Юрий Сбитнев, Своя земля и в горсти мила

Издательство "Советский писатель".
Москва, тысяча девятьсот шестьдесят девятый год.
Оцифровка: лаборатория "ЭФА" (завершена в две тысячи двадцатом году).




"О край разливов грозных
И тихих вешних сил,
Здесь по заре и звёздам
Я школу проходил" (Сергей Есенин).


Глава первая. "Мамашка"
  Скошенные утром овсы пахли тёплыми, только что вынутыми из печи хлебами. В знойном, без единого облачка небе медленными кругами ходил ястреб, терпеливо высматривая добычу. Над ржаным полем, что начиналось сразу же за овсами, стояла зыбким облачком мгла.
  Я свернул с дороги и пошёл узенькой, в один след, стежкой к ольхам, которые густо росли в неширокой лощине.
  "Может быть, найду там ручей или бочажок, освежусь, напьюсь вдоволь, отдохну в тени", - думал я, продираясь густыми зарослями (стежка, шмыгнув в ольхи, затерялась в глухом разнотравье).
  Родник бил из-под корней старой ветлы. В крохотном прозрачном оконце то и дело вспухали упругие бугорки. Струйки поднимали со дна мелкую дресву, лепестки и тычинки осыпавшихся цветов, но не мутили воду. Я опустился на колени и припал к роднику лицом, ощутив на губах прохладный трепет. Недаром у нас такую воду зовут живой. Пил громко, всласть, не переводя дыхания, и ощущал, кроме всех запахов, которыми так богаты родники, ещё один - сытый запах ржаного хлеба. Он шёл откуда-то сверху, настолько явственно, что я поднял голову. Надо мною на толстом суку висели две сумки, связанные красной, в синих цветах, тряпицей. Поднявшись с колен, я заглянул в одну из них.
 - Не вами положено, не вам брать, - прозвучало за моей спиной.
  Я оглянулся: голос доносился из густых лопухов.
 - А я и не беру.
 - Вот и не бери, - переходя на "ты", ответили лопухи.
 - Полюбопытствовал только.
 - Любопытной Варваре на базаре нос оторвали.
 - Вот оно как! Вылазь, чего ты боишься?
 - А я и не боюся!
  Лопухи закачались, захлюпала вода, и к роднику из зарослей вылезла девочка.
 - А я и вовся не боюся, чего бояться?
  Босоногая, в линялом ситцевом платьице, курносая, с лицом, осыпанным мелкими, как маковые зёрнышки, и крупными, как кляксы, веснушками, она тряхнула рыжими косицами и задиристо уставилась на меня отчаянно голубыми глазами.
 - Ну что ты? - выгоревшие бровки сошлись у переносицы.
 - Ничего...
 - Ничего?! А что щуришься?
 - Рыжая ты, как солнце, аж смотреть больно! - засмеялся я.
 - Рыжой да рябой - самый народ дорогой. - И хохотнула: - А ты на ворона похож - нос длиннющий. - И серьёзно: - Ты зачем сюда пришёл?
 - Да вот шёл дорогой, умаялся, дай, думаю, воду поищу. Вот и набрёл...
 - Что же ты по зарослям шастал? Тама, где дорога, целый ручей. Тама яма, тебе в ней с ручками будет.
 - Я не здешний. Про ручей не знал, про яму тоже.
 - Во-о-она, - протянула девочка. - На ольху, значит, пошёл, ага?
 - На ольху...
 - Это мой родник, я сюда и тропочку наладила.
 - А что ты тут делаешь?
 - Жуков слушаю.
 - Что?..
 - Жуков. Эвон в лопухах, как реактивщики, гудут. Только надо низко-низко сидеть, их там много, и у каждого гук свой. Хочешь послушать? Сувай вот сюда голову и не дыши.
  Она раздвинула лопухи, и я, присев на корточки, сунул в них голову.
  Девочка замерла, я затаил дыхание, но ничего не услышал.
 - Слышишь? - прошептала она.
 - Не-ет.
 - Ты не дыши и ухо насторожь, - и опустилась рядом со мной.
  Я напряг слух и вдруг ясно услышал: кто-то настраивал крохотную скрипку. Потом мелодично и тоненько закачались где-то стеклянные, величиной с пылинку колокольчики и сокровенно запела травинка у моего лица.
 - Слышишь?
 - Да, - шёпотом ответил я.
 - Слушай, слушай, тсс... - Она сердито наморщила нос.
  Я снова напряг слух, чтобы вернуть только что услышанное.
  "Жу-у-у-у", - неслось. "Жи-и-и-ух-ух-ух-жу-у-у-у..." - неслось. Травы и лопухи, как репродукторы, усиливали звук.
  Я слушал и следил за девочкой краем глаза. Она замерла, её худенькие острые плечики с костлявыми ключицами напряглись и устремились куда-то вперёд.
 - Это они ракету запускали, - тихо-тихо сказала она, когда звук смолк.
 - Что?
 - Ракету свою
 - А-а-а... - Я замолчал. - Как тебя звать?
 - Нюрка.
  ...А потом мы шли дорогой, мимо скошенных овсов. Солнце ещё сильнее накалило воздух, и ястреб всё так же тупо и бесцельно плавал в небе. Я нёс Нюркины сумки.
  Она говорила:
 - Я в село, в Лопатино, за хлебом хожу. От нас туда шестнадцать и обратно шестнадцать.
 - Пешком?
 - Туда - не-е-е... Я хитрая, ещё до свету выйду на дорогу и стою. До свету молоковозы в Лопатино едут. По холодку, чтобы молоко не скислось. Я туда пустой не еду. Весной ландыш, фиалку везу, сейчас землянику, опосля малину, грибы. В Лопатине всё съедят... - И после небольшой паузы добавила: - Надо же ребятню кормить.
 - А родители что?
 - Мамка при колхозном дворе за телятами следит. За ними глаз да глаз нужен. Папаня при машинах в в эртээсе. А я при хозяйстве.
 - Сколько же тебе лет?
 - Уж десять. А Васютке только восемь. Нинке шесть, Петьке четыре. А Верочка ещё малюсенькая.
 - Как же ты со всеми управляешься?
 - Так ведь ещё Милка, корова, есть. Забот полон рот.
  Потом мы идём молча. Нюрка о чём-то думает, строго сведя выцветшие на солнце бровки - это у неё такая привычка.
 - Вот за березняком и деревня наша, - говорит она, показывая рукой на прозрачную рощу, насквозь прошитую косыми лучами заходящего солнца, и переходит на "вы": - Вы к кому идёте?
 - Я в Пешню.
 - Вона. Это от нашего Козина иш-шо восемь километров, по свету не дойти, вот-вот завечереет.
 - Не дойти, - соглашаюсь я.
 - У нас ночуйте, - предлагает Нюрка. - Места хватит. А то на сеновале лягите. Городские любят на сеновале.
  ...Я лежу на сеновале. Завечерело. Голубая сутемень медленно сочится сквозь щели в стенах и широко бьётся в плохо притворённые воротца. Только что пригнали скотину. И вечер пахнет тёплой пылью, свежими коровьими лепёшками, пыльцою трав и сытой жвачкой.
 - Ма-ма-ашк, а мамашк! - протяжно кричит парнишка, загоняя во двор корову. - Я Милку пригнал. Пойду к Монаховым, можна-а-а? А-а-а? Мамашк? Можна?
 - Ступай. Да Нину возьми, она у Шелеховых.
 - Ага! Дай хлебца!
 - Нечего с кусками гоняться! Ступай так!
 - Дай, жалка-а-а-а, жалка-а-а... - начинает ныть парнишка ("Васька", - догадываюсь я).
  Хлопает калитка, и во дворе воцаряется тишина. Слышно только, как тяжело, сыто дышит корова, хрумкая жвачкой. Потом тоненько взвенивает подойник, и Нюрка, шлёпая босыми ногами, проходит во двор.
 - Гули-гули! Гули-гули! - верещит она, забавляя маленькую.
 - Ау-а-ы-уа, - несётся в ответ.
 - Ты вот тута посиди, посиди. А я тута посижу, посижу, - поёт девочка. - Ну-ка, ноженьку, Милка! Вот так, вот так, кормилица-а...
  Тихонечко полощется вода, громко, разом вздыхает корова, и в подойник тоненькими клювами начинает барабанить молоко. Снова хлопает калитка.
 - Петька, ты, что ли?
 - Мамаська, папанька пиву пьёт! - сообщает шепелявый и явно сопливый Петька (после каждого слова он старательно шмыгает носом).
 - Это где же он пьёт?
 - На плистани.
  Напуганная стремительным появлением братца, малюсенькая Верочка сначала робко, но с каждой минутой увереннее начинает тянуть "а-а-а".
 - Беги за папанькой, скажи, пастухи у нас нынче. Не плачь, не плачь, маленькая.

Не плачь, не плачь, сударушка,
Сумарь придёт.
Не плачь, не плачь, ладушка,
Дожжок польёт.

  Верочка замолкает. Глухо и тупо падают в подойник струйки.
  Потом я слышу, как Нюра цедит на крыльце молоко, как чмокает губами маленькая и как начинает скрипеть на очепе люлька.
  Звёзды высыпали в небо тонюсенькими иголочками, понатыкались в щели, потянуло с огородов запахом ботвы, холодком и сыростью с реки.
  Затих скрип в избе, и снова, теперь легонько, прошлёпала на улицу Нюрка.
 - Дя Вань! Папаньку нашего не видели?
 - Видели.
 - Иде?
 - На пристани.
 - А Петька с ним?
 - С ним.
 - Ах ты, моя заботушка!

Забота у нас простая: была бы страна родная...

  Слышно, как дядя Ваня пытается сплясать под "заботу" и рушится наземь.
 - Ты чего это? От окаянный! Ну вставай, вставай...
  И ещё долго слышится бормотание подгулявшего мужичка и звонкий голосок Нюрки.
  Усталость смаривает меня. Лучики звёзд дрожат на ресницах, слепливают веки. Я засыпаю...
 - Мамашка!!
  Вздрагиваю и мигом просыпаюсь. Уже темно, кто-то шастает по двору.
 - Мамашка!
 - Ну чего ты? Верку разбудишь. Чего кричишь, папаня? Ведь постелила тебе. Хорошо. Мягко. В избе-то душно.
 - Душно, - соглашается папаня. - Мамашк, ты меня прости, выпил маленько. Вот-вот хлеба косить начнём, тогда некогда. Правда?
 - Конечно. Ты спи, папань. Вставать-то до свету.
 - И то правда. Ты на меня не серчай, мамашк, я тебе осенью баретки во с какими пряжками куплю.
 - Спи, постояльца разбудим.
  Потом я слышу, как мирно начинает посвистывать носом папаня и то ли с дальних овсяных полей, то ли с ближних огородов отвечает ему тоненьким голоском птица.
  "Ух-х! Ух-х!" - с равными промежутками вздыхает за стеной корова...
  Уже начинает светать, когда снова скрипит калитка, и тут же сонный Нюркин голос несётся из избы:
 - Это ты, маманя?
 - Я, я, доченька. Спи, моя кровинушка, спи, мамашенька.
 - Мамань, Петька с Васькой у Монаховых ночуют. А мы тута.
 - Веруська спит?
 - Спит. Сисю всё ищет. Ворочается. Может, дашь?
 - Нет, раз отняли, не надо. Хлеба косить начнём, видеть меня не будет - совсем запамятует.
 - Маманя, в печи-то щи, надо быть, горячие ещё. На погребе молоко. Я вам с папаней на дворе постелила. Больно душно тут.
 - Как папаня-то?
 - Маненько выпил с авансу. Ты уж не ругай ево, не надо.
 - Деньги-то где?
 - За картину, за Будённого положила. Не ругай папаню-то. Маненько совсем выпил. Вон от дядю Ваню я до дома вела. В пыль сел. А наш хорошо всё. Не ругай.
 - Ладно, не буду. Спи уж. Пастухи-то когда у нас?
 - Сегодня у Монаховых, завтра у Шелеховых, стало быть, у нас послезавтра.
  Мать ужинает. Слышно, как стучит о чугунок ложка. Просыпается Верочка.

Потягушеньки, вырастушеньки,
Не плачь, не плачь, сударушка,
Сумарь придёт.
Не плачь, не плачь, ладушка,
Дожжок польёт, -

поёт колыбельную Нюрка. Под неё я и засыпаю, теперь уже крепко, до утра.


Глава вторая. "Филя-водяной"
 - Фи-и-и-иля-а-а! - кричат по ту сторону Оки.
 - Фи-и-и-иля-а-а, паром!
  Голоса плывут над водою к излучине реки и увязают в июльских лесах. Леса не откликаются эхом. Синий, настоянный на запахе смол, листвы, трав и большой воды сумрак крадётся с востока к розовой кромке заката. Дневной пал ещё курится над железными крышами домов, над белой, мягкой от пыли дорогой, но у реки уже свежо и чуть знобко.
 - Фи-и-и-иля, чё-о-орт, паро-о-ом! - рыдают голоса.
  Фигуры людей и серую в пятнах конягу, впряжённую в широкий полок, ещё можно разглядеть, но они уже чуть подзатушёваны вечером, неясны и расплывчаты.
 - И охота людям глотку драть. Спешить-то куда, добро б на свадьбу чи на пожар, - ворчит Филя, неторопливо шевеля пальцами босых ног.
  Он лежит на пригорке подле причала и смотрит в небо. Лежит уже долго с широко открытыми глазами, сосредоточенно, вдумчиво. Что он видит там, в голубой июльской бездони, ведомо только ему. Медленно качается вода в берегах, и в поддон парома с причмоком хлюпается вода.
 - От ведь сколько места над нами - царство небесное, - философски замечает Филя. - Поди, спутников сейчас там, что маковых зёрен понатыкано, а вот не видать же. Оттого, что малы покамест. Разговор есть, что вторую луну исделают скоро. Не брехня, как думаешь? - И поворачивает ко мне лицо всё в мелких морщинах и оспинках.
 - Время покажет, - уклончиво отвечаю я и осторожно добавляю: - Кричат люди-то. Паром им надо.
 - Паром, говоришь? А я что, оглох, что ли? Я, брат, при реке вот уже пятнадцать лет. Я, мил человек, всё слышу. Я не то что человека, я рыбу слышу. А ты - кричат... - вдруг сердится Филя, встаёт и шлёпает широкими ступнями по гальке.
  Идёт он в сторону от парома, независимый, гордый над вечером, рекой и криком.
 - Фи-и-иля-а-а, дьявол, паро-о-о-ом, - снова плывут над водой голоса. Людей уже не видать, и только коняга ещё чуть маячит в вечерней сутеми.
  Слышится плеск - это Филя заходит в реку, снимает с головы обтрёпанную, засаленную фетровую шляпу, подаренную ему, как это он утверждает, самым что ни на есть главным художником, черпает ею воду и пьёт, громко, с передыхом, как конь.
 - Ходить будешь? - кричит он мне уже с парома, и я слышу, как с его мокрых штанов падают на палубу камни.
 - Буду...
 - Тады отчаливай.
  Я сбрасываю со сваи чалку, иду к вороту.
 - Курить дай! - требует Филя и, выдернув из протянутой мной пачки две папиросы, прячет одну за ухо, другую мнёт в пальцах.
  Я хожу по кругу. Скрипит ворот, струится под ногами трос, и медленно уходит, тает на глазах берег. Мы молчим. Кажется, что паром стоит на месте, а плывёт только река, только небо и мелкие, с булавочную головку, звёзды.
 - Спичку жду! - нарушает молчание Филя, и я даю ему прикурить, пряча огонёк в сложенных лодочкой ладонях. - Ходи шибче, знобко, поди, в одной бобочке.
  Бобочкой он называет и тенниску, и рубашку, и лёгкую куртку. Ему кажется, что это вполне городское слово приятно для каждого приезжего.
  Я хожу за воротом, а Филя курит, и огонёк его папиросы выписывает во тьме затейливые рисунки. Люди на том берегу уже не кричат, и порою кажется, что плывём мы куда-то далеко-далеко в заповедную синь и мглу ночи. От воды поднимается пар, глухо ухают за кормой гулены рыбы, а далеко по реке разносится приглушённый плеск и хохоток.
 - Бабы на ольхах тело нежат, - замечает Филя. - Вечерняя вода что парное молоко, кожу молодит. А ты, голубок, шибче ходи, шибче. Люди-то заждалися... - И без всякого перехода: - Люди, голубок, при большой воде завсегда явственней. Каждый как муха на ладони. Я людей ой-ёй-ёй сколько перевидал. Иному во сне столько не приснится. Я, брат, самого главнейшего художника, как яичко по столу, по реке катал. Со всех сторон его рассмотрел. Мы с ним вроде кумовьёв стали. Ты, говорит, Филя, слышь, ви-кянг. Викянг - это я доподлинно запомнил. На ихнем языке это навроде водяного. А я и не обижаюся, я и есть водяной, потому как при реке нашей на службе стою...
  Я знаю, что теперь Филя будет говорить долго, ровно, упиваясь своим голосом, вслушиваясь в него, как в плеск воды, что бубнит под днищем парома. И речь его будет напоминать речь приокских ивняков, ход воды и ход троса, что медленно накручивается на ворот.
  Я хожу по кругу, и звёзды ходят надо мной в небе извечным хороводом. Так будет до тех пор, пока не забормочет на отмели галька, пока не ткнётся в расшатанный причал паром...
 - Что запозднились, Филимон Митрич? Поди, час уже ждём, - почтительно доносится с берега, и я снова различаю фигуры людей и серую конягу в пятнах, впряжённую в полок.
 - Поспешишь - людей насмешишь. При воде работаем, Григорь Фёдрыч, - откликается Филя и встаёт рядом со мной у ворота, хотя в этом нет уже надобности. - Мягче чаль, паром-то разобьёшь, - незлобно ворчит он и выбрасывает в темноту чалку.
  Кто-то там на берегу ловит её.
 - На престол спешите, Григорь Фёдрыч?
 - На престол, Филимон Митрич, к братану.
 - Стал быть, в Пешню?
 - В Пешню.
 - Хлеба-то как у вас ноне?
 - Да слава богу. Густы хлеба. Новина богатая будет.
 - Председателева баба как?
 - Малец. Ден как уж пять разрешилась.
 - С сыном, значит, Петра Кузьмича?
 - С ним...
 - А с тобой-то кто?
 - Мои да меньшой Сенька.
 - Глоткой вышел. Орать здоров. Умом-то как? - хмыкает Филя.
 - Да вроде бог не обидел, - откликается женский голос. - А вы всё, Филимон Митрич, шуткуете.
 - Фи-и-и-иля-а-а! Па-ро-о-о-ом! - доносится с реки.
 - Эвон ещё оруны! Лошадь что, председатель на праздники выдаёт?
 - Да нет, из Пешни в район за химией поеду.
 - За химией. Эвон! Какая же химия-то?
 - Язык не поворачивается. Запоминал, запоминал. А как скажу, всё вроде матерно получается. По-нашему вроде как дрожжи. Чтоб всякое растение, как тесто, вверх пёрло. Питания, стал быть.
 - Оно понятно - химия! - солидно замечает Филя.
  Паренёк, высокий, в сером костюме, босой, с модельными туфлями в руке, заводит на паром лошадь. Придерживаясь за полок и чуть приподняв праздничную юбку, проходит женщина, и Григорий Фёдорович, закрепляя бортовую слегу, ловко сбрасывает со сваи чалку.
 - Фи-и-и-иля-а-а! Чё-о-орт! - плывёт над рекой голос.
 - Ходи шибче, - командует Филя.
  И мы с Григорием Фёдоровичем идём по кругу.
 - Слышь-ка, разговор есть, что вторую луну в небо пустят. Химия, а?
 - Вполне могёт то быть. У брата на престоле деверь должон быть. Поинтересуюсь: лётчиком он.
 - Ага, при небе, значит. Поинтересуйся, Фёдорович, поинтересуйся. А то ни по радио, ни по телевизору об этом ни-ни. Скучно даже.
 - Фи-и-и-иля, дьяво-о-о-л, паро-о-ом! - вопит мгла.

  Ночью мы сидим в тесной клетушке - кубрике на пароме. Шаткая тесовая дверца распахнута, и с реки тянет сыростью. Синее, в конопушках звёздное небо прилегло на тёмные кроны осокорей. Где-то далеко-далеко, за излучиной, полощется в темени жёлтый лоскуток.
 - Рыбаки костры жгут, - говорит Филя, вглядываясь в ночь. - Можа, сетями балуют, а? - спрашивает он меня. И сам себе отвечает: - Можа...
 - Сходим посмотрим, - предлагаю я.
 - И то, сходим. - Филя поднимается с нар, нахлобучивает на глаза шляпу и, потянувшись до хруста в костях, выходит на паром. - Возьми писательскую "Верку", она полехше моей, вёслы под нарами, ключ в рундуке.
  "Верка" - лёгкая лодка живущего тут писателя, с голубыми бортами и синими банками, с белой вязью на носу: "Венера".
  Филя не знает "заграничного" имени и величает лодку "Веркой"...
  Сидим на вёслах, тесно прижавшись друг к другу плечами. Вертлявая, лёгкая лодчонка ходко идёт вдоль берега. Филя иногда глухо поругивает меня за нескладные взмахи. Слова он выбирает самые обидные, но я не сержусь на него, дорожа дружбой. Огонь на реке виден далеко, и плыть нам долго, потому движенья наши неторопливы и расчётливы.
 - Гля, гля!! - Филя бросает весло и поднимает голову, уцепившись одной рукой в борт, другой в моё колено. - Гля-ко! От те чёрт, ну чистый шмель, - восторженно шепчет он, уставившись лицом в небо.
  Там в звёздной сыпучей сутолоке медленно плывёт яркая звёздочка, плывёт направо. Филя вывёртывает шею, кренит лодку, прикрикивая:
 - Шмель! Ну чистый шмель. От язви тебя в душу. Видна-а-а! Ну как на ладони видна-а-а-а!
  Я стараюсь удержать равновесие, как могу отгребаюсь веслом.
 - Греби за ним! Греби, - командует Филя и хватается за весло.
  Так мы плывём вдоль берега за крохотным комочком света в великой пустоте неба, пока он не скрывается за лесом, там, где на земле, разгораясь ярче, полощется лоскуток костра.
 - Можа, новый, а? - спрашивает Филя, отрывая лицо от неба.
  Я вижу восторженные его глаза, капельки пота у переносицы. И капельки и глаза светятся под долгим светом июльской луны.
 - Вот ведь чудо! Глядел бы и не нагляделся... - уже спокойно говорит он и налегает на весло.
  Плывём. Филя молчит - такое с ним бывает редко. Мне вспоминается: как-то я застал его сидящим подле поселковой чайной. Поздоровался. Филя не ответил. Я присел рядом и вдруг заметил на щеках его слёзы.
 - Ты что, лишнего перехватил?
 - Дурак ты, Оглобель, - сглатывая рыдания и называя меня мальчишеским прозвищем, сказал он. - Лумумбу жалка!.. - И ушёл в чайную, махнув сокрушённо рукой.
  Пил он тогда дня три сосредоточенно и молчаливо. Бабы поговаривали, что свихнулся мужик, и ещё, что ездил он к райвоенкому проситься в Конго.
  ...Костёр горит ярко. Отсветы от него шарят по реке, чернят листву прибрежных ивняков, высвечивают долгую песчаную косу. Густые человеческие тени мельтешат в ночи, слышны плеск, приглушенная, вполголоса, ругань, резкие хлопки по воде.
 - Браконьеры!.. Воры, язви их душу, - шепчет Филя, весь напрягшийся, решительный и злой. - Правь в камыш. Посуху брать будем.
 - Может, купаются? - осторожно высказываю я предположение.
 - Купаютс-с-ся? - шипит Филя. - Моциён... Курорты... А сеть, чтобы утопленников не было? Да? - И зло: - Табань в камыши! С поличным брать будем.
  "Венера" щукой входит в камыш, мягко тычется носом в илистый берег.
 - Бить меня будут, из кустов чёртом сигай и вопи что духу есть: "Руки вверх, стрелять буду!". Весло наперевес, как ружьё возьми. Коли не подействует, круши их веслом, поутру разберёмся. Полозь за мной и ужом уходи в прибрежный ивняк.
  Ползу, прижимая к боку весло, обдирая о сухие ветки лицо и грудь.
  Песчаная коса совсем рядом. У огня прыгает голый парень, плаксиво тянет, не попадая от холода зуб на зуб:
 - Хо-ло-н-но-о-о, погр-р-р-рет-ся н-н-н-на-до-о-о.
 - Ты за мной разом не сигай. Можа, ружьё у них, пальнуть могут. Ты тогда сигай, когда бить меня начнут.
 - А что, могут драться? - наивно спрашиваю я и чувствую, как холодок подкатывает к сердцу.
 - Что, очкуешь? - Филя поворачивает ко мне острое лицо, на скулах шарят отблески костра, а может быть, ходят под кожей желваки. - Вор - он завсегда трус. Ну с перепугу сунет пару раз кулачищем аль пальнёт с испугу, а потом, уж это верно, побегит. Ух, как побегит, гончими не сгонишь. Понял?
 - Ага!
 - Ну, я пошёл, тольки ты трубней ори, чтоб мороз у самого по коже, а не то что у вора. - И вымахивает из кустов.
  В свете костра я вижу его щуплую, крохотную фигурку, громадную шляпу на голове и палку в руке (прихватил где-то в кустах).
 - А ну лапы к небу, разбойнички! Порешу всех, как одного! - кричит Филя и бросается к огню.
  На реке слышен плеск, свист, возня. От костра бросается голый парень и саженками машет на середину Оки.
  Филя, выхватив из костра головню и отбросив палку, как есть, в одежде, лезет в воду, в темноту, где возятся и суетятся люди.
  "Собирают сеть", - догадываюсь я.
 - Лапы в небо, волчья сыть! - несётся над рекой.
 - Э-э, Филимон, не шути. Слышь, кому говорю, не шути! А то...
 - А, это ты, Паня, сказался! Давно я тебя, шельмеца, мечу, давно!
  Развороченный костёр вспыхивает ярче. Я вижу, как к Филе, покачиваясь и занося корягу над головой, бредёт чёрным дьяволом Паня.
 - Стрылять буду! - кричит Филя.
 - Из чего? Из поганого ружья? Эх ты, водяная крыса, - рычит мужик и вдруг одним прыжком наваливается на щуплую Филину фигурку. - Бей яво, мужики! Бей водяного!
  Кажется, что сама земля выбрасывает меня на косу. Я кричу что-то дикое, матерюсь и, нажимая воображаемый курок на весле, кажется, слышу даже громовые выстрелы.
  Хватая одежду, мимо в лес проносятся голые мужики. Их четверо, я успеваю посчитать по белым спинам, пятый полощется в реке, решил уйти на тот берег.
 - Гони сюда лодку, - кричит Филя. - Васька, Петька, Михайло, окружай их! - Это для острастки браконьерам. И снова мне: - Лодку давай, давай "Верку"...
  ...Спешим, грузим в лодку сеть. Запутавшуюся рыбу Филька выкидывает за борт.
 - Сядь на вёсла и гони на стрежень. Опомнятся, вернутся, несдобровать!
  Выплываем на середину реки. Уже посветлело. Притух, подёрнулся пеплом огонь на берегу, явственней стали берёзы в лесу и ивняки у воды, но звёзды по-прежнему сыпучие и яркие.
  На том берегу от холода или со страху подвывает парень.
 - Фи-и-и-или-мо-о-он Ми-и-итри-и-и-и-ич, хо-о-оть пор-р-р-тки отдай...
 - Прибегишь к парому кроссом, тама поговорим. Да спеши по свету. Бабы вот-вот скотину погонят, застрамотят.
 - Филимон Митрич, сеть отдай, не гневи бога, - несётся с другого берега.
 - Бога нет, Паня! Глянул бы, что в небе деется. Рыло бы поднял от своего корыта. Луну вторую в небе изделали. А ты всё землю поганить не перестал. Эх ты, браконьер, одно слово!
 - Отдай сеть, Филимон Митрич, по-хорошему прошу. Не в своё дело к чему суёшься? Ты что, рыбнадзор? Ты что, какой начальник?! - Мужик ломится вдоль берега через кусты, и иногда в предрассветном полусвете мутно белеет его нагое тело.
 - Сеть тебе, где надо, отдадут. А где совесть свою получишь, лешак?
 - Водяной ты, как есть водяной! Сволочь ты! Сявка!.. Достукаешься, утопим мы тебя...
 - А я водяной. Мине река сестра родная, - отшучивается Филя и зло: - Я при реке пятнадцать лет состою! Понял? И грабить её ни средь дня, ни средь ночи не позволю.
  Течение гонит нас всё быстрей и быстрей. Паня отстаёт.
 - Фи-и-и-иля-я-я! Па-а-а-а-ром, - несётся снизу.
 - Фи-и-и-и-и-иля!
  И вслед нам хриплые бессильные ругательства Пани:
 - Водяно-о-ой, су-у-у...
  Река выносит нас на излучину, и брань захлёбывается, пропадает... Её заглушили, задавили и прижали к земле леса.
 - Гля-кось, утренняя звезда взошла, - говорит мне Филя.
  Над Окой, над лесами, над робкой кромкой нарождающегося восхода высоко и чисто загорелась звезда. Крупная, похожая на утреннюю каплю росы, горит она над уже зелёной ранней землёй.
 - Утренняя звезда, - говорит Филя.
 - Венера, - говорю я.
 - Это что же, имя у неё такое?
 - Ага.
 - Не по-нашему?
 - И по-нашему тоже.
 - Не! По-нашему "Вера", так-то лучше. - И улыбается хорошо, по-доброму. - Слышь, леса-то как пахнут. Торжество...
  От воды поднимается туман. Он тоже имеет свой запах. Об этом сказал мне Филя:
 - Туман пахнет родиной, братец.
 - Фи-и-и-и-иля-а-а, дья-а-а-во-ол, па-а-аро-о-ом, - вместе с туманом плывут нам навстречу голоса.
 - Фи-и-и-и-и-и-и-иля-а-а...


Глава третья. "Сыпкий дождик"
  За Окою кричали коростели. Они умолкали всего на полтора-два часа, когда наступала короткая темень, и снова взывали к лёту, как только на востоке светлело небо. В короткие часы затишья слышнее шорохи трав, явственнее запахи полевых цветов. Неправда, что полевые цветы не пахнут! Июньскими ночами их запах крепок.
  В июне цветы буйствуют...
  Днём, высоким и жарким, старушка Аграфена Ильинична, мастерица-рукодельница, показывала мне свою работу. Невесомые кружева выпархивали из сундука, окованного железом, ложились на коричневые по локоть голые руки старушки. Руки у Аграфены Ильиничны грубые, с синими корневищами вен, с частой сеткою морщин, все в трещинках и складках.
  Кружева пели.
  Пели причудливые птицы в сказочном оперении, скворцы, едва различимые в густом переплетении ивняка, пели соловьи, иволги, зяблик пел, травы и цветы: ромашки, колокольчики, васильки, сон-трава, иван-да-марья, - пели руки кружевницы. Узор сменялся узором. Порхали и падали на жёлтую столешницу белокрылые кружева.
  И вот, когда легла сверху на птиц, на травы и цветы большая скатерть, куда больше столешницы, с узором из маленьких и больших зыбких кружочков, я не смог сдержать восторга.
 - Здо-о-орово! - сказал я.
  Аграфена Ильинична улыбнулась, и я впервые заметил, что глаза у неё цвета позднего покосного василька.
 - Хорошо! Очень хорошо! А это что за рисунок?
  Старушка улыбнулась.
 - А кто его знает. Теперь уж и запамятовала, где видела его.
 - Душу греет... Самобранка! - сказал я и смутился.
  Весь день находился я под впечатлением увиденного узора. Было в нём что-то близкое, не раз видимое, родное, безыскусное, наше.
  Кричали коростели за Окою, брело по лугам разноцветье, медленно покачивалась в берегах река, и в облаках, что лениво двигались по воде от камышей и ивняков к плёсу, мелькали красные плавники голавлей, а я всё думал и думал неотступно о рисунке.
  К вечеру неожиданно, как это часто бывает летом, из-за леса свалилась к плёсам тёмная, набрякшая влагою туча. Промчался сильный вихрь, устилая траву, в три погибели сгибая молодые деревья. И дождь, тёплый и торопкий, припустился вдогонку за ветром.
  Я вышел к Оке в надежде спрятаться от дождя под лодкой, что чернела просмоленным днищем на песчаной косе. Вышел и остановился, поражённый увиденным. Реки не было. Передо мною лежала кружевная скатерть с незатейливым узором зыбких кружочков. Так вот она, самобранка! Так вот он, этот узор, что зовётся у нас в народе просто, очень просто - сыпкий дождик.


Глава четвёртая. "Заглавная роль"
  Я лежу на горячей от полуденного зноя траве. Река Векша у моих ног замерла, вода будто бы загустела - неживая. И лес за ржаным полем тоже неживой, стоит не шелохнётся. Солнце обволоклось белой марью, повисло над землёй, мутное, расплывчатое, мягкое как воск. А глянешь из-под ресниц на него - чёрная сковорода.
  Трава пахнет сухой землёй. Тонкие лучики пырея пообмякли, спеклись под солнцем, подорожник, запудренный пылью, лёг ниц, и только густой былинник у самой воды стоек и зелен. Я прячу голову в малую тень ольхового куста и смотрю через листву за реку.
  Там, в колеблющемся зное, вытянулась в одну улицу деревня Пешня, лицом к дороге, садами да огородами к Векше. Дома стоят грудно - двор к двору, у каждого две-три владимирки, старая берёза или ветла и сколок буйного малинника вперемежку с крапивой. На задах шалашиками соломенные крыши погребов и чучела в капустных и помидоровых грядках. Чучела отсюда кажутся мирными и даже чуть грустными от вечного стояния под зноем и непогодью. Птицы их не боятся, разве только залётный лесной голубь - витютень или осторожная ронжа, залетев ненароком из чащи, шарахается в сторону, облетая молчаливых, грустных стражей.
  Чёрная ворона или галка (отсюда и не разобрать) сидит на худой бадейке-шляпе чучела и кричит хрипло, лениво - к ливню или к грозе.
  Я люблю Пешню скрытой и непонятной даже мне самому любовью. Подолгу смотрю на почерневшие от дождей и будто морщинистые стены изб, на схилившиеся плетни и палисады, на тропки, проторенные к мосткам и лавицам Векши, среди картофельных полей, и на сердце у меня становится тепло и как-то по-особому светло и чуточку грустно.
  Пешня не знает о моей любви к ней, потому что я храню её глубоко и ревниво, а жители считают меня чуточку чудаком и относятся ко мне так, как заведено у нас издревле относиться ко всякому "не от мира сего", - с болезной лаской.
  Хозяйка моя, у которой живу я на чистой половине, старушка Мария Степановна, потчуя меня обедом ли, завтраком ли, чаем с земляничным вареньем (ягодка-то с бору - пахучая), смотрит на меня, подперши щёку, долго, с грустинкой: "Ешь, ешь, милок, набирай силы...".
  Как-то ещё в первое лето моего гостевания в Пешне я случайно подслушал её разговор с соседками.
  Был вечер. Цвели липы, просыпались первые звёзды в белом после дневного пала небе, и с Оки из-за леса доносились плавные и грустные крики пароходов. Я сидел в горнице у окна, не зажигая света. Давно уже прогнали скотину, и хозяйки, управившись по дому, сидели по лавочкам у ворот.
 - Слышь, бабы, - донёсся до меня голос Марии Степановны, - надысь квартирант у меня встал. Такой, бабы, ладный, обходительный, сразу видать - самостоятельный мужчина, хоть и не в теле, худ больно. Каросину, бабы, из городу привёз тридцать литров, за квартиру наперёд за три месяца уплатил, с кормовыми... Разом за три месяца!.. Самостоятельный мужчина, самостоятельный....
  Соседки одобрительно заохали в ответ, соглашаясь с хозяйкой о моей "ладности", стати и самостоятельности. Кто-то пожаловался на Паню Битюга. Озорует мужик, пьёт, а намедни к Авдотьевной снохе ночью в наличник стучался. "Выдь, говорит, Глаша. От мужика твоего стафет принёс". Мужик-то у Глаши в Сибири где-то при большой стройке. Молодая-то рада, створки распахнула: "Давай стафет". А Паня, тьфу ему в глаза его бесстыжие, её за белы груди. Срам-то какой, бабы. Авдотья-то поясницей маялась, не спала. Шум-то услышала, с печи шасть. Да в Паню из чугуна утрешними щами: "Залил зенки бесстыжие, закуси!".
  И снова поохали бабы, постыдили за глаза Паню, пожалели Глашу и похвалили Авдотью. И снова неторопливо зажурчал голос Марии Степановны:
 - Слышь, бабы, всем квартирант хорош. Одно я не вразумлю. Всё он, бабы, пишеть, пишеть и пишеть - то ли на кого донос, то ли себе оправдание...
  Давно это было, пять лет уже прошло. С тех пор я стал "желанным" и даже "болезным" в доме старушки. Давно уже она отказалась брать с меня плату за квартиру и ухитрялась на "кормовые деньги" купить мне в городе то табаку, то "холстину" на полотенце, то ситчику на рубаху, а раз привезла фетровую шляпу с ярко-зелёной тульей. Подарки от меня она принимала восторженно, долго охая и приговаривая, а потом с охоткой бегала по соседям, расхваливая мою самостоятельность. К моим гостям, заезжавшим на день-другой, относилась по-разному. Долго не могла успокоиться после приезда художника Васенкова. Он упросил её позировать для портрета. И Мария Степановна терпеливо высиживала под вишней добрых три, а то и четыре часа в кашемировом, ещё с девичества платке, буфастой кофте и сборчатой юбке. Мне в такие часы наказывала: "Ты, соколёнок, сторожь на лавочке, чтобы ненароком кто не заглянул. Сраму-то, сраму-то не оберёшься. Ишь старая-то как вырядилась". Уехал Васенков, а Мария Степановна не переставала сокрушаться: "Ты мне, соколёнок, скажи, почто он мне обличье-то моё в зелёную краску вымарал, а руки в красную, быдто я курей али свинью резала. Быдто я мясник какой".
  К шумной поэтовой братии относилась она со смешинкой. Звала их скоморохами и очень жалела: "Пристроились бы они к делу какому, а то всё ду-ды, ду-ды, та-та-ты да та-та-ты. Али, как ты, книжки писать бы стали". И тут же сама возражала: "Нет, не смогут. Задом жидковаты и вихлясты".
  Я объяснял ей, что поэты тоже пишут книги, и начинал читать стихи.
  Стихи она слушала так, как не приходилось мне никогда видеть. Тихонечко охала, затаивала дыхание на сложных ритмах, сморкалась утайкой в подол, а иногда и плакала в открытую.
  Как-то, когда мы за полночь крикливо заспорились о Некрасове, она, рассерженная, вошла в горницу, притопнула ногой:
 - Някрасов, Някрасов! Вы послушайте-ка, как народ стихи-песни складывал...
  И пела нам добрый час "Коробейников", "Меж высоких хлебов затерялася", "Плакала Маша"... и ещё и ещё, почти всё из Некрасова. Тогда я узнал, что у неё красивый и ещё крепкий голос и тонкий, удивительно тонкий слух...
  ...Солнце попреклонилось к полям, жара заметно спадает. По тропке к реке идёт женщина, мягко и плавно вышагивая. Босоногая, в ситцевом лёгоньком платьице, в косынке по брови (так повязываются в Пешне замужние), она вся высвечена солнцем. Кажется, что лучи, проливаясь через её одежду, специально кажут её миру, всю ладную, крепкую и молодую. "Глаша, Авдотьевна сноха", - узнаю я. Женщина проходит тальником, что-то напевая своё, такое жгучее и близкое, что хочется затаиться, слиться с землёй, с травой, с подорожником, стать камышом, ольховым кустом или вот этой густой недвижной водой. Во мне сейчас поднимаются и бурлят какие-то первобытные, наверное, страсти, подчинённые не разуму, не сердцу, а только крови.
  Я поднимаюсь с травы и громко, с прерывом зеваю.
 - Фу-ты, - несётся из-за кустов, - напугали. Рыбку ловите, Николаич (так меня зовут все от мала до велика в Пешне)? - не без игривости спрашивает Глаша.
 - Спал вот в тени. Жара-то какая.
 - Надо быть, к грозе. - И снова с хохотком: - Меня за тальничком-то не видать ли?
 - Нет, не видно.
 - Правду говорите?
 - Правду.
 - Ну а в воде камыш застит. - И вдруг со вздохом сразу падает в воду.
  Она недолго шумно бултыхается в реке, а потом снова начинает петь что-то своё, женское.
 - Николаич, какое кино на Оке снимают? - спрашивает уже с берега, сбивая с тела ладонями воду.
 - "Чудотворную".
 - Атеистическое?
 - По книге Тендрякова. Писатель есть такой.
 - Вона что. Слышите, Николаич, артистки идут...
  От леса с Оки до нас доносится песня. Я вслушиваюсь в голос и узнаю Марию Степановну. Ей подпевают. Мария Степановна и ещё несколько женщин из Пешни снимаются в "Чудотворной".
  Их ещё не видать за полем, но песня обогнала, прилетела к Векше и спешит за реку в Пешню. Всё затихло вокруг - камыш затих, Глаша затихла, вечер, - слушают песню:

С прялкою девица
Сидит у оконца,
Нитка напряглася,
Жужжит веретёнце.

  Поёт Мария Степановна, и за ней ведут уже три или четыре голоса:

Надо прясть так туго-туго
И не оборвать,
Надо любить, любить друга
Да не забывать.

Ни кола ни двора,
Зипун - весь пожиток,
Эй, живи - не тужи,
Умрёшь - не убыток.

  И снова Мария Степановна:

Прялка напряглася,
Нитка порвалася,
Прежнего не стало,
Память извелася.

Надо прясть так туго-туго
И не оборвать,
Надо любить, любить друга
Да не забывать.

  Песня то медленная, плавная и грустная, то разухабисто-весёлая, отчаянная:

Богачу-дураку
И с казной не спится,
Бедняк гол как сокол,
Поёт-веселится.

  Вот уже видно женщин - их пятеро. Все они одеты в наряды своего девичества и молодости. У четверых цветастые платки, яркие кофты и юбки, и только Мария Степановна в строгом чёрном. Она "играет заглавную роль" - выносит "чудотворную". Всё в её наряде продумано, учтено. От высоких остроносых башмаков до платка, повязанного чинно, по брови на белую косынку.
  Женщины проходят по лавицам на ту сторону, а Мария Степановна подходит ко мне и тяжело опускается на ивовую корчажину.
 - Умаялась, то-то умаялась, - говорит она, распуская концы платка и смахивая пот с лица белым платочком. - С утра режиссёр нас туда-сюда гонял. А пал-то, пал нынче какой! Все упрели, уж и ноженок не чуешь под собой. А режиссёр: "Первая группа, пошли! Запели! Дубля! Отставить! На прежнее место!". И сызнова: "Первая группа!". Ну чисто солдаты на учениях.
  Марии Степановне за день платят на съёмках по пятнадцать рублей старыми деньгами. Я осторожно намекаю, что стоит ли так мучиться на жаре да в пыли за такой заработок.
 - Да ты что, соколёнок, - возмущается старушка. - Нешто я из-за денег на кино сниматься хожу. Бог с тобой, соколёнок, мне и без того хватает. Я, соколёнок, туда хожу из-за искусства. - Она особенно прочно и правильно произносит - искусство. - Кино навечно, когда и нас-то давно не будет, а оно всё живое. Нешто кто-нибудь из молодых знает, как эту самую, прости мя, "чудотворную" несть надо? Нешто этому в институтах научат? А я, батюшка, сызмальства всю эту науку уразумела. Я, соколёнок, и в церквах певала, и в крестных ходах хаживала. А ежели в кино что-то не так будет, тут же долгогривые бокотать народу станут - ересь да неправда. А в заграницах что скажут - врут, дескать, наши в кинах. Нет, батюшка, я туда за искусство хожу, чтобы всё по правде было.
 - Да ведь грех в кино сниматься, - улыбаюсь я.
 - Это какой же грех, батюшка? В кино-то в этом такое рассказывается, что у нас в округе не раз было. Разве грех правду людям вещать?
  К лавицам из кустов выходит Глаша, простоволосая, косынка в руке, платье кое-где поприлипло к телу, плотно облегает фигуру.
 - Бабушка Мария, слышно, что ты в заглавных актёрках нонче ходишь?
 - А ты что, бесстыжая, вылепилась-то так. Чай, мужняя жена - не девка. Постыдилась бы народа, - незло ворчит Мария Степановна и поднимается с корчажины. - Ох-хо-хо, мужики, мужики! Бродють, ходють, по стороне прилеглого счастия ищут, а оно-то, счастье, тута, в родной сторонушке. На земле родной. Пойдём, что ли, соколёнок. В дому-то, чай, не убрано, не прибрано?!
 - Что вы пели, Мария Степановна, когда сюда шли?
 - Да нашу старинную "Прялку".

Парня на чужбину
На барке угнали,
Уж он плакал-плакал,
Когда провожали.

Надо прясть так туго-туго
И не оборвать,
Надо любить, любить друга
Да не забывать.

  Поёт уже Глаша, поднимаясь по тропке огородами к дому.
 - Грустит бабонька, тоскует, - говорит Мария Степановна.
  Мы идём к лавицам, солнце плавает в воде, слепит глаза, зашумел, зароптал камыш, двинулась, заходила вода, выпрямились, загустели травы.
 - Ох, и намаялась я на заглавной роли этой, - жалуется Мария Степановна.
 - Искусство требует жертв, - шучу я.
 - А то как же, - серьёзно соглашается старушка.


Глава пятая. "До свиденья, тётя Ариша"
  Углешня - деревня километрах в двадцати от Пешни на север, по просёлку, в леса. Семнадцать избёнок над речушкой Теребенкой. Теребенка позаросла осокой, ольховником да ивняком. К июню заводи её да и быстринки настолько затягиваются листом кувшинки, буйной рясой, что и воды не разглядишь. А когда-то текла она широко, славилась рыбьими вырями-омутами и песчаными пляжами, по-здешнему - мелями.
  В сорок втором посекли в верховьях густые родниковые боры. С тех пор и омелела Теребенка, канула.
  Семнадцать изб в деревне над речушкой, и только в девяти живут. Остальные стоят пустые, с накрест заколоченными окнами и дворами. В некоторых уже осели печи, пообвалились трубы, заросли бурьяном палисады и огороды. Хозяева их давно и, вероятно, уже навсегда покинули Углешню, а избы обречены на медленную и долгую смерть. Охотников на покупку дома не найти. Кому пристало забираться по просёлку от тракта в лесную глухомань, а взять избу на вывоз - себе дороже.
  Так и умирает добрый десяток изб из семнадцати бывшей деревни Углешни.
  Забрёл я сюда случайно, заплутавшись в Пешненских лесах. К деревне вышел в сумерки, когда над лесом уже висел тоненький серпик месяца и перепела, устав от вечернего бдения, сонно и мягко роняли своё вечное "спать пора, спать пора".
  Я шёл к черневшим вдали избам широкой некошеной еланью, вспугивая то и дело крохотных бекасов - подкопытников. Ещё не знал, куда вышел, и поэтому на душе у меня было радостно и тревожно, оттого, что впереди живой кров, люди и какой-никакой отдых. Блуждая по лесам, я порядком устал, и сейчас эта усталость, не замечаемая раньше, разом сморила. Ноги как бы сами собой несли меня вперёд, не разбирая дороги. Не доходя крайней избы, я перебрался через сухой порушенный наземь плетень и очутился в заросшем густым пустырником огороде.
  Мои шаги гулко отдавались в тишине, но ни одна собака не взлаяла навстречу, ни один человек не окликнул меня. Я вышел на улицу, угадав её по тёплому запаху пыли, мягкой под сапогом, поросли гусиной лапки и тёмному порядку поулочных ракит, в листве которых кое-где закопошились куры. Я не удивился тому, что ни в одном окне не увидел света (в деревне всегда ложатся рано). Но то, что нигде не слышалось ни хохотка, ни "топотуньи", ни шума деревенского пятачка, удивило меня.
  Две крайних избы стояли заколоченными. В третьей не было ни дверей, ни рам, и внутри неё что-то поскрипывало и гудело, хотя листья на вымахавшей в рост крапиве подле крыльца были недвижимы. Не было даже самого малого ветерка, но я отчётливо слышал, как стонет и гудит печь, как в кирпичном горле трубы что-то поскрипывает и сипит. На миг меня охватил ужас оттого, что все избы встретят вот таким же стоном, и я попятился прочь, в спасительную широту улицы, не отрывая глаз от чёрных провалов окон покинутого человеком жилища.
  Полный какого-то мистического, суеверного страха, я никак не мог заставить себя прокричать всегдашнее: "Эй, люди, есть ли кто живой?" - и шёл улицей всё мимо и мимо таких, вдруг ставших страшными изб.
  Опомнился на другом краю деревни, когда вдруг увидел палевую горсточку света в окне.
  Разом я подбежал к этому, такому доброму и жданному уголку, пристал лицом к показавшемуся мне тёплым стеклу и застучал в него не шибко, но требовательно.
 - С чем пожаловал, добрый человек? - раздался рядом со мной голос, и я даже не вздрогнул от неожиданности, переполненный детской радостью.
  В трёх шагах от окна, скрытая глухой тенью, на приступках крыльца сидела женщина. В темноте я различил светлое пятно её лица и руки, - она держала их на коленях.
 - Садитесь, гостем будете, - сказала она, подвигаясь на приступках. - Вместе посумерничаем.
 - Что за деревня? - спросил я, присаживаясь рядом и ощущая всё то порою незаметное тепло человека, которое струилось от этой женщины.
 - Углешня, - откликнулась она. - Живём при семи дворах, восемь улиц. - И я услышал в её голосе горькую бабью усмешку, на которую так проворны в слове наши русские деревенские женщины. - Поди, проголодался, по лесу-то шастая? Соберу повечерять-то?
  Я сказал, что действительно проголодался, но больше устал и пока с удовольствием отдохну тут, да и посумерничаю с нею.
 - Ну от и ладно, посумерничаем, - согласилась женщина.
  По голосу я понял, что она не стара, но уже находится в том возрасте, когда особенно долгими становятся вечера и ночами всё думается, думается о былом-пережитом и сердце терзается о детях, выросших и улетевших из родного гнезда.
 - Сами-то откуда?
 - Из Москвы, а летом живу в Пешне.
 - Дачники?
  Я не люблю этого слова - "дачники". В нём есть какое-то легкомыслие, непостоянство, беспечность спокойной жизни, есть что-то чуждое всему тому, что полнит душу, когда живу я у себя в деревне.
 - Да ведь не совсем так, - замешкался с ответом. - Работаю.
 - Командировочный. Уполномоченный, поди?
 - Да и этак сказать можно. В общем, работаю тут. По колхозам езжу, с людьми беседую. - Я старался объяснить ей своё положение и чего-то стеснялся, чего-то не договаривал. Мне почему-то трудно было назвать свою профессию.
  Она помогла мен:
 - На жизнь смотрите?
 - На жизнь, - откликнулся я.
 - К нам случайно али по назначению?
 - Случайно. Заблудился я. Вышел на ту сторону деревни, а там все избы позаколочены. Даже напугался.
 - Одна живая душа - кура на деревьях. И та, как леший, заворочается - страху нагонит. Не мудрено спужаться-то.
 - Я на ваш огонёк вышел. Обрадовался.
 - Печку топила с вечеру. Хлеба пекла. Поутру в бригаду козинским мужикам на покос понесу. Своих-то нету мужиков. Козинским носим. Ихним бабам далёконько, а нам рядышком - через лесок и покосы. Теперича колхоз-то один. Нынче моя очередь хлеба печь. Вот и топила с вечеру. В горнушку жар собрала, он и высвечивает в ночь.
  Мы помолчали. Где-то за Теребенкой гулко ударила в тишину выпь.
 - Ишь бухалень балует, - сказала женщина. - Раньше-то говаривали: сколь раз бухалень пробухает, столь кадей хлеба вымолотишь с овина. Вот, бывало, в девках-то и сторожишь до утра ухо. Утром папаня на работу вожжами подымает: "Где была?" - "Я, папаня, бухальня слушала!". Отойдёт родимый: "Сколь кадей-то насчитала?" - спросит.
  Я слышу в её голосе улыбку и тоже улыбаюсь чему-то такому призрачному, далёкому и родному, что хочется зарыться лицом в материнскую кофту и затихнуть надолго, услышав мягкий стук радостного сердца.
 - Как величать-то вас?
  Я назвался.
 - А вас?
 - Тёткой Аришей кличут. А больше по мужу - Прохоровна. На деревне-то как. Чья баба? Прохорова. А теперича навроде как по отчеству - Прохоровна. Хотя по отцу Петровна я. Вам в сенцах постелю, в избе-то душно.
 - Спасибо.
 - Вы пока поскучайте. А я какой-нито ужин спроворю. Кликну вас.
  Тётя Ариша встаёт и уходит в избу. Тихонько и жалобно поют под её шагом половицы. Потом тёплым светом озаряется окно и куры на старом осокоре начинают недовольно квохтать. Из избы на крыльцо выходит кошка, ласково мурлычет, тычется влажным носом мне в руки.
  Я вслушиваюсь в ночь, стараясь уловить какой-нибудь знакомый с детства деревенский звук, но всё вокруг тихо. Ни голоса, ни всхлипа тальянки, ни ухабистого шага загулявшего мужичка. И вспомнилось разом только что услышанное: "Своих-то мужиков нету".
  "Как нет? - подумалось. - Как же это? Деревня да вдруг без мужика? Быть не может!". И я вдруг только сейчас, до осязаемой боли почувствовал ту затаённую, глубоко спрятанную скорбь, что прозвучала в словах: "Своих-то нету мужиков".
 - Идите в избу. Чем богаты, тем и рады, - позвала меня тётя Ариша.
  Я стал запоздало извиняться за незваное гостевание, а она, пропуская меня в растворенную дверь, пошутила:
 - Пошли бог гостей, и хозяин сытый будет.
  Мы прошли в горницу, и я увидел её при свете. Высокая, но с уже сгорбившейся спиной, в ситцевой широкой кофте и чёрной юбке, с мягким, тёмным от загара лицом в глубоких морщинах и скорбных складках у рта и переносья, с прядкой густых, но уже изрядно седых волос из-под платка, с широкими кистями рук, она показалась мне такой близкой, что я по-сыновьи склонил перед ней голову.
 - Умойтеся. Солью вам.
 - Да вы не беспокойтесь, тётя Ариша, я и сам.
 - Чего уж там, сам да сам... Костюм-то сымайте, запреете в избе.
  Я снял пиджак, рубаху и подставил ладони под ковшик.
  Она поливала мне, и я видел, как чуточку дрожит её большая материнская рука. "Сынов вспоминает", - подумалось мне.
  После ужина я снова присел на крыльце, чтобы выкурить перед сном папиросу.
  Вышла и тётя Ариша.
 - Табаком-то как сладко пахнет, - сказала она. - Вы чего в избе-то не курили? Прохор мой завсегда курил. И Ванятка с Игоркой подросли - тоже чадили. Бывалоча, рассержуся: "Чего накадили-то, чисто попы на похоронах...". А нонче-то радость - в дому табак услыхать.
 - Сыновья не с вами?
 - Улетели соколы. Один в армии. Другой после службы в Сибири оженился, там и живёт своею семьёй. Дочка в районе, в "Заготзерне" работает. Трое у нас их было. Других не нажили - война помешала. Горевая у нас деревня-то. Горевая. Семнадцать дворов, и ни в один хозяин после войны не вернулся. Все в чужой земле позарыты, порастеряны. А своя-то земля и в горсти мила.
  Тётя Ариша вздыхает. Я молчу, закуривая ещё одну папиросу.
 - Может, спать пойдёте, устали ить?
 - Нет, посижу ещё маленько.
 - Ноги-то, поди, гудут?
 - Гудут...
 - Не вернулись мужики-то наши к нам, не вернулись. То-то мы горюшка хлебнули с войны этой. Да и опосля тоже. Ломаемся, ломаемся в работе - хвать за карман, ан дыра в горсти. Деревня наша лесная, глухая. К нам и председателев-то как в ссылку присылали. Провинился где-нито - его в Углешню в наказание. Ни у одного духу не хватило боле года прострадовать. При одном только маленько и пожили. При разложенце.
 - При ком?
 - При разложенце - Митрии Ивановиче. Больно крутой мужик был, но справедливый. Как мышь в нору - всё в колхоз тащил. Хлеб нам давал на трудодень. Покосы наши покрывал. Воевал с начальством, чтоб не до нитки колхоз обирали. Мы ему, жалеючи, бывалоча, скажем: "Митрий Иванович, не воюй ты, ради Христа, с начальниками. Грозой они на тебя смотрят". Понимаем бабьим умом, что он супротив начальства идёт. А он: "Я, бабы, не боюсь богатых гроз - боюсь убогих слёз".
  Маленько дело-то в колхозе и наладил, но не по скусу пришёлся властям. Сняли как разложенца...
  Конечно, наша Углешня вдовая, да и во второй деревне, Холмах, у бабонек по ночам подушка огнём горит от слёз вдовьих. Ту пожалел Митрий Иванович, другую, оно вроде и в согласии, без зла, ан нашли повод - разложенец...
  С тех пор председателев было, что росы на крапиве. Последний - Битюгов. Тот под закат к нам заехал. Горчил, ох, горчил люто.
 - Как горчил?
 - Горькую пил. В воскресенье - братина, в понедельник - хмелина, во вторник - похмелье, в среду - на оскомину, в четверг - горещап, в пятницу - покланяться, в субботу - не работа. За всю ту пору и народ-то поубегал. Вот и осталось у нас - сам-восьмой дворов на девять вдов. Теперь навроде звена при большом колхозе. Вдовьей сторожкой Углешню-то в народе прозвали.
  По малости вроде бы и обладилось всё. Жить легче стало - ан одиноко всё же. Ну уж этому теперича и не помочь. С этим и во сыру землю лягем. Мне что, я не одинокая, а другим бабам как? У меня дочка, сыны, вера у меня.
 - Вера?
 - Ну да. Моя бабья вера. В бога-то я, почитай, вот уже лет этак сорок не верю. А в свою, бабью, верила и завсегда буду верить.
 - А разве есть такая?
 - Ой, есть. Я в ней навыклая, в вере-то бабьей. Трудная она, ох, трудная, но верная.
  Её слова поразили меня. Было в них что-то сильное, уверенное, что делает человека выше и чище. Вспомнилась родная бабушка, умершая с голоду в оккупированной деревне во время войны. Она в утайку раздавала свой дневной харч внучатам. Может, потому и выжили мы в страшную ту зиму. И никто не знал тогда, от чего умирает старушка. А умирала она тихо, спокойно, и слова её были последние: "Верю, родименькие, изгоним супостата и заживём, ох как заживём - сыто да вольготно".
 - До войны мы ох как вольготно с мужиком моим жили. Двоих детей нажили. А уж опосля, когда ушёл Прохор на войну, вскорости и третий, Ванятка, народился.
  Убивалась я по Прохору, ох как убивалася. Что слёз выплакала - море разливанное. Да и как не убиваться! В нашем роду, почитай, пять колен вдовствовало. И бабушка, и маманя - все родимых своих за глаза отплакали. Убивалась, а верила, верила вещуном своим, сердцем: дождуся Прохора. Не бывать тому, чтобы закрыл он глазоньки вдали от меня.
  Тётя Ариша примолкла, спрятав лицо в ладонях. Она не плакала, а только задумалась надолго.
  Тоненький серпик луны соскользнул к лесу, истаял медленно, и темнота уже накрепко легла на землю.
 - Спервоначалу письма от Прохора, почитай, каждый день приходили. А в сорок третьем канул он, как говорится, пропал без вести. Но это кому как, а не мне. Вещает сердце, что жив и уж обязательно воротится до дому. С тех пор и жду его неразлучно. Лишенько приходилось. Вестимо - трое на руках. Но я себя блюла. Сватались ко мне хорошие люди. И с достатком, и с ласкою, и с любовью. Да только не могла я супротив веры своей бабьей пойти. Мужняя я жена, и дети у нас. Мать я им, а Прохор - отец родной, другого не надо. Детишек я всех в порядке вырастила. До дела довела. Старший-то и дочка к себе на жительство зовут. Да не могу я пока. Вернётся Прохор - каково ему будет с дороги-то обратно в путь? Дождуся, а там и обладится всё. Вместе век доживём при земле своей. Оно вроде бы к земле сызнова счастье-то лицом поворачивает. Так ведь тоже не годится. Когда пирог с крупой - так всяк с рукой, когда кнут с узлом - так прочь с гузном. Кому, может, и чудно покажется. Дескать, сдурела баба. Так это всё высловье. Бабья вера - дело великое. И вспомните моё слово - вернётся Прохор.
  Снова вокруг воцарилась тишина. Мне хотелось сказать что-то тёплое, ободряющее и дорогое этой женщине. Но я не находил таких слов, которые смогли бы встать рядом с её великой любовью, именуемой бабьей верой. Я легонько взял её руку в жёстких буграх мозолей и пожал.
 - Верю, тётя Ариша! Вернётся он, обязательно вернётся.
  Нет, я не лгал, я верил, что он жив и, быть может, идёт где-нибудь по чужестранным землям русский солдат Прохор. Он не мог умереть, ведь его так любят и ждут на родной русской земле.
  Утром, ещё в полусвете нарождающегося дня, мы расстались с тётей Аришей. Она несла сумы хлеба козинским мужикам на покос. Я уходил в Пешню. В мягкой глухоте утра слышалось, как тягуче скрипят двери изб и вздыхают отдохнувшие за ночь коровы. Бабий говорок слышался.
 - Бабы тоже на покосы налаживаются, дождуся их здесь. А вы вот прямёхонько и над речкой тропкой ступайте. А там за выскорьем вправо стёжкой - она к дороге выйдет на Пешню. Эвон большущее выскорье.
  В белом сумраке я едва различил чёрное тело поваленного бурей дерева.
 - Не собьётесь, чай?
 - Не собьюсь. Спасибо вам, тётя Ариша. До свиденья.
 - До свиденья, сынок.


Глава шестая. "Подарок"
  В Пешню к древней одинокой старухе Власьевне приехал из города внук-инженер. Старушка долго смотрела подслеповатыми глазками в лицо молодому парню.
 - Загостевалась я на земле-то, загостевалась. И признать не признаю, - бормотала она, притрагиваясь костлявой рукой к широкой ладони внука.
  И вдруг охнула, запричитала, засуетилась:
 - Ляксеюшка, болезный мой, кровиночка, внучоночек родный... - Потекли по дряблым коричневым щекам чистые слёзы радости.
 - Узнали, бабуля...
  Вечером внук сидел за шатким неуклюжим столом. На столе бормотал морщинистый, старый, как сама бабка, самовар.
 - Верно, и детишки есть? - схлёбывая густой чай, спрашивала бабка.
 - Есть! Двое - Володенька и Лилечка. По третьему годику - близнецы они.
 - Ох, господи! В Лукерью это, в Лукерью, в мамашу твою... Ты тоже с братиком рождённый был - двойняшками. Не выжил братик-то. И ты тоже никудышный был. Животиком страдал. Бывалоча встану ночью к тебе, а ты весь в засинь ударишься. Орун был, ох орун! - Бабка морщит сухонькое лицо, вытирает передником красные набрякшие веки. - Приезжал бы с детишками-то, - просит она внука. - Изба, она, конечно, старая, а места эвон сколько. Погостишь, Ляксеюшка. А я деток понянчу. Им, пострелятам, в деревне пользительно. Я вас не стесню, в сенцах могу или на печке, печка-то, что кватера городская...
  Говорит бабка без умолку. Что-то большое, тёплое греет ей впалую грудь. Внук не мешает Власьевне, поддакивает, обещает приехать с детишками.
 - Вот и хорошо, вот и славно... А головки-то у них, чай, кудрявые?
 - Кудрявые...
 - В Лявонтия, в деда. Дед вихраст был. Вихраст, видный. Ох, видный! Кудрявые, - задумчиво повторяет она. - И конопляным маслицем пахнут?
 - Пахнут...
  Затихает самовар на столе. В избу медленно тянется синеватый августовский сумрак. Пахнет травой, прелым деревом... Внук выходит на крыльцо. Серые щелястые ступеньки ещё хранят мягкое тепло знойного дня.
  Вот так вечерком любил посидеть на приступочках дед Леонтий, так, вероятно, сидит бабушка. Сидит долго, пока не ознобеет её сухое, тщедушное тело.
 - Одна я... - слышит Алексей жалобный шёпот. Власьевна притулилась на порожке, позади внука. Притулилась тихо, неслышно...
 - Я, бабуля, навещать вас буду...
 - Обрадовал, обрадовал, болезный мой. Так-то на душе светленько, будто солнышко кто внутри зажёг, - шепчет бабка, осторожно поглаживая шелковистые кудри внука.
 - Так-то светленько, так-то празднично... Мне от вас ничего не надо. Пенсию приносят, да и соседи люди желанные, хорошие люди. Ты уж приезжай, Ляксеюшка, - снова просит старушка.
 - Обязательно, бабуля...
  Ночью в избе душно. Внук долго не может уснуть, не спит и бабка, ворочаясь и что-то пришёптывая на печи.
  Кровать неуклюжая, деревянная. "Как в гробу", - думает Алексей. - "Завтра слёзы будут. Ахи, охи... И дёрнула нелёгкая поехать сюда... А бабка старая, помрёт скоро...".
  Медленно тянется тёмное, душное время; и мысли тоже тёмные, душные...
  Проснулся Алексей от тёплого прикосновения, будто кто-то водил нежной ладошкой по лицу. Открыл глаза и зажмурился. Яркий солнечный лучик падал в открытую створку окна на его лицо. У печи суетилась бабка.
 - Проснулся, милый? А я лепёшечек напекла. На дорожку, да и детишкам радость будет. На молоке лепёшечки-то. Ты их раньше страсть как любил. Молочка я у Авдотьи взяла.
 - К чему вы это, бабуля?
 - Как к чему? - удивилась бабка. - Али разлюбил лепёшечки-то?
 - Нет! Но ведь...
 - Вот и хорошо. Побалуешься малость. И дитяткам гостинчик радость будет... От меня...
  Прощались далеко за деревней, на краю белого прозрачного березнячка. Бабка усадила внука на горбатый чёрный пенёк, присела рядом на землю.
 - Перед дорогой дальней посидка должна быть...
  Сидели молча. В траве звенел одинокий кузнечик, и кричали на ближнем овсяном поле перепела.
  "На поезд не опоздать бы..." - думал внук.
  "Ласковый, тихий. Душой отходчив. В Лявонтия..." - думала бабка.
 - Пойду я, бабуля... - сказал негромко, вставая.
 - С богом, с богом, милай, - засуетилась, с трудом поднимаясь с земли. Внук поддержал за локоть. - Тянет земелька-то, зовёт... - И заплакала тихо, по-детски, пряча голову в плечи. - Одна я...
 - Не плачьте, бабуля, приеду я. Ситчик на платье привезу.
  Бабка потянулась к нему. Шершавые, с синим ободком губы коснулись горячей щеки внука.
 - С богом, болезный, с богом...
  Не оглядываясь, торопливыми шагами уходил Алексей.
  У поворота дороги обернулся. Платок бабкин светлел на опушке. Внук помахал ей рукой, и она ответила: то ли махнула тоже, то ли перекрестила его широкую спину.
  И ещё долго-долго светлел линялый платок на зелёной опушке.
  Медленным, трудным шагом возвращалась старушка в деревню.
 - А лепёшечки-то забыл, - жалела старая, проклиная беспамятную голову и старость.
  У крайней избы поклонилась деду Макееву.
 - Слышь, кум! Внук у меня гостевал.
  Дед согласно кивнул головой и спросил:
 - Чаво, Власьевна?
 - Внук, говорю, был! Приедет опять! Ситчику обещал на платье.
 - Резон, - прошамкал дед.
 - Совсем оглох, - посокрушалась бабка и пошла по селу, рассказывая встречным, что был внук, скоро приедет ещё, привезёт ситчик в подарок. Он даже снился ей, этот ситчик. Цветастый, яркий, улыбчивый и очень ласковый.


Глава седьмая. "Паня Леший"
  С фронта Паня вернулся в родные края с первой болезнью. Ни калеченых, ни контуженых в Пешню ещё не возвращалось, потому и сбежалось всё село поглядеть на служивого, что пришёл с войны.
  Паня сидел в горнице за столом, широко расставив на столешнице локти, хрумкал огурцами-первосолами, медленно жевал пожелтевшие с зимы куски сала, тянул "по-интеллигентному" из алюминиевой солдатской кружки "лечебный" спирт и держал речь:
 - Я, бабы, как есть начисто освобождённый от воинской повинности. Я, бабы, белобилетник, поскольку болен необыкновенной и для вашего куриного разума непонятной болезнью - апелепсией. У меня, бабы, болезня неврная, развившаяся от потрясений умственных на переднем крае фронтов. Я, бабы, могу в один миг рухнуть на пол, что поваленное дерево, и изойти пеной. Я по часу могу головой в стену биться и всё как есть на себе разрывать. Волновать и беспокоить меня, бабы, нельзя. А в припадках требуется садиться на меня всем селом и держать, чтобы я окончательно не скалечился...
 - Это что же, сынок, у тебя, по моему разумению, выходит, падучая? - всунулся в плавную речь Пани дед Макеев, не без интереса поглядывая в опорожненную солдатскую кружку.
 - Па-ду-чая, - передразнил его Паня. - Апелепсия, дед, вот что у меня! Болезня невров.
 - Так я и говорю... - начал было снова Макеев, но на него зашикали бабы и завздыхали, заохали, жалея Паню.
  Правда, кое-кто из них, выйдя на улицу, уже помалу начинал судачить о том, что не похож Битюгов на больного, слишком уж гладок да краснорож и до спирта не по-больному охоч, но на таких махали руками, бранили в глаза и жалели Матрёну, Панину мать. Каково ей: парню двадцать четвёртый год, не женатый ещё, а тут такая беда. Одно хорошо, что хоть живой пришёл с этой проклятой войны. Уж если такие парни "неврными" болезнями мучаются, каково мужикам семейным и пожилым.
  Война только началась, и люди мерили её пока ещё мерками мирной жизни. Паня был первым, кто вернулся оттуда "окалеченным", и его жалели в полную силу тревожного бабьего сердца.
  Война быстрее, чем это могли предполагать люди, приближалась к Пешне, принося каждодневно новые беды и горести. И чем ближе подкатывался к селу фронт, тем чаще сбегались селяне к дому Битюговых, чтобы миром держать Паню, бившегося в припадках нервной болезни.
  И всё-таки в конце сорок первого Паню вызвали в райвоенкомат. Был он зачислен в нестроевые части и отправлен куда-то в Сибирь. Куда, никто в селе не знал, потому что писем он не писал, а мать его вскорости померла, и общее горе заслонило память о нём.
  В Пешне Паня появился снова в конце войны таким же краснорожим, сильным и не в меру важным. О нервной болезни своей не вспоминал, да и времени на то не было, потому что вскоре после возвращения был назначен районом и проголосован в председатели колхоза.
  За тринадцать неполных лет, минувших с того времени, Битюгов руководил по крайней мере десятью хозяйствами. Исколесил почти всю область и наконец снова вернулся в Пешню - изрядно обрюзгшим, постаревшим и со справкою в кармане о нервной болезни.
  Ко времени моего появления в Пешне Паня, как говорится, окончательно сошёл с круга и слыл среди односельчан "гагой" - пустым человеком, шабашником и гулякой. Он так и не обзавёлся семьёй, жил в старом материнском доме, иногда пропадая из села на несколько месяцев.
  Был он лют до водки и женского пола. Вот, собственно, и всё, что знал я о Пане к тому дню, когда по осени шёл в райцентр лесною дорогой, возвращаясь в Москву.
  Только-только откняжил август, и сентябрь, солнечный и сухой, неспешно вступал в свои права. Кое-где в зелёной ещё листве деревьев появились первые золотые и багряные краски, лесные овражки и ложбинки наполнились густым запахом перезревшей малины, а из березняков и осиновых чащ крепко запахло ядрёным осенним грибом.
  Табунки скворцов, дроздов и прочей перелётной птицы поспешно проносились над лесом, и в глубоком не по-осеннему небе уже окликали друг друга журавли.
  Я шёл придорожной стёжкой и вслушивался в торжественную полноту осени. Шёл и повторял про себя одно и то же:

Унылая пора, очей очарованье,
Приятна мне твоя прощальная краса.

  И было в этих строчках для меня всё: и лес, и оставшееся где-то далеко позади тихое покрывало Оки, и небо, и птичьи стаи, и скирды обмолоченного хлеба, и прощальный взмах руки моей хозяйки, с которой мы расстались до будущей весны, и лето, и всё, всё, что уносил я с собой в сердце...
  Я не заметил и не услышал, когда вышел на стёжку из лесной чащи Паня и встал на моём пути.
 - Доброго здоровья странничкам! - гаркнул он над самым моим ухом и расхохотался тому, что я вздрогнул и остановился.
  Он был одет в высокие латаные резиновые сапоги, полосатые брюки и стёганку, довольно потрёпанную, с торчащими из неё кусками бахромистой ваты. На голове Пани блином сидела старая офицерская фуражка с облупившимся и надломленным посередине козырьком. На широком покатом плече вперевес две громадные корзины, доверху заполненные грибами и прикрытые мелкими берёзовыми ветками.
 - В район? - спросил он так, будто мы давно были знакомы.
 - Да.
 - Попутчики, выходит. Курить есть?
  Папиросы у меня кончились, и я уже дня три курил самосад, одолжившись у Фили-паромщика. Вынув из кармана бумагу и щепотку табаку, протянул Пане.
 - Э, нет! Самосад не курим. Старая привычка, ха-ха-ха, к благородному табачку. - Откуда-то из-за пазухи он выловил мятую пачку "Беломора". - Угощаю. При любых обстоятельствах жизни курим только такой сорт. Отдолжайтесь.
  Мы закурили и присели на сухую валежину. Паня, опустив на землю корзины, хмыкнул:
 - Дары природы. Я вот тоже в район налаживаюсь. Кучка - полтинник. С руками рвут. Это цена грыбу простому. А у меня отборный. Бо-ро-вик!
 - На продажу?
 - Не на выставку, конечно.
  Я заглянул в корзину. Крепкие, будто бы точёные из дерева боровики лежали один к одному. Паня выворачивал их из земли с корнем, с грибницей.
 - Резать невыгодно, - объяснил он. - Осенний грыб, конечно, крепкий, но случается и с червячком внутри. Поди продай такой грыб городской. Она тебе из одного червя все кишки на кулак вымотает. А так, по честности - ни я не вижу, ни ты не видишь.
 - Но ведь так портите грибницу, - заметил я. Паня не удостоил меня ответом.
 - Слышал, книжечки пишете? - усмехнулся он. - В газетах и журнальчиках статейки продёргиваете?
 - Пишу и в газеты, и в журналы...
 - Ты вот лучше, чем со всякой сволочью, навроде Фили да бабки Степановны, якшаться, с нами поговори, - вдруг переходя на "ты", предложил Паня.
 - С кем это, с вами?
 - Со старой гвардией. Да хотя бы со мной. Я тебе всю свою жисть так рассказать могу, что не надо никаких эмоциев. Меня по всей области знают. И ежли б не моя неврная болесть, я, может быть, сейчас в больших начальниках ходил. Я человек, от несправедливости пострадавший. Я, может быть, первый настоящий кадр в области, что от нашей земли-матушки произошёл. А спроси меня, где я неврную болесть получил? А? Не спрашиваешь? А я отвечу - на фронтах я её получил, вот где. Я победу своим здоровьем заработал. И опосля войны гробил его в сельском хозяйстве, здоровье своё. Пострадавший я человек от людской несправедливости. - Сразу замолчав, почесал с остервенением грудь и вдруг спросил: - У тебя деньги есть?
 - Есть. А что?
 - Идём на большак в чайную к Маркелычу. Бутылку разопьём. Там и машину в район дождёмся. А я тебе жисть свою расскажу. Идём, тут через лес тропкой не больше километра будет. А там на машину - и в район. Идём! А?
  Время подходило к полудню, а вышел я из Пешни по зорьке, не позавтракав, поэтому согласился пообедать в чайной Маркелыча, к тому же мне хотелось поближе познакомиться с Паней Битюгом.

  Чайная Маркелыча стоит на развилке двух больших дорог. Тут Ока, делая громадную кривулину, будто бы течёт в обратную, упирается в высоченный крутояр, снова растекается широко и уходит большой водою в чистые луга. Здесь же, за крутояром, в Оку впадает Векша. Одна из дорог уходит лесами в райцентр, другая - по лугам к областному городу. Здесь же проходит граница трёх областей, и чайная как бы пограничный кордон. Весной и осенью тут всегда дымно и шумно. В посевную и уборочную шофёры со всех трёх областей спорят за столом всё об одном и том же, о чём горазд говорить русский человек в часы короткого отдыха, - о работе.
  Мы занимаем шаткий на алюминиевых ножках столик в углу чайной. Паня куда-то исчезает и появляется снова с таинственной улыбкой на широком, заросшем рыжей щетиной и чуть одутловатом лице.
 - Вот, нашёл, - он тычет пальцем себе в грудь. - Давай рупь восемьдесят. Плодово-ягодное. Влага!
  Едим жирные щи, пьём горько-сладкое, цвета слабого раствора марганцовки вино, и я слушаю рассказ Пани о его жизни.
 - Начну с того, - говорит он, со смаком отхлёбывая из стакана вино, - что мне ни хрена никто сделать не может. Что я ни хрена никого не боюсь. Понял? Вот, к примеру, забрал у меня Филя, крыса водяная, сеть. И навроде как браконьера меня судить решили. Так? А что вышло? Где сеть? У меня. Где я сам? Вот он! А всё отчего? Да оттого, что, пока я при советской власти живу, меня пальцем никто тронуть ни-ни. Понял? Я личность несправедливо обиженная и опять же с неврной болестью. Слушай, давай ещё рупь восемьдесят, возьмём ещё одну.
 - У меня нет.
 - Ну хрен с тобой. Я у Нюрки на грыбы сменяю. Три грыба дам, вот тебе и влага. Понял? Тебе что, вино не скусно? - с участием спрашивает Паня, взглянув на мой стакан.
 - Бурда какая-то.
 - Хрен с ним, давай я допью. О чём я тебе?
 - О жизни.
 - Ага. Слушай, а хошь, записывай. Я не против. Коли какие слова не так выражу - не взыщи. Ты образованный, а я речь-то культурную порядком подзабывать стал. А ране-то крепко на совещаниях и семинарах наборзился. Мог час без бумажки, как по-писаному правильно говорить. Понял?
  Вернулся я к родной земельке с фронтов в начале сорок пятого года, начисто окалеченный проклятущей войною. - Паня скорбно вздыхает. - В селе развал, бедность - горе, одним словом. Мужиков - одни военные обсоски. Кто без глаз, кто без ног, кто с рукой одной, кто контуженный. Да и таких-то по всему колхозу - сам-пятый. Глянул я на всё это - облилося у меня кровью сердце. Крах земле-то нашей. Честно скажу, с горя великого аж запил я. И явился раз в таком состоянии на собрание колхозное. Бабы кричат, ругаются и всё без толку, всё попусту. И такая меня жалость взяла и зло на этих глупых баб, что не удержался я и выступил с речью. Уж больно складно тогда у меня всё получилось. Призвал я их к порядку и сказал, что нечего юбками трясти и по рынкам шататься, а пора за дело приниматься. Я сказал: воин наш героический - ты эту фразу запиши, больно нравится она мне, сам ведь выстрадал - добивает лютого врага в его собственной берлоге, так неужели мы не ответим на победу своим героическим трудом? Очень тогда я крепко выразил всё. Инструктор из району, что тогда был на собрании, после меня выступал, сказал, что очень государственно мыслит Битюгов. Да. А через три дня вызывают меня бумагой в район к самому Ладошкину. Мужчина строгий, самостоятельный, в таком же, как Сам, френче и галифе. Поговорил со мной и потребовал взять руководство нашим колхозом в руки. На селе проголосовали, конечно (слово "конечно" Паня произносит с твёрдым "ч"). Пошил я себе френч, галифе и начал руководить. Тогда кадры во как нужны были, - он проводит ладонью по горлу и заодно отхлёбывает добрый глоток из моего стакана. - Не успел всё как надо наладить - меня в другой колхоз, потом в третий. И пошёл я по области, чисто локомотив какой. Где прорыв - меня туда. Поройся в документах, много председателев по тому времени найдёшь, которые голов себе не сшибали? А я не сшиб. Я, знаешь, как работал. Приёмник себе завёл, на Владивосток настроил. У нас только побудка, а у них там уже за полдень перевалило. Я Владивосток послушаю: нет ли каких указаний новых, - только с тем и день начинаю. Дальше - больше. Стал настраиваться на те области, какие в почёте. Только у них какой-нито почин, я его раз - и у себя внедряю. Однажды услышал, что заготовляют на корм скоту молодые берёзовые ветки. Утром всех с работ снимаю и в лес: руби берёзу - вяжи венки.
  К вечеру меня в район вызывают: так и так, мол, есть решение новый корм для скота заготавливать. А я бах им на стол сводку: заготовлено на нонешний день столько-то и столько-то. Там все за голову схватились. Ай да молодец Битюгов. Я тогда столько веников наготовил, что по сей день народ ими парится.
  Или ещё с этими, как их, торфоперегнойными горшочками. Мильёнов десять наготовил, вот те крест - не вру. Погоди. Сейчас к Нюрке сбегаю, а ты обмозгуй всё. - Паня встаёт и исчезает в дверях чайной.
  Его нет минут десять. И когда я, расплатившись за обед, уже собирался выйти, появляется снова. Лицо у него заметно порозовело, глаза блестят, и по толстым губам расплылась довольная ухмылочка.
 - Корешей встретил, - сообщает он. - Трахнули помалу. Да на полбутылки ещё сгоношил, - он выплёскивает вино в два стакана и оба подвигает к себе. - Я тебе запамятовал ещё про агрогород рассказать. Такое дело заворачивали - страсть.
 - А почему же вы снова в Пешню вернулись? - спрашиваю я, стараясь скорее подвести его рассказ к развязке.
 - Этой истории особа статья. По женской линии донос на меня одна скотина настрочила. А потом ещё агроном тут объявился, может, слышал, Комаров его фамилия. Мы, конечно, ему по шапке наложили. Но дело завертелось. Тут на меня ещё собак всяких навешали. Прокуроры, суды, пересуды. Совсем было закатили на меня бочку. А тут опять же борьба за мясо пошла, за молоко и масло. А я своим колхозом две годовые нормы раз и вымахал. Район за меня горой. Я им говорю: "Надо мясо? Будет!". И выполнил. Про Королеву слышал? - Паня заметно захмелел. И речь его стала несвязной и торопливой. - Я за Королеву на областной доске висел. Меня в газеты сымали. Как только о ней разговор пошёл, я вызвал к себе всех бригадиров. Поднимай, говорю, целину на поймах, сади на неё Королеву.
  Я слышал о гибели пойменных лугов. С распаханных площадей в первый же паводок вода смыла культурный слой, нанесла песка. И сейчас они, выдутые ветрами, лежат громадными пролысинами.
 - Мы тогда на поймах во какую кукурузу вырастили, - заблудишься в ей, как в лесу. Понял? А потом укрупненье пошло. Начальство что зайцы, с одного места на другое сигать стало. Не пришёлся по душе кое-кому Битюгов. Репрес-сиро-вали меня.
 - Как это?
 - Обвинили в расхищении. И прочие кляузы. Организм мой подорванный сдал. И почувствовал я, что окончательно окалечен заботами о земле. Слёг я в больницу. Меня и там подлые души беспокоить стали. Так я раз такое устроил, что меня сразу в областную клинику, на экстренном ЗИМе, как министра, свезли. Я бутылку чернил одним духом вылакал и подушкою закусил. Потому как нервный припадок у меня был.
  Вышел из больницы со справкой и историей болезни. И кое с кем счёты свёл. До сих пор по кабинетам мои заявления летают.
 - Ну а теперь как?
 - Что теперь?
 - Болезнь. Припадки.
  Паня довольно ощеряется:
 - А меня теперича никто не трогает. Я пенсию, как инвалид войны первой группы, получаю. Я ни хрена не боюсь. Да и дружки мои живы, кого поил, кого кормил, помнят покамест. А забудут - напомню.
  Слушай, дай мне два рубля без эмоциев. Я за твоё здоровье с корешами выпью. Ты навроде парень ничего, хотя со всякой сволочью дружбу водишь. Нету, говоришь, денег? Эх ты, писатель. Хошь, я тебе десятку дам. Продам грибы и дам червонец. Торопишься - уходишь? А я тебе ещё только полжисти рассказал. Ты думаешь, легко нам сельское хозяйство подымать? Вот гляди на меня, я весь из-за него окалеченный...
  Паня ещё что-то говорит, речь его несвязна и косноязычна. Он начинает материться, тычется головой в стол, загребая ногой поближе к себе корзины с осенним отборным грибом.
  Я встаю и выхожу из чайной, где спорят и судачат всё об одном шофёры, заезжие колхозники и командированные на уборку городские рабочие, судачат всё об одном в короткий срок отдыха: о земле, о работе.
 - О чём вы всё, Николаич, с Лешим судачили? - окликает меня Петруня, знакомый шофёр из колхоза Петра Кузьмича.
 - С кем?
 - Да с Лешим - Паней Битюгом.
 - Жизнь свою рассказывал.
 - Врал, поди. С него правды, как с петуха шерсти. Болтушок мужик-то. Болтушок. Вам в район?
 - Да.
 - Садитесь в "газон", подброшу. За Петром Кузьмичом еду.
  И когда уже стелется под колёса машины дорога, когда летят мимо перелески и поля в низкой щетине стерни, когда воздух, чистый и вязкий от запахов осени, врывается в кабину, Петруня вздыхает и говорит:
 - Вот уж сколько лет толкуют учёные, что нет в лесах наших леших, нет силы нечистой. А всё-таки же есть. А, Николаич?
  Я улыбаюсь:
 - Ты что, Петруня, о Пане?
 - О нём...


Глава восьмая. "Кнут"
  Весною, возвратясь в Пешню, я пришёл на старое деревенское кладбище. Всего несколько дней назад отзвенел ручьями и буйным полноводным паводком среднерусский апрель. Ушли за окоем грузные, неповоротливые облака, и небо стало высоким, голубым и ясным. Меж старых осевших могил, что зовутся у нас "огрудками", поднялись острые стрелки гусиного лука, и воздух наполнился запахом распускающихся почек и согретой солнцем коры вековых лип. На подгнивших деревянных крестах ветер раскачивал жёсткую листву жестяных венков. Венки тихо-тихо позванивали, но звон этот был почти не слышен за другим, что нёсся с неудержимой радостью с голубого чистого неба. Там, высоко-высоко, над селом, над кладбищем, над полями и перелесками, над всем весенним краем в сотни заливистых колокольчиков славили весну жаворонки. Медленно пересёк я кладбище и остановился у крайней могилы. Здесь похоронен дедушка Иван. Прожил дедушка многотрудную жизнь и умер на сто первом году вот в такую же голубую пору...
  ...Немцы ушли с вешней водой.
 - С вешней водою ушли - не вернутся, - решили на деревне.
  И хотя за дальним лесом всего в двадцати верстах грохотало и ухало, и ночами было багрово от зарева, и каждый знал, что немцы остановили наступление наших и заняли оборону, но люди вдруг поняли, что надо жить. Потому что они давно уже не жили, а спасались от смерти.
  Земля, которая казалась им последнее время только землёй, способной принять и упокоить всех умерших от голода и убитых, вдруг напомнила им, что она мать, истосковалась и может ещё рожать, принося людям хлеб и радость.
  Вечерами с полей, заросших чернобылом, сурепкой и полынью, ветер приносил запах устоявшегося под солнцем чернозёма и едва уловимые шорохи и почмокивания.
  Земля пила влагу.
  Это было похоже на почмокивание ребёнка, сосущего материнскую грудь, почмокивание, которое почти забылось, но не могло быть забыто вовсе.
  Бабы вечерами выходили к околице и слушали землю. Ничто не объединяет так русских людей, как общее горе. Поэтому бабы, собравшись вместе, тянули одну песню, плакали одними слезами и думали одну думу миром, тоскуя о люльках, мокрых пелёнках, о сытой доле и своих мужиках. Мужиков в деревне не было, кроме дедушки Ивана, что залёг на печи ещё до прихода немцев.
  "Пахать, бабоньки, надо, пахать, - говорили они друг другу, слушая зов земли и томясь этим зовом. - Созрела земля".
  По горсти, по кружке, по тряпице снесли бабы на двор бригадирши Авдотьихи припасённое и свято хранимое на чёрный день. Зёрна ржи и гороха, пшеницы и вики, овса и ячменя легли на старенькое веретьё.
  Надо жить, а значит, сеять.
  Запахать решили самый жирный клин, за Поповой рощей.
 - Не добро бабе первую борозду класть, - сказала старуха Акимовна. - Мужик её должен тронуть, иначе не уродит.
  И все согласились, потому что в горе человек ревнив к старым приметам и обычаям.
 - А коли дедушка Иван сподобит? - предложил кто-то.
 - Плох он.
 - Хотя бы за чепы подержится, а мы его миром в борозде удержим, - предложила Акимовна.

  Дедушка Иван лежал на печи и слушал скворца. Скворцы прилетели в деревню и, не найдя скворечен, кричали под окнами, взывая к людям.
  Дедушка был стар, но смерть не торопилась прибрать его, о чём он искренне жалел, потому что считал, что живёт чужое. А чужого дедушка не хотел.
  Его старуха, с которой он прожил более шестидесяти лет, померла ещё на зимнего Николу и теперь каждую ночь звала его к себе, являясь в коротких снах, которых он не видел вот уже полвека.
  "Скоро уж, скоро", - думал он и подолгу беседовал со старухой так, как будто она лежала рядом.
  Люди не оставляли дедушку Ивана, и он принимал их заботу так же, как отдавал в свою долгую жизнь всё, чем был богат. Он не удивился предложению Авдотьихи и принял его степенно.
 - Подняться бы только, - сказал дедушка и не заметил слёз Авдотьихи, потому что глаза его выцвели от долгого света и бессонных ночей. - Рубаху, слышь-ко, чистую сготовь мне да порты...
  Авдотьиха принесла ему чистую мужнину рубаху и тиковые порты, которые вот уже третий год хранила пуще глазу.
  Условились, что дедушка придёт завтра на зорьке за Попову рощу сам.
  Авдотьиха ушла, а старик сполз с печи, шаркал по кухне и думал: "Сгодился, сгодился ишо Иван людям, не обойтиться им, не обойтиться". И оттого, что он поверил в это, прихлынули к деду силы, приободрился он и даже заворчал, как прежде, на свою старуху.
 - Старая, а старая, куда кнут запропастила, слышь, завтра на пашню, а где кнут, спрашиваю, куда ты его, курослепиха, засунула?
  Старуха не отвечала, а дед уже сердился не на шутку.
 - Найду от, поучу этим самым кнутом! Как, спрашиваю, на пашню мужику без кнута иттить, разбаловалась...
  Кнут он нашёл не скоро. Был он заброшен давным-давно за хоры и лежал там вот уже многие годы.
 - Добрая погонялка, - сказал дедушка Иван и полез на печь.
  Кнут он положил в голова и впервые за долгие лета заснул сразу и спокойно. Старуха не приходила к нему этой ночью.

  Проснулся дедушка Иван до свету, сошёл на пол, расчесал деревянным гребнем редкие позеленевшие, как мох, волосы, натянул чистую одежду. Она была велика и висела на нём, не распрямляя складок и вмятин. Он ещё с немного пошастался по избе, взял кнут и, сказав в пустой угол: "Пошёл я, старая", вышел на волю.
  На улице было знобко, и зипунишко, наброшенный поверх чистой рубахи, плохо грел сухие кости.
  На востоке небо начинало чуть-чуть ржаветь, тогда как запад пламенел широко и багряно. Оттуда глухо и неторопливо докатывался гул и оседал в глубокой лощине, сливаясь с шумом полой воды. Ветра не было, и небо над деревушкой стояло лиловое и мягкое. Опираясь на палку и помахивая кнутом, дедушка Иван плёлся к Поповой роще. И чем дальше шёл он, тем радостнее становилось утро. И вся жизнь его представилась лёгкой. Он не помнил плохого, и, вероятно, оттого, что хорошего было мало, виделись ему одни и те же картины. Вот он мальцом ведёт лошадь, и пашня перед ним лежит в зыбкой испарине, звенит в небе жаворонок, точит косу кузнечик в меже и долго кричат перепела в сытых травах. Он увидел старуху в девичьем сарафане, но с лицом морщинистым и старым. Молодого лица он уже не помнил. Потом снова пашню, крутые мускулы коняги, её спину, взопревшую от работы, и чёрный земляной срез под лемехом. Это представилось ему настолько явно, что он ощутил на ладони шершавое тепло чепов и взмахнул кнутом не для удара - для острастки...
  Развиднелось. В небе начал купаться и булькать жаворонок. От Поповой рощи летел крик птиц-пересмешников, и старик прибавил шагу, не дивясь тому, что ноги его идут молодо и легко.
 - Надо бы старухе сказать, чтобы квасу принесла, - не догадается сама-то, а денёк славный будет, к полудню упрею, - ворчал дедушка Иван.
  "Кого впрягли-то? Надо бы Лыску. Лыска - коняга добрая", - думает дедушка Иван, забыв про то, что Лыску впрягали ещё тогда, когда ему было всего лет тринадцать. Он сейчас живёт воспоминаниями, не просто живёт - они ведут его, дают силы, отодвигают куда-то за предел действительное.
  Всё, чем жил долгие годы, ради чего и родился на свет, ведёт его на последнюю пашню. Об этом он знает, но не хочет думать об этом.
  Как молодой, махом прошёл он по лавицам, через широкий ручей и зашагал в гору - прямо и быстро.
  Роща встретила дедушку добрым шумом, птичьим пересвистом и первым в листве лучиком взошедшего солнца.
 - Ахти напасти, - сокрушился дедушка, - припозднился! - И ещё резвее заторопился тропинкой.
  Сердце, которого он давно не слышал, вдруг встрепенулось, легонько клюнуло в рёбра и заходило в груди ровно, словно бы маятник.
  Кнут заиграл, запел в руках дедушки Ивана, а из души, из горла, из чёрного провала рта вырвалось что-то похожее на песню.
  Земля, лежащая за рощей, пахнула на него запахами всей его жизни, всеми радостями.
 - Но, но, милая, - и кнут свистнул, срезая тонкие веточки жимолости вдоль тропинки. - Пошла, пошла, милая!
  На опушке, за кустами, дедушка Иван различил бабий говор.
 - Ждут. То-то!..
  Он приосанился, скинул на одно плечо зипун, оправил рубаху, подобрал низко сползшие порты. Шагнул за кусты, лихо, как ему казалось, помахивая кнутом, и вдруг застыл, поражённый...
  В меже, заросшей чернобылом, сурепкой и полынью, подогнув ноги под старые латаные юбки, сидели худые, с серыми лицами бабы, впряжённые в старую соху, что лежала лет сорок у него на усадьбе, за погребом...


Глава девятая. "Живая вода"
  За Пешней правый берег Оки крут и высок. Зарос он сплошь густым разнолесьем. Сосны, берёзы, ивняк, липы, дубы растут, и светло-зелёная яблонька рядом с неглубокой пещерой. Место это в народе зовётся Улай. А внизу, куда течёт змейкая стежка, бьёт из-под горы родник.
  Недалеко от родника, загнав лодку в густой ивняк, сидит рыболов, сердитый, неразговорчивый старичок. Он, частенько поворачиваясь и чертыхаясь, вылазит из лодки и идёт к роднику. Кряхтя, нагибается над холодной струёй, делает несколько громких глотков и снова возвращается к удилищам. Я пью из фляги. Стараясь наладить добрососедские отношения, предлагаю старику фляжку, ужу я с берега, и мне проворнее ходить к роднику.
 - Своя есть, - недовольно кряхтит он. - А коли водица под боком - посудина не нужна! Из землицы из самой, что ни на есть корневой глубины вода-то!
  Я прячу флягу поглубже в мешок и тоже хожу к роднику.
  К вечеру старик заметно подобрел. Проходя мимо меня, улыбается.
 - Живая водица!..
 - Хороша! - соглашаюсь я.
 - На-ка особливую наживочку, - предлагает вдруг он. - Попробуй на неё...
 - Спасибо...
 - Хороша водица-то, а?!
 - Хороша! Живая!
 - Живая! - соглашается он...


Глава десятая. "Последняя слеза"
  Комаровы уезжают.
  Третьего дня на Акулину Гречишницу похоронили Авдотью Терентьевну, по-деревенски - Авдотку - невестку Акима и Марьи Комаровых.
  С города приехали Дмитрий и Григорий - Авдоткины сыны-близнята, каждому уже по третьему десятку. Дочь Нюра к похоронам не поспела, прилетела только нынче со стройки из Сибири. Чемоданчик её красной кожи стоит подле кособокой вихлястой калитки в густой, мягкой гусиной травке, а сама Нюра как вдарилась оземь, так и лежит на комковатой, ещё очень свежей могиле. Над ней Полюшка, средняя меж братьев и ею.
 - Нюр, будя, поплакала и будя, - уговаривает, а сама будто огурцы глотает, давится рыданьем.
  Аким Комаров, сухонький, маленький и лёгкий, простоволосый, стоит посередь улицы и смотрит на своё жилище пустыми от старости и горя глазами. Внуки внахлёст накладывают на окна доски и ловко, по-мастеровому вгоняют гвозди в сухие, закаменевшие брёвна. Акиму кажется - в его сердце.
  Марья, тоже сухонькая и скрюченная, хлопочет вокруг дома. То ткнётся в пустой щелястый хлев, то побежит на зады к погребу, то к плетню, на котором болтаются побитые старые махотки (а вдруг и они сгодятся в новой городской жизни).
  По щекам бабки Марьи ползут серые слёзы, западают в глубокие морщины в углах губ и теряются в дряблой коже подбородка и шеи. Не выплакалась Марья, стало быть, есть в ней ещё жизнь, есть силы.
  Аким не плачет, и только легонькая, посёкшаяся бородёнка трясётся мелко-мелко, будто в ознобе, да часто и тяжело ходит под ней острый кадык. Глаза старика сухие, и только где-то глубоко внутри копится и жжёт под сердцем последняя слеза, которую бережёт тело на крайнюю минуту жизни, под причастие.
  Тук-тук! Тук-тук! - стучат в сердце молотки внуков.
 - Что же ты, Митрий, гвоздь гнёшь, он ить новёхонький, а ты его в дугу! - выговаривает дед внуку, но голоса не слыхать, только губы шевелятся сухие.
 - Ты бы, отец, посидел, что ли, на завалинках у Карповых. Ноги-то, поди, затекли. Всё стоишь, чисто вкопанный, - хлопочет перед мужем Марья.
 - И то, посижу, - соглашается Аким, а сам всё стоит посередь улицы, не сводя глаз со своего милого сердцу жилища.
 - Вона Василич на солнышко выполз, пойди посудачь, попрощевайся, - подталкивает Марья Акима к соседнему дому.
 - И то, попрощеваюсь, - говорит Аким и, уступая силе, медленно переставляет ноги к соседней завалинке, на которой примостился его погодок и дружок Василич.
 - Уезжаешь, стало быть, - говорит тот, подвигаясь и уступая место.
 - Уезжаю, - эхом откликается Аким и легонько умещается рядом. - Пожил, будя!
 - Нюхаешь? - Василич протягивает круглую из-под леденцов коробку. - Тавлинка была, сам резал. Надысь потерял где-то, - говорит он.
  Аким долго не может поймать щепотью табак. И мелкая пыль выбивается из его пальцев, пока он несёт их к лицу. На бороде и рубахе остаётся едва заметная коричневая змейка.
  Он подносит пустую щепоть к ноздре и долго и смачно втягивает в себя запах избы и русской печи, которым пахнут его пальцы.
  От этого запаха та единственная слеза, что копится внутри него, подкатывает к горлу, и он, боясь безвременно потерять её, притворно и тоненько чихает.
 - Злой табачок-то? - шелестит рядом Василич и надолго занимается то ли кашлем, то ли довольным старческим смешком.
  Потом оба тихонько сидят рядышком, пригретые июньским солнцем. И каждый не знает, что сказать другому, потому что выговорили всё за долгую жизнь. С недавно засеянного гречневого клина, из-за деревни тянет запахом высыхающей пашни, в белых берёзах леса мягко стонут голуби-витютни, и эхо стократно повторяет сухие удары молотков подле избы Комаровых.
 - Вот, паря, и отстучал своё, - говорит Аким, обращаясь в солнечную пустоту улицы.
 - Умерла, стало быть, Авдотка, - то ли спрашивает, то ли утверждает Василич.
 - Умерла... Отгарцевала... - соглашается Аким, силясь вспомнить лицо невестки, и не вспоминает его, а только видит перед собой широкую, сутулую спину да неуклюжие крупные руки.
  Когда Авдотка лежала в гробу, то они, тёмные, с напрочь прикипевшей к ним землёю, с ногтями, поломанными под самое мясо, заслоняли её всю, такую большую и двужильную бабу. И свечка в этих руках была тоненькой, слабой, будто стрелка пырея, вытянувшаяся без солнца и света.
  Аким вспомнил, как в войну, в февральскую мутную пору ходили они с Авдоткой к дальним зародам за сеном. Уже тогда не было в деревне ни лошадей, ни мужиков, а единственный тракторишко с санями увяз в сугробах ближней лощины, и хромой механик Котька ушёл в район проситься на фронт. "Чем тута медленную смерть принимать, помру героем за Отечество" - так решил механик.
  А они вдвоём с Авдоткой таскали вязанками сено оголодавшей скотине с дальних зародов.
  Аким вспомнил, как заплутались в белой стыни пурги, как вышли к Поповой балке за семь вёрст от деревни, как Авдотка несла его перед собой на руках, замёрзшего и слабого.
  А потом он лежал нагой на лавке, и шершавые тяжёлые ладони невестки гуляли по его телу, и в избе пахло сивухой, снегом, и он, стесняясь, теряя сознание, всё старался прикрыть слабыми руками свою наготу.
  И вспомнилось ещё. В их дом пришла третья "похоронка" на её мужа, его сына Митрия (двух сыновей, Алексея и Прошу, отплакали в начале войны). Авдотка сидела в углу под иконами, спрятав лицо в ладони и широко расставив на столешнице локти. Сквозь корявые пальцы по набухшим синим венам в широкие рукава кофты бежали ручейки слёз. Так она и сидела, не двигаясь, вечер, ночь и ещё день, а ручейки всё бежали и бежали по венам, и рукава кофты почернели от локтей до подмышек.
  А ввечеру прибежала со скотного двора девочка Агашка.
  "Тётя Авдотка, Пеструха телится! Коровы воють, ни клочка сена нетути!".
  И тогда она встала с лавки, качнулась, отняла от лица свои тяжёлые руки, с трудом, будто они пристыли к нему.
  "Пойдёмте, что ли, папаша, на зароды?".
  "И то, пойдём! Не поена, поди, скотина, не кормлена", - согласился Аким.
  "Не, я поила и кормила скотину, - возразила Агашка. - Только ить ни клочочка сена-то не осталось".
  "Запали фонарь, пойдём вместе", - сказала Авдотка.
 - Отгарцевала, - запоздало согласился Василич, и Аким вернулся из воспоминаний.
  Внуки уже заколотили окна, и дом сразу же стал таким жалким и далёким, что старик чуть было снова не обронил последнюю слезу, которая жгла его горло и грудь (она ширилась и скапливалась, его последняя слеза).
  Дмитрий ушёл в соседнюю деревню за машиной, которую обещал ещё утром пригнать старенький и нетрезвый по случаю помина Авдотки Котька, а Григорий забивал досками дверь, навесив на неё тяжёлый амбарный замок. Замок нашёл в сенцах Аким, в груде ненужного житейского лома, и три дня отмачивал его в керосине. Долго искали ключ, но так и не нашли. Григорий повесил замок проушиной вниз и примотал к скобе проволокой.
  Всего этого старик не мог видеть с соседской завалинки, но знал, что Григорий так и поступил, поскольку Аким сам наставлял его в этом деле.
  Большой кованый сундук, широкая, ручной работы лавка-диван, самовар, фикус, три узла с одеждой, посуда в двухручковой корзине, прикрытая пестрядью, икона пресвятой богородицы, завёрнутая в агитплакат и перевязанная капроновым шнурком вместе с застеклённой рамой, в которой были вставлены почётные грамоты Авдотки и две похвальных Нюры, да ещё дедовская широкая постель лежали подле избы, дожидаясь погрузки. Всё, что нажили они с Марьей и Авдоткой, и всё, что в избе имело свой смысл, тут вдруг стало пустым нагромождением случайных вещей.
  На улицу вышли соседи и стояли подле избы, уговаривая плачущую Марью. Аким вздохнул и снова попытался выловить щепоть нюхательного табаку из круглой коробки. И снова рассыпал его по бороде и рубахе.
  Где-то в лощине, заросшей лесом, взвыла машина, шумом своим вспугнув витютней, и тут же захлебнулась рёвом, затихла, и слышно было, как там незло матерится Котька и звенит железо, - вероятно, Дмитрий пытается пустить заглохший мотор заводной ручкой.
 - Котька-то трезвый ли? - озабоченно спрашивает Василич Акима, хотя оба они не слышат дальних звуков.
 - Ужо внуки подносили ему. Надо быть, трезвый, ить за полдень уже.
 - Нонче шоферам с вином строго!
 - Строго! - соглашается Аким и думает о том, чтобы подольше не приезжал Котька.
  По-доброму светит солнце, согревая его ленивую кровь, запахом трав полнится день, и старая родная изба, закрывшая уже теперь навек свои глаза, пока ещё не потеряна, пока ещё своя и рядом. А вот Авдотки нет. Нет Авдотки, и рук её больше нет, и голоса, и сутулой широкой спины, и лица, в которое он ни разу не заглянул так, чтобы помнить вечно.
  Аким всегда был хозяином в дому, на нём держалась семья, и он, давно состарившийся и ослабший, не чувствовал старости, пока жила Авдотка. Она всегда соглашалась с ним, советовалась, и старику казалось, что умри он - и всё пойдёт прахом. До последних дней невестка вот уже лет как пятнадцать была первой работницей в колхозе, держала с ним совет о том, где косить спервоначалу, где сеять, когда пахать. И он, не подозревая, что уже давно не от него и не от неё зависело решение таких вопросов, наставлял Авдотку со всей серьёзностью человека, отдавшего всю жизнь и силы своей земле.
  Аким сердился, когда изредка, набравшись сил, выбредал за деревню и находил, что совсем не то посеяно на ближних пашнях и не там распаханы поля, как советовал он по весне. Авдотка успокаивала его, уводила в избу, ссылаясь на то, что нынче к делу приставлены учёные агрономы и им виднее. А коли уж в чём и ошиблись, то уж на следующий год обязательно послушают его совета.
 - Вы, папаша, отдыхайте. Вы потрудились за жизнь-то, чего сердце терзать, мы выдюжим, мы двужильные бабы, крепкие.
  И вот не выдюжила, умерла, и без неё всё пошло прахом в его семье. Он, Аким, жив, а всё прахом. Нет ни дома, ни семьи, ни слёз у него нет. Ни тогда, когда соборовали Авдотку, ни тогда, когда хоронили, не упало ни одной слезинки из его глаз. Только жгло и давило внутри, да терялись память и сознание, как тогда, в мутную февральскую непогодь...
  Захворала Авдотка давно, ещё в первые годы после Победы. До этого всё крепилась, ждала Дмитрия, к каждому эшелону в сорок пятом на станцию бегала. Не дождалась, мёртвых с погоста не носят, да и был ли погост?
  В сорок восьмом, это Аким помнит хорошо, хоть и затуманилась, пресеклась память, ночью проснулся он от стона. Авдотка ходила по избе, низко сгибаясь, прижимая большие руки к животу. Услышала, что зашевелился он на печи, затихла, вышла на цыпочках в сенцы и там легла в холодной боковушке и пролежала до утра, скрадывая стоны, пряча их в широкий рукав бабьей рубахи.
 - Полечилась бы ты, Авдотка, - сказал он ей утром.
  И она, вся насторожившись и испугавшись чего-то, улыбнулась через силу.
 - Вы о чём, папаша?
 - Болесть тебя мучает, вижу.
 - Не надо, папаша! Не надо! Что вы! О чём вы! Я вон ведь какая здоровая! Двужильная я! А что до болезни, то ведь наша бабья доля такая. Всё это пустое.
 - В больнице-то была? - не отступался Аким.
 - Ну да, была! Это по времени вроде бы, а теперь всё хорошо. Здоровая я! Не надо об этом!
  Успокоила. И больше никогда не слышал Аким её стонов.
  Так и жили за ней, за Авдоткой, шесть душ, шесть ртов. Детей в десятилетке всех выучила, старость их с Марьей берегла, кохала, лечила. А на себя времени не оставила.
  Аким встаёт с завалинки.
 - Прощай, паря! Отстучали...
 - Сиди, Аким. Котька-то ещё не прирулил. Сиди...
 - Нет, Василич, к ней пойду, к Авдотке. Попрощеваюсь.
 - Ну добре, прощай, паря! Теперича всё - не встренемся, - и захлюпал старый Василич. Есть в нём ещё жизнь, есть силы, коли слеза бежит.
  Аким долго идёт улицей, пустой и солнечной. Его никто не окликает, не останавливает. Каждая пылинка, каждый пыльный свей знаком ему на пути. Земля, широко распахиваясь лугами и пашнями, несёт его вперёд, лёгкого и сухого, как семя старого тополя.
  Травы поднимаются ему навстречу, гладят его сухие, уже лишённые силы руки, ромашки кланяются в ноги, и звенит неумолчно над головою жаворонок.
  Он идёт к своей земле, которая всегда была тяжела для русского человека, как коврига хлеба, и легка, как пух. У могилы матери Нюра и Полюшка, его внуки, его продолжение.
 - Дедушка, не надо, не плачьте...
  О ней, об Авдотке, его последняя слеза.


Глава одиннадцатая. "Воспоминатель"
  Нет ничего на свете печальней среднерусских лесных дорог, забытых человеком.
  Глубокие, веками выбитые колеи заросли белостойкой, медоцветом, желтоголовником, тощим хвощом и малою муравою. И там, где плескались под колёсами хлябистые наливни, где нещадно матерились русские извозные мужики и лошади лезли вон из оглобель, сонно холодеют в любой летний зной густые куговины.
  Полуистлевшие лежни мостков закурчавились мохом, пообрушились и лежат в ручьях и бочажках наизволок.
  Где-нибудь подле такого мостка наткнёшься на рыжую, изъеденную до сердцевины чеку или колёсный обод. Ткнёшь его мыском сапога, а он и рассыпется в прах, чадно запылит, и станет вдруг на сердце одиноко и тревожно от этого дорожного запустения.
  Быстро поднимаются из праха порушенные войнами города и сёла, как-то необыкновенно споро заживают их раны. Дороги, оставленные человеком, умирают медленно, трудно и почти никогда не возвращаются к жизни.
  Порою в густых пустошах среднерусья, в еловом слежнике или в берёзовом крутостволье натолкнёшься под мягкой подушкой мошевины на крутолобые, израненные полозьями да ободьями колёс мощёные голыши, и могильным холодом повеет от них, тоской запустения. И какой-нибудь до глаз заросший бородой лесовик скажет: "Кажеть, была туточки при Катерине большая торговая дорога. Порешили её лихие люди, померла, стал быть, дороженька". И поведёт какую-нито легенду о Кудояре да о лихом Улае, о Марфе, разбойной жёнке, о душах купчиков и дворян, что бродят и по сей день в густых дубровах обочь бывшего тракта.
  Я иду в Пешню старой, покинутой человеком, умирающей Чудиновской дорогой. Где-то километров в пяти-шести отсюда легла по болотам, овражкам и лесам новая бетонная магистраль. От неё к сёлам и деревушкам разбежались тропки, просёлки, грейдеры, а в колхозы, что побогаче, подтянулся асфальт.
  Теперь уже никто не вспоминает о старом Чудиновском тракте, молодёжь и вовсе не знает о нём. Но я люблю иногда пройти в Пешню этой дорогой. С первым утренним полусветом войти в леса, хранящие ещё полночный холод, и с вечерней звездой выйти к пешневским ржам. Как ни странно, но на русской забытой дороге полнее и острее чувствуешь то новое, что вошло под каждую стреху родного тебе дома, под брови близких тебе людей. Тут, в заповедной тиши сторожевого леса, больнее и глубже ощущаешь те раны, что всё ещё носит под сердцем человек, пришедший в мир, чтобы растить хлеб и кохать свою кормилицу землю. Здесь, среди многошумного мудрого реченья деревьев, познаёшь всю глубину любви к жизни. Время, которое так молниеносно в городах и на больших бетонных магистралях, тут замедляет бег и даёт возможность не торопясь, рачительно, по-русски подумать, прислушаться к ходу крови в твоих венах, к стуку сердца, о котором мы вспоминаем только на белых больничных подушках.
  Я иду в Пешню, припоминая всё то, что слышал от людей о Чудиновском тракте, что пережил сам, качаясь на ухабах таких же дорог в далёком детстве (моё поколение ещё успело застать саночки-леточки, бричку с теперь уже музейными орловскими рысаками), припоминаю безыскусные строчки стихов:

Иду в леса и слушаю леса.
И нахожу в них что-то человечье,
То в синь-ручье любимые глаза,
То у берёз застенчивые плечи.

  Сколько ни ходил я по Чудиновской дороге, мне ни разу не приходилось встречаться на ней с человеком. Поэтому острый высокий звук, донёсшийся вдруг из-за заросшего ветловником поворота, заставил меня остановиться.
  Кто-то впереди размеренно и звонко налезывал косу. Потом я услышал характерное для косца покряхтывание и мягкий потяг лезо по траве.
  Пешневские леса не травостойные, поэтому испокон веков их отдают на потрав скотине. Опять же косцы валят траву по росе до восхода солнца и уж как крайность по вечерней зорьке. Я взглянул на часы, было четверть пополудни и даже в густых зарослях леса солнце пекло пламенно и сухо. "Косить в такую пору?" - удивился я и, раздвигая густые ветловники, пошёл на звук.
  То, что я увидел, заставило меня затаиться и простоять в кустах незамеченным добрых полчаса.
  Мягко приседая на правую ногу и смачно покряхтывая, по луговине ходил косец. От полуденного зноя и великого старания в работе на его плечах взмокла и почернела рубаха, тучи мошкары и слепней вились над ним, лезли в лицо, жалили нагую шею и руки. Человек не обращал на них внимания. Он работал. Работал так, как может только отдаваться труду сызмальства привыкший любить землю. Он проходил ряд единым духом, походя вытирал рукавом рубахи жаркое красное лицо, мигом налезывал косу и снова валил траву, приседая и сладко охая. Человек не косил. Он слагал песню, широкую и красивую. Было это удивительно ещё и тем, что в косце я узнал Лукьяна Калиныча Куликова.
  Воспоминатель - так его звали в Пешне.
  Лет уже с пятнадцать прошло, как он отсох от сельского хозяйства и работал за Окою сторожем в музее-усадьбе одного из наших приокских художников.
  Лукьян Калиныч всячески сторонился земли, не имел ни своего огорода, ни хозяйства и в делах колхозных никоим образом не участвовал. Летом он почти не бывал в Пешне, пропадая в музее сутками. Подметал в парке дорожки, плотничал, был он в этом деле большим докой и ещё вспоминал, рассказывал, как жил здесь некогда большой художник и как мальчишкой Лукьян Калиныч удил с ним рыбу и однажды тёр ему в бане спину.
  Он так и представлялся экскурсантам: воспоминатель Лукьян Калиныч Куликов, "естественно и прямолинейно знакомый в детстве с великим художником...".
  Его никак нельзя было назвать лодырем, шабашником или человеком, ищущим прилеглого счастья. Наоборот, в музее он был незаменим, исполняя десятки дел, от ремонта старого дома до реставрации тонкой резьбы по дереву на наличниках и коньке флигеля-теремка.
  Всё делал воспоминатель, кроме сельскохозяйственных работ. Его нельзя было допроситься поработать в музейном саду или огороде, порушить косой бурьян и выкосить лишнюю траву в парке.
 - Не могу! - хмуро отвечал он. - Я в сельском хозяйстве, естественно и прямолинейно, сухой сук на живом дереве. Не могу!
  Было это упорство странным, потому что лет как пятнадцать назад Лукьян Калиныч слыл в Пешне добрым крестьянином - знатоком земли.
  Но как-то так получилось, что вдруг сразу ушёл из колхоза, словно бы ломтем отвалил от себя прошлое.
  Я смотрел на Лукьяна Калиныча из-за кустов и не верил глазам. По луговине ходил не он, всегда аккуратный, причёсанный, подтянутый и выбритый воспоминатель. Я видел природного пахаря и косца, человека, для которого крестьянский труд - всё. Широко, совсем не по-стариковски летала коса в его руках, шумно ложилась на землю трава, и в каждом движении, в каждом повороте плеча, в каждом мягком припадающем шаге звучала песня.
  Я вышел из-за кустов.
 - Здравствуйте, Лукьян Калиныч.
  Он остановился, вздрогнул и посмотрел на меня глазами нашалившего ребёнка. И столько было в этом взгляде какого-то стеснительного страха и вины, что я тут же пожалел о своём появлении здесь.
 - Здравствуйте, Николаич, - ответил он. И мигом как-то сник, пообмяк и снова виновато посмотрел на меня.
  "Зачем же ты сюда, к чему по безлюдью лазишь?" - говорили его глаза.
 - Бог помощь, - вдруг выпалил я старое крестьянское приветствие и тут же смутился.
 - Спасибо. - И, чтобы побороть неловкость встречи, тут же спросил: - Из городу?
 - Ага. Я люблю ходить этой дорогой.
 - Была дорога, да быльём поросла. А я вот тута косточки разминаю.
 - На сено? - кивнул я на скошенную траву.
 - Куда там... Какое это сено, естественно и прямолинейно. Ради антиресу... - И отчаянно махнул рукой. - Зовёт землица! Труд отцовский да дедовский зовёт, естественно и прямолинейно! От него никуды не денешься, в крови он, во где он у меня, труд этот, - Лукьян Калиныч стукнул себя по груди. - Лишее, чем парня красна девка, сушит он меня. Зовёт. Вот и скрываюся от людских глаз, отвожу душу. А на глазах стыдно. Ведь я тогда, естественно и прямолинейно, когда от сельского хозяйства отсох, всем во всеуслышанье заявил: - Без земли проживу, без колхозу вашего сыт буду. Тьфу мне на землю и на труд ваш каторжный - тьфу! А не могу, Николаич, не могу. Все пятнадцать лет в утайку, как бабу замужнюю, землю люблю. Иной раз по ночам вою. Так и зудят, скучают руки по делу-то родному. Прошлым годом на заречном покосе за ночь весь луг выпластал до свету. Дознание было, следствия. Решили, что пришлые ханыжки покосили, да увезти траву-то не успели, дескать, помешал им кто. А это я, естественно и прямолинейно, гордыню свою усмирял! Я выпластал, один! А в запрошлом году кто перед ливнем сено скопнил? Тоже я! А колхоз решил, что с лагеря городского тимуровцы-пионеры. Потом им в подарок яблоки присылали. А, да что там вспоминать, - сокрушённо махнул рукой Лукьян Калиныч. - Словно бы вор, таюся в работе от людей. А всё оттого, что не выдюжил я, отсох в трудные времена от крестьянства. Отрубил!
  Лукьян Калиныч опускается на траву в тень, стирая по-крестьянски подолом рубахи пот с лица. Присаживаюсь рядом и я.
 - Теперь у нас прижим навроде полегче стал. А раньше и не говори, всяка шишка себя елью мнит. Всяк начальник в дела мои земельные встревает, всяк умнее крестьянина, колхозника стал быть, себя мнит. А народишко по такому моменту от дела и отбился. Раз ты ко мне так, естественно и прямолинейно, с указкой да погонялкой, стал быть, не моё всё это. И всё, что ни попадя, под руку тащить да тащить. Сплошное на земле растащительство пошло. А председатели из городу приедут, и появляется у них такая мантия, что они умнее всех. Вот тогда-то и отсох я от сельского хозяйства, естественно и прямолинейно. Потому как не стало в моей работе никакого антиресу.
  Ты вот сам, мил человек, посуди. Приеду это я в город, зайду, скажем, к начальнику, который в своём деле, как я в земле, сидит. Возьму у него со стола докладу, естественно и прямолинейно, напечатанную на печатной машинке. И, не разбираясь в текущем и международном моменте, скажу: "Ты, уважаемый товарищ, нонче свою докладу крой сперва с суредки, потом с зачина, маленько с конца и сызнова с суредки". Что он мне на это скажет? Да ежли он умный человек, он мне должон по шее, естественно и прямолинейно, накласть.
  А со мной что получалося. Каждый, кому не лень, меня, как пешку по клеткам, ставить может. И я сам противиться не могу. И нет у меня в таком разе антиресу к земле, и становлюся я сухою веткой: ни тебе соку из земли брать, ни тебе листья рожать да плоды выращивать.
  Вот, скажем, Филя-водяной, естественно и прямолинейно. У него есть антирес. Он своему труду хозяин. Он и браконьеров ловит, порядок на реке блюдёт. А ежели решился кто (страница повреждена, предположительно "в лугах") в утайку сена накосить да ночью его по реке сплавить, озолоти его - не повезёт. Потому как он (страница повреждена, предположительно "в своём деле") хозяин, оттого и законы блюдёт.
  (Страница повреждена). Я при музее навроде как воспоминателем работаю. Конечно, у меня тут большой антирес. Но не ради него я, естественно и прямолинейно, на земле родился. Каждый должон там антирес свой иметь, куда он сердцем да жизнью привязан. Я вот к земле, Филя - к реке, ты - к своим книжкам да газетам. И лихо тому, кто от дела своего, как я, отсыхает. Всё понимаю, а не могу обиду и гордыню свою смирить.
  Оно ведь как тогда получилося. Меня в председатели проголосовать хотели. Народу-то, народу-то тогда ужасть на собрание съехалось, целая аравия. А я возьми всё, что тебе сейчас говорю, и выскажи, естественно и прямолинейно, перед миром. Заоблакировали меня. Судить хотели. Слава богу, обошлося. Из колхозу вычеркнули, участок забрали, хотели и избу снесть - выселить меня, но всё-таки оставили. А я тогда и отсох от дела нашего.
  Лукьян Калиныч замолкает. Задумывается, теребя в больших неповоротливых пальцах травинку. Солнце прожгло листву, пало на землю, играет огнём на белом лезо литовки, спекает поваленную траву.
  Я молчу, исподтишка разглядывая морщинистое грустное лицо Лукьяна Калиныча. Где-то под мохнатыми дугами бровей затерялись его глаза, и будто весь он ушёл куда-то вовнутрь и вовсе не здесь он, а где-то далеко-далеко - в воспоминаниях.
 - Был бы я помоложе, тогда бы, естественно и прямолинейно, всё бы сызнова начал. Поклонился бы людям, ослух бы свой перед ними замолил работою, а так что я - сухой сук на дереве. Я перед народом навроде той курочки из анекдоту. Слышал, поди, Николаич?
 - Нет. Какой курочки?
 - А вот идёт по столичной улице курочка. Невидная она да и хвосток у неё в помёте, и коготки поистёрлись, и клюв оттого, что камешки да известь для яичек собирает, притупился. Спешит себе по делам. Ясно, в городу гостья редкая, чего-нито купить по хозяйству надо, опять же детишкам гостинцев. Спешит, а навстречу прёт другая курочка. Вся до пёрышка просвечивается, потому как в модном найлоне, что теперь взамен (страница повреждена, предположительно "крапдешину"). Баретки у ней на гвоздиках-каблучках, в ухе серёжки золочёны, маникюры на коготках и клюве. Прёт эта (страница повреждена), естественно и прямолинейно, родню свою не (страница повреждена) в обиду. Глянула она на витрину магазина, а там яички: её один рупь двадцать стоят, а рядом той модной - девяносто копеек. Наша хохлатка и говорит той, найлоновой: "Что ты, дескать, важничаешь. Мои-то яички первый сорт - рупь двадцать, а твои всего девяносто копеек".
  Та глянула свысока и говорит: "Охота была из-за тридцати копеек гузку драть" - и прошла мимо.
  Вот так, естественно и прямолинейно, как на ту, найлоновую, на меня наши пешневские мужики смотрят: "Понятно, ему что, он при музее воспоминателем состоит...".
  Лукьян Калиныч медленно поднимается с земли, снимает лезо с косья и, вынув из-под куста консервную банку, густо смазывает её тавотом.
 - Спрячу в лесу до следующего раза. Можа, опять луговину выпластаю в колхозе. А поймают - со стыда помру. Не поверют ведь, что кровь того во мне требует. Не поверят, а?
 - Как знать. Думаю, что поймут, руки сейчас в колхозе нужны.
 - Нет, не поверют. И не переживу я сраму такого - руки на себя наложу. - И, помолчав, просит: - Ты, Николаич, не говори об этом деле никому, естественно и прямолинейно...
  ...А дней через десять Филя, встретив меня у Оки на рыбалке, сообщил:
 - Слышал новость-то? На дальних луговых покосах у пешневских мужиков чуть хищение не вышло.
 - Как?
 - Да так! Собиралися косить, утречком приехали, глядь все делянки выпластаны. И уже сено прикопнено. На день бы запозднились и тю-тю травушке-муравушке. А там покос тучный, богатый. Вовремя мужики спохватилися. Сейчас оттуда сено свезли. Много, духмяное. Смеются: "Помогли, разбойнички". А того не разумеют, что на день запозднились бы, тогда бы и следствию вызывай. Хищение. Погоди, я этих косарей-разбойничков спымаю. Я на всей округе глаз имею, не успокоюся, пока не дознаюсь.
 - Может быть, опять от Пани Битюга верёвочка вьётся, - серьёзно подсказываю я.
 - Нет, этот потеть не будет. Если только в наводчиках он, на стрёме. А сам косить не будет - лодырь. Да и опять же разговор есть, навроде бы он в психическую больницу сурьёзно попал. Опился, вот ему вся его гнилая кровь в колокольню и ударила.
  Ты вот по лесам-то часто бродишь, приглядывайся ко всякому человеку, а как какого косаря-заблудыша встретишь, сразу ко мне на паром ступай. Мы его мигом спымаем. Идёт?!
 - Идёт. Буду доглядывать...


Глава двенадцатая. "Цивия"
  Как оно попало в наши приокские края, звонкое чужое слово, полное южного солнца и так похожее на заливистый цвирк хлопотуньи синицы, - Ци-ви-я?
  Так зовут в райцентре Лопатино высокую седую женщину - директора только что открывшейся музыкальной школы.
  В глаза уважительно - Мария Васильевна, за глаза мягко и нежно - Цивия.
  Вот какую историю рассказал мне недавно киномеханик Алёша Валуев.
  Вроде бы раньше никто и не знал этого слова. Да случилось так, что в Лопатино на открытие нового клуба, который назвали "Космос", приехали артисты из Москвы.
  Мария Васильевна, до этого занимавшаяся с нашими певунами, получила в клубе должность художественного руководителя. Да и кому, как не ей, руководить районными талантами! Она внучку свою Аллу до консерватории выучила. И Алла теперь в Большом театре солисткой работает. Так вот, приехали в Лопатино артисты из Москвы. Давали концерт. Народу в "Космосе" видимо-невидимо собралось. Мест, конечно, не хватило, пришлось немного "модерновые" кресла посдвинуть и рядом ещё десять лавок поставить.
  Под занавес объявили грузинскую пляску. Чистыми лешими вымахали на сцену три грузина. Крикнули разом и метелью чёрной пошли по сцене. Аж весь зал от восхищения охнул. Четвёртый грузин, пожилой, с бородкой седой, в бубен бил, и двое ему на дудках подыгрывали. Плясали грузины лихо. Жарко. Но только в середине танца тот, что с бородкой, вдруг бубен опустил, в зал смотрит. Дудки тоже смешались, замолкли: что, дескать, случилось? Плясуны остановились, что-то по-своему заговорили, плечами дёргают, на пожилого головой кивают. А тот вдруг как прыгнет на авансцену, как грохнет бубен об пол и в зал:
 - Цивия, абханаго! Цивия-джан! Цивия! - Смотрим, обнимает он нашу Марию Васильевну, целует, а сам к зрителям обращается: - Цивия! Цивия!
  В зале тишина. Никто понять ничего не может. Слышим, Мария Васильевна только и сказала:
 - Абханаго... - и заплакала.
  А тот грузин к товарищам своим обращается, к залу:
 - Слушай, дорогие, это же наша Цивия! Цивия! Сестра наша! Мой аул - её дом! Гамарджоба, Цивия! Абханаго, Цивия! Дедо Цивия!
  И все почему-то разом захлопали, закричали. А тот, пожилой, снова на сцену вымахал и руку поднял:
 - Для тебя, Цивия, поём! Для вас, дорогие!
  И запели в шесть голосов красивую песню, в которой только одно слово и понятно - Цивия. Зато песня такая душевная была, что потом их ещё раз пять на "бис" вызывали. И весь зал "Цивия" кричал. Так и попало в наши приокские места звонкое грузинское слово, полное южного солнца и голоса хлопотуньи синицы, - Ци-ви-я...

  Женщина появилась в селении поздней осенью, когда побелели и будто стали ниже вершины древних гор и в ущельях, подвывая шакалам, заметался холодный ветер.
  В такую пору слышнее шум двух рек, что сливаются подле селения, рождая стремительную, чистую, как лицо горянки, Цхели, а голос человека звонок даже после того, как во сто крат произнесут его мудрые скалы.
  Женщина слушала горы, далёкий шум водопадов, шорох листьев в садах, голос ветра. Вечерами горцы пели, и она слышала звон струн и седую, как вершины Кавказа, песню, будто вытесанную из камня и вложенную в уста человека только для того, чтобы он вечно помнил о горах, что взрастили его на своих тяжёлых каменных ладонях. Женщина слышала всё, но она была глуха, потому что единственный звук наполнял её сердце, разум, всю её, худую, измученную, с лицом, мягким до слёз, с глазами, горячими и сухими от великого горя. Звук этот был плачем ребёнка. Она слышала его везде, всё время. Даже в стуке своего сердца. Он гнал её по дорогам войны. Он не давал спать ей в эшелонах, набитых горем. Он шёл за ней по дорогам и тропам. Она бежала от него, и, если бы кто-нибудь попросил её рассказать, как попала в далёкое село горцев, она не смогла бы сделать этого.
  Женщина принесла на руках девочку. Ребёнок был похож на ещё не оперившегося кукушонка, молча взирающего на мир крупными каплями глаз. В них ещё стояла тёплая новорождённая поволока, но зрачки были холодны и недвижны, они будто бы остановились на чём-то страшном, только им понятном, и это страшное выпило из них всё живое.
  Девочка молчала. А женщина прижимала её к давно высохшей бесплодной груди и слышала только одно - плач ребёнка.
  Она пришла из города, где отдала за кружку мацони и лепёшку всё, что оставалось. Больше у неё ничего не было, кроме чёрного старого платья, девочки и горя, которое для неё уже перестало быть горем и было жизнью.
  Женщина не могла жить работой, которая кормила жителей гор. Её руки, хотя и огрубевшие за время странствий, всё же не в силах были дать её и девочке пищу, потому что, рождённым для другого дела, им не познать работы, которой учатся горцы с колыбели.
  В городе она стирала бельё, мыла полы, мела улицы. Но вся эта работа не могла дать ей ни крова, ни хлеба.
  В городе плакали дети. Женщина убегала от детского плача и несла этот плач в себе самой, в каждой клеточке своего тела, в каждой капельке своей крови.

 - Я не спрашиваю тебя, кто ты, зачем пришла к нам, чей ребёнок у тебя на руках. Я не спрашиваю, долго ли ты будешь жить с нами. Только забудь, насколько можешь забыть, своё горе. Живи у нас, - сказал дедушка Гиви, старый и скрюченный, будто корень горной боярки.
 - Ты мало ешь, ты отдаёшь всё ребёнку. Это неправильно, - говорил дедушка Гиви. - Жизнь девочки за твоей жизнью. Продли свою, многое подаришь ей. Смотри, большое дерево не боится пить сок земли, прикрывая собой своё продолжение. Поэтому кругом шумят леса, поют птицы, поэтому жизнь.
  Она всячески старалась оплатить добро людям. Работала вместе с женщинами селения и болела от этой работы. Лицо её стало ещё более мягким и тёмным. Кисти рук, широкие, с сухими буграми суставов, казались тяжёлыми и мешали ей.
  Так она прожила зиму и весну.
  Летом к дому, где жила она, пришли почтенные старцы.
 - Послушай, женщина, - сказал самый седой и самый мудрый из них, Леван Какнадзе. - Послушай и прими слово стариков, что пришли к тебе с поклоном. Горец редко просит о помощи, но, если он просит, значит, она нужна, не отказывай ему.
  Женщина стояла бледная, растрёпанная. Ей показалось, что не с добром пришли к ней старцы. Разве она чем-нибудь обидела этих людей? Разве она не имеет права жить под солнцем их гор, хотя бы ради девочки, ради её такой ломкой и хрупкой жизни? Девочка прижалась к ногам женщины. Та подняла её на руки и посмотрела в глаза Левану.
 - Дочка, - сказал Леван, - люди, - он обвёл рукой молчаливо стоявших стариков, - прощают тебе то, что ты сейчас о них подумала. Слишком велико горе, слишком долго жило оно рядом с тобой и туманило глаза твои. Женщина, мы просим принять от нас вот этот кувшин. Пусть в нём никогда не пересыхает дно. Люди щедро заплатят тебе за твои труды.
  Так она стала Цивией.
  В селении нет воды. За ней надо ходить вниз по дороге к холодной Цхели. Цхели - по-грузински "горячая". Наверное, за буйный нрав нарекли её так люди. Но она и добрая, Цхели. Ворочая в стремнине камни, у берегов она ласковая и тихая.
  Ровно и вкрадчиво бубнит струя, пробегая по горлу глиняного кувшина, брызжет мелкими каплями, взбивает лёгкую и чистую пену. Набежит с гор ветер, сорвёт с камней пену, и она долго кружит над водою, будто белый пух тополей.
  Женщина поднимает на плечо кувшин, идёт по дороге. Над селом в белом тумане висит зной. Воздух пропах созревающими плодами, раскалённым камнем, придорожной пылью. Пыль лениво поднимается из-под ног волов и тут же оседает, мягкая и тяжёлая. В ней, как в грязи, тонут ноги, она приятно жжёт ступни...
 - Гамарджоба, Цивия!
 - Гагиморджос, дядя Ладо!
 - Поставь-ка свой кувшин в повозку. Мои волы устали без поклажи.
  Она ставит кувшин в плетёную корзину из-под винограда, идёт рядом с арбой, придерживая его рукою. Дядя Ладо балагурит с ней, путая русскую речь с грузинской, а она слушает его голос и улыбается чему-то своему, как утро просыпающемуся глубоко в груди. Так они поднимаются в центр села, на большую, шумную площадь.
  Летом площадь вмещает в себя весь район. Отовсюду, из самых дальних горных селений, приезжают люди с арбами яблок, винограда, груш... Острый запах перца и чеснока, калёный запах орехов и жареных каштанов, хлеба и лобио, запах молока и вина, кожи и пота густо замешен на солнце и зное.
  Здесь сдают, продают, покупают, ссорятся, справляют свадьбы, поминают ушедших. Гортанные, жаркие, как само солнце Кавказа, споры, короткие, как просверк молнии, ссоры, деловые, но такие же ярые и быстрые разговоры.
  Женщина входит на площадь, будто в клокочущее жаркое море.
 - Цивия! Здравствуй, Цивия! Гамарджоба! Пожалуйста, стаканчик! Ах, какой вода! Какой вода - поцелуй вода! Во вода!
  Люди окружают женщину, люди пьют воду - осторожно, стараясь не уронить ни капли. И всё-таки она выбегает на гладкие подбородки, на бороды, на усы, падает на гимнастёрки и черкески, дрожит на кончиках пальцев. Кувшин высыхает быстро, а жажда растёт.
 - Цивия! - кричит дедушка Леван. - Мои волы застоялись без дела. Сходи, дочка, ко мне на двор. Добрую дубовую бочку привезли они.
  И она спешит к дому дедушки Левана. Вода в бочке чистая, холодная. Повозку дедушка загнал в самую тень, там всегда бывает прохладно.
  Она снова наполняет кувшин и слышит, как пробегает вода по его глиняному горлу.
  И снова тянутся к ней загорелые тяжёлые руки, снова падает капля на гимнастёрки и черкески.
 - Цивия! Цивия! Цивия!
  И её девочка бежит к ней и тоненько, будто синица, роняет капельками:
 - Ти-ви-я! Ти-ви-я!
  Вечером она возвращается с работы усталая, но какая-то осветлённая и лёгкая. Спит крепко, иногда вздрагивая и шаря вокруг себя. Руки её находят детскую головку и замирают. Большие, неуклюжие, но её руки. А потом пальцы начинают вздрагивать, будто ходят по клавишам невидимого рояля...
  Она прожила в селении ещё два года. И если бы кто-нибудь спросил, кто она и как её звать, то каждый простодушно бы ответил - Цивия, да она и сама бы ответила так же.
  Люди тепло простились с ней, и она уехала и никогда не узнает, что до неё в селении уже была Цивия и после неё тоже - слепой контуженый сапёр - Цивия. И совсем неважно, что он мужчина.


Глава тринадцатая. "Под лежачий камень..."
  Рано, ещё по зорьке, вышел я из Лопатина в колхоз Петра Кузьмича. Утро пахло антоновскими яблоками. Знобкий холод сентябрьской ночи ещё не стаял, под долгими лучами мутного солнца идти было легко и проворно...
  Пётр Кузьмич, мой погодок и однокашник, вот уже пятнадцать лет работает в районе. Звали его когда-то Петькой Борзым за непоседливость, ловкость и умение любую работу, от контрольной по алгебре до мытья полов (полы в школе мыли сами ученики и дрова для печей тоже готовили сами), выполнить первым. Учителя пророчили ему славу (страница повреждена, предположительно "военного лётчика"), покорителя "звуковых барьеров". (Страница повреждена, предположительно "Петька поступил в аэроклуб"). На занятия лётным делом не (страница повреждена) областной центр, цепляясь за попутные машины, а зимою иногда пробегая добрых двадцать километров на лыжах. И, конечно, все были удивлены, когда после десятилетки подался Борзый в Ветеринарную академию.
  Каждый раз, приезжая в Пешню, я собирался пройти в колхоз Петра. Угодья его лежат за Пешненскими и Лопатинскими лесами в самом западном углу района. Да всё недосуг было, всё уводили меня тропы к другим деревням и сёлам.
  И вот два дня назад в Лопатине подле райкома партии встретился я с Петром. Зашли в райкомовский садик поболтать и покурить со старым учителем Алексеем Григорьевичем. Сели на скамейку и вдруг...
 - Здорово.
  Вот он, Петька Борзый, Пётр Кузьмич. Всё такой же - подвижной, лёгкий. В сапогах, в курточке на молнии, чёрный галстучек на серой рубашке. Скалится белозубо.
 - Сижу на совещании. Очередную накачку принимаю. Глянул в окно. Со спины вроде бы ты...
  Я иду навстречу Борзому, хватаю его руку, стараюсь обнять.
 - Целоваться не будем! - гогочет Пётр и, облапив меня, легко кидает через бедро, поддерживая, чтобы не упал. - Это у вас все такие долгие писатели? - Он хохочет и вдруг по-мальчишески вскакивает на скамейку. - Мы не ниже... Дай закурить. Я на две минуты выскочил. Сейчас нам за картошку втык делать будут.
  Закуриваем. Вроде бы прежним остался Пётр, да не совсем. Тридцать семь, а голова его густо выбелена, по лицу легли глубокие складки, глаза горячие, но притомлённые, где-то глубоко-глубоко в них прячется забота.
 - Как живём, Кузьмич?
 - Лучше всех. Правда, Алексей Григорьевич? - обращается он к нашему учителю и добавляет: - Солнце-то, оно, Николаич, на всех одно, только не всех одинаково греет. Говори, когда в гости приедешь, машину пришлю. Завтра не собирайся - не смогу встретить. И послезавтра тоже. Давай третьего дня к вечеру.
 - Давай. Только я к тебе пешедралом притопаю. Идёт?
 - Идёт. Горький (страница повреждена), а до нас всего тридцать вёрст. Может, (страница повреждена, предположительно "всё-таки "газон"") прислать?
 - Не надо. Я перекладными. Так для дела лучше.
 - Ну ладно, - и, попрощавшись, моторно спешит в райком.
 - Борзый, - улыбаюсь я.
 - Борзый, - раздумчиво повторяет Алексей Григорьевич. - А знаешь, было тут времечко, что председателю часа на отдых не оставалось. Почин за почином, новость за новостью, переворот за переворотом. Пётр Кузьмич (Алексей Григорьевич называет Борзого полным именем) вставал с пастухами в три часа, а в полтретьего ложился. Дошло дело до того, что его в лесу находить стали. Пойдёт в бригаду да и рухнет по пути: то ли обморок, то ли сон срушит. Дошёл до бараньего веса.
  Народ тогда к нему по-разному относился. Мягок Петя был. А ведь люди не всегда мягкость принимают. Встретился мне как-то Карпов. Ты его знаешь, работал он сразу после войны инструктором в райкоме, по прозвищу Апостол, сейчас на пенсии. Недоволен нынешним стилем руководства. Что нынче за работники, - говорит. Вот Ладошкин - секретарь был - рука! В кабинете председателей по морде лупил, но, остановись где-нибудь в Лопатине или Спасе молотилка, ремень или какую-нито деталь на палке принесёт. Пехом протопает, а принесёт. Глаз свой за всё цеплял. А нынешний: выкручивайся сам - председатель...
  Пётр поработал и с Ладошкиным и ещё с пятью секретарями, трижды со своим колхозом в подчинении разных районов побывал, и укрупнялся и разукрупнялся. Пятнадцать лет - в наше время это уже эпоха...
  Помнится, рассказывали мне, как получил Пётр строгача. Было это во время, когда по лету на земле жёлтые заплаты лежали. Лупили тогда травопольщиков. Били, не разбирая куда. Стихи писали, юморески, статьи обличительные. С весны распахали луга, поймы, клевера. Засеяли пашни горохом, бобами, конечно, кукурузой. И, как назло, весна в том году, да и лето мокрыми выдались. Травы и клевера, где остались, по грудь вымахали, а на пашнях, что под горохом и бобами, - сурепка. Закустилась, зацвела, мёдом в нос шибает, да горька не в меру. Так и лежали в неогляд полями жёлтые заплаты на зелёном лесов и подлесков.
  Кто уж надоумил Петра, только не выполнил он указания: на низменных и травостойких землях посеял овёс, клевер, и только там, где это можно, кукурузу.
  Пришли сводки в центр. И тут же вызывают в райком Кузьмича. Некоторые колхозы по тому времени уже перепашки и пересев начали - не идут бобы с горохом, но Борзого всё-таки тянут на бюро: "Положь партийный билет!".
  Не положил. И выпер его Ладошкин из района со строгачом. Уехал Кузьмич в другую область ветработником на участок. А надой в тот год по всему району лучший в его колхозе получился. И кормов собрали - сам сыт и про запас лежит...

  Я шёл в колхоз "Дубровицы" к Петру, добравшись асфальтом на автобусе "Львов" до села Милягино. От Милягина в густые березняки и разнолесье вёл хорошо наезженный просёлок. Выдался неожиданно тёплый и даже жаркий день. Чуть тронутые мягким багрянцем, шумели осины, и берёзы только-только начали убираться позолотой. Ровными строчками убегали по горушкам зеленя поднявшейся озими, и где-то за полями и перелесками угадывалась сторожевая заокская даль.
  В деревне Тишиловка на бугре стоял памятник: приподнявшийся с колен молодой чубатый парень застыл с поднятой над головой гранатой. Тут начинались братские могилы наших солдат, погибших в сорок первом. В каждой деревне памятник, в каждой - несколько братских могил.
  Пока я пил молоко в крайней, только что срубленной избе, хозяйка неторопливо объяснила мне, как проходил тогда фронт.
 - По-над Липняком, а дале по-над Солохинским лесом наши окопы отрыты. За Зетеевским оврагом ихние. Эти все, - она мягко проводит рукой в сторону памятника, - из Зетеевского оврага. После, как отогнали фрица, мы их по лесу собирали, из речки Деснёнки вынимали. Могилы копали. Хоронили. В три ряда. Вынем из гимнастёрки трубочку, махонькую, как карандашик, а их на шинелях несём к могилке. - Женщина говорит тихо, печально, без слёз, но каждое слово тяжело падает в сердце. - Капитан тут похоронен. Молоденький. Чубик над глазами вился ржаной-ржаной, а глаза синющие, большие и всё смеялись. У некоторых карандашиков не было, так и зарыли безвестными, потерялись, надо быть. Вот так и мой где-то обронил карандашик, не нашёлся. Где, сама не знаю...
  В Зетеевском овраге травы не кошены. Сухие, перестоявшиеся, буйно сплелись, стоят недвижимо, - ветер сюда не доходит. И только берёзы шумят ровно, траурно. Стволы у берёз снизу белые, чистые, а выше - рукой не дотянешься - чёрными браслетами перехвачены - следы от пуль и осколков. Позатянулись раны, заплыли берёзовой слезой, схоронили в себе свинец и обломки стали, и только вычернилось, окольцевалось больное место. Ржавый, пробитый пулями радиатор чужой машины напоролся на сук, так и остался на нём, никто не снял. Теперь висит высоко над землёй, как скворечник.
  Речушка Деснёнка спотыкается на камнях, спешит куда-то, тычется в мягкие травяные берега, лопочет негромко. На воде качается запоздалый, собранный из осенних садовых цветов венок. Для кого-то ещё лето, кто-то ждёт своего любимого. Далеко уплывает венок - в Оку...
  Пётр встречает меня за околицей - возвращается из бригады пешком.
 - "Газон" в Лопатино угнал с агрономом. Поехал уговаривать начальство хотя бы ещё недельку не снимать с уборки картошки школьников. Народу мало, нет народу...
  Изба у Петра посреди села, большая, на три крыльца. Живут в ней сам-десятый, отец с матерью и сестрёнкой, братан с семьёй и трое его - жена и две девочки.
  В сенцах чадит керогаз, стоят мешки с картошкой.
 - Здрав-ствуй-тя, здрав-ствуй-тя, - весело, врастяжку, по-деревенски шумит Пётр, открывая дверь в кухню. - Вот моя армия, вот мои хоромы.
  Жена Петра Дуся, тоже ветврач, полная молодая женщина с золотистой косой, уложенной на голове короной, смущённо вытирает о передник руки. Стирала. Кузьмич забыл предупредить, что приедет гость. Училась она вместе с нами в школе, класса на четыре моложе, но я её не помню. Две востроглазые девчушки, в год разница, готовят за столом уроки. Обе боевые, похожие на отца.
 - В горницу проходите, - приглашает Дуся. - Да не снимайте вы сапоги, у нас давно не мыто. - Это уж вечная присказка наших деревенских хозяек. Полы до смолистой желтизны вымыты и прикрыты чистыми пёстрыми половичками. Стягиваю сапоги, прохожу в горницу. Высокая постель с кружевным подзором, подушки в кружевных наволочках, пирамидкой одна над другой, шкаф, полка с книгами, этажерка, на ней приёмник и опять же книги, на польской тахте свёрнутые детские постельки, по стенам рамки с фотографиями, на окнах лёгкие тюлевые занавески - вот и всё убранство единственной после кухни комнаты-горницы.
 - Не богато, - улыбается Кузьмич. Улыбаться он может заразительно, чисто, из глубины души. - Пока ни газов, ни ванных нет.
 - И не будет, - в шутку поддевает хозяина Дуся.
 - Не будет, - соглашается Пётр и добавляет: - Пока.
 - У твоего пока вот такие бока, - широко разводит руками хозяйка и уходит в кухню, прикрыв дверь.
 - Она у меня добрая, хорошая. В женщине самое главное - доброта. Помнишь, Толстой кому-то писал: "Фет женился. Кажется, на доброй". А он толк в людях знал. Поддерживает меня Дуся, понимает. Слышал, как меня однажды из района выперли?
  Я киваю.
 - Перебрался к отцу. Добра я не нажил, денег тоже. Батя у меня тогда ещё в Лопатине жил, это мы потом всем кагалом сюда переехали. Пополнение в колхоз. Дуся ребёнка второго ждала, а Ленка - старшая - крохотуля была совсем. У бати, кроме матери, ещё двое скворцов, в школу бегают. И мы к нему на шею. Говорю: "Двину, отец, куда глаза глядят". А он: "Перебьёмся, обладится всё помаленьку".
  Помыкался по району, куда себя только не предлагал - не берут. Ладошкин мужик принципиальный: "Пока из него, то есть из меня, слезу не вышибу, работы не получит". Так и уехал я в другую область. Слёз он моих не видел. Определился на ветучасток. Оклад семьдесят рублей. Дуся к тому времени родила, перевёз всех троих. Вчетвером на семьдесят рублёв сам знаешь как.
  Была у меня на участке санитарка, без образования. Можно было, конечно, на её место жену устроить. Так часто делают. Я посовестился, хотя и предлагало начальство.
  Жили трудно. Чего греха таить, приходилось сено покашивать, продавать. День по участку мотаешься дотемна, а с рассвету на покосе, ночью - за книги. Решил темку себе по акушерству выбрать, люблю я эту науку. А ещё за немецкий язык сел. Ленина читал, усидчиво, каждую страничку обмозговывал. Ночью все спать, а я за книги. Высох до костей. Ни минуты отдыха себе не давал. А всё равно буровит мне голову мысль. Прав ли, что капитулировал и ретировался из своего колхоза? К людям я очень пристыл. Да и жалко было всё то, что строил с самой студенческой скамьи.
  Короче, не выдержал, поехал в Лопатино. Приехал, а там уже и района нет. Двинул в Тиханск, туда всё начальство переехало. Ладошкина нет. Встречает меня Веслов, он и сейчас у нас секретарём. Мужик умный, сам в упряжи председательской лет десять ходил. Думающий. "Бери, говорит, свои "Дубровицы", там твой преемник все глаза проглядел, не идёт ли за ним в город машина персональная". Вот так и вернулся.
  И пока Дуся на кухне готовит ужин, мы всё говорим и говорим с Петром, перебирая в памяти знакомых и события прошлого и возвращаясь опять и опять к колхозным делам.
 - Есть у нас коровки, три хороших стада, курочки есть, поросятки, рыбку разводим, карпа в прудах. - Он так и говорит по-крестьянски мягко: коровки, поросятки, курочки. - Платим дояркам и по сто пятьдесят и по сто восемьдесят рублей в месяц. И в других бригадах заработок не малый. Но вот беда - народу нет. Ох как мало. Отвадили мы человека от земли, а заластить сейчас не можем. И деньги платим, и клуб выстроили, и столовую, зайди, в один присест сто человек пообедать могут. Я парням-механизаторам три баяна купил. Девушка одна за два года первая в колхозе осталась - не ушла на сторону. Мы за ней всем правлением, как за невестой, ухаживали. Приёмником наградили, хотя и не было пока за что награждать, а наградили. Она приёмник схватила, а наутро мне говорят: "Подалась наша Клава с дарёной музыкой в город". Вот, брат, какие дела. Что делать будем, а?
  Я пожимаю плечами.
 - Тебя, Пётр Кузьмич, спросить об этом хотел.
 - Меня? - Пётр задумывается. - Механизацию двигать на землю надо. Автоматизацию. На кнопки переходить! Может быть, выход?
  Был случай. Заказали мы как-то нашим шефам вагонетки - развозить корм на фермах. Работа трудная. Каждой доярке за смену надо до двух тонн кормов переворочать, разнести каждой коровке. Приехали конструкторы, мы всё им объяснили, как что. Учёные. Поняли быстро.
  И вот как-то везут наш заказ. Четыре МАЗа, а за ними подъёмный кран с лозунгом: "Зелёную улицу заказам сельского хозяйства". Подъехали. Из руководства никого не было, один скотник на ферме. "Принимай, говорят, подарок от шефов". А тот: "Сгружайте, мы потом на рельсы всю эту механизацию сами наведём".
  Сгрузили. Уехали. Лозунг оставили, скотник у них для своих нужд выпросил, - материя хорошая, да и много её.
  Пришёл я наутро - за голову схватился. Вагонетки из пятимиллиметровой нержавеющей стали сварены. Каждая не меньше тонны порожняя весит. Да ещё для того, чтоб навоз вывозить, сверх всего сани сработали со стальной будкой впереди - это чтобы по зиме скотникам в ней от ветра прятаться, когда на поля навоз везут.
  Кое-как заладили вагонетки на рельсы, погрузили корм, а стронуть нет никаких сил. Дояркам приходится на помощь всю семью звать. Так и прозвали эту механизацию "семейные тачанки". Шефы, хотя это всё подарочно делали, с нас тысяч тридцать, как с белки, слупили.
  Сейчас кое-что на фермах сами обмозговали. Вот только не соберёмся в металлолом продать тачанки, пожалуй, за такую сталь немало выручим.
  Хозяйка подаёт на стол тушённую с мясом картошку, всё в конопушечках укропа и пупырушках огурцы, красномясые помидоры, городской выпечки хлеб, селёдку, крупно заброшенную луком и политую маслом. Ставит бутылку "московской".
 - Что ни говори, Николаич, а всё-таки стронули мы чуток лежачий камень, мало-помалу пошла под него вода. Выпьем с тобой за эту воду, которой набирать силы. За наши заботы выпей с нами!.. За лучшие времена!..

  ...Утром я ухожу из "Дубровиц" по мягкой белой дороге. Ещё по-тёмному уехал в бригады Пётр, постеснявшись разбудить меня, ушла на ветучасток Дуся.
  По всему селу над печными трубами повисли тоненькие берёзовые дымки. Сладко пахнет занявшейся в печах берёзовой корой. Запах этот поднимает в душе какие-то сокровенные чувства. Будит память о далёком теперь уже детстве, о песнях, что слышал с колыбели, о сырых грибных местах, о румяном жаворонке с глазами-изюминками, что уместился на плоской ладони бабушки, готовый вот-вот вспорхнуть, о санках-леточках, обо всём том, что вписано в наши сердца большими, очень большими буквами - РОДИНА.
  А день занимается широко, вольно, и снова обещает быть тёплая погода. Навстречу мне попадаются ребятишки с портфелями на верёвочках, с ранцами за плечами, с толстыми папками в молниях под рукою. Каждый из них по деревенскому обычаю здоровается. Одни весело, задорно, другие, пряча глаза под ноги. Останутся ли они тут, когда вырастут? Придут ли на смену моему другу, неутомимому Петру Кузьмичу, или разлетятся так же, как разлетелось поколение, на долю которого выпали тяжкие дни оскудения деревни?
  Стронули, подняли лежачий камень, пошла под него, пока ещё помалу, но с каждым днём шибче, новая струя жизни. Ей и омыть, ей и залечить старые раны. Им вот, этим, с портфельчиками, ранцами, папками, жить и работать на земле, хранить память о тех, что застыли навечно с поднятыми гранатами над головами, с автоматами в крестьянских руках, с преклонёнными над братскими могилами знамёнами.
  Их дождётся мой погодок и однокашник Пётр Кузьмич, тётя Ариша, кружевница Аграфена Ильинична, Мария Степановна, Филя... Сотни и сотни тысяч русских людей, что до берёзки в головах верны своей Русской Земле.
  Извини меня, Пётр Кузьмич, мой друг Петька Борзый, что ушёл я, не попрощавшись с тобой. Ведь мы ещё встретимся не раз. Встретимся и в другие, лучшие времена, ради которых живёт каждый честный человек на нашей большой и доброй земле.


Рецензии