Погребенная нежность
(из хроники «Колыма становится текстом»)
Искаженный человеческий мир, претендующий на господство, соотносится у Демидова с незыблемой вечностью космоса, мирозданием. Может быть, любовь к музыке (а это чувствуется на многих страницах его прозы) и дала увидеть в холодном богопокинутом мире не тьму, а свет. Подобно Александру Скрябину, кто объединил звучание музыки со светом, Демидов привносит в свою прозу своеобразный «Прометеев аккорд». Он слышен уже в первом рассказе, которым открывается сборник, «Дубарь».
В кои веки выпавший выходной день доходяга получает задание - зарыть на погосте дубаря (покойника). Спасительной грыжи у доходяги не имелось, почтенного возраста тоже, на таких, как он, в лагере полагалось пахать. А мерзлая глина вперемешку с речной галькой - как раз такой случай: хоть и прочней бетона, но тоже земля, и препираться с нарядчиком из-за чертовой работенки себе дороже, чего доброго, еще куб мерзлоты навяжет. Только подневольному и оставалось, что отводить душу руганью: «И угораздило же этого дубаря загнуться именно сегодня!» И он злобствовал и честил покойника. И посылал ему тысячу чертей. А когда взял лом, кирку и лопату и направился по непротоптанному снегу на кладбище, выяснилось, что «дубарь» это мертвый младенец.
Вот, собственно, и весь сюжет. Но для Демидова это повод разбудить в обессиленном, опустошенном зэке всё человеческое. Не только человеческое, но и вселенское.
«Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть, там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое, потухающее светило… Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия Космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется жизнью… Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную вселенную. И это только начало!»
Дети на этой чудной планете появляются совсем не для жизни. По ним, нежеланным, никому ненужным, звонит не колокол, а кусок мерзлого рельса – «рында», подвешенная на столбе лагеря. Да и звонит-то в голове автора, не желающего отпускать никого на тот свет без прощания.
Младенца нагуляла на сенокосе «оторва-блатнячка» из женской зоны и родила, месяц не доносив.
Всего часа четыре "дубарик" и прожил. И сразу повествование меняет тональность. С героем что-то происходит и это что-то состоит из чувства вины и «чего-то еще, давно не испытанного, но бесконечно теплого, трогательного и нежного».
Конечно же, Сретенье приходит на ум. Но «Ныне отпущаеши», подобно старцу Симеону, увидевшему новорожденного младенца Христа, не может сказать о себе герой. Не о старце Симеоне думает, а о милосердии смерти, предвидя судьбу противозаконно появившегося на свет ребенка, который никому не нужен, даже его матери. В этой сцене нет оглядки на Библию, нет упоминания о Симеоне, но сравнение напрашивается само собой. Герой рассказа – атеист, но ум его, питаемый неосознанным христианством, стихийно, подсознательно религиозен, и слова о том, что душа - христианка, так и вспыхивают в голове. И ничего другого не мыслится, кроме того, что вот еще одна жертва, но не ради будущего Воскресения, а в ряду духовных падений. Вот вам и современный ответ Достоевскому на слезинку ребенка.
Сама природа потворствует смерти: холод и равнодушие, пронизывают ее. Но Демидов был бы не Демидовым, если бы перенял от нее хоть частичку. Может, этот желтовато-розовый младенец в лучах полярного солнца и появился затем, чтобы герой почувствовал себя человеком. В этой страшной дыре, устроенной одними людьми для других, на дне жизни, где затруднено любое интеллектуальное проявление, где невозможно никакое желание, кроме чувства голода и стремления выжить, он признается: «Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверно, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных, душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной черствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной».
Кто-то однажды сказал, что поэзия невозможна после Освенцима, а потом это повторяли сотни раз. Наверное, невозможна, но... Кто верит, что с каждым новым человеком Вечность начинает всё заново, поэзия даже в прозе возможна. И тогда она – то, что вы ищете. Может быть, та самая печаль, которая светла, только возникает уже не «на холмах Грузии», а «на севере диком», и входит в круг сопереживания всех, кто ее сотворил и кого она притянула. Тонкие аллюзии на знаковые темы мировой культуры вводят ситуацию в систему бесконечных эстетических параллелей несмотря на то, что шедевр Демидова назван страшным тяжелым словом «Дубарь».
Свидетельство о публикации №220040901749