше – что?
Не по-людски это, мёртвого на растерзание диким зверям оставлять. Только метель улеглась, собрался Гришка на Гнилую поляну. Кто там из них правый, кто не правый – не его дело, а людей надо по-христианскому обычаю земле предать. Матери, для её спокойствия, сказал, что к старому гольду направился – мол, тот деда выходил, и сейчас поможет. Но к Дзэвэ не пошёл. Зачем? Бабка Прасковья знатная травница, сама выходит. А коли суждено офицеру помереть, то и шаман не поможет. Из слободы никого в помощь не взял – кто его знает, что с того мешка в снег просыпалось? Нет уж, таких хлопот – не приведи Господи!

Загнав пулевой патрон в бельгийку, с подветренной стороны взошёл на пригорок, и понял – поздно: в полной тишине стая волков сосредоточенно  обгладывала человеческие останки. Вскинув ружьё, сквозь щель прицела встретился с жёстким взглядом вожака, заметив – остальные, как один, оторвались от пиршества. Оскалив клыки, угрожающе зарычав, мелко вздрагивая верхними, красными от терзаемой плоти, губами, втягивая сладковатый, чуждый запах человеческого тела, смешанный с гарью пороховых выхлопов и ружейной смазки, сузившимися ноздрями, неспешно потянулись взлохмаченными холками в сторону охотника. Опасность почувствовал спиной (не открывай, Гриня, спину, не подставляйся): не убегут, вопреки природе своей, не испугаются выстрела – оголодала стая. В центр лба стрелой вошла, посланная через хищные зрачки, мысль: уйди! – не тронем. Ввяжешься – загрызём, обглодаем, как этого, только заживо. Ни на секунду не оторвал Гришка взгляд от узких зрачков, не увидел матёрый человеческого страха: зарычал, затявкал на своём языке – точно прочитал Гришкино решение: жрите, сволочи, не ввяжусь, не помешаю! Пятясь, отступил, ещё долго слыша за спиной озлобленное рычание, вой и скулёж – не все в стае согласились с таким решением, но, да это их, волчье дело…

* * *
– Где мешок, не спрашиваю. Как узнал, что он у тебя? По сапогам. Ты же охотник, старайся следов не оставлять не только в тайге, но и в жизни. А тот, в бекеше, там был?
– Не припомню… я на вожака смотрел. Нет, не вспомню, хотя... Не было третьего! Волки-то одного терзали, значит, ушёл он. Но как? Его наповал выстрел свалил. Может, кто помог… не знаю.
– Хорошо. Ты молодец, Гриша, всё правильно сделал. Я утром уйду. Не возражай, так надо.
И, помолчав, обдумав – стоит ли говорить или пусть так всё останется, решил добавить.
– Был у меня в молодости хороший друг, ты его видел. Оказалось – грош цена той дружбе. Как говорят французы – предают только свои. И был приятель – просто мальчик, почти как ты. Его мы сегодня похоронили. Верным, честным и отважным человеком оказался. В жизни – а она, Гриша, длинная и не очень простая – людей близко не подпускай. Почти как в тайге зверя. Не открывайся. Но кому-то верить надо, один не проживёшь. Как сложится, одному богу известно, но, чувствую, не последняя это наша встреча, и я тебе, Иван-царевич, ещё пригожусь. Посему, молодой человек, слушай и внимательно запоминай…

Чудную науку, услышанную на завалинке, Гришка запомнил накрепко. И знак бубновой масти, что той ночью на карте разглядел, ещё не раз в жизни встречался, предупреждая об опасности, помогая и направляя в нужную сторону. Но всё это будет после.

…Ранним утром, выйдя за калитку, в тишине молочного тумана, штабс-капитан простился, дав последнее напутствие:
– Что с золотом делать – не знаю. Как-то Евгений спросил: кому мы должны вернуть мешок? Тогда всё было ясно, но сейчас… В жизни нет ничего случайного. И раз это золото оказалось у тебя, значит, так и должно было произойти. Выходит, именно тебе (не по заданию Константина Михайловича, а по высшей воле) несли мы этот мешок... И вот ещё что: фамилию смени.
– С чего это?
– Смени. Раз тот человек жив – рано или поздно найдёт. Золото захочет вернуть любой ценой, ни перед чем не остановится, я его хорошо знаю. Да и ты не накоротке познакомился на Гнилой поляне. Помни, у тебя мать, сестра.
– Так меняй, не меняй, нас все как Горшковых знают.
– Тогда – уезжай. Вляпались мы с тобой в нехорошую историю.
– И на какую сменить?
– Да хоть бы…  на Камаргин. Горшковых в России много, Камаргиных – ни одного. И мне так будет легче тебя найти.
– Зачем?
– Не знаю, но думаю, Иван-царевич, я тебе ещё пригожусь.
Освободившись из крепких объятий, штабс-капитан зашагал прочь, поглощаемый густым утренним туманом, из которого ещё долго доносился насвистываемый вальс «На сопках Манчжурии».
– А ваша как фамилия? – эхом прокатился вдогонку вопрос.
– Так Горшков я, Горшков…

ГЛАВА  ДВЕНАДЦАТАЯ

24
Щадяще вылепленный сверкающий комочек, умело запущенный дирижёрской рукой, плюхнулся в окно второго этажа старого трёхэтажного дома, прилипнув к тонкому стеклу белой кляксой.
– Это кто хулиганит? Сейчас кому-то уши надеру!
Доброе лицо женщины средних лет появилось в открытой форточке в один момент – казалось, она неотлучно стояла на посту возле окна, готовая в любую минуту отчитать кого угодно за противоправные действия, совершённые по отношению к родному жилищу.
Увидев в жёлтом, плавающем на свежем снегу, свете фонарей знакомую фигуру, лёгким движением ладоней лепящую из рассыпчатых «пушинок» новый снежок, ойкнула, удивленно промолвив: Коля? – и, убедившись, громко закричала: Камаргин! Ты вернулся?! Заходи!
На пороге тёплой квартиры, стены которой закрывали стеллажи с книгами, громким мяуканьем встретили два кота и старая пекинеса. Обнюхав вошедшего, собака задумалась, отыскивая в памяти забытый запах и, обнаружив соответствие, залилась громким приветливым лаем: опознала старинного друга хозяйки – Татьяны Гусевой, с которой Камаргин познакомился ещё в  хоровой студии, где и началась их дружба. Сошлись, как ни странно, не на музыке, а на литературе. Оба читали книги запоем, и не только читали, но и, в меру своих музыкальных способностей, анализировали. Именно это занятие в дальнейшем привело тётю Таню (как её звали друзья) в литературную профессию и театральную среду.
– Откуда ты? Давно приехал?
– Три дня, как вернулся из армии, теперь наношу визиты друзьям: проверяю, кто помнит, а кто…
Он врал: из армии вернулся больше месяца назад, успев устроиться в институт культуры. Получив первую зарплату, понял, на таких деньгах «далеко не уедешь», поэтому последние две недели усиленно искал «халтуру», спрашивая помощь у друзей и знакомых. Сегодня очередь дошла до давней подружки (она так и называла Камаргина – подружка, больше ни на что не претендуя, впрочем, как и он).
– С приездом, старичок! – из-за накрытого стола раздался приглушённый бас. Невысокий мужчина с лукавым прищуром светло-голубых глаз хитро и оценивающе посмотрел на вошедшего, наливая водку в гранёный стакан, – ты, надеюсь, не с пустыми руками?
Коля покраснел.
– Саша, что за церемонии?! Человек из армии вернулся…
– Привет, Стариков! Таня, Сашка прав. Я мигом.
Возвращаясь, хрустя ароматным, падающим снегом, вновь слепил снежок, с силой запустив в то же окно.
– Тебе что здесь, тир? В армии не настрелялся? Хочешь мне все окна побить? На дворе, между прочим, зима!
 Танька незлобиво бурчала, впуская гостя второй раз в нагретую застольем квартиру.
– Ну, старичок, рассказывай: как служил – не тужил, чем занимался, с кем знался?
Камаргин был совершенно не готов к подобному общению с однокашником из той же хоровой студии, несколько растерявшись от вопросов и, почему-то, агрессивных нападок Старикова – замечательного композитора с непростым, иногда просто невыносимым характером: то ли не вовремя пришёл, то ли Сашка мало выпил, то ли творческий кризис у этого талантливого парня. В современном композиторском мире Стариков, один из немногих, смог найти «свой» мотив: неповторимое сочетание звуков, неуловимо, но узнаваемо перетекаемое из одного его произведения в другое. У Сашки был свой почерк, своё авторское «клеймо». Камаргин всегда поражался этому чуду – умению из двенадцати полутонов создать никем до тебя «не услышанную» мелодию, расцветив её «свежей» гармонией и особой краской. Об этом, и не только, он давно хотел поговорить с Сашкой, но тот не воспринимал всерьёз несостоявшегося солиста, называя «щеглом» и малолеткой (был старше Коли лет на девять). Брезгливо оценив бутылку «Пшеничной» в зажатом кулаке, недоумённо спросил:
– У таксистов брал?
– А где ещё? Девятый час – магазины закрыты.
Большой рот расплылся в неодобрительной прямоугольной улыбке:
– Чего одну? Надо было две, старичок! Дешевле бы вышло, и второй раз не бежать.
– Что ты пристал к человеку? Он голодный, в армии, видишь, как отощал. Не слушай его, Коля, садись, ешь!
«Набулькав» полстакана, протянул демобилизованному: – за возвращение? – водка горячим потоком прошла по горлу, обожгла гортань, скатившись в пустой желудок и, уже оттуда, стремительно ударила в голову, разлив тепло по всему телу. Стало хорошо. Сашка налил ещё, но меньше, мягко убедив сразу выпить по второй. После принятия живительной влаги мысль свободной птицей полетела к губам, отчего-то застряв между передними зубами. «Какой он милый человек. Почему мы раньше так мало общались? И у Таньки так хорошо. Зря я к ней в последнее время редко заходил... она добрая…».

– Ну, старичок, и где ты служил, откуда грозил проклятым империалистам? – Сашка несколько раз легонько ударил указательным пальцем по своему большому, породистому носу. Этот жест означал начало творческого процесса. Внутри «зачесалось», «зазудело», наполняя тело энергией созидания, готовой в любую минуту вылиться вовне, подарить себя людям, явив миру новую мелодию.
– А это, Саня, военная тайна.
– Ты смотри! Почти стакан выдул, и не колется. Молодец. Продолжим.
Когда Стариков предложил тост за хозяйку, Коля несколько удивился – мы ещё за музыку не пили! И тут выяснилось: у Танюхи как раз сегодня День рождения. Стыдно стало «подружке» до слёз: всегда помнил, а «случайно» придя в гостеприимный дом – забыл. Неловкость сняла Танькина дочь Клара. Именно ей дядя Саша-композитор каждый свой приход советовал украсть у Карла кларнет и надёжнее (если получится, то в «Банк Москвы») спрятать свои кораллы. Пятилетняя Клара ничего не понимала, хлопая ресницами карих глаз, стеснительно спрашивая мать: он шутит? Сейчас Клара подошла к страдающему Камаргину, громким шёпотом попросив: дядя Коля, вы, когда пойдёте, киньте ещё раз снежок в наше окно.
– Зачем?
– Мне очень нравится, когда мама ругается! – и, засмеявшись от смущения, под общий хохот бросилась наутёк в соседнюю комнату.

Вопрос, за ответом на который приходил, он так и не задал. Да, оно и к лучшему. Жизнь преподнесла более щедрый подарок: на этих посиделках они с композитором нашли общий язык. Стариков перестал «корчить» из себя мэтра рядом с этим «щеглом», как ещё недавно называл свежеиспечённого дирижёра. И Колина зажатость куда-то ушла, уступив место рассуждениям об искусстве, музыке, театре, которыми он с готовностью делился с образованным композитором. Театр любили оба и, как выяснилось впоследствии, именно творческие муки по написанию музыки к спектаклю (первому в его жизни), делали в тот вечер Сашку раздражённым и придирчивым – застопорился творческий процесс, хоть ты тресни. А после «Колиной» бутылки вдруг «пошёл». Посмеявшись Клариной просьбе запустить снежком в окно, Стариков сел за инструмент, задумчиво перебирая клавиши.
– Не получается, старичок, не выходит у меня театральную музыку писать. Не знаю, отчего оттолкнуться.
– Что за пьеса?
– Название, надо сказать, дурацкое – «Игрушечный телефон».
– Возьми за основу рингтон звонка, но сделай его «игрушечным», ну, я не знаю, на октаву выше, что ли, или в терцию сыграй…
С удивлением посмотрев на советчика, Стариков задумался на минуту и вдруг с ходу наиграл главную музыкальную тему.
– Ты смотри! Молодец, Камарга, спасибо!
– Выпьем?
– Нет, подожди, сейчас не время, слушай, – мелодия полилась из-под пальцев, наполняясь стариковскими оборотами, – если с этого места я отклонюсь в субдоминанту, то окажусь на «определенной дороге» и «песня» получится об одном, а если в доминанту или, ещё лучше, в шестую ступень, то уже совсем другая музыка получиться… но ты, старичок, как и большинство, этого не поймёшь.
– Отчего? Прекрасно понимаю. Любая дорога приходит к развилке и, если свернуть направо, окажешься в одном месте, налево…
– Старичок, да ты молодчина! В музыке, как и в жизни – нет прямой дороги от начала до конца. Обязательно будет поворот, и не один. Поэтому у человека, любого, всегда только два пути: один – по которому он идёт и второй – на который свернёт. Третьего нет. Почему? Старик, удивляешь! Ты можешь свернуть сразу в две стороны? То-то и оно! Спрашиваешь, есть ли выбор? Хороший вопрос. Смотри, вернее, слушай, – он продолжал наигрывать тему, расцвечивая её «фирменной» гармонией. Мелодия «дошла» до поворота, и… руки внезапно застыли над клавиатурой, погрузив слушателей в  эффектную тишину, – главное – модуляция! Не так важно, на какую дорогу свернёшь, хотя, это тоже, конечно, имеет значение. Важен момент выбора! – он взял режущий слух аккорд, – вот он – «выбор» нашего героя!
– Об этом я и хотел с тобой поговорить. Вся мировая музыка тоже делала повороты в своём развитии.
– Ты сейчас Америку открываешь? К такому выводу можно было прийти и без бутылки… кстати, сколько мы выпили? Две? Всего лишь?
Видя такое развитие событий, тётя Таня махнула рукой, вынеся из кухни заначку:
– Раз пошла такая пьянка – режь последний огурец!
– Ну, так что ты хотел сказать о мировой музыке?
Коля стушевался. Но, как говорится: взялся за гуж… пересилив себя, решил поделиться выстраданной теорией.
– Нейгауз в своей книге, если помнишь, эпиграфом ставит три слова: вначале был ритм.
– Это он из Библии спёр. Недаром его книга у пианистов считается «священным писанием».
– Но ведь ритм должен из чего-то образоваться? Как так – ничего не было, и вдруг, «здрасте» вам, я – ритм!
– Ну, ну, – Сашка заинтересовался.
– Значит, и до ритма что-то было?
– ?
– Шум!
– Хорошо, допустим. И?
– Но ведь и шум тоже из ничего не выйдет. До шума был хаос! Нет, серьёзно, что ты улыбаешься «ленинским» прищуром? Бог создал эту вселенную из хаоса. Представляешь, сколько было шума! И этот шум, как я понимаю, богу не понравился. Поэтому он оформил его в ритм. Мерными движениями удобнее и сподручнее строить. После чего подумал и понял: хорошо бы этот ритм оформить звуковысотно. Так появилась мелодия! Вот отсюда начинается развитие музыки. Что стоит во главе угла у классиков? Мелодия, оформленная ритмически.
– Ты о Моцарте и Бетховене? А Бах? Он для тебя уже не классик?
– Я о музыкантах. А Бах для меня (не знаю, как для тебя) – явление! Как Леонардо в науках и живописи, как Нострадамус в предсказаниях. ТАМ, в средние века, которые у нас иначе как «мрачными» не называют, портал открыли: одному такую информацию дали, другому – иную. А Баху – музыкальную. Только успевай, записывай! Но, это ладно. Я о другом. Наливай!
Колю понесло. Он попытался доказать свою теорию развития человечества, которую считал шаткой, малообоснованной и малодоказуемой, на примере развития музыкальных стилей, эпох и жанров.
– После классиков пришли романтики. Именно через гармонию они показали внутренний мир человека, его страдания, преодоление себя и замыкание в себе, поставив в центр своих сочинений внутренний мир человека...
– А до них внутренний мир человека в музыке не раскрывался? Бетховен, по-твоему, писал о техническом прогрессе? Что за дурацкая теория, старичок? Вся музыка, говорю тебе, как имеющий отношение к её написанию, так вот, вся музыка, и не только, пишется об одном – о любви. И классики, и твоё, как ты называешь, явление – Бах, тоже писал о любви. Только у Баха: любовь к Христу – он его герой, а у Шумана – к Кларе. Но не Танькиной, убежавшей в другую комнату, дочке, а к Вик, надеюсь, ты знаком с этим именем?
– Ты, конечно, прав. Но я не о том! Дай договорить. Романтики поставили во главу угла гармонию, импрессионисты – краску, тембр…
Стариков хмыкнул, ударив себя по носу. Смешно рассуждает новоявленный дирижер. А гармония, что, не «краска»? Интересно, как он будет трактовать (если ему доверить) мои произведения?
– Да, краску, оформив в музыкальную ткань те звуки, которые до них уже существовали в природе: шум дождя, шелест листьев, порывы ветра… за ними пришли футуристы. Этим двенадцати полутонов в простой гамме оказалось мало. Они разделили её на двадцать девять! При этом умудрившись не подарить миру ни одной новой мелодии. Я имею в виду – настоящей мелодии. Оказалось, для воплощения гениальности достаточно и двенадцати полутонов, что и доказал гений нашего века – Сергей Сергеевич, по фамилии Прокофьев, вначале своего пути тоже «запятнавший» себя связью с футуристами. Но он в своей мелодии опирался на ритм. У него не мелодия оформлена ритмически, а ритм оформлен звуковысотно. Да так оформлен, что Глазунов назвал его музыку «футбольной». Если бы на этом всё закончилось…
Танька гремела на кухне посудой, доставая старинный чайный сервиз, доставшийся ещё от прабабушки. Она не очень внимательно слушала рассуждения «подружки» – пусть говорит, День рождения всё равно пропал, надежда оставалась лишь на яблочный пирог, но, кажется, и он не уймёт спорщиков – интонация Коли поднималась всё выше:
– Что представляет из себя современная музыка? Что мы слышим из окон проезжающих автомобилей? Музыку? Нет – шум! И в последнее время этот шум всё больше напоминает хаос. Наша современная, так называемая музыка, сделала круг. Самая идеальная из всех геометрических фигур почти замкнулась: начавшись с хаоса, перешла в шум, затем в ритм, ритм в мелодию, она в гармонию – тембр – мелодию, вновь вернувшись в ритм, а он – в шум. Ещё чуть-чуть, и мы вновь будем ввергнуты в хаос. И не в звуковой, а в хаос мироздания или мироразрушения, это как вам будет угодно. Человечество уже не стоит у пропасти, оно летит в неё «семимильными шагами»! И доказать это через развитие музыкального искусства проще простого, тем самым показав всем и каждому – опомнитесь, товарищи! Пока не поздно…
– Слушайте музыку Александра Старикова – она всех выведет к свету!
– Спасибо, Танюха! Ты – настоящий друг. За это и выпьем!
– Да ну вас к чёрту, с вашими теориями! Давайте лучше чай с пирогом пить…

* * *
Он стоял перед зеркалом в больничной палате, смотря на своё постаревшее за эти годы лицо. Странно, четверть века назад, когда они уходили от тёти Тани, Стариков сказал почти то же самое, что сегодня сказал Нагибин. Коля тогда не понял этих слов, вернее, не придал им значения. Сейчас, вглядываясь в своё отражение, вдруг подумалось: как Сашка был прав. Посмотревшись в зеркало в прихожей, он тогда заметил: «Обрати внимание – у Таньки два зеркала: одно здесь, другое – в ванной. И в каждом мы отражаемся по-разному. Из каждого на нас смотрит несколько изменённый «портрет». Почему? Может, потому, что это не мы в зеркало смотримся, а они смотрят на нас? И за каждым зеркалом живет «другой» я? Где реальность, где зазеркалье, старичок? Не задумывался?».
Вот и пришло время задуматься. Из какого зеркала я на себя посмотрел? Что увидел? Кто из всех моих отражений «настоящий»? Это, если в зеркалах. А сколько моих «отражений» в жизни. Где я естественный: дома, на работе, с женой, сослуживцами, на встречах?.. И если сейчас я вспоминаю о Сашке, почему он не может посмотреть на меня из зеркала, ведь когда-то он тоже там был. Это здесь он умер, а там… Где ты, Стариков? Где твоя музыка? Для кого ты её писал? Для себя, в стол, для людей...

Последний раз они встретились в той же квартире спустя много лет. Саша сидел тихий, задумчивый, смотрел «в себя». Он давно уже ничего не пил. Сердце, как у отца Иннокентия, оказалось слишком восприимчивым к чужому горю. Да и не было для него «чужой» беды. Он писал музыку, пропуская её через сердце, и теперь оно давало сбой. Увидев Колю, грустно улыбнувшись прямоугольным ртом, оживился:
– Привет чиновникам (Камаргин уже работал в Департаменте). Ну, как твоя теория круга? Ещё не упало в пропасть человечество? Вот видишь… И не упадёт. Просто музыка, как и любое искусство – «палка о двух концах» – делится на созидающее и на разрушающее. Как и всё в жизни. К нашему старому разговору. Я тогда тебе говорил, что вся музыка о любви… это, конечно, так. Но любовь тоже имеет обратную сторону – ревность. Опять – конфликт. А вот импрессионисты смогли создать утончённые бесконфликтные произведения… Жаль, я не успел.
В тот вечер Коля решился задать давно мучающий его вопрос: как ты думаешь, кому легче в жизни, тебе, или Шнитке? Ответ поразил своей простотой. По обыкновению включив самоиронию Стариков тихо переспросил: Шнитке? Ты что, старичок? Со Шнитке боролась Система, его запрещали, его имя было у всех на слуху. Его музыку мечтали услышать. И слышали. О нём знали… а меня просто не замечают. Я – пустое место. Меня нет…

А есть ли я? И что такое «быть»: принимать пищу, спать, ходить, си-деть, работать, мыслить? Или что-то другое? Сашка мечтал о бесконфликтной музыке… не верю. Не мог он – боец по жизни, мечтать о таком. Бесконфликтность – значит, примиренчество. Он мечтал о другом… о любви без ревности. О чистой любви, вернее, о чистой и точной «формуле» любви, он искал чистую мелодию… Но, это невозможно, или практически невозможно сочинить такую мелодию. Во всяком случае, я знаю лишь одну…

25
«Халтуру», в первый год работы, Камаргину помог найти отец. Имея непререкаемый авторитет на железной дороге, встретился с ректором Института инженеров железнодорожного транспорта (попросту – «железки»), предложив взять «моего певуна» преподавателем по вокалу в самодеятельную хоровую студию, которую вела всё та же Надежда Инсуевна.
Студенты – участники коллектива, на хор ходили с удовольствием, но на вокал? Зачем? И так времени на учёбу не хватает. Первые недели Николай в одиночестве просиживал в пустом классе, тщетно ожидая студийцев. Иногда пел сам, не испытывая удовольствия – без аккомпанемента скучно. Старое, полуразбитое «Приморье» скромно стояло в углу, грустно «улыбаясь» пожелтевшей от времени клавиатурой одинокому преподавателю.
Вот уж, действительно – «проподаватель»! Пропаду я здесь от безделья: куда, куда, куда вы удалились, златые дни… студенты дорогие!

Ирина появилась «ниоткуда» – как Венера Боттичелли из морской пены – так и она. Только из звуков. В день весеннего равноденствия,  кода коты всех мастей и возрастов яростно покрывали гортанными призывами пространства дворов, когда капель весело падала в рыхлый, подёрнутый ледяной корочкой снег, когда солнце старалось проникнуть в самый дальний закоулок забывшего про тепло города, он, подходя к классу, оказался погруженным в льющуюся из него музыку. Пассажи то нарастали, то переходили в лирические высказывания, затем вновь с яростным томлением разливаясь по клавиатуре, заставляя вслушиваться и слушать. Вдруг музыка оборвалась: исполнитель «споткнулся», начал снова, вновь ошибся и, окончательно прервав себя «на полуслове», звонко хлопнул крышкой видавшего виды «Приморья».
Деликатно постучав в дверь, вошёл.
– Что, не получается?
Со смуглого, покрытого «оспинками» лица, грустно смотрели широко расставленные карие глаза. Нос, расплюснутый оправой «мужских» очков, дужки которых прятались в естественных кудряшках тёмно-каштановых волос, сморщился в перезревшую грушу.
– Угу, – девушка горестно кивнула, приоткрыв крупные зубы в полуулыбке тонких губ.
Да уж, красавица, каких мало.
Капель померкла, коты заткнулись, солнце село.
– А как вы хотели? Вначале надо всё выучить, проработать, довести до автоматизма, и только потом – исполнять. Люди нашей профессии на сцену зачем выходят? Играть. Не работать, а играть! Но прежде, в классе – «пашут», как лошади, как папа Карла, как рабы на галерах. И лишь когда в движениях появится лёгкость, когда перестанешь думать «как», тогда можешь «включать» своё вдохновение. Стучитесь, и откроется вам! Слышала такое выражение? А у нас: трудитесь – и исполнится вами! Вы, вообще, кто?
– Ваш концертмейстер, – она медленно открыла крышку инструмента. Желтые зубы «Приморья» сочувственно  оскалились, – Ира. Здравствуйте.

Что это? Как? Голос! Низкий, мягкий, обволакивающий, оттеснил в тень весь облик хозяйки, магнитом притянув к себе. В Камаргине что-то завибрировало, откликнулось и захотелось петь. С этим «здравствуйте» солнце приостановило закат, капли застучали в унисон с сердцем и коты выстроили голоса в стройный, хотя от этого не менее противный, хор.

Он не влюбился. В «такое» невозможно влюбиться. Тут было другое. Тут был профессиональный интерес: откуда берётся этот звук, как и где он зарождается, как формируется. Он всю жизнь искал это – голос-магнит, столько сил и времени отдав обучению. А тут – просто природа.

Студийцы повалили косяками – Иринин «магнит» притягивал всех, от мала – до велика. Звучание хора заметно улучшилось, что с удовольствием отметила Надежда Инсуевна, поблагодарив бывшего воспитанника предложением выступить на ближайшем концерте к Дню Победы. Николай согласился. Стесняясь репетировать в полный голос, прошёл партию самостоятельно, не слишком обременяя концертмейстера.
Когда на концерте объявили его номер, хористы удивлённо переглянулись. Ирина заиграла: пять аккордов плавно перетекли друг в друга, внутренне нарастая напряжением, подготавливая рассказ солиста о фронтовых дорогах, холодах и тревогах, которые позабыть нельзя. Начал тихо, как бы про себя. Вроде и не поёт: вспоминает, всем нутром вновь переживая то, что было, то, чему, якобы, сам был свидетелем, в чём принимал участие. У Ирины задрожали пальцы, нервная дрожь прошла по рукам, по телу, застряв комком в горле. Впервые за инструментом она испытала двоякое чувство: одновременно захотелось и снять руки с клавиатуры, и следовать за солистом, подчиняясь ему, лепить вместе музыкальную ткань, полностью отдавшись во власть исполнителя. А голос продолжал, так же тихо, но ближе, уже не вспоминая, а «рассказывая» давние события, которые, как по волшебству, разворачивались сейчас здесь, в концертном зале: на виду у всех участников концерта клубилась пыль под сапогами, бушевало пламя, пронзённое свистом пуль. Николай набирал звучность, заполняя голосом всё пространство. Он парил над залом, над сценой, над той историей, о которой пел, возвышая и возвышая интонацию. И вдруг сухо, почти проговорил: выстрел грянет! – как хлыстом ударил: по оголённым нервам слушателей, по себе, по той непоправимости, что через мгновение случится… и внезапно сделал паузу, не выписанную композитором. Ирина замерла, подхватив звенящую тишину, оглушившую зал, из которой на пианиссимо прозвучало: ворон вскру-у-жит… и уже совсем тихо-горестно: твой дружок в бурьяне неживой лежит. И помчалась дальше пыльная, степная фронтовая дорога, а голос шёл и шёл вперёд, и сердце защемило у слушателей, понимающих, что, возможно, и не дойдёт он до крыльца родного, на котором мать сыночка ждёт…
Когда песня стихла, в священной тишине зала Ирина услышала, как скатившаяся из-под очков слеза ударилась о широкую костяшку рояльной клавиши, поставив «точку» в неповторимом исполнении.

С того концерта она смотрела на него, как на бога. Что бы ни говорил, что бы ни просил Камаргин, концертмейстер выполняла всё быстро, чётко, без препирательств, «поедая» кумира влюблёнными глазами. Ему иногда было даже неловко – что такого он сделал на том концерте? Спел, как душа просила, вспоминая деда, Сана Саныча, их рассказы о войне… Но, в тайне, признавался себе – это её голос так подействовал на него, это она заставила вспомнить всё, чему учил педагог, чего достиг сам, перепрыгнув в том концерте «через голову». Больше он так никогда не пел – не получалось.
И на то была ещё одна причина…

* * *
Ирина училась в музыкальном училище. Как-то Камаргин спросил: у тебя такой замечательный тембр, такая насыщенность в голосе. Отчего – пианистка? Почему бы тебе не попробовать себя в качестве вокалистки. Она смутилась: я не умею.
– Давай попробуем.
Когда девушка запела… что это? Так не бывает. Скрежет железа по стеклу показался приятнее и желаннее, чем звуки, выходящие из её горла. Не может быть! Человек, разговором своим притягивающий сильнее магнита, пением просто ужасал.
– Спасибо, достаточно.
Сказал, как отрезал – безапелляционно, даже жёстко. Она пуще смутилась: вот, видите, я же говорила. А петь всегда хотела – внутри всё пело. Поэтому и пошла в музыку. И научилась играть на рояле. Дальше? Хочу поступить в консерваторию.
– Ну, может, тогда что-нибудь сыграешь из своего репертуара?
Она не ломалась. Сев за инструмент сосредоточилась, подняла руку, готовая прикоснуться к клавишам… Положив ногу на ногу, её «божество» устроилось у окна, непринуждённо зевнув. Взглянув на него глазами-лучиками, Ирина раздумала играть первоначально выбранную пьесу. Грустно покачала головой и глубоко вздохнув, извлекла из инструмента тихий звук, начав, почти как он на том концерте. Далёким колоколом-воспоминанием прозвучали три октавы, вплетая в себя новые голоса. Каза-лось, герой произведения пробивается сквозь время, пытаясь проникнуть в самые отдалённые уголки своей памяти, вспомнить что-то главное, то, что было велено забыть, на что был наложен запрет. Она вела рассказ без слов, но он всё понимал (это была та пьеса, которую в первый день их знакомства он слушал за дверью – самая проникновенная пьеса о самой чистой любви). Одна картина сменяла другую, выводя героя в разные пространства. Вот он стоит перед собором, в тишине ночи звон колоколов которого тихо разносится над долиной, и это звучание помогает ему вспомнить! Вспомнить нечто важное, с чем был не согласен, начав спорить сам с собой: потому как звучит одна тема, так долго, и одна… «Он говорит со своей возлюбленной – понял Камаргин, – как в детстве я говорил с Аней, внутренне воображая её присутствие рядом с собой. Но героини всё нет. Почему?». Музыка нарастала, вдруг перейдя в хорал, трансформировавшись в новую тему. «Вот и она!», – услышал Камаргин, внимательно вслушиваясь в музыкальные образы. Игра Ирины захватила его. Музыкальная героиня была прекрасна – композитор, не скупясь, выписал её портрет, который через несколько тактов зазвучал ноктюрном – ночной песней любви! Но что это? Ведь это тема главного героя, только с другого ракурса. В зеркале. Или из зеркала? Вслушиваясь в нарастающее звучание, Камаргин понял – нет: он и она! Но они до того похожи друг на друга, как близнецы, они настолько одинаковы, что, скорее всего, являются частями одного целого, которое кто-то разлучил ТАМ, а композитор своей волей и фантазией, своим гением разгадал «тайну бытия», соединив разделённую душу вновь. Соединив то, что здесь, на земле, непонятно по каким причинам, не должно, не может соединяться, приговорённое быть разъединённым. Соединив две части в целое. Когда «её» тема вернулась, перевоплотившись, переплавившись, когда она тоже «вспомнила», тема зазвучала так проникновенно, что Камаргин понял – это и есть то, к чему в своём творчестве стремится каждый композитор. Но достичь смог лишь один. Он услышал не мелодию о любви, он услышал саму любовь…
Севшим от волнения голосом спросил:
– Шопен?
– Да. Четвёртая баллада…
Исполнить балладу «в четыре руки» им не было суждено. Несмотря на всю гамму эмоций, которую всколыхнула музыка, в нём не вспыхнуло чувство, не возникло желания. Напротив, слушая внутри себя давно отзвучавшую в классе мелодию, проникшую в душу гармоничным созвучием, он представлял Наташку – молодую, озорную, не умеющую ни петь, ни играть, но замечательно рисующую и ещё более замечательно любящую его.

* * *
В напряжённой тишине медицинского кабинета шариковая ручка шуршала по серым, тонким страницам – сестра, облачённая в строгий белый халат, старательно заполняла больничную карту. Хромированные детали гинекологического кресла «подмигивали» множеством отражений сочного, предзакатного июньского солнца, успокаивая, пытаясь придать мыслям обыденное направление: ни я первая, ни я последняя, жизнь идёт: птички чирикают, небо синее, клеёнка вонючая… ничего, всего пять минут и встану «на землю» человеком… От неприятного холода металла, на котором лежали обнажённые икры её стройных, красивых ног, внутри сжималась пружина стыда (зачем, отчего именно так всё должно происходить?), перерастая в сковывающее чувство страха.

О том, что она беременна, Наталья узнала два месяца назад. Они с Колей три года «работали» над этим, но ничего не получалось. Почему – никто объяснить не мог: и он и она были вполне здоровы. Врачи говорили: значит, ещё не время. А когда – время? Когда за сорок перевалит? Ей уже к двадцати пяти – пора бы! Но месяцы складывались в годы, и ничего не происходило: цикл сменялся циклом, при этом иногда проходя так болезненно, до того «скручивая» что-то внизу живота, что первые дни приходилось лежать пластом.
Вначале на задержку она не обратила внимания. Заработалась. В музее готовили выставку из запасников: множество картин надо было отсмотреть, отобрать, привести в «божеский» вид. А тут ещё «головная» боль: к приезду кураторов из Москвы решили выставить подлинник Айвазовского, который «поплыл» лет двадцать назад. Пришлось «засучить рукава», взяв в руки кисти, лак, краски… Все думают – трудно писать. Трудно, конечно. Но художник пишет «себя», сам подбирая палитру, цветовую гамму, планируя композицию, решая, какую часть картины высветить, какую убрать в тень… а тут! Попробуй, загляни в душу Айвазовскому! Что был за человек? Ни одной картины никому не подарил (кроме родной Феодосии, да монастырям, в одном из которых брат монахом был). Весь Двор, да что там – Двор, его императорское величество покупал у гениального армянина картины без скидок! Выходит, жаден был? Тогда, как это соотнести с той пользой, что родному городу принёс: школу открыл, картинную галерею, концертный зал, музей древностей построил и многое другое. Жил роскошно, как Бухарский эмир, при этом совместно с Глинкой писал «Руслан и Людмилу», был приятелем с Пушкиным, но не прочёл ни одного его стихотворения: «зачем мне читать, если у меня есть своё мнение?» Как соотнести всё это с гениальностью его морских пейзажей? Или цену себе знал?.. Знал, конечно, знал…
Трудно, как трудно подобрать «тон»! Механически смешав краски, нанеся два-три мазка не получится. Сразу «чужая рука» вылезет… Вот и билась дни и ночи напролёт. Поэтому, когда Коля через пять недель изучающе посмотрел на жену, спросив: у тебя боли прекратились? – она вначале не сообразила, о чём он. На следующий день пошла в поликлинику.
– Ну, что вы, женщина! По такому маленькому сроку я вам ничего сказать не могу, – после осмотра врач вытирала огромные руки вафельным полотенцем. «Господи, почему в гинекологи идут такие великаны? Её ручищами коров доить! Как она меня смотрела, бедная я, бедная…», – приходите недели через две, картина прояснится.

На выставку пришёл весь художественный бомонд. Критически оценивая работу коллег, пожилой профессор педагогического института – Иван Савельевич Ряскин, остановился у Айвазовского.
– Странно, я помню, полотно было предельно испорчено. Или я что-то путаю?
Музейщики с гордостью пояснили: не путаете. Сами были уверены – только в запасниках лежать картине. Однако, Наталья Фёдоровна – кудесница… Старичок долго не мог поверить, что картина реставрирована не московскими или ленинградскими мастерами, а своим. И кем? Девчонкой, которую он сам учил… Ишь, ты, стрекоза! Переплюнула учителя. Ну, да это ничего, это даже здорово! Значит, Наташенька, не зря я жизнь прожил, не просто так небо коптил, сумел передать кое-что и вам, свой след оставив…

В ночь после открытия выставки ей и приснился этот чудной сон: будто идёт она по незнакомой улице, навстречу маленький мальчик. Хорошенький: густые волосы рыжеватыми, солнечными локонами на плечи ложатся, синие глаза счастьем светятся. И словно не идёт он, а парит навстречу, и не в воздухе, а в нежной бирюзе волн, что совсем недавно сама реставрировала, выписывая воздушные пузырьки морской пены, растрескавшейся тонким кракелюром, «высыпавшиеся» из картины от злосчастной аварии – заполнившим выставочный зал двадцать лет назад обжигающим паром лопнувшей системы отопления. Раскрыла Наталья руки, приготовила объятия – принять в них чудо-ребёнка. А он мимо прошёл: не сквозь неё, не рядом – мимо. Обернулась – никого. Лишь тоска в грудь вошла… и в рыжем пламени цифры «на весь экран» сон завершили: двадцать, ноль, восемь.
Проснулась в холодном поту. Руки на животе – прислушиваясь, что и как там, точно поняла – жизнь в ней зародилась: новая, хрупкая, родная жизнь, за которую она с сего момента ответственность несёт. Будто верительную грамоту вручили.
Но почему мальчик мимо прошёл? К чему этот  сон приснился?

Полулёжа в «средневековом орудии пыток» (что там «испанский сапог»?!), пытаясь отстраниться от действий врача-гренадёрши, чей лик скрывала застиранная белая шторка, Наташа старалась отогнать вползающие в голову тревожные мысли. Шесть недель назад ей подтвердили беременность. С тех пор счастье, поселившееся в ней (в прямом и переносном смысле), делало жизнь наполненной чем-то возвышенным, необычным, таинственным. Она изменилась – стала степенно передвигаться, оберегая плод, что рос внутри. Николай везде и всюду сопровождал жену, старательно оберегая от всех житейских проблем. И сегодня, на плановый осмотр, они должны были прийти вместе. Но Коля, отчего-то, задержался. Ладно. Ничего страшного. Время детское, срок небольшой (правда, токсикоз уже начал донимать, но тоже – не смертельно), дойду до дома сама…

* * *
Ирина получила диплом и готовилась к отъезду в Новосибирск – по-ступать в консерваторию. Выйдя из института, попросила разрешения последний раз проводить его до трамвайной остановки. Проводы растянулись на три часа: девушка рассказывала о музыке, своих планах, чувствах… он слушал и слушал, не в силах оторваться от тембра чарующего голоса. Когда солнце скрылось за деревьями Дендрария, опомнился! Два час назад должен был встретиться с Наташей у женской консультации! Спешно дойдя до остановки, ожидая подходящий трамвай, взял девушку за плечи, посмотрев в глаза долгим взглядом, искренне пожелав удачи и всего хорошего. Готовый зайти на подножку был остановлен взглядом карих глаз, увеличенных выпуклыми стеклами очков. Посмотрев снизу вверх на своё «божество», одними губами попросила:
– Можно, я вас поцелую на прощанье?
– …Можно.
Крохотная пауза не обманула женское сердце. Встав на цыпочки, слегка коснулась губами его губ, тут же отойдя в сторону.
Смотря в окно задней площадки увидел, как «опавшая» нутром девушка, безвольно опустив плечи, спотыкаясь о промасленные шпалы, медленно идет вслед отдаляющемуся от неё всё дальше и дальше дребезжащему трамваю…
Однако! Как она по мне убивается!
Самовлюблённо подумал, самонадеянно… не разумно…

Довольный, вошёл во двор. На скамейке у подъезда сидел Сашка Коровкин. Чего он здесь делает – Наташка домой не пустила? Приветливо поздоровавшись с другом – шурином, потащил за собой в подъезд.
– Подожди…
– Да в чем, собственно, дело? – остановился, внутренне собравшись, –  что случилось? Наташку не хочешь видеть?
– Она в больнице. Я тебя больше часа жду, где ты шляешься?
Весь рассказ слушал, не соображая, что происходит. На автомате доехал до больницы, войдя в приёмный покой на ослабевших, трясущихся ногах.

Возвращаясь из консультации, Наташа решила сократить путь, пройдя через дворы. Там и застала трех юных подонков, избивающих худосочного подростка. Смелая, ненавидящая несправедливость натура победила чувство самосохранения. Она вступилась… Трусливая троица разбежалась, но от нервного напряжения внизу живота что-то скрутило, сжалось…
Ребёнка спасти не удалось…
Как они в дальнейшем ни старались, обзавестись детьми не получи-лось…
С тех пор голос – настоящий, концертный, тот, которым пела душа – пропал…   

ГЛАВА  ТРИНАДЦАТАЯ

26
На нём всегда всё заживало, как на собаке. Но сейчас…
То ли от длительных побоев и истязаний, то ли от возраста – шестой десяток, это вам не шутка – тело никак не могло «прийти в норму», разламываясь, дробясь на элементарные частицы, и не было никаких сил собрать его воедино, вернуть откуда-то издалека, куда загнали проведённые в камере дни.
Сволочь, знает, куда бить! И бьёт с удовольствием, даже с каким-то азартом. Двух подручных бугаёв (на первом допросе они его так отделали – мама, не горюй! – неделю после кровью ходил, все почки, гниды, отбили) не зовёт: или не хочет посвящать в курс дела, или садист законченный. Кого же он мне напоминает… Пить хочется, мочи нет. Но, чтобы встать, надо сделать неимоверное усилие над заплывшим кровоподтёками телом, а это выше моих сил. Посему, терпите, господин чекист, терпите, бывшее ваше благородие… Странно, отчего меня перевели в одиночку? Третий день на допросы не вызывают. Кого же он мне напоминает, кого? Ох, как болит... В контрразведке тоже признания выбивали, но как-то всё обыденно происходило, особой радости не доставляло. Даже, когда упрямая тварь попадалась, ну, врежешь пару раз, табурет о голову разобьёшь, иголки под ногти вгонишь… Я часто на выбор предлагал: раскалёнными, господин подпольщик, предпочитаете, или так, на холодную, объясняя: от горячей хоть и больнее, но не так мучительно заживать будет. О-оо, рука моя, рука, как болит, окаянная, мочи нет! Ублюдок, три пальца без ногтей оставил… Ещё звезды мне припоминал, скотина! Да я ни одной звезды не вырезал! Кто этим занимался – казачки. Так надо ж было людей до такого озверения довести. Они что, от удовольствия или безделья это делали? А этот допрашивает – пытает! – до самозабвения старается, собой, сука, любуясь. Кого он мне напоминает?.. Меня в молодости.
Громыхнув замком, тяжело, с лязгом отворилась дверь.
– Встать! На выход!
Хорошо, не «с вещами», есть надежда вернуться… хотя, зачем мне сюда возвращаться? Если опять истязать начнут, лучше сразу в расход. Хм, меня сегодня наверх ведут? Что-то изменилось? Ну, ну, надежда, действительно, умирает последней…
Солнце заливало часть паркетного пола и край зелёного сукна на письменном столе, отражаясь в стеклах высокого шкафа с кипой папок-скоросшивателей. Да, дела научились скоро шить. Настенные часы гулко пробили девять раз. Оглянулся. Дверь распахнулась, впустив энергично вошедшего незнакомого человека средних лет, одетого в цивильный костюм. Представился: «Тихон Савельевич, ваш новый следователь». Фамилию расслышал плохо, чудная какая-то фамилия, то ли ча, то ли ща… И бугаёв не видно, тоже, наверное, сам любит…
– Да вы присаживайтесь, в ногах правды нет. Чаю хотите?
Вот это и насторожило: ни тебе «гражданин», ни «сука лагерная», ни «сидеть». От аромата крепкого чая рот наполнился вязкой, тягучей слюной. Трясущаяся рука коснулась миниатюрной ручки фарфоровой чашки, показавшейся в разбухших, изуродованных пальцах кружечкой из набора детской посуды. Предательски задрожал подбородок, и слёзы выступили двумя мутными капельками.
– Вы, пейте чай, пейте. Разговор у нас будет долгий… Те вопросы, которые задавал предыдущий следователь, меня интересуют поскольку–постольку. Почему именно вам враг советской власти, правый троцкист Яков Визель [22], затесавшийся в органы, поручил сопровождать из Владивостока на Колыму собранных со всей страны троцкистов – вопрос интересный, но на сегодняшний день не главный. И ваши связи с английской разведкой, на которых настаивал (вижу – упорно) предыдущий следователь Малахов – чистой воды фикция. Подумать только – где мы, и где Англия. Я бы ещё мог поверить в вашу связь с самураями, но… Вы не поверите, меня мало интересует и то, как в двадцать первом году вы попали в партизанский отряд Карла Либкнехта, тем более, вашу версию подтвердил старый, проверенный подпольщик Ефим Ковальчук. И я не буду спрашивать, что вы делали после злополучного боя у Казакевича девятнадцатого ноября, в котором полегло почти пол-отряда, а вы умудрились уцелеть.

«Работает», что и говорить – чисто: документиков – полный стол, дело не шьёт – собирает. И откуда эти бумажки всплыли, чёрт их возьми».
– И как вы присоединились к отряду Хромина в июне двадцатого года, когда те отправились минировать железную дорогу под Корсаково за Хабаровском. Что вы там делали? Молчите? Хорошо, я продолжу.
«Продолжишь! Эк, хватил. Мою жизнь лучше меня знаешь? Скоросшиватель. Что я мог там делать?»…

* * *
К концу апреля, когда звонкие весенние дожди вбили в таёжную землю развеянный пепел старого Силантия, ротмистр выздоровел окончательно. Ему давно было невыносимо прозябать в этой жалкой, вонючей лачуге, но что-то держало, не давало уйти. Каждый день, обдумывая план дальнейших действий, спотыкался об один и тот же вопрос: где золото? Он точно знал: большие деньги, как и мешок с золотом, бесследно не исчезают (надо только хорошо поискать), всем нутром чувствуя – есть шанс поймать в воде смутного времени золотую рыбку, стать состоятельным, влиятельным человеком. Он всегда стремился к власти. И лучшего друга, Пашку Ивлева, или Везунчика, как того прозвали в юнкерском училище, подставил в своё время лишь по этой причине – начальство того по службе продвигало, глядишь, через месяц-другой командовал бы Снегирёвым. В любимчиках ходил, чистоплюй хренов! Доходился.
Вечерами, вернувшись с охоты, Моранга сидел с дедом у костра, рассказывая что-то на непонятном, «рваном», как определил для себя ротмистр, языке. В одну из таких посиделок неожиданно прервал рассказ вытащенным из-за щеки золотым. Большого труда стоило не кинуться на заморыша, закричав: где ты его взял?! Силой воли сдержал первый порыв, встал, отошёл от костра (чёрт с ними, понятно же, думают – помочиться), зашёл за дом, где и наметил план дальнейших действий.
Утром спросил:
– Где ты взял такую красивую монету?
Простодушный нанаец довольно улыбнулся губастым ртом:
– Э! Где моя взял, там уже нету.
– Это понятно. Просто я хотел узнать, как называется дерево, на котором растут золотые монеты.
На громкий смех вышли Дзэвэ и обе старухи.
– Он думает, золото растёт в тайге на деревьях! Глупый белый человек!
Снегирёв понял смысл по интонации.
– На Гнилой поляне нашёл. Иду, иду, вижу, два человека. Один – охотника, другой – моя не знает. Стоят, шапка в руках. Похоронили того, которого волки ели.
Скальпированный. Царствие небесное.
– Потом тот по траве ползал. Встал, охотнику руку тянет. Оно как блеснуло, Моранга чуть не ослеп! Они ушли. Я на траву упал, искать надо. Белий совсем плохой охотника. Я нашёл – вот!
С этими словами довольный гольд вытащил из охотничьей сумки золотой, доверчиво протянув Снегирёву.
Вот и дождался! Надо только найти этого охотника. И всё?
– Ты знаешь, где охотник живёт?
– Моя всё знает. Моя везде ходит, – перехватив строгий взгляд Дзэвэ, тихо добавил, – моя тайга ходит. – Замолчал Моранга, утаив, что видел на Гнилой поляне внука старого Силантия.
Не надо давить на замкнувшегося человека. Вспомним технику ведения допроса – прервёмся. Завтра сам всё и расскажет, и покажет: похвастаться захочет, какой он охотник. Ничего, потерплю эту вонь ещё одну ночь.
Рано утром, когда все спали, Моранга ушёл в село. Снегирёв не находил себе места, проклиная племя охотников, гольдов всех возрастов и себя за проявленную беспечность. К вечеру третьего дня нанаец вернулся, сказав, что завтра идёт в тайгу.
– Возьми меня с собой.
– Твоя не охотник.
– Научишь.
– Нет, дух тайги не хочет.
– Я через день уйду. Доведи до Гнилой поляны, там мой друг лежит, хочу проститься. Или ты насчёт золота наврал?
Расчёт был верен: Моранга вспыхнул и согласился.

…– Кстати, недалеко от того места, где во время боя вы присоединились к отряду, был обнаружен труп молодого охотника-нанайца. Вы об этом ничего не знаете? Хорошо, пойдём дальше. По отзывам очевидцев, вы решительно и умело действовали в бою. Тогда никто не придал этому должного значения. Сейчас хочу спросить – откуда такое умение? Вы профессиональный военный?
«Странное предположение – профессиональный. Хотел бы я посмотреть на доктора дилетанта или на инженера… да на кого угодно. Есть же точные определения: офицер, врач, учитель. Я – офицер… был»...

 Он излазил на корточках всю Гнилую поляну. Моранга стоял в стороне, щуря в улыбке и без того узкие глаза.
– Не старайся, Моранга всё смотрел, пусто.
На могильный холмик взглянул мельком, перекрестившись, подходя к удивленному нанайцу.
– Моранга, ты все тропы знаешь, выведи меня к ближайшему селу, может, того охотника встретим. Хочу узнать, как друга похоронили.

Прошлой ночью, когда все спали глубоким сном, старик разбудил внука, мягко положив лёгкую, как пух, руку, на плечо: – Тише, Моранга. Выйдя из дома, повёл к реке. Сев на сухой топляк, раскурил длинную трубку, молчал. Моранга знал: спрашивай – не спрашивай, старый шаман сам знает, когда говорить, когда молчать. Выбив трубку о мягкий ствол, тихо, одними губами, произнёс:
– Злой человек, не ходи с ним, не говори ни о чём. Опасный человек. Не верь ему, язык, как змея! В душу вползёт – не заметишь. Смерть с ним идёт, берегись его.
И вновь замолчал.
– Он уйдёт завтра.
– Он тебя у меня заберёт.
– Не заберёт, Моранга сильный, Моранга – охотник.
Молодой, глупый, крикливый Моранга! Все мои попытки помочь – бесполезны. Духи уже всё решили. Кто я такой, чтобы с ними спорить?
– Иди спать, я ещё посижу.
Подняв голову, долго всматривался в чёрное небо слезящимися глазами, взвешивая на весах совести последний поступок. И вдруг решительно и чётко прошептал самое страшное родовое проклятие: Унихоанкочи борты энэру, борты дилахару! К чёрту на кулички за тридевять земель насовсем отправляйся, насовсем раздробись по частицам. Дилахал!

 «Хочет найти внука Силантия. На могилу даже не взглянул. Не друг он тому, кто там лежит. Плохой человек, злой. Надо в другую сторону вести».

 Идти по тайге всегда непросто, а пробираться летом – мука несусветная. Через три часа, искусанный гнусом, взмокший, уставший до чёрных мушек в глазах, Снегирёв заподозрил неладное. Моранга шёл, постоянно оглядываясь, словно перепёлка: отлетит от гнезда при грозящей опасности и вновь возвращается, завлекая хищника за собой, подальше от птенцов.
– Слушай, Сусанин, ты куда меня завёл?
– Моранга все тропы знает. Тут, скоро придём, – и прёт, жилистый, сволочь, не угнаться за ним.
– Стой. Привал. Давай отдохнём.
Присев, прислонясь спиной к прохладной, бархатной зелени мха, отдышался. Злость клокотала в горле – где теперь ту деревню искать! Упрямый недоносок! Перехитрил. И сел поодаль, так, чтоб меня видно было со всех сторон. Ружьё на коленях – чуть что, не промахнётся, дитя тайги.
Закашлявшись, сплюнул залетевшего в рот комара. Кашлял долго, с надрывом, до посинения, перекатившись на колени, изображая умирающую от удушья жертву. Нанаец подошёл, осторожно опустился на одно колено, держа поставленную на приклад винтовку за ствол. Якобы ища опору, схватился правой рукой за цевье, продолжая кашлять. Резко дёрнул – не вышло: охотник был начеку, не отпустил ружья, пытаясь вскочить. Нет, теперь не уйдёшь, теперь ты мой.
– Куда завёл, спрашиваю?! Где село?
– Пусти ружье! Амба Мэргэн! [23]
– Я тебе сейчас пулю в лоб пущу.
 И повалились, перекатываясь по таёжному ковру. Одолел молодой, сильный Моранга неокрепшего офицера, сел сверху, сжав тело жилистыми ногами, коленом, одетым в ои [24] из рыбьей кожи, придавил грудь. Всё крепче сжимали горло смуглые цепкие пальцы, радостью победа клокотала внутри. Наклонившись, выдохнул: – не удалось змее к дому охотника пробраться, не победил он ловкого Моранга! Тщетно шарил Снегирёв по сухой земле растопыренной пятернёй, ища, чем огреть противника. Уже темнело в глазах, когда на последнем глотке воздуха инстинктивно вскинул руки, нащупав за мягким поясом харпо – охотничий нож. Выхватил, вонзил острый, тонкий, как коготь росомахи, клинок в шею оторопевшего юноши.

Дёрнулось тело старого Дзэвэ. Затрусили к нему старухи, увидев, как в помутневших глазах отразился свет заходящего солнца. Всплеснули руками, заголосили, выдирая редкие седые волосы, не слыша, как чистым серебряным звуком зашёлся колокольчик на прислонённом к стене бубне.

Куда теперь жизнь повернёт? Что делать? Может, тот мешок с Гнилой поляны кто из охотников подобрал, может, и нет… пропало золото, и тайну сибирского клада не раскрыл.
Шёл наугад, ощущая во рту давно выплюнутого комара, от мнимого присутствия которого, отплевываясь всю дорогу, никак не мог освободиться. Ни злости, ни паники, вообще никаких чувств, лишь безразличное спокойствие и непомерная усталость. Вначале почувствовал запах. Давно забытый запах смазки, пропитанных смолой шпал, железа. Дошёл. Цивилизация! И тут же повалился, как подкошенный, мгновенно уснув.

* * *
…– Усы у него были замечательные. Я такие раньше только у борцов в цирке видел.
От неожиданной реплики следователь опешил.
– Вы сейчас про что?
– Сами спросили, как я оказался около Корсаково. Я и говорю – усы у него были замечательные.
– У кого?
– У Хромина, командира отряда. А потом оказалось, он действительно раньше в цирке выступал... Я тогда в тайге заплутал.
– Как же так, опытный таёжник, и заплутал?
– Вы дело читали – родом я из Забайкалья. Места здешние знал плохо… Так вот… заплутал, совсем измучившись, прилёг, не заметив, как задремал. Вдруг слышу: шум, пальба, гвалт. И этот, Хромин, за плечо меня трясет, кричит: чего, мол, не стреляешь, струсил? Он тогда, правда, другими словами выражался.
– Утверждаете, сами из Забайкалья? Там все так грамотно говорят?
– Позвольте полюбопытствовать, вы какого происхождения будете?
– Из рабочих.
– А разговариваете, словно два университета закончили. И я за пятнадцать лет в органах многому научился… Так я в отряде и оказался…

* * *
– Боец, карася тебе в жопу! Чего улёгся? Отсиживаешься?! Труса, сука празднуешь? Встал, взял свою бердану и вперед!
Что, где, кто, куда?!! Спросонья ничего не понял, часто встряхивая головой – пытался очухаться ото сна. Палили сдуру, на удачу. В ответ бронепоезд огрызался плотным пулемётным огнем. Хочешь – не хочешь, а отвечать надо.
С того дня закрутилась новым витком жизнь бывшего ротмистра. Почему остался с партизанами? В гробу он видел и партизан, и всю их советскую власть. От золота не мог уйти, от Пашки Ивлева. Нюхом чуял: где-то рядом ходит, а где – не знал! Поэтому и решил задержаться в этих местах. Да и что он мог в жизни? Воевать. Вот и воевал.
 
…– Я продолжу. После того боя вы остались в отряде. Воевали с японцами, честно и храбро. Худого слова за тот период о вас никто не сказал. Но близко ни с кем в отряде не сошлись. В ноябре вас вызвали в штаб, припоминаете?
«Хм, припоминаю? Забудешь такое»…
 
Отряд расквартировали в здании Кадетского корпуса, что на Военной горе. Неделю назад «товарищи» отпраздновали трёхлетие своей революции, посему бойцы и сегодня ещё находились в приподнятом настроении. 
Обособившись, Снегирёв стоял у окна на втором этаже, наблюдая, как снег, опускаясь сверху густыми, рыхлыми хлопьями, выбеливал деревянные крыши, приклеивался на редкие, не успевшие облететь, жёлтые, в коричневых пятнах, листья, тихо ложился на размытую грязь городских дорог. Сквозь щели закрытого окна доносились приглушённые звуки неспешной жизни Второй народно-революционной армии Дальневосточной Республики, в которую недавно влился партизанский отряд Хромина: молодые бойцы, оставив шинели в расположении, высыпали наружу, обогнув с двух сторон переминающегося с ноги на ногу часового. В остроконечной, покрытой белым налётом, будёновке, сверху он походил на ожившую сахарную голову. Радуясь первому снегу, молодые люди перекатывали в ладонях мягкую массу, сжимая до приятного хруста, закидывая друг друга снежками, громко смеясь и дурачась.
«Всю красоту испоганили! Кухаркины дети… Так и в жизни. Зачем им эта революция? Что она им даст? Красоту надо учиться ценить с детства, а эти – что знают, что видели? Всю страну истоптали, измяли…Низменные инстинкты…».
Вялые рассуждения новоявленного партизана прервал звонкий топот подков. Осадив коня, вестовой ловко соскочил с седла и, козырнув часовому, скрылся в дверях. Постояв какое-то время у окна, с грустью взирая на испорченную белизну первого снега, развернулся и, спускаясь вниз, услышал громкий голос дежурного:
– Снегирёв, к командиру!
С чего бы это? По многолетней привычке резко одёрнул гимнастёрку, застегнул все пуговицы и переступил порог, застыв в немом изумлении: под солидным маузером комиссара на столе лежал большой коричневый пакет, отсвечивая сломанным сургучом. Хромин, держа в руках серый листок бумаги, оторвал взгляд от напечатанного текста, внимательно посмотрев на вошедшего.
– Пришёл ответ из Читы.
– Какой ответ?
– На запрос о тебе.
 
После того, первого боя с японцами (вот, где душу отвёл! Отчего ж макак не побить, когда к ним счёты аж с девятьсот пятого имелись), Хромин вызвал к себе: кто такой, откуда? Честно представился: Снегирёв, Олег Петрович. Партизан. Воевал с Колчаком. Ранен в неравном бою под Балягой. Очнулся в лесной сторожке. Кто и как спас – сказать не могу, был в беспамятстве. Почему здесь оказался? Придя в себя, направился искать своих. После контузии плохо ориентировался в пространстве, пошёл в другую сторону. Как пешком сюда дошел, за тридевять земель? Сел на поезд в Чите, только он на Восток шёл, в ночную пору не разобрал – сильно контуженный был. (Поди, проверь меня в пору полной неразберихи – ни тебе документов, ни бумаг).

– Так вот, карася тебе… ну, да ладно. Ответ, говорю, пришёл.
Это был удар.
Острые, словно кончик отточенного карандаша, зрачки «фотографировали» предметы в небольшой, заставленной мебелью и оружием, комнате. «Если что, сразу к пулемёту (лента вставлена – хорошо), этих положу, затем в окно. Там лошадь вестового. Успею. Должен успеть! Нет! По лестнице на крышу, оттуда уйти легче. Чёрт, снег! Скользко…». Мысли прыгали в голове, не желая выстраиваться в чёткую, единственно возможную картину предстоящих событий. Кровь прилила к ладоням, наполнив их жаром – верный признак предстоящей «драки».
Ответ оказался поразителен: да, был такой партизан в забайкальском отряде, подходит по всем параметрам – рост, возраст, звали Снегирь. Но был убит в бою у Баляги.
– Что скажешь?
Смекнул быстро – в контрразведку тугодумов не брали.
– Так я и есть. Там по кличке знали. А вы что, мне не верите? Или я с вами бок о бок в бой не шёл, жизни своей не щадя? А раны, раны – вот!
Рванул «разговоры» на гимнастерке.

… – Вы тогда целый спектакль разыграли, гимнастерку на груди рванув: это ли не колчаковские раны?! Устыдились революционные бойцы, увидев два плохо затянувшихся рубца – так в госпиталях не шьют. Пострадал человек, за правое дело кровь пролив. Ясно – герой, партизан. Спектакль закончили эффектно: Эх, товарищи! Верить надо людям! Верить. И мученические слёзы в честных, наполненных праведным гневом, глазах.

«Излагает, падла, будто сам сидел в той прокуренной комнате. Ну, где-то так и было. После этого, помню, Хромин мне стакан воды поднёс, на стул усадил, всё причитал: товарищ Снегирёв, товарищ Снегирёв»…

– Товарищ Снегирёв! Мы и не сомневались в твоих заслугах перед революцией и рабочим классом. И пригласили совсем не за тем, чтобы недоверие высказать. Вот, читай: «…Нужда отдела заключается в недостатках финансовых средств, перевозочных средствах и, главное – это недостаток в помещении, которое сокращает общую работу на 50%, ощущается острый недостаток пишущих машин и людей. Все вместе, недостатки сводят работу отдела к нулю...». Подписано начальником Приамурского отдела Госполитохраны товарищем Сократом! Понимаешь, ли, печатные машинки, лошадей, помещение – это мы всё найдём. Но людей – опытных, грамотных, смелых, принципиальных, преданных делу революции и трудовому народу – людей не хватает! Вот что главное! И мы тебя, товарищ Снегирёв, рекомендуем как проверенного бойца, на работу в это учреждение!
– Уверены, не подведёшь! – это комиссар черту подвёл, крепко, по рабоче-крестьянски, сжав руку широкой мозолистой ладонью.

27
После ухода штабс-капитана в доме стало тоскливо и пусто, будто унёс с собой Павел Витальевич частицу тёплого, доброго света. Гришка постоянно уходил на охоту, подолгу пропадая в тайге – собаку брал редко, приказывая охранять дом и хозяйство; Соня вновь замкнулась в себе, отвечая на вопросы матери нехотя, односложно, всем видом показывая – общаться не хочет: не о чем им общаться, после того, как мать больного человека из дома выжила. Ефросинья Васильевна тихо переживала: и за Гришку, что в тайге один промышлял, и за Соню, понимая – неладное что-то с дочкой творится. Не к добру, ох, не к добру и не в добрый час свалился на её голову этот офицер. Не дай бог, вернётся к Соньке болезнь! Лекарство-то не принимала. Зря только Ванины подарки на эти порошки извела, как чуяло сердце – не хотела отдавать, но теперь уж, что говорить... Лишь бы дочь здорова была, лишь бы не захворала.
Но вышло всё по-другому. К осени слегла сама Ефросинья. Слегла внезапно, будто кто подкосил крепкую, здоровую бабу. На второй день, поняв, что дело нешуточное, велела Соньке, которая сделалась покладистой и приветливой, сходить за крёстной – бабкой Прасковьей. Старая травница с порога, только вошла, кресты стала класть: нечисто у вас в доме! Сглазили тебя, Ефросиньюшка!
 – Ох! Как чуяла! Не в добрый час офицер явился, как за добро отплатил, – не сдержалась, навзрыд запричитала, кусая уголок наволочки, большую часть которой покрывали распущенные поседевшие волосы.
– Мама! Да что вы такое говорите?! При чём здесь Павел Витальевич!
– И ты туда же! Мать помирает…
– Да ты что, бабонька, ерунду-то городишь? Разве он сглазы чёрные ведает? При чём здесь охфицер, тобой спасенный, детьми выхоженный. Нет. Давай-ка, красота моя,  посмотрю я, что с тобой случилось-приключилось. Садись, милая, садись, Ефросиньюшка. Помогай, Сонька, вишь, у матери силов нет подняться.
Набрала бабка в миску воды; кинула на раскалённую сковороду свечу тонкую, церковную, изломав для начала; положила одну руку крестницы на Евангелие, вторую на стол, вылила растопленный воск в водицу чистую, и, держа над головой больной женщины, шёпотом прочитала одной ей известные заговоры. Выплеснула из миски «грязную» воду прочь, посмотрела на расплавленный воск, задумалась.
– Ты, Ефросинья, когда захворала?
– Дня два назад.
– Ой, ли? Припомни получше.
– Так и раньше мама жаловалась, с лета началось.
– Доча, ну, что ты? Раза два в груди кольнуло, разве это захворала?
Бабка Прасковья ещё чуть помедлила, вдруг велев Соньке сбегать до её дома: дед Афанасий пусть тебе отвар даст. Сонька ринулась в сени, тут же воротясь.
– Какой отвар?
– Он знает, беги дочка, беги.
В повисшей тишине «ходики» колокольным набатом отсчитывали секунды земной жизни. За окном залаяли соседские собаки, замычала в ответ Рыжуха. По улице бабы прошли, гремя коромыслами, чему-то заливисто смеясь… а крёстная всё молчала и молчала.
– Да не томи, Прасковья! Чего увидела? Ну?!
А что сказать? Ничего хорошего не увидела она в той плоской, в коричневых бугорках, лепёшке расплавленного воска.
– Ты колечко с серёжками, Иванов подарок, куда дела?
– Так, на лекарство для Сони сменяла.
– Нельзя было этого делать. Нельзя… Ну, да ничего! Бог не выдаст. Лечить тебя будем. Сразу не встанешь, но, чем могу – помогу.
Не смогла признаться бабка в том, что сама, по просьбе Ивана, колечко то «заговорила». Уверен он был – не расстанется с подарком жена, чтобы ни случилось. А тут, вишь, как пришлось. Да и это ещё не беда. Всё бы ничего, но раз слегла Ефросинья, значит, не жив Иван. К себе зовёт, ответ требует.

  Стараниями бабки мать прожила около года, постепенно «высыхая», будто кто внутри неё поселился, высасывая, вытягивая все соки, иссушая организм до состояния живой мумии. Сонька ухаживала, заботилась, нет-нет, тихо пуская слезу в углу у печки, сидя на скамейке, сколоченной отцом всего пять лет назад…

* * *
В первый год работы в Госполитохране Снегирёв был загружен так, что, бывало, спал раз в трое суток. Но дело делалось! Контры он тогда переловил! Жалости к бывшим товарищам по оружию, ныне – классовым врагам, не испытывал. С чего? У каждого своя судьба: все мы глядим на этот мир сквозь прорезь прицела, так пусть лучше я его в своих руках держать буду, чем у стенки окажусь. Не имея времени и возможности начать поиск таёжного охотника, затею эту постоянно крутил в голове, прикидывая, как лучше подступиться, не вызвав ни у кого подозрений. И «докрутил». В ноябре двадцать первого года попросил отпуск у начальства – за год непосильной работы. Отказали. Но тут вовремя открылась «топорно» зашитая Ивлевым рана.
Искал по всей округе – кто мог охотиться рядом с Гнилой поляной. Оказалось, границы всего трёх охотничьих участков пересекались на злосчастном месте. Первый закреплён за старичком, Антипом Ивановым, по прозвищу Сморчок. Маленький был, худой, юркий, сквозь любую щель пролезть мог. Но прозвище получил по иной причине: как садился за стол, чих на него нападал, после которого сморкался, зажав поочередно ноздри двумя пальцами, да так громко – Иерихонская труба позавидует. За это прозвище, совершенно не соответствующее сему действу, и получил. Но по всем документам и рассказам помер Сморчок два года назад. Тихо, мирно, у себя в доме, от старости. Второй – Никите Коновалову, мужику в полной силе. Охотник, говорят, удачливый, каких мало кто и припомнить мог. И не в том дело, что ни разу без добычи не возвращался, в другом: в какие бы переделки ни попадал, всегда из них с выгодой для себя выходил. Но в последней – не повезло. Погиб в одном из боёв с японцами – партизанил. Как ни крути, тоже не он. Третий – некоему Ивану Горшкову. Сам неизвестно на каких фронтах сгинул… Вот тут и включилась профессиональная память: «Горшков, ко мне!» Да не тот ли это проводник Константина Михайловича? Мужик серьёзный, с суровым взглядом исподлобья – основательный – как тогда определил его для себя Снегирёв. Вот где судьба свела. Сейчас на участке сын его промышляет – Гришка. И тут, словно током ударило – он!

* * *
Яков Мильштейн боялся собак с детства. В девятьсот шестом его, девятилетнего гимназиста-недоучку, родители перевезли из Херсона в Екатеринослав, где уличная шпана первое время не давала проходу, при каждой встрече мутузя упитанного отпрыска христопродавцев. Когда терпеть стало невмоготу, взыграло национальное упрямство. Молодой человек пошёл, что называется ва-банк: сжав маленькие, пухлые кулачки, решительно подошёл к длинному, тощему парню в замусоленной рубахе, штопанных шароварах и рваных ботинках без шнурков – предводителю местной шантрапы по кличке Свищ, и, дерзко посмотрев в глаза, предложил испытать его. Глава шайки вначале опешил от такой наглости. Тяжёлыми булыжниками заворочалась в голове пара примитивных мыслей: как это – испытать? Чего хочет этот заморыш? Поскрипев минут пять тем органом, что у нормальных людей называется мозг, Свищ решил взять жидёнка на «слабо». Внимательно осмотрев оборзевшего гимназиста с головы до ног, сплюнул сквозь зубы: насобираешь в поповском саду яблок, так и быть, примем в свою компанию. Струсишь, пеняй на себя – двадцать «горячих» и на всю улицу, в самый полдень три раза кричишь: я жид, мы Христа распяли. Раздув и без того широкие ноздри, пухлый упрямец согласился. Вскарабкавшись на забор, неуклюже спрыгнул на влажную, взрыхленную почву, испачкав ладони и штаны на коленках. Яблоки не рвал. В спешке, воровато озираясь по сторонам, собирал с земли, успев надкусить зеленый плод, кислый до оскомины.
О том, что сад охраняла злая собака, голодранцы умолчали – его ж не за яблоками посылали. Интересно было посмотреть, как обрезанный выкрутится. Когда огромный пёс показался вдали аллеи, Яша понял – дело труба. Быстро схватив фуражку с яблоками, опрометью бросился к высокому забору. Но с этой стороны подсадить было некому – скалящиеся рожи сидели наверху, гогоча и улюлюкая: ату его, ату! Пёс больше напугал, покусав не сильно – потрепал за пухлые ягодицы, порвав штаны. Но библейский плод познания свою роль сыграл: собак, священнослужителей и шпану всех мастей Яков с той поры терпеть не мог, обходя десятой дорогой.
В тринадцатом году попался молодой эсер на экспроприации ценностей у служителя культа, после чего без долгих проволочек был отправлен в далекую сибирскую ссылку, расширив тем самым черту оседлости граждан еврейской национальности в Российской Империи.

Вчера, узнав о предстоящем обыске в слободе, Яшка смекнул – без злой собаки (а добрых особей данного вида, по его мнению, на земле вообще не водилось) дело не обойдётся. Он совсем не желал ещё раз подставлять свой похудевший зад и новые кожаные галифе, выданные по случаю очередной годовщины Октября, под собачьи клыки. Поэтому в составе группы из трёх человек носатый госполитохранник шёл замыкающим, намеренно отставая на два – три шага. Бережёного, знаете ли, Бог бережёт, даже если ты и потомок христопродавцев…

* * *
Огромное количество льющихся, крутящихся, несущихся навстречу, сталкивающихся в воздухе запахов массой оттенков врывались в заострённый, продолговатый, устроенный своеобразным фильтром, нос, где «просеивались», и природным чутьём отыскивался один-единственный, необходимый именно сейчас.
По этому запаху он скучал. Ждал его, при появлении приходя в нервное возбуждение: подёргивал ушами, оскаливал клыки, подрагивая верхней губой, подавался вперёд всем корпусом с загнутым вверх полукольцом острого хвоста, нетерпеливо перебирая лапами, тихо поскуливал, нет-нет, да залаяв в полный голос, не сдержав клокочущее внутри нетерпение. Этот запах нёс опасность. Не ему – хозяину. И потому он, верный, преданный друг, одновременно любил и ненавидел этот запах. На Гришку был раздосадован. В последнее время тот уходил в тайгу один, приказывая «охранять». Кого – непонятно: ни зверя, ни дикой птицы во дворе не водилось. Поэтому большую часть дня Штык, безрадостно помахивая хвостом, вяло прохаживался по двору, тихо гремя толстой цепью, зевал во всю собачью пасть и, с грустью наклонив умную морду то в одну, то в другую сторону, смотрел печальными глазами в сторону любимого леса, где можно было вволю побегать, порезвиться и послужить.
Лёжа в конуре, положив голову на вытянутые лапы, в полудрёме приоткрывая тяжёлые веки, он вдыхал сладкий морозный воздух, наполненный ароматами обыденной жизни, поначалу даже не поняв – откуда появились эти лёгкие оттенки надвигающейся опасности. Встрепенувшись, задрав морду, втянул утренний букет и вскочил. Это был он – запах опасности, запах хищника.

Ещё вдалеке от нужного дома услышали дикий лай взбешённой собаки. Яков нарочито приотстал, делая вид, что поправляет сползшие обмотки на солдатском ботинке. Подойдя, нерешительно остановились у калитки. Собака кидалась, оскалив клыки, тараща налитые кровью глаза, казалось, чуть-чуть, и порвёт цепь, кинувшись на незваных гостей.
– Ща, я пристрелю суку.
– Это кобель. Подожди, успеется.
– Да ты чё, Петрович? Этот кобель в дом войти не даст.
Именно это раздражало больше всего. Сколько ни просил, ни приказывал, ни объяснял новым подчинённым – звать его должны по имени-отчеству, или обращаясь по должности, никаких «петровичей» здесь нет! Не действовало. Быдло, оно и есть быдло. Где их только набрали в этот передовой отряд рабочего класса? Да там же, где и меня.
– Подожди, говорю, успеешь!
Дверь со скрипом приоткрылась, явив заспанную девушку в потёртом мужском полушубке и накинутой на голову тёмно-серой шали.
– Штык, тихо, замолчи, окаянный!
– Собаку успокой!
Соня встрепенулась – неожиданно прозвучал из-за калитки отданный жёстким голосом приказ.
– А девка ничего, девка – что надо! Молодец, командир, правильный дом для обыска подобрал, – и руки (сальные, с въевшейся под широкие плоские ногти грязью) о чёрную кожу тужурки, по животу сверху вниз несколько раз провёл, не отрывая масляный, похотливый взгляд от ладной фигуры.
– Заткнись, Семёнов! Забыл о революционной законности? Успокой собаку, а то пристрелю, – это уже ей, действительно ладной девке, указывая на разъярённого кобеля тусклым металлом нагана. Не признавал другого оружия – ни маузера, ни браунинга, ни люггера, никакого. Только наган – самый надёжный из всех револьверов: в обращении прост, в бою надёжен.
Соне никак не удавалось успокоить пса, который, напротив, начал лаять даже на неё, всем существом желая донести до этой неразумной дурёхи: Гришка сказал охранять. Вот, опасность пришла, а ты их в дом пустить хочешь! Отвяжи меня, сама спрячься, я разберусь!
– А вам кого надо? – Соня «проснулась», – зачем сюда пришли? Кто звал?
– Ух ты, смелая какая! Мы, девонька, сами знаем, куда и зачем ходить. Где брат твой, или кто он тебе? – Снегирёв решил уласковить тон.
– Гришка? Так в тайге он.
– Пусти в дом, проверить надо.
– Не пущу, у меня маманя больная лежит, уходите, а то собаку спущу.
Ротмистр медлил. Как стрелка компаса нацелена на северный полюс, так и он – точно знал: золото здесь. Оно манило, притягивало, но зайти сейчас, с двумя отморозками… не совсем верное решение. Терпение, мой друг, терпение, как любил говаривать Константин Михайлович. Но припугнуть наглую селянку надо. Поэтому неожиданно сменив тон, резко спросил:
– Офицера прятали? Рассадник контрреволюции!
От таких мудрёных и страшных слов Сонька опешила.
– Так он ранетый был… – и осеклась.
– Выходит, прятали!
Уловив интонацию, Штык бросился на забор, волоча за собой будку.
– Успокой собаку, ещё раз говорю…
Звук выстрела поднялся над шумом многоголосного лая, нёсшегося с окрестных дворов: сдали нервы у Якова Мильштейна.
Соня, округлив глаза, остолбенела, затем кинулась вперёд, закрывая собой мохнатого друга, оттесняя назад, к крыльцу, к крыльцу!
– Да чего вы хотите, дяденьки, нету в дому никого, лишь я и маманя больная, чего надо-то? – и в слёзы. Самые настоящие. Не играет, испугалась. Теперь можно идти.
Сквозь всхлипывания и незатихающий лай слышала, как старший выговаривал тому, что пальнул, но за поворотом звуки стали затихать и вскоре смолкли, оставив девушку в полной растерянности.
Остановившись на соседней улице, отчитав подчинённых, Снегирёв приказал затаиться рядом и наблюдать. Сколько? Сколько надо, столько и будете сидеть! И без самодеятельности! Упустите парня – шкуру спущу!

Что делать, куда бежать? Маманя зовёт! О, Господи!.. Но, как только вошла в дом, паника уступила место холодным расчётливым действиям. Проверив, всё ли в порядке с матерью (да какой там, в порядке – всё слышала Ефросинья, но ни встать, ни помочь не могла, изнывая слабеющим сердцем), оделась, взяла коромысло с двумя вёдрами и, заперев дверь (чего раньше никогда не делала), дальней дорогой пошла к реке – через дом бабки Прасковьи.
– Беда, баба, беда! – не успев войти, запричитала с порога. – Эти, кожаные приходили! Надо Гришку предупредить, нельзя ему домой возвращаться.  Ох, и матери совсем плохо. Да что ж это всё разом навалилось?!
Прасковья слушать причитания не стала.
– Ты вот что, девонька, ты по воду шла?
– Я? Да нет, это так…
– Не так, а вижу – по воду. Вот и иди. Мы тут с дедом сами как-нибудь разберёмся. За матерью приглядывай, да этих, кожаных, в дом не пущай. Штыка вызволи. Ну, помогай Бог! Ступай, милая, ступай.
 
Дед Афанасий на охоту ходил редко – с детства равнодушен был, хоть и прожил, почитай, всю жизнь рядом с лесом. Покряхтев, посетовав на новую жисть – будь она неладна! (Да не гунди, старый пень! Накаркаешь! Совсем невмоготу станет!), собрался споро (нищему одеться – только подпоясаться), отправившись к старой заимке Силантия. Они дружили с молодости, и хотя у охотника с пахарем интересы разные, с годами дружбу это не испортило, наоборот, укрепило.
Узнав, в чем дело, Гришка схватился за лыжи, но Афанасий остановил. Чего это он, как телок неразумный, сразу в руки к кожаным хочет попасть? Погодь, не спеши. Тут всё обдумать надо, обмозговать.
«Береги, Гриня, спину, не подставляйся», – вспомнил первый батин завет, и тут же недавний, от штабс-капитана: «Старайся следов не оставлять... Лучше уезжай... Тот человек рано или поздно найдет». Поостыв, поразмыслив, попросил: если в доме кто чужой будет, циновку на забор вывесить, Сонька знает, какую. Как стемнеет, приду. А сейчас, дед, возвращайся, спасибо тебе, больше ничем не поможешь.


ГЛАВА  ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

28
Это по молодости приходишь в больницу навестить родственника или приятеля с чувством юношеского превосходства и глупой самоуверенности: кому-кому, а мне здесь не лежать. С возрастом необоснованный оптимизм уменьшается, уступая место тихой настороженности – не попасть бы самому в грустную обитель, переходя в зрелые годы в непреложный постулат: сегодня ты, а завтра, возможно, я. Почти по Чайковскому.
 
Валерий Иванович двигался по коридору, деликатно отводя взгляд от полуоткрытых дверей больничных палат. Он уже давно был в том возрасте, когда приходит осознание бренности всего происходящего, но инерция маховика, с безлично-безжалостным названием «система», волокла за собой, лишая возможности остановиться, взглянуть на себя со стороны, уделив время краткому подведению итогов: что ты сделал в этой земной жизни, к чему стремился и чего достиг.

* * *
По окончании профтехучилища отправили молодого киномеханика Сергеева крутить передвижку в район. Наездился он тогда по деревням и сёлам! Все дороги: и те, что были проложены, и те, что лишь намечены на карте, представляя из себя «направления» в прямом смысле этого слова, знал, как свои пять пальцев. Вернее – четыре. Еще учась в ПТУ, поспорил с одногруппником, что сможет остановить кинопроектор, зажав рукой муфту электродвигателя, о которой, как и о других приспособлениях кинопроектора, увлечённо рассказывал на лекциях Василий Иванович Сыроедов, прозванный студентами Чапай. Иссушенный никотином, сварливой супругой и язвой, ходил на работу в одежде «с чужого плеча»: длинный пиджак болтался на нём, как на вешалке, ноги, напротив, «болтались» в широченных брюках. Неординарный облик венчала причёска, вернее, полное её отсутствие. Сальные волосы (старшекурсники уверяли: голову Чапай моет машинным маслом, что отчасти являлось правдой – после «возни с механикой» тот поправлял длинную прядь, закрывая жёлтую, сморщенную лысину, зачастую забыв вытереть руки) спускались до плеч, придавая схожесть с Одноусым – персонажем из занимательного мультфильма. Будучи практиком, предмет свой знал крепко, обучая возрастных оболтусов на совесть.
– Вы должны зарубить на носу, что такое кинопроектор и как на нём крутить, что называется, фильму! Если кто из вас думает, что после обучения удастся отсидеться в городском кинотеатре, исполняя роль «подай – принеси», спешу разочаровать! Не выйдет! Все, как миленькие, поедете по районам, где будете работать на отечественной, очень надёжной и простой в обращении технике, имеющей негласный код «ДУ», что значит – дуракоустойчивая. Как бы вы ни старались её повредить, применяя полученные знания, техника не подведёт, и фильму покажет! Сегодня подробно рассмотрим передвижной, тридцати пятимиллиметровый проектор «КН, тире, двадцать, А». Пиши, Фролов, пиши! Лекции и конспекты проверю у всех! Что ты «тире» словом пишешь? Это знак! Повторяю для особо одарённых, т. е. для большинства: «КН-20 А». Сделан в СССР. Кстати, если на сеансе услышите крик: «сапожник!», а вы его услышите обязательно, будьте покойны, и не один раз! Что ты ржёшь, Фролов! Так вот, когда ты услышишь «сапожник», знай – это первый призыв к линчеванию киномеханика, конкретно тебя! Поэтому не надо выискивать вокруг никого другого: сапожники в клубах сапоги не тачают. А работает там… Фролов, повтори, кто там работает?
– Ну…
– Что «ну»?! Кого ты запряг? Здесь лошадей нет! Мы все ждём.
– Киномеханик.
– Один?
– Ээ…
– Садись!  С кинопроектором…КН, тире, двадцать…
– А-аа?!
– Молодец, запомнил. И работает он по принципу большинства кинопроекторов, где применяется мальтийский механизм с четырёхлопастным крестом. Названный так потому, что очень похож в разрезе на мальтийский крест. Зачем и почему он применяется? Это обеспечивает максимальное КПД при относительно низких ускорениях ведомого звена, что важно с точки зрения износа перфорации. Угол имеет девяносто градусов – минимальный из всех возможных, не считая трехлопастного. У которого какой угол? Пишем, запоминаем – шестьдесят градусов. Есть кинопроекторы, оснащённые двухлопастными обтюраторами с одной холостой лопастью. Но световой поток…
– Серый, а слабо этот мальтийский крест рукой остановить.
– Фрол, ты чего? Как до него добраться? Он же коробкой защищён.
– Ну, тогда скачковый барабан.
– Фрол, техника надёжная, «дуракоустойчивая», на «провокации» не поддаётся.
– Давай тогда через муфту!
– Отстань!
– Значит, правильно про тебя говорят – слабак!
– Что?! На что спорим?
– Портвейн «Три семёрки» или «Агдам».
– Лысый, разбей.
– Фролов, Сергеев! Я для кого это всё рассказываю?..

Из объяснительной учащегося ПТУ № 37 Валерия Сергеева:
«…на практическом занятии я пренебрёг правилами техники безопасности. Хотел поправить плёнку, зажёванную старым аппаратом, взявшись рукой за муфту электродвигателя, осуществляющую передачу вращения на вертикальный вал, не выключив кинопроектор, в результате получил травму мизинца правой руки… Технику безопасности проходил, в журнале инструктажа расписался в начале учебного года… В данном инциденте виноват только я… Число, подпись».

Мизинец не ампутировали, но стал он высохший, скрюченный – перебиты два сухожилия (а больше природой и не предусмотрено).  С тех пор с Валеркой, получившим прозвище Муфта, никто не спорил, а преподаватели стали относиться с уважением. (Не проводил в начале года Чапай инструктаж, да и в мастерской без наставника не положено технику включать. А Сергеев, смотри-ка, ни сдал никого, грамотно помог педагогу избежать наказания).

После пяти лет катания по району устроился Сергеев в кинотеатр «Молодёжный», что на углу Ленина и Шеронова. Золотое было время! Девчонки ходили на сеансы косяками! А ему, что? Зарядил бобину – застрекотал проектор, лучом осветляя экран, полились со звезды на Спасской башне солнечные лучики под жизнеутверждающую музыку: «Новости дня»! А он сквозь этот «гипноз охмуряющий» девчонок в зале рассматривает (не на профиль же основателя марксизма-ленинизма заглядываться – пусть себе с миром в мавзолее лежит). Кто приглянётся, после сеанса контрамарочку на хороший фильм предложит, «поохмуряет», лучикам кремлёвским подражая, а дальше – дело техники.
Проверка из Госкино нагрянула неожиданно. А у него всё в ажуре! Вот тут и закончилось счастье. Думал, удачу поймал, а вышло… после проверки предложила комиссия (в неё входил один из бывших преподавателей – не забыл тот случай, шепнул, кому надо: надёжный парень, не подведёт) перейти Валерию… как вас по батюшке? Иванович? Замечательно! Лучше кандидатуры и не найти. Комсомолец? Отлично. Так вот, предлагаем вам, Валерий… как говорите отчество? Простите, да, Валерий Иванович, предлагаем тебе перейти на работу в управление кинофикации…
И понесла нелёгкая хорошего, скромного, профессионального парня по волнам очень нужной, въедливой, вдумчивой, бумажной бюрократической работы. Где только не пришлось руку приложить: и заведующим кинопроката работал, и директором детского санатория трудился, и библиотеку возглавлял, дойдя до высшей ступени – директор музея. Думал – венец карьеры. Но нежданно-негаданно, полгода назад предложили возглавить городской Департамент культурной политики. А что делать? Сам себе уже не принадлежал: куда «партия и правительство» посылали – туда и шёл! И сейчас, ступая по больничному коридору, подумалось: а куда это всё время меня посылали… уж, не в жопу ли?

* * *
Визит шефа стал для Камаргина полной неожиданностью. Стоя в дверях палаты, Сергеев растерянно смотрел по сторонам, ища сослуживца.
– Валерий Иванович, добрый день! Я здесь.
– Здравствуйте, Николай Сергеевич! Я вас, знаете, как-то не заметил… простите, не подумал, что это вы…
– Так плохо выгляжу?
– Нет, нет, что вы! Просто… несколько непривычно видеть вас в «домашнем».
«Натянуто всё, неискренне. Зачем пришёл? Или я к нему несправедлив? Может дело во мне?»
– Ну, как вы здесь? Ещё раз простите… знаете, как-то неудобно, неправильно получилось. Надо было мне ехать на то совещание! Ругали? Не отвечайте, не надо, я Иван Иваныча давно знаю. У него нрав крутой, если за кого возьмётся, до инфаркта довести может. А я вас так подставил.
Он рассказывал о мэре, о работе, о том, как они с точностью выполняют замысел Камаргина: – Это великолепно! Такого не было, мы будем первыми! Затем, вдруг, замолчал, мерно раскачиваясь на больничном стуле, опустив тяжёлые, рабочие руки со сцепленными в «замок» пальцами между колен. Будто собирался с мыслями, намереваясь поведать нечто важное: не то для себя, не то для больного. Посмотреть со стороны, и не ясно, кто кого пришёл навестить. Тяжело вздохнув, покачав седой головой, тихо сказал:
– Мы с вами, так вышло, как-то сразу общий язык не нашли… Нет, нет, пожалуйста, вы меня сейчас не перебивайте. Я много об этом думал. Мы все вот так живём, копошимся: зачем, к чему – ответа не зная. Часто и вопрос такой задать некогда. А жизнь проходит. И что сделано за ту жизнь? Я, знаете ли, семьи не создал… всё как-то недосуг было, вернее, именно до сук. Простите за каламбур. Вот в последнее время часто болеть стал… дальше, сами знаете, чего ожидать… а стакан-то поднести будет некому… Вы только не подумайте, я не жаловаться пришёл или о себе плакаться… я о другом. Люди… мы, понимаете, как-то всё время выстраиваем или, наоборот, расстраиваем наши отношения, будто собираемся жить вечно. Но это всё так быстро проходит... Что мы всё время делим… я не о нас с вами. Вы ко мне можете относиться как вам угодно… Я, знаете ли, наслышан, как вы меня за глаза называете: музейная редкость. Забавно. И ведь вы где-то правы – в новой работе смыслю не много. Я, видите ли, хорошо умею делать лишь одно – фильму крутить, как говаривал наш преподаватель Василий Иванович Сыроедов. А вы профессиональный человек, творческий. Вам, что называется, и карты в руки. Почему это сейчас говорю? В июне мне шестьдесят стукнет, дотерпите, я на пенсию уйду, вас на эту должность рекомендовать буду всеми силами, но лишь в том случае, если сейчас пообещаете – на работе не сгореть. Вы молодой, у вас жена красавица, живите в полную силу! В жизни много чего интересного есть, не отдавайте всего себя работе, поверьте, не стоит оно того… да и «спасибо» не скажут…

Николай Сергеевич слушал, с удивлением замечая происходящие в себе перемены: Валерий Иванович перестал раздражать, в его речи появились человеческие интонации, эмоция, теплый взгляд... А может, это я избавился от «осколка зеркала тролля в глазу»? Однако, как мы бываем несправедливы к людям.  Что там третий замок на сердце дракона сковывал? Доверие? Надо избавиться от недоверия к людям.

Сергеев ушёл, но ещё долго удивительное чувство спокойствия витало в палате. Такое спокойствие Камаргин испытывал только рядом с женой, за долгие годы сроднившись с ней, узнавший так, что мог понять и почувствовать полу-оттенки её состояния. Чувство вины, поселившееся в нём после трагического выкидыша, со временем уменьшилось, переплавившись в заботу, в бережное отношение к родному человеку… Тогда отчего в последнее время Наташка так раздражает? Отчего её прикосновения вызывают неприязнь… Хотя, я прекрасно знаю, отчего, трусливо отгоняя от себя эти мысли, боясь взглянуть правде в глаза...

* * *
Наташа никогда не спрашивала: где и почему он задержался в тот вечер. Если не пришёл, значит, не смог, значит, были важные обстоятельства.

Любое напоминание об Ирине приводило Камаргин в бешенство. Всё из-за неё – Сирена страшноликая! Но, чем дальше удалялось событие, тем яснее осознавал: девушка ни при чём. Он один виноват в случившемся. Злость, выбрасываемая вовне, обосновалась внутри: незаметно для себя стал раздражительным, дёрганным, придираясь к коллегам по мелочам. В изменениях характера сказалась и полная неудача в начинании своего бизнеса. Обидно было не то, что вложился (и не своими – чужими деньгами, убедив Иван Иваныча поверить в проект), вложился и прогорел, а то, что как мальчишку обвели вокруг пальца, как последнего лоха! Зарубежные бизнесмены оказались прожжёнными мошенниками, в качестве образцов выставив качественный товар, на деле же поставив состав полного неликвида – китайский «Abibazz». И никакие претензии, никакие «международные суды» оказались не в силах принудить «партнёров» выполнить устно заверенные обязательства. Читать надо договор, прежде чем подписывать. Весь читать. А то, что мелким шрифтом прописано – особенно внимательно, «через лупу»!
Но «ныряние» в бизнес сыграло свою роль. Почувствовав свободу, независимость от «директив» и «планов построения социализма в отдельно взятой стране», Камаргин окончательно и бесповоротно утратил желание возвращаться в ряды строителей нарождающегося капитализма. Поразмыслив месяц, другой, признался себе – в хоре петь никогда не любил, выбрав эту профессию от безысходности: куда ещё было идти, когда в школе по всем «точным» предметам учился на «три пишем, два в уме»? Только в музыку. Ведь как он пел, как пел! Однако к пятнадцати годам возрастные изменения и мутация позволили поступить только на дирижёрско-хоровое отделение, заставив заняться не своим делом – петь в хоре... И к чему это привело? Работа не в радость, в бизнесе прогорел, кучу денег задолжал. В кого он превратился? Тогда, в середине девяностых, задавая себе всю ночь этот вопрос, вдруг, с поразившей простотой понял: он – одиночка, привыкший всё делать сам, доверяющий только себе, готовый положиться только на себя. Но… одному не выжить в этом мире. Так что же делать, «в какое из зеркал» смотреться?

* * *
…В холле тарахтел старенький телевизор. Выйдя в коридор, мельком глянул на скучившихся перед блёкло светящимся экраном пациентов. Телевизор он не любил. Помня расхожую фразу в одном из многочисленных романов патриарха пролетарской литературы: «…газеты же, по обыкновению, всё врут», справедливо причислял электронные СМИ к достойным продолжателям традиций «жёлтой» прессы. Но по роду своей деятельности быть в курсе событий, происходящих в стране и мире, было необходимо, а делать это сподручнее «по ящику». Главное, не забыть разделить полученную порцию «лапши» на шестнадцать. Иногда, для точности счёта, на тридцать два.

Корреспондент бодрым голосом комментировал мелькавшие на экране картинки: по полю бежали одетые в защитные костюмы солдаты, из оружия вырывались огненные всполохи сгоревшего пороха, БТРы на полном ходу «выныривали» из глубокого снега, словно подводные лодки из морской пучины, поддерживаемые сверху огнём крылатых «Аллигаторов» – постановочные батальные сцены затмили фильмы старшего Бондарчука. Репортаж, посвящённый «Дню защитника отечества», смонтирован в лучших традициях советской журналистики, грешившей, как известно, затёртыми клише и стойкими штампами: если упоминался воздушный лайнер – обязательно серебристый, если Запад – то дикий, и Африка была не жаркая, но освобождающаяся.
К военным Николай Сергеевич относился холодно, в каждом видел того майора, лихо-тихо уведшего Юлию. Где она сейчас, и уж не он ли, такой мордатый, гладкий и холёный, стоит «в телевизоре», в окружении высоких чинов, в звании генерал-майора? Но он ошибался. Майор, к тому времени уже полковник, Станислав Николаевич Поспелов, погиб в первую Чеченскую. Юлия, погоревав с год, вышла замуж за дипломата и около пяти лет преспокойно проживала в одной из европейских стран, ухоженная, довольная и дородная – генетика сказалась, вся в мать пошла.

Службу в рядах Советской армии Николай Сергеевич вспоминал редко, хотя трудной её назвать не мог, но жизнь молодого артиста эти полтора года повернули, что называется, на сто восемьдесят градусов…

* * *
– Палыч! Ну, ты подполковником-то собираешься становиться? Или так и будешь до конца дней в майорах ходить?
Атмосфера в парной стояла задушевная. Воздух дрожал от мелькания дубовых веников: взмах, шуршание листьев в раскалённом влажном тумане, и мягко-обжигающее прикосновение к красному, распаренному телу. Медленные поглаживания, ещё один взмах, касание (теперь с нажимом прогревающих до костей листьев) и: шлёп, шлёп-шлёп, шлёп, шлёп-шлёп! Пошло – поехало изгнание «злого духа», доводящее до мурашек, до сладкой боли, до истомы. И когда терпеть становилось невмоготу – выскочить, плюхнуться в холодный бассейн с громким «Аааа!», вынырнуть, и «умереть», распластавшись «звёздочкой» в хлорированной воде.
В одну из таких бань придумали два офицера Советской Армии своё продвижение по службе: очень сильно одному хотелось стать подполковником военно-оркестровой службы, а другому перейти из «простых» политработников в генералы. И полетел негласный приказ по всем военкоматам восточнее Байкала: выпускников консерваторий, институтов культуры и музыкальных училищ призывать в Ставку (Улан-Удэ, 40) для прохождения срочной службы во внештатном военном оркестре. Так и попал в забайкальский военный округ дипломированный специалист – артист хора, хормейстер, руководитель хорового коллектива Николай Камаргин.
Именно там, в Забайкалье, впервые услышал он рассказ о золоте Колчака, которое пропадало в лихое время гражданской войны не килограмма-ми – тоннами, и где оно находится, где искать те «залежи» драгоценного металла, до сих пор никто толком не знает, потому найти и не может. Сильнее других зацепил эпизод с крушением эшелона на Кругобайкальской железной дороге, которое, якобы, подстроили красные, устроив падение огромного валуна, разметавшего вагоны, словно щепки. После чего уцелевшие чехи согнали мужиков из окрестных сёл отыскивать в прибрежной воде слитки. Как ни холодна была водица, мужики умудрялись подолгу не выныривать, пряча часть найденного меж прибрежных камней на «чёрный день». Что потом с теми мужиками стало, никто не ведает.
Рассказ этот врезался в память впечатлительному Камаргину, разбудив творческую фантазию. Он даже задумал писать кантату на услышанный сюжет, но как-то не сложилось.

…Сейчас, устремив пустой взгляд в мерцающий экран, он отчётливо вспомнил другой, долгие годы лежащий в глубинах памяти, случай: мама, отражение её красивых серых глаз в блестящем узком «зеркальце», подошедший сзади папа, мягко отнявший у неё сверкающую «коробочку». – Откуда такая красота? – Отец попросил у себя подержать. Они с Санычем в отпуск едут. – Куда-куда? Саныч, и в отпуск? – Куда-то под Красноярск. Вроде, у него там родственники. – У Саныча? Я всегда думала, он один, как перст, а тут, смотри-ка. А бабу Катю почему не взяли? – Так в навигации она. Пока на своём «Калинине» до Николаевска и обратно сходит, они как раз вернутся.
Смотри-ка, столько лет прошло, ни разу об этом не вспоминал, а тут так чётко всплыло. Особенно «коробочку» ясно увидел: пластину блестящую, по краям листочками обрамлённую. Он тогда к ней потянулся, но отец ласково сунул в руки трехлетнему карапузу одну из многочисленных машинок, бережно убрав вещицу в сервант – нельзя трогать чужое.

29
Тихо. Темно. Молодой месяц за тучки прячется, словно помочь хочет, спасибо ему… Никого. И Штык молодец: чует хозяина, но молчит, голос не подаёт. Осмотрелся – циновки на заборе нет, но для пущего спокойствия зашёл с огорода. Сонька кинулась на грудь, в слезах, хочет что сказать, и не может. Мать попыталась приподняться – куда там.
– Дети, подойдите ближе. Время пришло благословить вас перед дальней дорогой.
– Мама, ты о чём? Мы никуда не едем, как мы тебя одну оставим?
– Это я в дорогу собираюсь… В страшную годину доведётся вам жить. Бога в людях не стало... Плохо всё будет. Уходить тебе, Гриша, надо. Амур река большая…
– Гриша, вроде бредит маманя.
– Погоди, Сонечка, в сознании я… Сейчас внимательно слушай… Тогда, давно, когда его гольд выходил, Силантий с той стороны пришёл, где его хунхузы всего изранили. Но, сдаётся мне, сейчас тебе лучше туда податься… Уходи до зари. Лишнего не бери… Тропу спроси у Афанасия. Старый чёрт в жизни не только пахал, он на ту сторону все тропы знает… Ты, Соня, сейчас к нему ступай... Меня, Гриша, не жди… Прасковья с Соней всё сделают, как надо.
Срывая с растрёпанной головы платок, размазывая стылыми ладошками слёзы, бежала Сонька родными улицами, сопротивляясь всем нутром: отчего Грише надо покидать больную мать, родной дом? Кто они такие, эти кожаные? У него ружье есть… ох, о чём я?!

«Как быть? Взять мешок с собой? Или оставить на чердаке? Да нет, не гоже. Найдут – никого не пожалеют. Прав штабс-капитан – в скверную историю я вляпался», – а сам уже поднимался по крепкой лестнице. Вот и сидр. Ну, что ж, с собой, так с собой. Спустившись, бросил взгляд в горницу, мельком увидев исхудалую мать. Нет! Не было в нашем роду жуликов. В погреб. И следов не оставлять.
 
* * *
– Где это видано – революционным бойцам в засаде сидеть? Мы что – царская охранка? Придёт Снегирь, всё выскажу! Что он возомнил о себе?!
– И правда, Яша, чего ждём? Пошли.
– Куда собрались, добры молодцы? Для вас революционный приказ – звук пустой?
Угораздило под начало этой твари попасть. В самый неожиданный момент выскочит, словно чёрт из табакерки! Ничего. Придет час – сочтёмся.
– Приходил кто в дом?
– Никого. Она сама только пришла.
– Где была?
– Откуда мы знаем! Ходила куда-то.
– Одному из вас надо было за ней идти.
– Ты ж сказал здесь сидеть.
Послал бог работничков!
– Вы мне так всю контру провороните! Он в доме?
– Кажись, нет.
– Кажись, кажись – перекрестись! Ладно, подождём.

Бросив взгляд по сторонам, запыхавшаяся Сонька юркнула в родные сени. Отдышавшись, зачерпнув ковш воды, зашептала:
– Афанасий сказал, поутру проведёт – есть тропа. Но, говорит, опасно – лёд покамест хрупок. А ты, Гриша, в калитку не ходи – чужие там, – и снова за ковш: умаялась девка, натерпелась страху – всю дорогу чудилось, будто кто сзади крадётся.
– Почём знаешь?
– Видала. Вернее, учуяла – табаком воняло, спасу нет! В кустах сидят за Зинкиным забором, козьей ножкой греются. И Штык в ихнюю сторону рычит, скалится. Ты бы взял его с собой, что ли? Пристрелят, нелюди. Жалко псину.
– Тебя не видали?
– Вроде, нет.
– Это хорошо. Значит, до утра не придут, меня будут ждать – хотят на улице перехватить. Ладно, посмотрим, кто кого. Ты, Соня, главное, не бойся, тебе они ничего не сделают. Ложись, отдохни.
Какой там – ложись, когда на душе не то, что кошки – рысь скребётся! И голова кругом: что теперь будет? И с ней, и с мамой, и с Гришкой. И где теперь Павел Витальевич? А о нём отчего вспомнила, зарумянившись так, что уши воспылали? Подумала и зарделась, себя застеснявшись – ну люб он ей! Хоть ты тресни – люб и всё! Да, не ровня во всех отношениях: и по возрасту, и весь изранен, и «другого поля ягода», но сердцу не прикажешь, так что и не понятно, о ком оно сейчас больше ноет и болит: о маме с Гришей, или о нём, чёрт его занёс в нашу жизнь.
 
После первых петухов Гришка ушёл через окно…

* * *
Утром, изнуренные бессонницей, замёрзшие, изголодавшиеся до икоты Семёнов с Мильштейном решили взять собачью конуру приступом, успокоив рьяного охранника доброй порцией свинца. Но Снегирёв не дал: ночью понял – надо действовать по-другому. Не стоит предавать «операцию» огласке. Это его дело. И делать его надо тихо и ласково, без свидетелей. А случись что, и этих двоих в расход пустить. Тихо и ласково.
На следующий день, скромно постучав в калитку, миролюбиво спросил:
– Есть кто живой? Выйди, Соня, поговорить надо.
Удивилась сильно – откуда знает, как её зовут. Но больше – тону. Выйдя во двор, попыталась успокоить собаку.
– Да бог с ним, пусть бесится, ты к забору подойди, здесь и поговорим.
– А чего мне, дяденька, к вам подходить? Я и отсюдова хорошо слышу.
– А я – плохо. Контузия. Подойди, не бойся.
– Я и не боюсь.
Не боится. Смешная. За версту видно, как поджилки трясутся.
– Ну, если не боишься, придержи собаку, я в дом войду.
И Сонька пустила. Сама не поняла, почему, но придержала кидающегося на «гостя» кобеля, загипнотизированная, словно кролик удавом.

Сколько повидал таких хат? Убогость, отсутствие элементарного комфорта и признаков цивилизации. Азия! Он не пугал, не кричал. Тихо и вкрадчиво говорил, мол, если кто узнает, что они прятали офицера, её арестуют. И тогда некому будет ухаживать за матерью. И Гришку найдут, но будет поздно. А вот если она скажет, где Гришка, он сможет помочь. Просто у Гришки есть одна вещь, которая ему не принадлежит, это его вещь, и брат должен её вернуть. Сонька сидела тоже тихо, только всё время что-то мешало, звеня в правом ухе, словно муха туда залетела, и никак не может вырваться на волю, изводя противным жужжанием, потирая тонкие, мерзкие лапки, стараясь дотянуться ими до мозга. И она не выдержала этой пытки, заговорила:
– Так не найдете вы его.
– Кого?
– Гришку.
– Отчего?
– В тайге он.
– А ты сходи за ним, приведи сюда. Скажи, важно это, жизнь ваша от этого зависит.
– Как я его там найду?
– Да… Наверное, никак.
Плавно встав, боясь спугнуть установившийся контакт, направился к двери. Неужто уходит? Фуражку надел, за дверную ручку взялся…
– Я что хотел сказать – ты собаку с собой возьми, она к хозяину и выведет. А я с матерью побуду – тебе спокойнее будет.
Это была ошибка. Гипноз кончился. «Муха» вылетела, явив взору подлинную картину происходящего.
– Никуда я не пойду! Уходите!
Резко, очень резко встала, устремив взор на стену с висящим ружьём. Перехватил взгляд, в один прыжок перекрыл доступ к отцовой бельгийке, с силой толкнув, замахнувшись рукой для удара.
– Ты что, стерва малолетняя, удумала?! Я тебя сейчас…
И застыл – словно смерть увидел. С черными кругами вокруг впалых, стеклянных глаз, с заострившимся носом, в растрепанных седых волосах стояла худющая – живой скелет – Ефросинья, грозно подняв трясущуюся руку, выталкивая из искажённого рта нечленораздельные звуки. Об отцову скамейку удар пришёлся, дикой силы удар – злобный, яростный, крушащий. Хрустнула крепкая доска, трещиной пойдя от края до края. Упала Ефросинья Васильевна на пол, дёрнувшись изболевшимся телом, освободив дух из земного заточения.

Хоронили, как и положено, на третий день.
С кладбища по пятам шёл долговязый, тот, что в Штыка пальнул. Скалился, оголяя гнилые «лошадиные» зубы, то и дело хватаясь за висевшую на ремне кобуру – проверял, на месте оружие или обронил ненароком. Тот ещё вояка. Да пусть его идёт… после маминой смерти что может быть хуже, когда и жизнь не мила, и сил никаких нет? Подходя к дому, где-то далеко, отстранённо подумалось: что-то не так, чего-то не хватает. Заглянув через калитку, ахнула, пошатнувшись. С оскаленной мордой, в неестественной позе лежал на снегу верный, надёжный охранник. Присев, долго гладила слипшуюся от крови шкуру, понимая, теперь она осталась совершенно одна против трёх нелюдей, против новой власти, против всего света…
 
В доме всё перевернуто с ног на голову, будто Мамай прошёл. Поставив локти на стол, обхватив голову руками, сидела Сонька перед поминальным стаканом самогона, покрытого хлебной коркой. О чём тогда думала – никто не узнал, и сама себе запретила вспоминать. Вдруг порывисто встала, взяла винтовку, проверив наличие заряда, решительно направившись к двери. Хоть одного гада, да постигнет справедливая кара. Резко открыв дверь, застыла в немом испуге: в темноте порога стоял второй, гнусно лыбясь, похотливо вытирая мерзкие руки о потёртую кожу тужурки.
– Вот те раз! А я думал-гадал, как в дом попасть? А тут, смотри-ка, сама открыла. Ждала, выходит? – И теснит, теснит вглубь, прямо в горницу, к маминой, ещё не остывшей, кровати. – Ты, девонька, ружьишко-то брось, не балуй. Да не боись, не забижу. Это ж сладко, сама, что ль, не знаешь? У! Да ты и впрямь – девка! Ну, давай, давай, – липкие руки медленно, плавно взялись за ствол, отводя в сторону. В нетерпении сглотнул вязкую слюну, облизнув обветренные губы. Всё! Сейчас дёрнуть ружьё вперёд, мимо себя, девку к груди прижать, ощутив тепло налитой, упругой плоти, а там уж как придётся: на кровать, на стол – без разницы!
Звук не услышал, до того обожгло ладонь. Сучка, нажала на курок!
Бросив ружьё, дико закричав, опрометью выбежала из дома, с пульсирующей мыслью – убила, убила, убила! Воя, причитая, забежала за тёмный сарай, в бессилье колотя кулачками по неотесанным доскам, вдруг захлебнувшись от недостатка перекрытого твёрдой, жёсткой ладонью воздуха. Замычала, вцепившись маленькими пальчиками в сухую кисть сильной руки, пытаясь укусить, извиваясь всем телом,  краем глаза заметив торчащие из сарая ботинки дневного соглядатая.
– Тише, тише, дурёха, – такой родной, любимый голос, – тише, Сонечка, это я.

ГЛАВА  ПЯТНАДЦАТАЯ

30
Октябрьское солнце золотыми бликами покачивалось в изумрудно-свинцовой воде Амурского залива, отсвечивая в элегантных корпусах стоящих на рейде кораблей, всеми силами пытаясь расцветить серую массу собравшихся на площади бойцов Народно-революционной армии Дальневосточной республики. Суровые, обветренные, усталые лица тысяч людей излучали улыбки. И от солнца (что так не по-осеннему пригревало); и от морского ветра (многие впервые дышали солёным, вольным воздухом); но, главное, от того, что эта долгая, кровопролитная, жестокая война наконец-то закончилась. Закончилась, и скоро они вернутся к мирному труду, начав сеять, пахать, строить, созидать, не думая о том, что в любой момент можно лишиться жизни, поднимаясь в очередную атаку, стрелять, убивать, ожесточаясь нутром до бездушного состояния.
 
В сопровождении командиров и комиссаров Блюхер обходил строй за строем, чётко прикладывая руку к козырьку выцветшей фуражки, здороваясь и поздравляя батальоны и полки, всё дальше углубляясь в неровный строй непривыкших к парадам красноармейцев. Ступавший тенью слева за главнокомандующим Иероним Уборевич, что называется, «кусал локти». Два дня назад, после достигнутой договорённости с японцами о вступлении Красных частей во Владивосток (при условии полного непротивления эвакуации остатков Земской рати и всех сочувствующих), Блюхер собрал на заседание «генералитет», приказав провести двадцать шестого октября смотр войскам. Мягко ступая по булыжной мостовой, Уборевич терялся в догадках – как остановить продвижение главкома, не пустив в дальние ряды стоящих в оборванных одеждах (да что там оборванных – в отрепьях!) бойцов. Первые ряды, худо-бедно, он смог заполнить сносно обмундированными частями, а дальше… Свернув направо, отработанным движением Блюхер быстро поднёс руку к виску, застыв в удивлении. Широкие брови будущего маршала поползли вверх.
– Это что за голь перекатная?
– Так это, товарищ главком… партизаны.
Ни о каких партизанах не могло быть и речи. Иероним это прекрасно знал: одним из условий договора с японцами прописан пункт – во Владивосток входят исключительно части регулярной армии. Правая бровь опустилась, левая приподнялась выше – верный признак приближающегося гнева. Лисья физиономия Уборевича вытянулась вперёд.
– Нет, не партизаны. Это, – слово вырвалось само-собой, – ланцепупы!
– Кто?!
Ну, врать, так с музыкой!
– Ланцепупы! Местные аборигены. Они нам очень даже помогли при штурме Спасска.
Оркестр грянул внезапно, залив площадь нестройным звучанием слепящих на солнце медью духовых.
Брови опустились. Всё понявший, оценивший находчивость командующего пятой Отдельной армии, Василий Константинович хмыкнул, зычно поздоровался с «аборигенами» и, закончив обход войск, устремил взгляд вдаль, туда, где на волнах японского моря маленькой точкой покачивался последний корабль, увозя из самого восточного города наконец-то единой страны, «добровольных» изгнанников... 

Так ли это было, или ветеран партизанского движения, участник кровавых столкновений под Розенгартовкой и Бикином, штурмовавший укрепрайон в Спасске-Дальнем Григорий Иванович Камаргин кое-что добавлял от себя – никто не знал. Но историю эту в тесном, семейном кругу, он рассказывал именно так, уверяя, что самолично стоял в тот исторический день, двадцать шестого октября тысяча девятьсот двадцать второго года напротив главнокомандующего, на долю секунды замешкавшегося в отдании воинского приветствия.

* * *
Ранним ноябрьским утром, дойдя с Афанасием до реки, Гришка понял – не выдержит лёд, не попасть на ту сторону. А уходить надо. Тогда и пошёл вверх по течению Уссури, углубляясь всё дальше на юг.
В конце двадцать первого года, дабы остановить наступление белоповстанческой армии под командованием генерал-майора Молчанова, подпольщики-коммунисты загоняли всех, от мала до велика, в «партизаны». Гришку, «одной ногой» стоявшего в Китае (ждал поезд на КВЖД), записали в отряд так скоро, он и опомниться не успел. По-другому и быть не могло – в гражданской междоусобице никому и никогда в стороне отсидеться не удавалось.

После того знаменитого парада остался он во Владивостоке, который, хоть и стоял далеко от Москвы, но городом был, как известно, «нашенским»! Полюбил море – сказать нельзя, как. На суда поначалу не брали – кто такой: ни образования, ни стажа. Награждён орденом Красного Знамени за бои под Розенгартовкой? И что?! Мало ли кого, каким орденом награждали? На то и война, чтоб «кресты раздавать». Но от моря уйти сил не хватило. Устроился грузчиком в порту. Работа тяжёлая, народ горячий, с характером, да с юмором (зачастую обидным, подковыристым), ни за словом, ни за ударом в карман не лезли, одно слово – портовые грузчики. Но и до этой вольницы у новой власти руки дотянулись. Летним погожим утром собрали всю артель в зоне складов, предварительно натянув на одну из стен белую простынь.
– Такие дела, значит, товарищи пролетарские грузчики. Сегодня всем будут выдавать пачпорта. Через час придёт пачпортистка, поэтому, от имени и по поручению руководства порта, попрошу препятствий представителю властей не чинить. Такие дела!
– У тебя, бригадир, ошибочка вышла.
Высокий, плотный, сродни платяному шкафу, грузчик раскачивался на колоннообразных ногах, оттягивая широкие помочи на шарообразном, облачённом в драную тельняшку, животе. Массивная голова «тонула» в густых, курчавых волосах, скрывающих маленькие юркие глаза–пуговки. За огромный живот и заграничные подтяжки получил Илья Ковылянский солидное прозвище – мистер Смит. И не просто какой-нибудь, а из Вашингтона! А где тот Вашингтон, и кто такой мистер Смит – пойди, поищи. 
– Так вот, бригадир, ошибочка, говорю, вышла.
– Какая такая ошибочка?
– Простынь для пачпортистки надо горизонтально натягивать! Такие дела!
Зычный гогот перекрыл скрип лебёдок и скрежет портовых кранов.
– Ты, Мистер Смит, думай, что говоришь! Придёт сейчас уполномоченная…
– Как это она придёт? Сам говоришь – упала и лежит намоченная?
И вновь дружный гогот прокатился по причалу, поглотив протяжный гудок швартового катера.
– Простыню повесили, чтоб ваши рожи на фотографии имели хоть мало-мальски приличный вид. Такие дела, мистер Смит.

Паспортистка – молодая, «в теле», с массивными икрами, в красной косынке на маленькой голове, деваха сидела за вынесенным из конторы столом, старательно царапая перьевой ручкой недавно освоенные буквы. Очередь двигалась медленно, и, когда дело дошло до Ковылянского, мужики порядком заскучали.
– Фамилия?
Вот тут и началось.
– Так это, Илья я.
– Да какой Илья! Ты, краля, его не слухай!
– Я вам не краля – а представитель власти!
– Вот-вот! Раз представитель, должна всё записывать по форме! Это мистер Смит из Вашингтона!
– Кто-кто?
– Мистер Смит! Его тут все знают!
Как ни доказывал местный Голиаф свою правду – не разубедил уполномоченную. Пыхтя и потея под жарким солнцем, выводила малограмотный представитель новой власти чудные слова на государственном, строгой отчётности, бланке: «м и с т и р  С м и т. У р а ж е н е ц   г. В а ш и н г т о н а». Чего гогочет эта пьяная рвань?! Над ней смеются? Ничего, пусть их смеются, придёт время, и я над ими посмеюся!

Гришка подошёл одним из последних. За время оформления новых документов одна мысль назойливо крутилась в голове: «фамилию смени». Поэтому, на вопрос: «кто, откуда?» спокойно представился – Камаргин, Григорий Иванович (имени и отчества менять не стал – пусть хоть что-то от отца останется).

Вечером, взобравшись на «Орлиное гнездо» – своё излюбленное мес- то – смотрел на многочисленные огоньки разрозненно стоящих одноэтажных домов, рассыпанным по сопкам «золотом» отражающихся в заливе. «Батя, а чаща оттого так и зовётся, что деревья чаще растут?»… Так вот откуда это чудное название: отражается свет домов и кораблей в этом изогнутом, похожем на рог, заливе. Золотой рог… Как там маманя с Сонькой? Не сгубило ли их то треклятое золото? 

31
Что её постоянно удивляло – крыши. Загнутые по краям, они напоминали шляпу местного батюшки – отца Владимира, устремляясь в небо, словно качели, выгнутыми «коньками» пагод. Всё здесь было чуждое: и язык, и небо над сухой землёй, и рис, вместо хлеба употребляемый в пищу – всё! Но больше всего хотелось молока. Однако не питаются маньчжуры молочными продуктами, хоть ты тресни, не принимают они их.

Тот момент, когда Павел Витальевич зажал ей рот твердой ладонью, снился Соньке часто. После чего просыпалась в холодном поту, пытаясь сообразить, где находится – в нынешней китайской лачуге или там, на дворе, где в сарае лежит один из кожаных, а из дома, в молчаливой ярости, выбегает второй, с обожжённой выстрелом ладонью.

Семёнов выскочил из дверей в твёрдой решимости расправиться с девкой! Соскользнув с крыльца, понёсся по двору, запнувшись о тяжёлый ботинок Мильштейна. Сразу не сообразив, что к чему, на ходу обернулся и, увидев причину «подножки», мгновенно остыл, сбросив горячность в вечерний снег. Вот оно что: есть здесь кто-то. И этот кто-то совсем не прост. Озираясь по сторонам, вышел за калитку, пригнувшись, быстро потрусил из слободы.

– Уходить надо.
Как это – уходить? Куда? Отстраняясь всем телом, боязливо вглядываясь, обошла лежащие на снегу ноги в солдатских ботинках.
– Вы его убили?
– Нет. Нам надо торопиться. Они вернутся. Времени мало, давай быстро в дом, собери необходимые вещи, и уходим.

Ни Павел Витальевич, ни, тем более, Соня, не могли знать, что Снегирёву сейчас не до них. Белоповстанческая армия генерала Молчанова с короткими боями быстро продвигалась к Хабаровску, заставив новую власть поставить всех дееспособных бойцов под ружье.

Пока Соня впопыхах собиралась, хватаясь то за одно, то за другое, укладывая одежду в наспех расстеленный на столе платок, Павел Витальевич спустился в подполье.
«Господи, тут голова кругом: не знаю, как со всем совладать, а он – в погреб! Что за наказание?». Не успела завязать платок в узел, Павел Витальевич уже стоял на пороге: – Пора!

Из всего дальнего перехода чаще вспоминала то первое утро, когда, проснувшись в стогу, чуть успокоилась, ощутив рядом присутствие надёжного спутника. Он сидел несколько поодаль, внимательно рассматривая её лицо: то ли давно проснулся, то ли совсем глаз не смыкал. Девушка потянулась всем телом, забыв на мгновение и о смерти матери, и о своих бедах-невзгодах, и о том, что впереди полная неизвестность. Просто сладко стало телу, будто оно заранее, отдельно от хозяйки, предугадало приход этим утром чего-то важного, значительного, того, что изменит жизнь, и к чему оно стремилось всё последнее время. Его взгляд потеплел. Неожиданно, непроизвольно жёсткими, сильными пальцами мягко и бережно провёл по Сонькиной щеке. Спросонья та зевнула, вдохнув полной грудью чистый морозный воздух, и вдруг прыснула, спрятав лицо в красивых ладошках.
– Ты чего?
Отведя в сторону лукавые, озорные глаза, тихо спросила:
– Паша, ты что, в бочку с огурцами лазал?
Спросила, и сама испугалась, быстро сев на коленки: как посмела на «ты». И он удивлённо посмотрел, насупился – что за панибратство?
– С чего такие выводы?
– Так от тебя (вот, опять! Ну, честно-честно, само вырвалось!) за версту рассолом несёт, – взяв за обшлаг, поднесла влажный рукав к своему лицу, – понюхай.
Потянувшись к рукаву, непозволительно близко оказался у её глаз, курносенького, в блёклых веснушках, носика, ярких, в меру пухлых губ, ощутив на себе горячее, свежее, созревшее для любви дыхание молодой плоти. Спонтанный, желанный, выстраданный поцелуй, замешанный на сладком запахе сена и кислоте огуречного рассола, блаженной истомой растёкся по замёрзшим телам, соединив две части в одно целое.

* * *
Мыкаясь в чужом, неприветливом Харбине, хватаясь за любую работу, Павел Витальевич всякий раз подбадривал себя этим поцелуем: выходит, и меня, такую старую, можно сказать – древнюю развалину, можно полюбить. Выходит, я ещё кому-то нужен. И, возможно, не только ей, но и тому, кого она… тут он прерывал себя, строго-настрого запрещая думать дальше. Никого он после себя не оставит в этом мире. Хватит! На все последующие поколения нахлебался он в этой стране, да что там – стране, на этой планете! Не хочу! Не желаю своему потомству, своей крови страдать здесь, мучиться, пресмыкаться и нищенствовать.
Они действительно нищенствовали. Кем только ни нанимался Ивлев, а теперь уже и по праву – Горшков, чтобы элементарно прокормить себя и Соню: чинил сапоги, занимался извозом, устроившись в артель к генералу Пепеляеву, благо были давние знакомые, и Анатолий Николаевич чем мог, помогал. Но всё заработанное в чужой стране уходило, как в прорву. Средств катастрофически не хватало, заставляя вспоминать об оставленном в доме Горшковых солдатском сидре. Какие только мысли не лезли в голову, одной не было – сожаления, что оставил.
В первых числах июня двадцать второго года, когда жизнь постепенно стала налаживаться (на одном месте, как известно, и камень обрастает), ранним утром подошёл Павел Витальевич к своему основному рабочему месту – с месяц, как трудился сапожником на углу у Православного собора. Маньчжуры к нему редко обращались – свою обувку чинили сами, тоже в основном перебивались «с хлеба на квас». А кто побогаче – так те к русскому не пойдут: кто его знает, что на уме у этих белых, таких больших, но голодных, людей – может, и обманет. Поэтому ждал, в основном, работы от соотечественников: за зиму-то сапоги у многих поизносились. Её увидел не сразу. Просто сердце вначале как-то непривычно кольнуло: не сжалось, не заболело, а так – сигнал подало. Высокая, стройная, с гордой осанкой, которую не согнули ни лишения, ни страдания, ни накопившаяся «вечная» усталость, она подошла, смотря поверх головы сидящего на низкой скамеечке сапожника, учтиво спросив:
– Сможете вернуть к жизни мои ботильоны? Совсем невозможно стало в них ходить.
Он молчал.
– Отчего вы не отвечаете? Вы не расслышали мой вопрос?
Глаза-небо накрыли Павла Витальевича, как восемь лет назад, в далёком, недоступном теперь Камарге…

* * *
Никто не знал, когда начнётся война, но в том, что она будет – сомнений не было. Состояние неотвратимости нависшего над всеми конфликта витало в наэлектризованном воздухе. Говорили разное, но так внезапно… Этот проклятый выстрел Гаврилы Принципа в Сараево! Но и тогда была надежда – всё еще можно разрешить мирным путём. Кому могло прийти в голову, что убийство одного, пусть даже очень важного и знатного человека – эрцгерцога Фердинанда, приведёт к таким катастрофическим последствиям. Но в начале июля четырнадцатого года казалось, до этого было ещё далеко.

В середине лета, по причине увольнения в запас, Павел Витальевич выехал во Францию, точнее – в городок Сент-Мари-де-ла-Мер – родину своих предков. Туда, где он никогда не был, но удивительные рассказы о котором с детства слышал от бабки и матери. Белостенные дома с огненно-красно-оранжевыми, будто раскалёнными на ярком солнце, черепичными крышами под насыщенным тёмно-синим небом, громоздились один на другой, напоминая огромный, хаотично построенный, улей. Хозяин гостиницы посоветовал «месье» посетить уникальное место в Провансе – Камарг. Свободного времени было предостаточно, и он согласился. Это действительно был райский уголок. После шума и суеты, заполнявших повседневную жизнь, тихое, безлюдное место с песчаными дюнами, тростниковыми зарослями, лиманами затопленного морем устья Роны, прибрежными лесами и пастбищами, показалось волшебной сказкой: сейчас раздвинутся ветки можжевеловых деревьев, и из леса выйдет ослепительно белый единорог…
Громкий призыв о помощи, переходящий в пронзительный крик, нарушил патриархальную тишину. На пути несущегося табуна серо-белых лошадей, с разлетающимися на ветру длинными, густыми гривами, стояла юная особа, в панике пытаясь высвободить застрявший в вязкой глине изо-гнутый каблучок модного ботильона. Как он «доскакал» первым, осталось загадкой – будто кто нарочно придержал лошадей, позволив отставному офицеру не церемонясь обхватить незнакомку за талию, с силой толкнуть, успев, увлекая в сторону, за секунду до касания земли копытами лошадей, упасть вместе с девой в морскую волну на безопасном расстоянии.
– Mademoiselle, tu vas bien? [25]
– С’est bon. [26]
– Ну, слава Богу!
– Сударь, так вы русский!
Два огромных, ярко-голубых, как это небо, как это море, как весь Камарг, как вся вселенная! счастливых глаза накрыли, вобрав в себя без остатка, не оставив шанса ни на спасение, ни на бегство. Да и от кого бежать – от себя? Далеко ли убежишь?
То были самые счастливые дни в его жизни.
В этом году она закончила Смольный, и папа позволил отправиться в путешествие по Франции. Кто папа? Профессор Санкт-Петербургского университета. Нет, я не желала учиться в университете, так же, как и в Смольном. Я всю жизнь хотела выступать на сцене – танцевать! Вы видели Матильду Кшесинскую? Она превосходна! Я мечтала быть, как она! Любимым уроком в Смольном был танец… Нет, папа не разрешил. Артистка в доме – только через мой труп!
И смех. Переливистый, задорный, словно серебряный колокольчик звенит на разные лады – тоненько и чисто: ха-ха-ха, ха-ха-ха!
На пятый день знакомства предложил прогуляться к месту первой встречи. Ольга (какое прекрасное, древнерусское, гордое имя!) недоуменно повела «балетными» плечами – зачем? У неё совершенно не было желания вновь встречаться с этим страшным «стадом» диких мустангов.
– Это не стадо – табун. Идёмте, обещаю, будет интересно и безопасно.
Всю дорогу он рассказывал о родине своих предков.
– Знаете, впервые здесь появились племена лигуров, это было около восьмисотого года до нашей эры! За ними пришли кельты и древние греки. Кстати, вы не находите забавным – сами-то они себя древними не считали. Жили себе, да жили. Представьте, сударыня, пройдёт время, и нас тоже будут называть «древние русичи».
– Ну, уж нет! Мы древними никогда не будем! Посмотрите на нашу цивилизацию: и радио, и телеграф, и железные дороги, и аэропланы, да мало ли чего ещё изобретёт человечество!
– Хорошо. Убедили. За древними греками пришли римляне. Тоже, кстати, древние. Ветераны шестого римского легиона, которым за храбрость, проявленную при покорении Галлии, Цезарь даровал эти земли, стали разводить лошадей. Она так и называется – лошадь камаргу. Удивительный факт: все жеребята рождаются либо рыжими, либо вороными, но через два года становятся серо-белыми.
– Странно, отчего так?
– Чего не знаю, того не знаю – врать не буду… В этих местах много всякого происходило. Вон, видите, вдалеке виднеются башни? Это Эг-Морт – «мёртвая вода». Так назвали городок, вернее, замок-крепость, из-за солёности местной воды. А первый, кто начал здесь по-настоящему строить, был Людовик Святой. Именно отсюда ушёл он в свой последний крестовый поход, из которого не вернулся…
– Ох, уж, эти мужчины! Всё бы вам воевать! Я ненавижу войну! Ненавижу насилие. Скажите, ну что может быть лучше, чище и прекраснее искусства, особенно балета?
Как он хотел ответить одним словом – «вы»! Потупившись, дабы вновь не попасть в плен этой сини, вяло пробормотал: «вы… как всегда, правы».
Внезапно ветви можжевельника зашевелились, и из леса степенно вы-шла белая лошадь. Остановившись, фыркнула, посмотрев внимательным, печальным взглядом на Ольгу, и вдруг, встряхнув мощной гривой, заржав, встала на дыбы, перебирая в воздухе передними ногами, затем опустилась на землю, ускакав в лес.
Зачарованные пророческим видением, стояли друг против друга, не смея нарушить наступившую тишину. Выдохнув, Ивлев тихо произнёс:
– Волшебное создание.
– Мне почудилось, будто это единорог... Я даже желание загадала.
– Какое?
Находясь под гипнозом от увиденного, тихо призналась.
– Чтобы вы меня поцеловали…
Вскрикнув, осознав сказанное, отшатнулась, опрометью бросившись бежать, куда глаза глядят. Догнал. Взял две холодные ладошки в свои шершавые руки, нежно сжал, и совсем по-детски, по-мальчишески, по-дурацки! прошептал: – Конечно… только вы глаза закройте, иначе я в них утону…
 
Казалось, их любовь не разрушит ничто, и никто не сможет помешать, разлучить…
После вступления России в войну все русские за границей в срочном порядке возвращались на родину.
К декабрю четырнадцатого года Павел Витальевич вернулся в армию, и уже в январе оказался в окопах…
Ольга Петровна окончила курсы сестёр милосердия. До шестнадцатого года ухаживала за ранеными в Царскосельском госпитале. После февральской революции была приписана старшей медицинской сестрой в санитарный поезд 42/15, в котором проехала через разваливающуюся на её глазах страну, терзаемую со всех сторон чехами, японцами, французами, американцами, красными, белыми, зелёными и всех остальных цветов бандитами, растоптавшими за годы гражданской войны не только честь и достоинство, но и само понятие – человек.


* * *
...Окутанные звуками разноголосой речи, обтекаемые плотным потоком спешащих по своим чаяниям чужих людей, огибаемые быстро перебирающими короткими мускулистыми ногами рикшами и редкими экипажами, стояли друг против друга два человека, пропуская сквозь влажные глаза последние пять лет своей исковерканной жизни, не в силах ни слова вымолвить, ни за руки взяться, ни взгляд отвести. Из оцепенения вывел густой звук праздничного колокола. Встрепенувшись, забыв перекреститься, чужим, хриплым, от накатившего волнения голосом, произнёс:
– Отчего ж не вернуть к жизни такие шикарные сапожки. Можно…
Услышав в ответ, будто издалека, шёпотом, как шорох пера о бумагу:
– Паша, это я.
В низкий гул праздничного колокола влились подзвонные, обогащая звучание переливами, поднимая басовые звуки на новую высоту. Стукнулись о твердую глину видавшие виды ботильоны, окончательно развалившись. Кинулась ему на шею, не в силах совладать с собой, прижалась заплаканным лицом к единственной на всей земле родной груди, и застыла, под вступившие звонные колокола, празднично-приподнятым перезвоном наполнившими пространство: Великий праздник наступил – Пятидесятница, Всесвятая Троица. Так и стояли – не разлей вода – в этом радостном трезвоне, возносясь над суетой опостылевшего города.

Сонька сразу увидела – домой вернулся другой человек. Уходил один, а вернулся… не весёлый, не грустный – другой. Только открылась низкая входная дверь, такой силы свет полился от Павла Витальевича – казалось, лачуга убогая преобразилась в писаные хоромы. Будто крылья, до сего дня связанные, расправил её любимый. И глаза – юные, блестящие, каких у него раньше никогда не видела, даже после их первой близости в то утро. Тут и поняла врождённым чутьем – женщину он встретил. И отчего-то вспомнился рассказ о сказочно-красивом месте в далекой стране, который в отцовом доме от него услышала. Не договорил тогда Павел Витальевич чего-то важного, о ней умолчав. Выходит, объявилась. И что теперь делать? – пыталась собрать скачущие мысли, выставляя чужеземную утварь на стол.
– Что за народ! Всё у них не по-людски!
– Что с тобой?
– Ничего! Ни тарелок, ни хлеба!
– Соня?
– Устала я, Паша! Сил нет больше это выносить! Говор – чужой, людей – что грибов после дождя. Посуда – тарелки с ложкой не найдёшь! И рис этот проклятый! Измаялась я здесь. Давай уедем!
– Куда?
– Куда глаза глядят!
– Куда глаза глядят – дорога заказана…
Я должен был это предвидеть. Она от неопределённости устала, от неизвестности. Но ведь когда-то это должно кончиться…
Сонька вдруг успокоилась, присела поодаль. Теребя кончик платка, глядя в сторону, тихо спросила:
– Паша, ты другую встретил?
Как, ну как объяснить этой девочке – Ольга не другая! А какая? Если у тебя есть жена, пусть не венчанная, но ты с ней живёшь, делишь кров и постель, она тебя любит… а ты её? А Ольгу? Выходит, можно любить сразу двоих? Но тогда, кто из них твоя часть, твоя половинка, богом предназначенная? А может, это и не любовь, может, я всё нафантазировал и просто жалею эту девочку? Отчего тогда так тяжело?! Как бросить её здесь одну? Или втроем уехать? Ты, Ивлев, совсем с ума сошёл! Православный человек, а замашки, как у турецкого султана, намедни на колокольный звон перекреститься забыл. Господи, и так вся жизнь путанная-перепутанная, и на тебе – ещё один узелок для полного комплекта.

Он промучился с месяц, совершенно выбившись из сил, разрываясь между двумя женщинами. Признаться ни той, ни другой, разрубить этот Гордиев узел, сил не хватило. Так бывает – смелый, решительный человек тоже имеет свою Ахиллесову пяту.
В конце июня, бесцельно бродя по вечерним улицам, заглянул в артель. Несмотря на поздний час, в помещении собралось большое количество офицеров.
– Вот что я думаю, господа! – Пепеляев говорил решительно, быстро, то и дело вставая с шаткого стула – пылкий характер молодого генерала не давал долго находиться в одном положении. – В Якутии зреет большое восстание. Без нашей помощи им не обойтись. Кто там остался? Небольшие партизанские отряды из офицеров и местных сочувствующих. У них нет в достатке ни оружия, ни боеприпасов. Но, главное, они ждут поддержки. Они просят нас о помощи! Так неужели мы останемся равнодушными? Неужели будем глухи к стонам простого, угнетённого большевистской властью, народа? Поручик, зачитайте приготовленное воззвание к комиссарам.
Молодой, чем-то похожий на Евгения, поручик Ткачёв, вынув из нагрудного кармана исписанный ровным красивым почерком лист, прочёл эмоционально и пафосно. Первых строк Ивлев не расслышал – мысли путались, наскакивая одна на другую: – вот выход! Этим решит все проблемы: и Соньку освободит, и Ольга…
…– Интернационализму мы противопоставляем горячую любовь к Родине и русскому народу, безбожию – веру в Бога, партийной диктатуре коммунистов – власть всего народа…
…Конечно, авантюра, весь этот поход – верная гибель. Тем лучше… все мы от чего-то бежим, так пусть этот бег закончится скорее!
…Откажитесь от вашей диктатуры, дайте народу высказать свою волю, и кончится братоубийственная война, и не будет ни красных, ни белых, а единый свободный великий русский народ. Пока этого нет, народ будет против вас, и мы с народом против коммунистов.
– В поход! На Красную сволочь! Записываемся, господа!
Возбуждённые голоса кричали разом изо всех углов.
– Господа офицеры, – генерал возвысил голос, подняв руку, – со мной уже связалось правительство Дитерихса. К августу мы должны собрать Сибирскую добровольную дружину и выступить на Якутск.

Когда Сонька об этом узнала – взмолилась не оставлять её на чужбине. Хоть кем, хоть как, но верни меня домой! И он сдался. К августу двадцать второго года вместе выехали в тогда ещё белоповстанческий Владивосток.

ГЛАВА  ШЕСТНАДЦАТАЯ

32
В радостно-солнечное утро двадцать шестого октября не только главком Блюхер смотрел на растворяющийся вдали Японского моря последний пароход белой эмиграции. Командир первого батальона отдельного полка второй особой армии Дальневосточной Республики, бывший ротмистр Олег Петрович Снегирёв, или, как о нём думали новые товарищи – забайкальский партизан Снегирь, с чувством щемящей грусти и утраты чего-то важного, того, что никогда не вернуть, не догнать и не найти, пристально вглядывался в мерцающую на горизонте, покачивающуюся на солёных волнах «точку», размытую расстоянием и солёной влагой собственных глаз. Жизнь сделала крутой зигзаг, не соизволив даже притормозить на повороте. С некоторых пор он не принадлежал самому себе. Конечно, и раньше, служа в Царской, затем в Белой армии, как любой офицер, находился в подчинении. Но с его мнением считались, выслушивая доводы, позволяя высказывать свою точку зрения. Сейчас же всё решал революционный приказ, лишая не только физической, но и внутренней свободы. Что вы хотите – революция есть творчество масс! Здесь одиночки не приветствуются (если только в вожди не выбился). Всей душой Снегирёв хотел одного – завершить начатое дело, найти золото и каким угодно способом покинуть эту страну, потерявшую всё, даже имя! Нет такой страны – Россия! Победила всепоглощающая, хамская аббревиатура – РСФСР (тоже мне – буриме!), и ему здесь делать нечего. Однако в этом пункте мнение «товарищей» несколько не совпадало со стремлениями бывшего ротмистра (о которых, к счастью Снегирёва, они до поры до времени не догадывались).

Утром первого ноября получил новое назначение.
– Снегирёв, ты в Хабаровске в Госполитохране служил? Вот и отлично! То, что мы дошли до Тихого океана – пока не есть окончательная победа мировой революции! Гидра контрреволюции, как ты понимаешь, жива! Ещё далеко до полной победы Советской власти на всём земном шаре, поэтому есть решение оставить тебя во Владивостоке. Здесь таких специалистов не хватает – вот ты и помоги ликвидировать недобитые банды и не успевшую сбежать белогвардейскую нечисть. Такой вот революционный приказ!
Это по официальной версии гражданская война закончилась в двадцать втором, а так… на Сахалине и Чукотке, к примеру, Советская власть лишь к двадцать пятому смогла голову приподнять, да и в Приморье дел хватало. Он и «работал». Раскулачивал, вредителей всех мастей сажал, шпионов разоблачал, благо здесь их было предостаточно – в отличие от других уездов, а позже – областей и губерний израненной страны, Дальнему Востоку угрожала реальная опасность: Япония вела активную разведывательно-подрывную деятельность – самураи готовились к реваншу.

…Лёжа на холодных нарах, Снегирёв прокручивал в голове весь разговор, ища поворотные моменты. Чего  хочет новый следователь? Чего добивается? Во время допросов Малахов (найти бы мне тебя!) бил, требуя подписать признания против Визеля, рассказать всё, что знаю. Идиот, если бы я рассказал всё, нас бы вместе к стенке поставили – слишком много я знаю. А может, его уже и поставили? Эта простая, до того ни разу не приходившая в голову, мысль вдруг пролила свет на происходящее. Стоп! Что я мог сказать под пыткой? Да нет, и о том, кто я на самом деле и, тем более, о золоте, я молчал. Просто забыл эти факты своей жизни! Но тогда почему убрали Малахова? А может, и не убрали, просто перевели в другое место, как меня в тридцать шестом…

Поколесил он по Дальнему Востоку и до тридцать шестого. Где было трудно – туда и посылали славившегося нетерпимым отношением к «врагам народа» Олега Петровича. А он сознательно и с удовольствием сажал, допрашивал, расстреливал всех этих бывших революционеров, наивно вступивших на путь свержения самодержавия, полагавших: они победили! вот оно и пришло – светлое будущее! Дождались, наступило! Как бы ни так! Неграмотные, неотёсанные носители мракобесия под именем «марксизм», главного и не учли – любая революция есть Гидра, пожирающая своих детей! И раз выпал мне жребий приложить к этому руку, будьте покойны – поработаю на совесть.
В тридцать пятом, когда в Благовещенске никак не могли «раскрутить» дело о контрреволюционном саботаже на электростанции, вынеся безосновательно мягкий приговор – различные сроки директору Баранову и сподручным, именно его направили на восстановление «революционной законности». В итоге – расстреляли всех.
И в тридцать четвёртом, когда  в Приамурье без арестов прекратили дело «Короедов» (кулацко-повстанческой контрреволюционной организации), именно он – капитан [27] ОГПУ – НКВД Олег Петрович Снегирёв поработал «над ошибками». В результате начальнику Амурского УНКВД Давыдову-Катючему было поставлено на вид: за лояльное отношение к врагам народа чуть сам не сел. Тогда и под Дерибасом [28] кресло зашаталось.

После долгой разлуки Хабаровск приятно удивил. Разросся город: отстроился центр, появились новые заводы. Улицы, по которым ездил механизированный транспорт (редко встретишь седока), приобрели ухоженный вид. Красиво. Но в центре ему делать нечего, в центре ничего не держало… ноги сами привели в Слободу. Зачем? Ведь был уже здесь проездом семь лет назад. В год десятилетия Великой Октябрьской (будь она неладна) революции… но об этом и вспоминать не хотелось.
В Слободе всё было по-прежнему, только дома «вросли» в землю, деревья разрослись, сузив и без того неширокие улочки. Заборы покосились – стояли неокрашенные, с высокими, подгнивающими перекладинами ворот и низкими, криво сидящими на петлях, калитками. Подходя ближе, увидел на одной предупреждение: «осторожно, злая собака». Даже оторопь взяла – откуда «злая собака», когда самолично пристрелил? Лай, поддерживаемый соседскими псами, разносился по округе – не жалея горла, лайка кидалась на незваного гостя, внимательно изучающего двор со стороны улицы.
– Ну, чего ты разлаялся, Трезока? Да вы не бойтесь, он не кусается. Цыц, сказала тебе! У-уу, окаянный, замолчи. Вы чего хотели-то?
Достав платок, промокнул снятую фуражку изнутри – жарко, очень жарко. И эти воспоминания… Собака, конечно, совсем другая. Но лает так, будто признаёт…
– Тут раньше Горшковы жили. Вы им не родственники?
– А вам зачем? – женщина насторожилась.
– Дело у меня к ним, мы давние знакомые.
Знаем мы таких «знакомых» в голубых фуражках! Днём сам пришёл, а ночью «чёрный ворон» подкатит!
– Не знаю. Раньше, может, и жили. Сейчас мы живем.
– А кто – вы?
– А вам на что? Почём спрашиваете?
До него дошло. С опозданием (стареет, теряет хватку), но дошло – она формы испугалась. Надо было в цивильном прийти.
– А хозяин в тайге? – спросил «в лоб», чтоб не раздумывая ответила – быстро, чётко, оттого правдиво.
– С чего бы в рабочее время – и в тайге? В МТСе он. Трактора чинит.
От напуганной, но осторожной бабы, узнал немного: приехал хозяин с Приморья. Женаты пять лет. Как зовут? – Катя. Хозяина? – Гришка. С рождения так назван. Кто жил до них – не знает. Дали им это жильё, вот и живут. Почему одни? Не одни. Сын. В школе он. А сын-то вам зачем? Просто спросили? Так что ни о каких Горшковых я не знаю. Слыхала, конечно, люди сказывали. Да то когда было – почитай, ещё до гражданской…
Испросив воды (жаркий май выдался), надел, вновь промокнув потный лоб платком, фуражку и, миролюбиво попрощавшись, отправился прочь. Пять лет женаты, а сын уже в школе. Что-то не сходится.
Выходя из Слободы, встретил группу подростков, в которой выделялся худощавый, невысокий, белобрысый мальчишка правильными, красивыми чертами лица, кого-то до боли напоминающий…

33
В море он всё-таки пошёл! Случай помог. На рыболовной шхуне, перед самым выходом, матрос свалился с аппендицитом. Маты капитана покрыли причал, порт и часть прилегающих улиц (говорят, капитанский рокот доносился до Ленинской, и лишь трамвайные трезвоны спасли ситуацию, заглушив площадную брань старого морского волка). Тут Гришка и подсуетился. Под непрерывную ругань капитана взошёл по сходням, глупо улыбаясь внезапно подвернувшейся удаче. Знает ли он, что делать? А то! Не раз видал, как матросы бегали туда-сюда по палубе, выполняя распоряжения боцмана. От такого ответа капитан оторопел, но было поздно – судёнышко с многозначительным названием «Неугомонный» вышло из Амурского залива в открытое море. Тут и началось. Какие распоряжения? Что там ор капитана, боцмана и всей остальной команды, когда мутило так, что сутки, вывернутый наизнанку, проболтался на леерах, до непозволительного уровня снизив концентрацию соли в Японском море, безвозмездно жертвуя жидкость родного организма. Морская болезнь. Кто б опытному таёжнику раньше о ней сказал!..
В порт вернулись через три дня. Зелёный, исхудавший, еле стоящий на ногах, проклинающий себя, капитана и всю «неугомонную» команду, Гришка сполз на берег, внезапно вновь ощутив себя человеком, чудесным образом излечившимся от загадочной болезни.
 – Ты, паря, того, – подбодрил мистер Смит (да, да – уроженец Вашингтона), – не переживай. Видать, ты из тех, кто море любит с берега, а корабль – на картинке. Давай, приходи завтра сухогруз разгружать.

Но несчастье, как говорится, одно не приходит…

Да кто когда разобрал: где счастье, где несчастье? Случаются в жизни события, которые мы воспринимаем то так, то эдак, а на самом деле – всё намного проще. Судьба возвращает человека на его дорогу, с которой тот по незнанию или недопониманию свернул, не имея возможности вернуться самостоятельно.

…Больно было до жути, до умопомрачения. Как пережил этот кошмар?
Белый халат плавал перед глазами, то расплываясь по палате, то собираясь в одно «пятно». Почему он видит лишь часть происходящего. И слышит, будто кто из бочки говорит.
«…Это хорошо, что потеряли сознание. Иначе бы организм элементарно не выдержал такой боли. Чудо, что живы остались… Но вы герой, молодой человек, герой…».

Утро выдалось на удивление ясным для «гнилого» Владивостокского июня. Почему не позавтракал – не помнил: то ли проспал, то ли не хотелось. Это и спасло. Когда шёл в порт, отчего-то грустно улыбаясь редкому в это время года солнцу, дорогу перешла чёрная кошка. Откуда взялась? Вроде, пустая улица была, с громким названием – Тигровая. И – на тебе! Как с неба свалилась: медленно, подняв хвост трубой, прошагала от тротуара до тротуара, задержавшись на середине, наглыми зелёными глазами оценив идущего Гришку с ног до головы, аж оторопь взяла. В приметы верил с детства, помня наставления старого Силантия: просто так ничего не происходит. Прислушивайся ко всему, приглядывайся. Жизнь завсегда знак подаст. Отчего в тот раз отмахнулся? Будто, действительно, кто вёл.

 Разгружали сухогруз. Он работал наверху, хотя по разнарядке должен спуститься в трюм – грузить мешки с мукой на платформы. Но так истосковался по яркому солнечному свету, что уговорил Юрку Пучеглазого (у него при переносе тяжестей от натуги глаза таращились, за что кличку и получил), поменяться местами. Кран подцеплял тяжелую ношу, вытаскивая на божий свет из утробы тёмного трюма, вздыхающие белой пылью, туго набитые, холщовые мешки. Со скрежетом поворачиваясь, перенося «жирафью» шею вправо, бережно опускал гружёный деревянный настил и, когда грузчики отцепляли крюки, громко крича «вира», возвращался за новой партией «внутриутробного» груза. За шумом, лязгами, общим говором, гудками катеров, плеском морской волны и криками толстых чаек Гришка различил «новый», непривычный и неприятный скрип. Может, почудилось? Ну, скрипнул трос, проверит после смены крановщик Мотя, смажет, подтянет, и все дела. «Выстрела» лопнувшего стального каната не услышал. Только крики других грузчиков, бросившихся врассыпную. Последнее, что увидел – перепуганное, «меловое» (в жизни не думал, что человек может так побледнеть) лицо Моти, «вхолостую» дергающего вышедшие из строя рычаги…
На излёте трос разорвал лицо, ослабевшим, но всё ещё сильным ударом придясь по животу (хорошо, голодный был).
Сломанный нос – самое лёгкое из полученных увечий. Лечили долго. Внутреннее кровотечение остановили, прооперировав. Глаз спасли. Шрам остался на всю жизнь – через всё лицо, со следами швов и глубокой вмятиной на подбородке. Отчего после всю жизнь носил бороду…

Выйдя из больницы, посмотрел Гришка на всю эту морскую тему, на жизнь свою неприкаянную, и такая тоска взяла! Домой! В тайгу родную, к матери, сестре…

* * *
В Хабаровск вернулся к лету двадцать седьмого. Идя по родным улицам, встречал соседей, здоровался. Те, недоуменно поднимая глаза, отвечали, не узнавая. Немудрено – изменили семь лет молодого таёжника. Подошёл к дому. Тишина. Постоял у калитки – ни собака не встретила, ни родные. Да есть ли кто?
– Серёжа, ты где? Иди домой!
Сонька! Хотел кинуться, как на крыльце сама возникла, взглянув, по-пятилась.
– Серё-ё-ёжа!
Из-за угла сарая вышел белобрысый карапуз с синими глазами – вылитая Сонька.
– Вам кого?
Раз родная сестра не узнала… Улыбнулся, вернее, попытался, вспомнив и поняв – изуродованного лица она испугалась. Самому в зеркало смотреть страшно…
– Извини… те…
– Гриша, – шёпотом, как про себя, не то сказала, не то спросила. И утвердившись, закричала – ГРИША!!! – переступая через ступеньки, бросившись с крыльца на шею вбежавшему во двор брату.

Говорили долго – за полночь. Помянули маманю – царствие ей небесное! И отца, и Силыча… Потом он рассказывал о себе, о боях под Розенгартовкой, о море и морской болезни, о Золотом роге и Владивостоке, о страшной аварии в порту! Вдруг, спохватившись (я сейчас!), почти прыгнул в подполье. Вернулся удивлённый и озадаченный. Она внимательно посмотрела, отодвинув заслонку в печи.
– Это ищешь?
Из золы блеснуло.
– Значит, от него все наши беды… почему сразу не сказал?
– Да как сказать-то? Неужто, думаешь, знал, как обернётся?
– Откуда оно у тебя?
Сочинять не стал. Рассказал, как было. И то, что теперь по милости этого золота никакой он не Горшков, а Камаргин Григорий Иванович... ну, так случилось, так надо было…
– Спасибо, хоть в отчестве отца не предал.
Посидели, помолчали.
– А малец откуда?
– Гриша, ты что, дитё малое? Не знаешь, откуда дети берутся?
– Я не про то, – смутился, покраснев свежим шрамом, – чей он?
– Мой.
– Но отец-то должен быть.
– Отца нет… Просто – мой, и кончим на этом.
– Ты старшему брату не дерзи!
– А ты кто? Ты – Камаргин! (и слово это проклятое, приносящее несчастье, выбрал!). У меня такого брата не было… Поздно. Иди спать.

А малец его принял. Сам на руки тянулся, ходил за Гришкой, совершенно не испугавшись новой внешности, «хвостиком». Так и зажили втроем. Сонька тогда на рабфак поступила. Днём работала, вечерами ходила в Хабаровск на учебу. Недолго. К десятой годовщине Октября «отпросилась» у своих мужичков с ребятами праздник встретить:
– Я задержусь сегодня, не возражаете?
Попробуй, возрази такой красавице. Гришка и думать не думал, кто из этой пигалицы вырастет.
Вечером Сонька не пришла, не пришла и на утро. Тогда он и забил тревогу. Отвёл Серёжку к бабке Прасковье (старуха совсем плоха, но не отказала), сам помчался в город. Искали три дня. Нашли ниже по течению. Под тонким ноябрьским льдом проплыла, считай, до моста. А там, мужики на зимнюю рыбалку вышедшие, из проруби вытащили… Не дай бог такой улов никому.

– За что убили – дело следствия разбираться. Одно скажу – не снасильничали, но мучили: руки связаны, лицо избито, множественные кровоподтёки на плечах и груди. И ведь какой день выбрали – десятилетие Октября!
Он стоял застывший – окаменел. Смотрел на родное, лежащее на железном столе, тело, покрытое застиранной простынёй, которую держал за углы одетый в забрызганный кровью халат и замызганный клеёнчатый фартук прозектор.
– А это что?
На виске жёлто-коричневой точкой запеклась кровь.
– Ожог. Скорее всего, от сигаретки.

Значит, тогда, во Владивостоке, не ошибся! Года два назад проходил мимо здания местного Управления ГПУ, и вдруг, словно задержал кто за руку: из высоких дверей вышел ладный офицер. На кого он похож? – пронеслась мысль. Тот высокомерно смерил взглядом «простого смертного», закурил, спорым шагом направившись к машине. Вот, значит, кто это был. А я-то думал – разошлись пути-дорожки. Ан нет!

Сейчас, стоя перед замученной сестрой, горел одной мыслью – найти. Найти и покарать.
 
34
Он прокручивал и прокручивал дневной разговор. Тело болело меньше, позволив сносно чувствовать себя в горизонтальном положении. А ведь следователь прав – на чём я прокололся? Я не задавал себе этот вопрос. Предыдущий садист предъявлял стандартные обвинения – английский шпион. Вот идиоты – готовимся к войне с Германией, а шпионов выискиваем среди потенциальных союзников. Так на чём я погорел? Какие старые дела всплыли...


* * *
Телеграмму принёс дежурный.
«Ув. тов. Снегирев тчк приглашаем Хабаровск зпт как одного первых работников Госполитохраны празднование десятой годовщины Октября тчк Хромин».
Колебания: ехать – не ехать, перетянула надежда кончить начатое пять лет назад. Стояло позднее бабье лето. Лист, в большинстве своём, опал, оголив тянущиеся к небу, раскачиваемые ветром тонкие ветви – будто деревья стеснялись внезапно наступившей наготы, вымаливая у высших сил прикрыть срам хотя бы снегом. Программа была насыщенной: говорили речи, ездили на Волочаевку, возложили венки на главной площади к могиле борцам за власть Советов на Дальнем Востоке. Лишь вечером, перед банкетом, удалось улизнуть на пару часов. Шёл к Слободе с замиранием сердца, будто на свидание. Вокруг тихо, лишь собаки брехали, гремя железными цепями, произнося свои здравицы Октябрю. Подходя к месту, где когда-то сидели в засаде его бойцы (где они сейчас? Да век бы не встречать!), скорее почувствовал, чем увидел приближающихся издали молодых людей и её.
– Всё, ребята, дальше я сама.
– Давай проводим до дома.
– Нет, спасибо. Что со мной может случиться? Идите. С праздником!
Вышел из тени внезапно, она и опомниться не успела. Холодный металл чёрного ствола упёрся в горло.
– Помнишь меня?
– Я закричу.
– Не успеешь. Где золото? И не ври – знаешь, где! Ну?
Соня просчитала ситуацию быстро: главное, увести подальше от Серёжи. Потому и сказала: знаю, но теперь оно в другом месте, далеко отсюда. На берегу Уссури. Как так? Это самое безопасное место – там никто искать не будет, вот она и спрятала, прямо под большим тополем, что справа на самом верху… Да не вру я. Сходите, проверьте.
– За дурака меня держишь? Идём.
До боли сжав локоть, толкал вперёд. Она не кричала. Главное – увести подальше от своих…
Обычно с берега на лёд спускались рыбаки – только начиналась зимняя рыбалка и её любителям не сиделось дома. На это Соня и рассчитывала. Но этим вечером все праздновали. У него тоже время заканчивалось – кинутся товарищи партизаны: где Снегирь? Сочиняй после алиби.
– Ну?!
– Здесь, копайте.
– Не дури, девонька. Сама копай, ручками, ну!
Вдали послышались голоса, она кинулась, но сильный удар опрокинул на землю. Оттащив в кустарник, бил умело и жестоко. Умаявшись, закурил.
– Пойми, не желаю я твоей смерти. Отдай то, что тебе не принадлежит, и больше меня не увидишь.
От полученных ударов голова раскалывалась, выкрученные, связанные бечёвкой руки ломило. Она знала, что победила. Не видать ему ни золота, ни её сына. А Гришка… придёт время, Гришка отомстит. В этом Соня была уверена.
– Ну, так что, надумала? – огонёк сигареты приблизился к глазам. Грубо зажав искажённый от страха рот, прижёг висок тлеющим табаком, поморщившись от запаха палёного.

Просто сердце не выдержало. Болезнь почек не прошла бесследно, отразившись на главном человеческом органе. Почки болят, когда нет любви. А зачем сердцу стучать без любви? Вот оно и «закрылось».

…Не могли они это узнать! Не было там никого. Да и не убивал я её! Чёрт знает, как получилось – сама загнулась. И когда под лёд опускал, никто не видел. Чушь всё это. Десять лет прошло. Тут что-то другое.
Спать хотелось страшно, но воспалённый мозг прокручивал новые и новые эпизоды из недавней жизни...

* * *
В начале тридцать шестого года работы УНКВД по Приморской области прибавилось. Из большинства изоляторов огромной страны именно во Владивосток начали поступать правотроцкисты. Народ не простой – политический. Закалённые подпольем, грамотные, гонористые – троцкисты, одним словом! Зачем их свозили, он понял в декабре, после принятия Сталинской конституции. Не могло быть в стране победившего социализма политзаключенных! Поэтому из идейных врагов решили сделать простых уголовников, направив для «перевоспитания» на Колыму. Везти из Мурманска по Чукотскому морю – такую ответственность после «челюскинской» эпопеи никто на себя взваливать не хотел – хватит, наспасались! Оставался один путь – морем, через Владивосток.

Невысокий, ладно скроенный, с невыразительными глазами «на вы-кат», пухлыми, словно покусанными, губами, придававшими лицу брезгливое выражение, Яков Савельевич Визель долго молчал, изучая сидевшего напротив офицера. Что-то не нравилось в нём сыну бухгалтера из Житомира. Точный глаз бывшего гравёра, обычно рентгеном просвечивающий подчинённых, словно натыкался на своё отражение: двойник. А встретить на жизненном пути двойника – верная примета близкой смерти.
Он уже четыре года служит на Дальнем Востоке, а близко с этим сотрудником встречается впервые – тот постоянно в разъездах: борется с врагами на местах, в глубинке. И взгляд у него нехороший. Внимательный. Изучающий. Цепкий такой взгляд. Это я, твой начальник, должен тебя изучать… Но рекомендовали…
– Мне о вас, товарищ Снегирёв, говорили как о человеке надёжном, преданном…Вы в органах сколько лет?
Ещё один жидёнок. Копия Мильштейн. Нашёл идиота: думаешь, я не соображу, что перед встречей ты моё дело вдоль и поперёк перечитал?
– С двадцать первого. С Госполитохраны.
– Да, да, я читал.
Смотри-ка – откровенно.
– У вас есть надёжные, сообразительные люди?
Куда это мы клоним?
– У меня есть надёжные, верные сослуживцы, которым я доверяю по-чти как себе, и есть те, которым я доверяю больше – это наше партийное руководство.
Он не умён – изворотлив. Хитрость и ум – две несовместимые вещи. Однако, это даже лучше – можно говорить открыто.
– Вот и замечательно. Как вы знаете, партия, взяв курс на избавление от чуждых, вредоносных элементов, чистит свои ряды. Мы раскрываем, в том числе и с вашей помощью, один за другим фашистские заговоры троцкистов. В ближайшее время масса этой публики появится здесь, во Владивостоке, для дальнейшей отправки на Колыму. Они должны понять: диктатура пролетариата – власть жёсткая, но справедливая. Она даёт им шанс перевоспитаться. А воспитывает труд и только труд! Но… публика очень скользкая. Необходимо внедрить осведомителя, и не одного. Они, знаете ли, каторжане со стажем, «наседку» вычислят быстро. Поэтому нужны такие, чтобы дело могли сделать, и под агитацию не подпасть.
Намаялся он с этими «революционерами»! Организация у них, действительно, была в полном порядке. И дисциплина. Никак не принимали подосланных чужаков. Пришлось самому внедриться в сплочённую группу пытавшихся отстоять статус политзаключённых товарищей. Наивные, слали в Москву телеграммы, которые дальше Управления не доходили. Высказывались смело, без оглядки, только-только успевал «конспектировать»: «…на Колыме полярные холода, заключённые разуты и раздеты, кормят впроголодь, работают по двенадцать часов в сутки, люди умирают, как мухи… Руководство Сталина – руководство насилия, и такая система исправления ни к чему положительному не приведёт, а наоборот, люди делаются злее… Рабочий и крестьянин – раб Советской власти…».
Дорога по морю измотала: постоянная болтанка, холод, баланда, только от вида которой хотелось блевать. Десять дней ада, после которого без особых усилий вжился «в роль», по прибытию в порт Нагаево спровоцировав «новых товарищей» на голодовку. А «поднять бунт», отказавшись ехать на работы в тайгу, было делом техники. Некоторые умудрялись добираться до соседних бараков, призывая к мятежу и неповиновению, и, таким образом, цель была достигнута: враг показал истинное лицо – он и не думал перевоспитываться трудом, сознательно подняв мятеж. А если враг не сдаётся – его уничтожают.
По донесениям Снегирёва в конце октября – начале ноября тридцать седьмого года, после приговора Тройки УНКВД Дальстроя, оппозиционеров расстреляли на глазах друг у друга...
В жизни у всего есть предел. После массового расстрела, как в бреду, бродил Снегирёв по Нагаевской бухте, словно душу из него вынули. Казалось, двадцать лет кровавой мясорубки, в которой он добросовестно выполнял роль одного из «винтиков», зачерствили душу так крепко, такой «бронёй» покрыли – пушкой не пробить. А вот, поди ж ты… Ходил по берегу, всматриваясь в эту величавую, красивую, суровую, дикую природу, вспоминая свою непутёвую, загубленную жизнь… И здесь золото. Меня словно магнитом притягивает этот металл. А в руки не даётся. Ради чего всё? Скоро шестьдесят – жизнь прожита. И каков итог, «товарисч»? Кем я стал? Одним из самых рьяных загонщиков всех и вся за колючую проволоку… При чём здесь политические партии, какое обострение классовой борьбы? Страна семимильными шагами движется к войне, испытывая катастрофическую нехватку в золоте, никеле, олове, серебре. Товарищу Сталину нужна руда… Но кто добровольно поедет добывать золото для победы мировой революции в этот дьявольский, ледяной ад? Рабы. Вот и весь «секрет Полишинеля»! И нянчиться с рабами никто не будет – эти сдохнут, пришлют других.

…Дежурный в корпусе управления Дальстроя вручил телеграмму: приглашение в Хабаровск.
Он и забыл – прошло ещё десять лет, на пороге двадцатилетие Великого Октября и пятнадцатилетие освобождения Дальнего Востока от интервентов и белогвардейцев. То есть – от меня…

Чутьё никогда не подводило – финал близок. Значит, так тому и быть…

ГЛАВА  СЕМНАДЦАТАЯ

35
В обычно тихий, размеренный час, наступавший в лечебном заведении с окончанием утреннего обхода, спокойствие неожиданно взорвалось «пренеприятным» известием – в клинику едет мэр!
– Зачем он едет? Что случилось?
– Откуда я знаю? Сказал секретарше на выходе – еду в больницу! Хорошо, Эллочка по старой памяти успела предупредить! Да мойте вы быстрее, и кровати из коридора уберите! Закройте двери в палаты, может, пронесёт и к больным не заглянет!
– Он не заболел?
– С чего?
– Ну, возраст…
– Он нас с тобой переживёт! Где Нагибин?! У него в отделении вечно кто-нибудь отличится! Говорил же тебе, Вадим Андреевич, жалюзи давно надо было заменить – сопли какие-то висят, а не жалюзи!
– Но зачем он едет?
– Что ты мне эти вопросы задаёшь? Я знаю не больше тебя. Приедет, его и спроси!
Главный врач с замом по хозчасти спешно проверяли готовность учреждения к визиту грозного начальства, бестолково курсируя по коридорам: путались под ногами техничек, оттирающих швабрами пол; возникали на пути санитарок, наводящих порядок в палатах с лежачими больными; мешали суетливыми указаниями медсёстрам. Переминающийся с ноги на ногу у окна интерн, протерев толстые линзы вспотевшими пальцами, водрузил тяжёлые очки на нос, всматриваясь сквозь них, как в полевой бинокль, в засаженную ёлочками аллею.
– Ну?
– Нет, ещё не едет, Александр Филиппович, не вижу.
– Смотри, не проморгай, вперёдсмотрящий!
Главврач резко развернулся, намереваясь пройти в ординаторскую (кто его знает, куда решит заглянуть известный своей непредсказуемостью и страстью вникать во все мелочи – попросту: совать нос не в свое дело! – мэр), с размаху опрокинув ведро. «Австралией» разлилась грязная вода по старому линолеуму, замочив брючину, туфли и репутацию.
– Пахомовна! Куда вёдра ставишь?! А если б не я, а Иван Иванович споткнулся?
– А ты внимательнее будь, Александр Филиппович – тогда и ноги не промочишь, – огромная фигура мэра грозным линкором вплыла в больничный коридор.
Ну, интерн, ну, студент-недоучка! Я тебе… На ходу меняя выражение лица из враждебно-негодующего в сладко-пряничное, потрусил навстречу непонятно откуда свалившемуся высокому гостю, протягивая для пожатия обе ладони: как и все нечистые на руку – «двурушничал».
Иван Иванович Колпаков фигуру имел значительную во всех смыслах – высокий, статный, с седой гривой волос, громоподобным голосом, не мэр –Градоначальник! Боялись его все, заранее входя в кабинет на трясущихся ногах. Что-что, а распекать умел, зачастую прилюдно – провинившийся должен осознать проступок, чтоб в следующий раз думал, прежде чем глупость какую совершить. Правда, у некоторых «следующего раза» не наступало – не выдерживали ни темпа работы, ни «теплоты» отношений.
– Александр Филиппович, ты не суетись! Я не к тебе.
Вот это новость!
– Меня что, сняли?
– Эк вы все за должности держитесь! Поглядишь на твою больницу – мёдом, вроде, не намазано, а за место дрожишь. Камаргин лежит у тебя?
– Отчего – лежит? Ходит, выздоравливает!
– Давай, Айболит, веди к выздоравливающему.
Взмахивая кистью руки за спиной – подавая особые знаки подчинённым, повёл главврач начальство по свежевымытой, пахнущей хлоркой лестнице на третий этаж, оставив врачебную свиту на втором, где в предбаннике туалета, утирая слёзы обиды, плакалась выпускающим дым дешёвых сигарет техничкам Пахомовна:
– Вёдра, говорит, понаставила. А как без ведра? И этот – Вадим! Навязался на нашу голову. Жулик! Тряпки – рваньё, ни порошка, ни мыла. Про перчатки молчу – на свои деньги покупаем! Всю больницу растащил, вчера весы в свою машину запихивал… а туда же – выгоню, говорит, за подрыв авторитета.
– Что ты хочешь, Пахомовна? Он раньше кто был – прапорщик. Они только и умеют командовать, да тащить, что плохо лежит. А у нас, сама знаешь, хорошо ничего не лежит, даже больные, но нужны они ему, как зайцу стоп-сигнал.
– Из зарплаты, грозится, за штаны Филиппыча вычтет!
– Ну, это только через суд, только через суд, а ты не виновата, мы всё видели, своими глазами…

Камаргин не ожидал прихода мэра. Их отношения всегда оставались тёплыми, но на работе Иван Иванович спуску ни давал никому. Более того, к сыну старого друга относился особенно требовательно. Взбучку, правда, всегда устраивал наедине, не повышая голос при посторонних на «этого пацана», к которому продолжал относиться с отеческой любовью, ещё более возросшей после ухода из жизни Анны Степановны – любимой жены Колпакова. Зная занятость «дяди Вани», Николай Сергеевич был приятно удивлён, обрадован, и в то же время встревожен внезапным визитом.
– Ты чего болеть вздумал, Коля? Перед таким грандиозным праздником! По твоей моське вижу – чувствуешь себя хорошо! Так что, давай, кончай филонить! Или ответственности испугался? Да успокойся, шучу, шучу! Кто тебя, сорванца, всегда защищал – только дядя Ваня! Давай присядем. Чаем-то угостишь?
Откуда ни возьмись, в дверном проёме появилась медсестра «яркой раскраски», с подносом сладостей, фруктов и армянского коньяка.
– Ты смотри: не больница – сказки Шахерезады! До чего медицина дошла – мысли сквозь стены читает! – и громким шёпотом, полушутя, – слушай, тебе здесь не страшно лежать? Я до сего момента думал: единственное, что у меня неприкосновенным осталось – мысли. А тут, гляди – и те не спрячешь!
– Это Александр Филиппович распорядился, – и ресницами: хлоп, хлоп, «наивность» всё прошедших глаз прикрывая.
– Спасибо, успокоила, милая. Ступай, и коньячок забери, он сегодня твоему Филиппычу пригодится… Ты, Коля, с таким персоналом поосторожней. Наташка-то их видела? Ну-ну…

Понятно – мэр пришёл не просто так. Навестить мог и в выходной, и после работы. Значит, что-то случилось. Камаргин прокручивал в голове варианты, внимательно следя за спокойно пьющим чай градоначальником, не испытывая желания вступать в разговор первым. Или всё же начать? Сказать, о чём думал в последние дни, что накипело…
– Смотрю, один лежишь? Барин.
– Временно. С отцом Иннокентием палату делил. Знаете такого?
– Знаком. Самый «стройный» священник. Выписали?
– В кардиологию перевели.
– Сердечному батюшке – сердечное отделение. Я, Коля, что зашёл. Нет, ты не подумай, конечно, и тебя навестить, и о здоровье справиться. Но, тут другое. Вчера у отца твоего был. Не волнуйся, с ним всё в порядке. Но, как старый охотник, обострённое чутье имеет... Вещь у него одна пропала. Какая – не говорит. Вот я решил тебя спросить – не брал? Да я понимаю, ты без спросу у отца пуговку не возьмёшь, а тут такая дорогая вещица. Нет,  какая – не сказал. Одно знаю – старинная, ценная.
– Отчего он сам мне не позвонил?
– Я его о том же спросил. Говорит, не телефонный разговор. Да и мне запретил спрашивать, это я так, по старой дружбе.
– Иван Иванович, загадками говорите. Кто брал, что за вещь? Почему не телефонный разговор? Какие-то тайны мадридского двора.
– Сам не знаю. Да ладно, ты в голову не бери, тебе волноваться не надо. Не брал – и не брал. Найдётся. Выздоравливай поскорей, дел невпроворот. И отец скучает… Тяжело одному, Коля, ох, как тяжело.
Тут он и решился…

Давно зрело. Чувствовал – не так что-то в его жизни, не туда идёт, не то делает. А как и почему – понять не мог. Мать потому и снится – подсказать хочет, на верный путь вернуть. Только где он, этот путь… Она, по большому счёту, сына никогда ничему специально не учила. Всегда думал – мать, как тень отца, живёт, его мысли и волю в жизнь воплощая. Лишь после смерти осознал – как много она ему дала, не словом воспитывая, но делом и поступками. Мама, мама, как же мне тебя не хватает.
И ещё одного человека в последнее время часто вспоминал. Своего педагога по вокалу, профессора Романа Моисеевича Скальского. Того, кто был наиболее безжалостен и требователен к нему на уроках, заставляя не столько петь – думать. Парадоксально, нестандартно, зачастую переворачивая с ног на голову все представления о вокальной школе и технике исполнения.
– …Поёшь, Коля, не туда! Куда звук посылаешь?! Ты всё хочешь кому-то в зале спеть. Это хорошо, конечно, но если голос не звучит, кому он нужен? Носовые пазухи открой. Резонаторы. В голову пой! Это неграмотные вокалисты опору в диафрагме ищут. Резонировать будет что? Мягкое кресло и ковры в зале с бархатными кулисами – первый враг акустики. Звук от «твердой» поверхности отражаться должен, гулять по залу, словно бильярдный шар по сукну. Но не хаотично, а туда, куда ты его направишь! Думаешь, отчего в оперных театрах ярусы столько золота украшает? Для красоты? Для красоты туда дамы в бриллиантах ходят, и балет по сцене скачет. Для акустики! А где эту самую акустику в человеческом организме найти? Диафрагма, что – твердый орган? То-то и оно! Ищи самоё твердое место. А это – голова! Она же кость! Ты не смейся! Вокалист может быть совсем без мозгов – они ему в данном случае лишь мешать будут – мягкая, у многих разжиженная, субстанция. Но без головы он петь не сможет! В неё звук направляй, открывая носовые пазухи! Как поддувало тягу в печке увеличивает, так и в певческом аппарате – тяга нужна! Если правильно процесс идёт – всё будет. Тяга всё притянет – и успех, и деньги, и славу! И девушек из кордебалета (по молодости, в родном Свердловске, славился Роман Моисеевич большой любвеобильностью к балетным нимфам, за что и сослали на край света – во Владивосток). Не пой и не живи никому в угоду! Только ты, только то, что надо тебе для лучшей реализации композиторского замысла – вот что должно быть главной целью любого музыканта. Давай, работай, не ленись! Кому многое дано, с того и спрос большой! И будь естественен: если что удивило – удивись, не прячь эмоцию. От этого зависит, будешь ли честен с собой и окружающими. Будешь честен – пройдёшь путь. Не будешь – не обессудь. Живи в одной реальности, не ври и никогда не решай за других.
И Коля всегда помнил, к сожалению, не всегда следуя, главный завет учителя: музыкант – самая свободолюбивая профессия! Начнёшь под кого прогибаться, подстраиваться – всё пропало. Только свобода творчества, только присутствие внутренней смелости позволит одним подняться на самую вершину, других же, оступившихся, забывших, ради чего они выходят на этот «кровавый алтарь», бросит в бездну. Что называется – любите искусство в себе, а не себя в искусстве. С этим постулатом, надеюсь, знаком? Не дай бог тебе, Коля, попасть в зависимость от «колышков» чужих приказов. Они, как красные загонные флажки в охоте на волков – к гибели ведут. Художник должен быть свободным и независимым. Только твоя совесть может быть мерилом твоего же творчества. Тогда не сойдёшь с пути, выполнив своё предназначение.
События последних дней показывали – сегодня Камаргин имеет нечто другое, чем то, к чему стремился с детства, чего мечтал достичь. Выходило так, что последние годы «пел под чью-то дудку», совершенно забыв о своих «резонаторах», о своих желаниях и мечтах, предав себя... от этого и тоска. Спасибо отцу Иннокентию. Общение с ним точки над «i» расставило: честным надо быть, прежде всего, с самим собой. Не получится ничего, коли говоришь одно, думаешь другое, а делаешь третье, да еще по указке или в угоду четвёртому. Одна линия в жизни должна быть проложена, как магистраль: мысль – слово – действие. Тогда только обретёшь спокойную уверенность, имя которой – правда, и работа спориться начнёт, не утомляя и не обременяя, и душевной гармонией наполнишься. Тогда и придёт то, что в последнее время утекало сквозь пальцы, что потерял, «разваливаясь» на части, служа не делу, а угождая начальству – целостность. Зная, куда и зачем идёшь, распыляться не станешь.

…– Иван Иванович, давно хотел сказать, да как-то не решался: не надо «живые картинки» на фасадах показывать.
– Не понял. Как это – не надо? Ты другое что придумал? Получше, позаковыристей? Молодец. Голова! Давай, выкладывай.
– Ничего я не придумал. Не надо – и всё.
– Как это – и всё?! Ты в своем уме? Столько сил, средств потрачено! Смета утверждена, аппаратура заказана! Ты что, перележал в этом богоугодном заведении? Все мозги тебе здесь промыли? – голос мэра приобрёл начальственный тон, донося раскаты праведного гнева до затаившихся под дверью. – Объяснись! Хотя, нет! Слушать ничего не желаю! Выйдешь, немедленно приступай к выполнению. А нет – так лучше до праздника здесь отлёживайся!
Несмотря на «монарший» гнев, а возможно, и благодаря ему, почувствовал Николай Сергеевич уверенное спокойствие внутри. Будто на свою дорогу вернулся. Никогда раньше не позволял так спорить, отстаивая свою точку зрения с вышестоящей инстанцией. Всю эту «фантасмагорию» с домами-экранами придумал по одной причине – услышав краем уха желание мэра удивить, проведя гостей сквозь «связь времён» от празднования пятидесятилетия города сто лет назад – к сегодняшнему дню. На самом же деле, не   идея – сплошной бред. Дорогостоящий проект, для реализации которого необходимы сотни проекторов, синхронизация видеоматериала, передаваемого от одного аппарата к другому, сложная система технической поддержки, которая обязательно даст сбой. При этом всё будет происходить в полдень, когда картинку можно качественно увидеть лишь на светодиодных экранах, но никак на залитых солнечным светом стенах домов. И, главное: историческими кадрами мы отвлечём внимание от людей, живущих сейчас, творящих сегодняшнюю историю. Зачем тогда они выйдут на праздничное шествие? Кому это надо?
– Ну, и чем ты раньше думал?
– Стыдно признаться. Вам хотел угодить.
– Угодил! Спасибо! Ты хоть понимаешь, сколько средств нам придётся вынуть из оборота? Как отчитываться будешь, Николай Сергеевич?
– Пущу весь остаток на детские сады и музыкальные школы. Мне их развивать надо, а поддерживать нечем, а тут – такое разбазаривание.
– Это ты брось. Это «разбазаривание», между прочим, от тебя и пошло. Твоя идея! Вот ты и отвечай!
– Значит, отвечу. Но делать то, что не считаю правильным, не стану.
– Ты смори, какой принципиальный выискался! Сам делов наворотил, а теперь в праведники подался!
– Поймите, Иван Иванович! Не правильно это – доводить до конца абсурд. Лучше остановиться, пусть не вовремя, но хоть сейчас, чем потом локти кусать, деньги «в унитаз» спустив...

   Такая лёгкость вдруг внутри наступила, как тогда, в школе, когда отец выпороть грозился. Так свободно стало, будто оковы кто с сердца снял… Какой там замок упал: пятый, шестой?

…– Чай, Коля, остыл. Принеси старику погорячее.
Камаргин понял – не только чай остыл. Не глупым, совсем не глупым человеком был Иван Иванович Колпаков. Понял всё, просчитал в минуты, как только заместитель начальника Департамента культурной политики о детях упомянул. Молодец. О ком ещё нам заботиться, как не о подрастающем поколении? Сейчас, главное, грамотно и с правильным «шумом» эту идею общественному мнению преподнести... Поможем детям, обязательно поможем! И этого умника из замов в начальники переведём. А как иначе – широко мыслит, по-государственному. Валерке давно на пенсию пора. Пусть фильмы в доме престарелых крутит… не ровен час, и сам там скоро окажусь, а с хорошим киномехаником завсегда лучше… А Кольку надо на мэра готовить. Парень-то у нас и не дурак вырос, и не трус. Не многие мне перечить решались, не многие.
– Ошибка, Коля, которую можно исправить, как говорил один старый, мудрый еврей, ещё не ошибка. Выздоравливай!
 
36
…В Хабаровск Снегирёв приехал накануне праздника – шестого ноября. На вокзале встретил поджарый лейтенант из Управления. Лихо откозыряв, представился – Малахов и, лучезарно улыбаясь, предложил пройти к машине.
«Вот и всё. Сколько веревочке не виться… а что вы хотели, господин чекист? В стране победившего социализма идёт большая кадровая чистка, и наша контора давно поднаторела в громких разоблачениях. Вот и до меня добрались – нашли компромат, который, по большому счёту, и искать не надо. Вся моя жизнь после двадцатого года – сплошное притворство».
Вопреки опасениям, машина остановилась в самом центре, у солидной гостиницы «Дальний Восток». Недоуменно взглянув на провожатого, получил лаконичный, на той же обезоруживающей улыбке, ответ:
– Самых почётных гостей приказано поселить здесь. А вы, товарищ Снегирёв, личность легендарная, один из первых бойцов Госполитохраны. Располагайтесь, отдохните с дороги. Через час машина будет в вашем распоряжении.

К двум памятным датам – двадцатилетию революции и пятнадцатилетию освобождения Дальнего Востока от интервентов и белогвардейцев, прибыли в Хабаровск делегации с Камчатки, Владивостока, Якутии и многих других краёв и областей Союза Советских Социалистических Республик. Приехали и забайкальские партизаны. Встречи с пионерами, комсомольцами, рассказы однополчан, партизанские истории…
Днём восьмого ноября на митинге в овраге Смерти вспоминали павших товарищей, замученных в контрразведке подпольщиков, расстрелянных палачами жестокого правителя Хабаровска в годы интервенции – атамана Калмыкова и японцами, которые до сих пор вынашивали планы нападения на Советский Дальний Восток. Говорили о том, что будет здесь открыт памятник партизанам и героям гражданской войны…
– Дорогие друзья, слово имеет заслуженный партизан, один из первых работников Госполитохраны, а сегодня – капитан ОГПУ-НКВД Олег Петрович Снегирёв!
Мог бы и предупредить. За все годы так и не смог привыкнуть к «самодеятельности» Хромина: «зачешется» у него кому слово дать – тут же вытащит на трибуну. Хорошо хоть без «карася»…
– Сегодня Олег Петрович на одном из сложных и опасных участков работы! Гидра контрреволюции, облачившись в фашистские одежды, вновь мечтает завладеть нашей страной! Везде и всюду только и успевают доблестные сотрудники внутренних органов разоблачать троцкистские заговоры. Но мы верим – враг не пройдёт, карася ему в… ну, вы знаете, куда.
Под одобряющий смех Снегирёв поднялся на трибуну.
– Узнаёте?
Сморщенная, сутулая пожилая женщина посмотрела на Хромина сквозь сильнейшие близорукие диоптрии в круглых очках.
– Простите, я с ним знакома?
– Ну, как же! Ваш – забайкальский…
Тем временем, сжав в кулаке фуражку, оратор собирался с мыслями: слово – не воробей, вылетит – не поймаешь! Сейчас, в наступившее время больших репрессий, каждая буква на вес золота, каждое не туда вылетевшее слово может стать роковым.
Женщина прищурила и без того сильно подёрнутые морщинами веки.
– Простите, не узнаю.
– Ранен под Балягой…
– Нет, не припомню.
– Немудрено, столько лет прошло. Партизан Снегирь!
Он заговорил. Громко, отрывисто, рублеными фразами опытного оратора, будто приказ отдавал: сломим голову врагам, но не остановимся на этом! Женщина, прислушиваясь к пламенной речи несгибаемого офицера НКВД, вдруг покачнулась, попыталась глотнуть воздух посиневшими губами, осев на руки подхвативших её товарищей…

Когда пришла в себя, первым делом увидела над головой высокое небо с проплывающими редкими облаками. Солнце пыталось пробиться внутрь скученного круга склонившихся над ней людей. Митинг закончен. Духовой оркестр доигрывал «Интернационал», а она тщетно пыталась найти взглядом того, чей голос на всю жизнь врезался в память материнского кошмара: «Что вы тут устроили, Снегирёв?! – Это я устроил? Партизанские ублюдки...». От тяжёлых воспоминаний голова вновь закружилась, наполнив глаза множеством чёрных крутящихся точек. А она не хотела ехать, так плохо чувствовала себя в последнее время. И сейчас думала – не выживет. Но нет! Она найдёт в себе силы, собрав волю в кулак, рассказать, кто этот фальшивый чекист. Она поможет обезвредить врага!
На следующий день в кабинете следователя рассказывала сбивчиво, «через пень-колоду». Вначале молодой, поджарый лейтенант слушал недоверчиво – не может быть! Заслуженный человек, легендарная личность. Да я сам его два дня назад на вокзале встречал. Но по мере погружения в события пятнадцатилетней давности взгляд его холодел, становясь непроницаемо-оловянным. Сволочь! Окопался! Контра недобитая! Сколько вреда принёс, сколько честных людей за это время безвинно под расстрел подвел!
– Вы, Зинаида Васильевна, не волнуйтесь. Мы разберёмся. К вам одна просьба – берегите себя. Очную ставку? Пожалуй, не стоит. У нас найдутся более доказательные методы. Прочитали? Хорошо, тогда напишите: с моих слов записано верно, число, подпись. Да, да, распишитесь здесь и здесь. Спасибо вам, Зинаида Васильевна, за оказанную помощь.

Не суждено было узнать матери юных связных забайкальских партизан, что сталось со стрелявшим в её детей ротмистром. Через два дня, вече-ром, на станции «Ерофей Павлович» сняли её со скорого поезда «Владивосток – Москва», на котором Зинаида Васильевна возвращалась домой, с обширным инфарктом. Отважная партизанка умерла, не дождавшись приезда кареты «скорой помощи» всего несколько минут.

* * *
Малахов «грыз удила». Молодой, перспективный, сразу сообразил – его шанс. Разоблачить, обезвредить затесавшегося врага! Первые дни допросов предъявлял стандартные обвинения, благо поводов каждый день находилось – хоть отбавляй. Но однажды отчего-то одёрнул себя, задав, казалось бы, элементарный вопрос: Почему Снегирёв не ушёл со своими? В ту неразбериху, когда власть менялась по нескольку раз в год, мог свободно перейти зыбкую линию фронта, которой и вовсе не было – и был таков. Значит, либо у своих нагрешил, либо, действительно, «перековался», что маловероятно, либо держит его здесь что-то. Вот это и было самым интересным. Глупое, пустое предположение, но как раз по нему белогвардейская сволочь продолжала молчать. Поэтому бил. Бил сам, когда уставал, звал подручных, потом опять сам, доходя до исступления – отчего молчит этот старый козёл?!
К счастью Снегирёва, вскоре Малахова арестовали – попал в разработку по делу того же Визеля. Новый следователь, прежде чем встретиться с измученным пытками подследственным, внимательно изучал дело, собранное по крупицам, по воспоминаниям участников тех событий, по редким, оставшимся целыми, документам. Суть вопроса уловил на допросе бывшего казака-семёновца, когда тот поведал о побеге двух офицеров из железнодорожного состава в Чите. Уже на выходе из камеры, испытывая неловкость, признался: «Говорят, там… да шут их знает, может, брешут, но… в общем, у тех офицеров в мешке золотишко было»… вот это и расставило всё на свои места, заставив следователя взглянуть на дело совершенно иначе. Вот оно что! Из-за золота Снегирёв остался – искал, не нашёл, а уйти не успел. Или нашёл и припрятал, а сейчас ищет способ вывезти? Хорошо, хорошо, Олег Петрович, посмотрим, кто кого переиграет. 

Против всяких инструкций в кабинете его оставили одного. Сидел на жёстком деревянном стуле прямо и неподвижно – бюст. За последнюю неделю без побоев тело «пришло в себя»: синяки сходили, раны затягивались, организм оживал, позволив вновь почувствовать себя человеком, а не мешком с переломанными костями. Сегодня утром он проснулся около четырёх. Внезапно, будто щёлкнул встроенный в голову выключатель, и мозг заработал чётко и ясно: сегодня всё решится.
То, что за ним наблюдают, понял, как только за конвоирами закрылась дверь. Ничего, мы тоже не лыком шиты. Им интересно не то, что я буду делать, а то, как себя поведу. Наблюдайте, воля ваша, я в такие игры могу играть долго…

Дверь распахнулась. Тем же энергичным шагом вошёл следователь со странной фамилией: ча, ща – никак не мог запомнить. И сразу, с лёту, ещё не сев за стол:
– Ну, так что? Поняли, на чём прокололись?
– Гражданин следователь, не тяните кота за хвост. Вспомнил, не вспомнил, какое это имеет значение? Мы люди взрослые, опытные. Раз я здесь, значит, есть за что.
Он решил приблизить финал: не хотел даже представлять, как после восстановления сможет сносить новые побои. А к этому, судя по всему, всё и шло.
– Вы стали говорить разумные вещи. Я всегда был убеждён – истязание подследственных приводит к низкому проценту раскрываемости. Люди зажимаются, в них начинает превалировать единственное желание – выжить любой ценой. От боли человек теряет способность мыслить. Боль не может стать критерием добывания истины. Она вводит человека в состояние затравленного животного, пробуждая лишь низменные инстинкты. И для своего спасения люди лгут. Но логические доводы опровергнуть невозможно. Обвинение, построенное на выстроенных, подобранных (подобранных, а не подогнанных) фактах, приведёт к раскрытию любого преступления. Впрочем, мы отклонились. Итак?.. Вы опять молчите?
– Да что я должен сказать? Дайте любые бумаги, я подпишу! Ну, не знаю, где и в чём я «прокололся»! Все пятнадцать лет служил честно, верой и правдой.
– А раньше? Кто вы – партизан Снегирь, или…
Вот откуда ветер дует. Удивительно другое, как я так долго смог просуществовать в качестве Снегиря. Значит, кто-то опознал, кто-то… Хорошо, попробуем ещё раз.
– На меня запрос посылали в двадцатом, я тогда всё товарищам рассказал, впоследствии в боях доказав преданность и верность…
– Не старайтесь, это я знаю. Вы тогда говорили чистую правду: воевали с Колчаком. Отчего молчите? Оттого, что главного слова не сказали – вместе! Вместе с Колчаком, а не против него вы воевали. И то, что были ранены в неравном бою – тоже правда. Сколько вас было? Человек пять – шесть против партизанского отряда. Где это было? Под Балягой? Верно, верно. Тогда отчего умолчали о расстреле юных партизан, что устроил белогвардейский офицер? Как вывел двух мальчиков за сараи, направив на них оружие? Как мать умоляла не стрелять? Вспомнили?! Вспомнили. А молчите оттого, что этим офицером были вы! Зинаида Васильевна, их мать, вас опознала. Трудно, знаете, забыть человека, стрелявшего в твоих детей. Ну, что, будем говорить, ротмистр?! Как человек умный, опытный, вы понимаете – Тройка НКВД в любой момент вынесет вам однозначный приговор. Вы – враг. Не троцкист, не заговорщик. Старый, опытный, коварный, откровенный и открытый враг. Но, главное, что я хочу понять: почему вы не ушли со своими?
– В моём деле всё написано. Я случайно оказался рядом с местом боя, принял в нём участие, был зачислен в отряд. Прошёл проверку. Не единожды…
– И я поначалу так думал, опираясь на свидетельства проверенных, надёжных людей. Ну, а если предположить, что вас заслала контрразведка? Тогда всё выходит логично и убедительно. Внедрившись в партизанский отряд, вы принимаете активное участие в боях, затем – небывалая удача – перевод в ЧК, но что-то не сходится… поймите, если вы будете запираться и дальше, я не смогу вам помочь.

Помощник выискался! Выслуживаешься, кубари себе зарабатываешь.
– Как вы можете мне помочь? Устроите побег?.. То-то и оно. Мы оба знаем, как устроена система, но… откровенность за откровенность. Я отвечу на ваши вопросы, но и вы поможете смягчить удар «по этой стороне стола».
* * *
Дым от папирос клубами стоял под высоким потолком в сумерках казённого кабинета. Несколько раз, внимательно слушая пространный рассказ, просил повторить заинтересовавшие факты, делая пометки в блокноте. Ближе к утру, энергично растерев лицо ладонями, отрывисто спросил:
– Это всё?
– Ну, знаете ли, всю жизнь за одну ночь не расскажешь, – вдавил очередную пустую «гильзу» в переполненную пепельницу, – в основном, всё.
– Как вы думаете, где теперь это золото?
– Не знаю. Да, честно сказать, оно меня мало интересует.
– Зря. От этого ваша жизнь зависит. Хорошо. Мы сходим, проверим и дом, и тех, кто там живёт.

Впервые за долгое время Снегирёв спал спокойно, без сновидений, навязчивых мыслей и угрызений совести. Золото, долгие годы державшее якорем, отпустило, ушло «на дно», растворившись, словно эфемерная субстанция.

Через день вызвали на допрос. Сидя на высоком стуле, следователь долго молчал, постукивая по дерматиновой поверхности стола зажатым в кулаке до побелевших костяшек портсигаром.
– Я так понял, безрезультатно?
– Никаких Горшковых лет пятнадцать там не живёт. Мать умерла, сына след простыл, дочь погибла при загадочных обстоятельствах (ему ли не знать). Живёт там Григорий Иванович Камаргин, уважаемый человек, партизан. Настоящий, не в пример вам!
Да это он и есть – тот Гришка! Фамилию сменил! И жена его не удивилась, когда про тайгу спрашивал! Как тогда не сообразил?!
– Родился этот Камаргин где? Если здесь, значит, он и есть.
– Уроженец Розенгартовки! В паспорте чёрным по белому писано. А это, как-никак – документ, а не ваши фантазии, господин ротмистр!
Вскочил из-за стола, пытаясь сдержать гнев (не хотел, само собой вышло), наотмашь влепив увесистым портсигаром по лицу и, уже не сдерживаясь, схватил тяжелое пресс-папье…
Тут он и вспомнил о портсигаре.
– Отставить! Успеется, – вытирая кровь из разбитого носа не произнёс – приказ отдал. Эффект сработал: следователь удивился, заметно по-остыв. – Пусть все выйдут… Дело государственной важности.
Все эти годы был уверен – в горячечном бреду тот разговор в зимовье привиделся, а сейчас удар другим портсигаром память на место поставил. Главное – не в мешке было. Как он у них оказался, до сих пор не пойму, да это и не важно. Не мог Ивлев чужое присвоить, офицерская честь не позволила бы. Главное – десятки пудов золота, где-то в сибирской тайге спрятанные. При чём здесь портсигар? Карта это! Как я раньше не понял! Благодаря блестящей поверхности они нанесли отметки излюбленным способом Константина Михайловича – зеркально, методом Леонардо. Ивлева надо искать, он и без карты клад найдёт. И вот ещё что! На Гнилую поляну надо наведаться. Сдаётся мне, подпоручик мог тот портсигар с собой в могилу унести.
Долго молчал следователь, прикидывая в уме все «за» и «против». Вдруг резко встал, подошёл вплотную и, наклонившись к самому уху, тихо, почти шёпотом, ласково произнёс:
– Если вы меня обманули, не обессудьте, Олег Петрович, расстреляю самолично.


Рецензии