Милосердие в аду. Часть четвёртая. Глава 3

                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть IV

                Глава 3

                Менора


Тишина, странная, обволакивающая и невообразимым образом объединяющая двух офицеров, зависла в воздухе.
Тяжёлая тёмно-зелёная штора справа была не задвинута до конца и не могла удержать выглядывающие узкие чёрные полоски оконных стёкол.
Уже который месяц здесь темнело рано. Победить, изменить... климатический пояс было невозможно. Значит, предстояло как-то приспосабливаться, оставаясь немцами. А не русскими, которые уже с вечера в лени и мороке заваливались спать до утра в своих приземистых, засыпанных снегом хижинах.
Там, за Никишино, в семнадцати километрах по трассе была Гатчина. В театре сейчас ещё шла постановка в виде наскоро переведённых отрывков из пьес Ostrovskiy.
Дальше, отталкиваясь от промороженной земли окопных ходов, шли на смену караула стрелки, зевая и взбадривая себя подёргиванием плеч. С каждым выстрелом дальнобойной артиллерии они приседали, хотя беспокоящий огонь в сторону вымирающего Ленинграда вела их артиллерия, и беспокоиться было нечего.
Ещё через несколько сотен километров, вблизи Москвы, калифствовала её величество смерть.
Офицеры сидели в тишине, и им казалось, что Создатель дал им этот вечер, чтобы осмотреться, оглянуться, подумать, поговорить друг с другом и что-то понять. Дал и прищурил один глаз, намекая, что такого вечера, может быть, и не повторится...
«Какая удивительная семья! — думал Отто. — Они всегда искренне и... слишком глубоко переживали о том, что “нового выдумал наш гефрайтер”, и затем делали выводы космического масштаба. Я этого не принимал. Я говорил Кэти: “Милая моя, стране нужен порядок. А... эти законы, ограничения. Ты же видишь, что ни я, ни твой отец, мама и даже Эрих, с его страстью воевать за Германию, — все мы не становимся циничнее, глупее. Я слушаю и... слушаю. Когда гремит гром, это же не значит, что молнии сейчас ударят в каждый дом и убьют всех”».
«Так трогательно  было  видеть, как сжимались её  губки, и темнело лицо, когда я в девять вечера садился перед “мордой Геббельса” (27), чтобы быть в курсе последних новостей. Звучали фанфары Великогерманского радио. Она уходила к себе. Плакала... Я утешал её до глубокой ночи, и в моём сердце каким-то отзвуком тоже оживала трогательная, искренняя тревога. Свеча на угловом комоде дрожала и вспыхивала, возгораясь от наших неутолимых чувств...»
Кэти умерла в родах и унесла их сына за собой.
Отто из последних сил совершал необходимые формальные действия.
На какое-то время не стало работы, побед Великой Германии, ничего. Даже дома. Лишь череда гостиниц.
Когда, наконец, что-то вернулось, и он стал различать вкус принимаемой пищи, начал чаще бриться, готовиться к возобновлению службы, то увидел себя со стороны в виде пустой декорации после спектакля. На сцене стоит стол, стулья, буфет, кресло в углу под часами. Из дальнего угла проступает силуэт вешалки. Но на сцене нет никого. Нет разговоров, смеха или споров. Никто не поправит картину на стене.
Сегодня сцена вновь осветилась. Отто вслушивался в слова Эриха и улыбался глазами при каждом упоминании о Кэт.
Над головами офицеров в центре высокого потолка светила люстра в три рожка, укрытая сшитым из скатерти абажуром. Прежний — с красными звёздами и сельскохозяйственной утварью, — был сорван и сожжён.
Отто рассеянно рассматривал старый стол из красного дерева в стиле ампир, за которым работал первый главный врач больницы. Настольная лампа шпиарт, переделанная из керосиновой в электрическую, распространяла во все концы жёлто- зелёный свет из-под большого зелёного плафона.
Всё было русское. Не... динамичное. Дачное. Плетёная книжная  полка  в  углу,  презираемая Отто, два больших шкафа  с длинными овальными стёклами дверок, продвинутые почти до угла. И даже портрет фюрера над столом никак не изменял ощущения, что здесь присутствует чужая страна.
«Всё убрать. Потом. И этот... стеллаж из прутьев “ettazscherka” — в первую очередь».
Эрих тоже сидел тихо, прикрыв глаза, и сквозь сеточку ресниц уже ничего не видел. Он вслушивался в себя. Всё пережитое им за последние несколько месяцев только сейчас, осторожно, с болью и страхом одевалось выводами.
— Отто, — вполголоса, вплетаясь в тишину, заговорил Эрих, — ты помнишь тот вечер?
— Какой?
— Летом. В конце. Ты вёл по дорожке Кэти. Она была... сильно беременна. Ты её осторожно вёл и удерживал руками то с одной стороны, то с другой. Я смотрел в окно, и мне было... так хорошо. Кэти смеялась. Она сходила к траве, поднимала жёлтые и красно- жёлтые кленовые листья. А мне хотелось верить, что я выбран провидением, чтобы защитить этот мир. Что-то в этом роде.
Отто не отвечал.
— Ты же помнишь тот вечер... перед моим новым назначением во Францию. Прощальный. Я был в форме обер-фенриха, и мне казалось, что мои погоны сверкают. В окнах и вазах я искал отражения их блеска.
Эрих говорил приглушённо, разделяя слова. Спешить было некуда.
— Ты помнишь, я знаю. Я видел, как весь вечер ты смотрел на Кэт.
Эрих снова замолчал, вспоминая мелочи и детали в гостиной.
Когда все в последний раз были вместе.
Белый рояль, своенравно занимавший почти четверть гостиной. Букет из собранных Кэти опавших кленовых листьев. Рядом с букетом на вышитую салфетку мама близко поставила портрет фюрера с неистовым взглядом в рамке под стеклом. Папа с мамой сидели за роялем и в четыре руки наигрывали «Турецкое рондо» Моцарта. Было уморительно наблюдать две совершенно разные манеры игры. Мама с приподнято-торжественной взволнованностью, с пунцовыми щеками и горящими глазами вскидывала головой, улыбалась и громко выбивала ритм. Когда её рука доходила до первой октавы, она наклоняла голову ближе к покатому плечу мужа, чтобы увидеть портрет фюрера под листьями. Старый Шмидт... Давно никто не видел его весёлым. И тогда он рассеянно смотрел на пожелтевшие от времени клавиши и играл, не замечая, что играет. Бабушка в кресле. Отто рядом и немного за её спиной. Кэт.
— Ты помнишь, как мы танцевали? Она объявила белый танец с будущим генералом Вермахта. «Что играть?» — спросил папа. «Вальс! Только вальс!» Я осторожно повёл её в ритме венского вальса. Она... Как всегда, она руководила мною. И тогда. Она крепко взяла меня за правое плечо и закружила, ловко уводя на поворотах свой круглый живот.
Он замолчал.
— Почему я это говорю? Ты помнишь, как она на меня смотрела. Мне было не по себе от её упорного взгляда, от раскрытых, как будто летящих в меня, глаз. Я только сейчас начинаю понимать, что она хотела мне... передать. Да. Она сказала. Потом. Когда все уходили. У меня кружилась голова. Я был счастлив. Я чувствовал тяжесть погон, слегка приталенный китель и приятную плотность портупеи. Она. Тогда. У шкафа в коридоре. Она держала меня за ремни, заглядывала в самые глаза, молчала и ожидала, когда я успокоюсь и смогу слышать то, что она должна была сказать.
«Эрих. Мой любимый брат. Послушай. Очень прошу тебя. Послушай».
Я удивлённо смотрел на неё.
«Эрих... будь осторожен. Не улыбайся. Я — о другом. Запомни мои слова. Очень будь осторожен». Потом она проговорила, как будто впечатывая в моё сознание: «Они убьют всех. Всех, кто не их крови. Всех». Я не понимал. «Эрих, я не говорю о противнике на войне. Я говорю о нас. Они будут убивать всех живых, полуживых и тех, кто будет притворяться деревянными куклами. Будь осторожен».
Он вздохнул с сожалением и опустил голову. Кожа лба блестела, растянутая от напряжения.
— Что-то ещё говорила. Сколько было... тревоги за меня.  Нет!
Он выпрямился и поднял к люстре увлажнённые бирюзовые глаза.
— Я был недоступен никому в своём... счастье. Кэти всматривалась в меня расширенными тревогой глазами. Зрачки были чёрные, большие. По краям тёмно-синие кольца радужки. Как сейчас вижу их. Она касалась моих рук, лацканов кителя, подёргивала клапаны карманов и повторяла: «Посмотри на меня! Ты слышишь меня? Будь осторожен». Я слышал её, но на самом деле слышал только тревогу за брата, уходящего на фронт.
Тонкие пальцы Эриха, подрагивая, по-стариковски устало закрыли лицо.
Хаген неподвижно смотрел перед собой и ждал ещё каких-то слов  о  Кэт.  Но  Эрих уже не  мог  говорить. Он  потирал  и придавливал кожу на лице возле переносицы и на лбу.
— Я. Я больше всего жалею, — с усилием выговорил лейтенант.
— Что?
— Что не поговорил тогда с папой.
В этот тихий вечер в кабинете Хагена Эриху хотелось говорить, рассказывать всё, как на исповеди. Ничто не торопило, не дрожало внутри. В голове наступала ясность, слова быстро вспоминались. А шум, чьи-то выкрики не раздражали и превратились в фон, в привычное жужжание над правым ухом. Шмидт вздохнул, отсел и глубоко расположил свою костистую спину на мягкой спинке дивана.
— Может быть, ты замечал, что с моим отцом, моим любимым папочкой, я все последние восемь лет был в своеобразной ссоре. Он ненавидел «фасцистов». В тридцатом даже запретил мне помогать в организации большого митинга. Ты знаешь, как это было строго в гитлерюгенде. Он говорил, что лично будет участвовать в арестах всех этих «зачинщиков», если они осмелятся повторить 22-й год в Мюнхене. Как он был разгневан! Я тогда впервые в жизни... озлобился на отца. Мы перестали разговаривать. Помню, как я с глупой радостью расхаживал по дому в форме гитлерюгенда: в коричневых штанах, рубашке и с кинжалом. Для меня юнгфольк был «Duffe» (28). Мама обожала фюрера и была на моей стороне. Потом наступил 33-й год. Законы, распоряжения, закрытие гражданских свобод... Отец вначале немного возмущался, обсуждая их. При нашем с мамой молчании. А потом разговоры в доме прекратились. По вечерам папа сидел в кресле с газетой в руках. Не читал. Я всю свою жизнь буду помнить выражение оцепенелого отчаяния на его лице. Потом училище. Дома показывался очень редко. Мне было не пересилить себя, чтобы заговорить с ним. Не мог чего-то простить. Не мог говорить  не то, что думал о переменах в стране. И не хотел поэтому его раздражать.
Эрих достал платок, и долго промокал мокрые глаза.
— Вспомни, Отто, тот вечер, — а ведь это был последний раз, когда мы... Я должен был подойти к нему. Но даже не стал возвращаться в гостиную. Папа сидел за роялем и смотрел на клавиши. В зале все разговаривали. Было какое-то движение. Пришла наша двоюродная сестра Розина с детьми. Фотографировала всех подряд. Если бы ты знал! — вырвалось у него из груди.
Эрих попытался встать, но важнее было высказать:
— Как мне сейчас нужно поговорить с ним. Именно сейчас. После всего, что я понял. Сейчас.
Отто неожиданно для себя проговорил.
— Расскажи мне.
— Да? Рассказать?
Детская доверчивость умиляла. Что-то очень знакомое послышалось в голосе Эриха, когда он скользнул по его лицу испуганным и беззащитным взглядом.
— А знаешь! Раз такой выдался вечер, давай попробуем мамин подарок.
Шмидт придвинулся к столику, вытащил меж пустых чашек бутылку, завёрнутую в мятый листок газеты...
— Ну-ка, что там? О! Да это ром «Вьехо Кальдас»! Колумбийский.
Эрих хотел поцеловать бутылку с яркой канареечной этикеткой, но удержался и только, волнуясь, вертел её в руках.
— Ты помнишь? — спрашивал он с трепетным восторгом.
— Да. По нынешним временам маме пришлось выложить приличную сумму.
— Нет. Это наш ром. Из коллекции отца, — Эрих поворачивал бутылку, трогал этикетку, пробку, словно касался частички своего дома. — Там, на нижней полке во втором ряду, рядом с текилой. Мой дом. Да. Всё, наверное, распродала мамочка моя. Ты позволишь мне взять рюмки?
Отто, пройдя к своему столу, усаживался в кресло, надевал очки и расправлял газетный лист.
— Во втором шкафу. Увидишь сразу.
— А-а! — раздался крик.
Шкаф в углу просторного кабинета, приспособленный для посуды, стоял близко к круглой и мягкой, как подушка, спинке дивана. Одна половинка открылась полностью, вторая — наполовину.
— А-а! — уже тише, но так же изумлённо вскрикивал Эрих. Он лежал животом на круглой спинке и пытался заглянуть вглубь нижней полки. — Что это?
— Эрих, я не всё успел выкинуть от русских. Внизу — хлам. Рюмки — прямо напротив. На третьей полке. Рядом с салфетками и голубой вазочкой.
Наконец, что-то роняя и отодвигая, Эрих вытянул наружу небольшую менору.
— Вот это да! — лейтенант от неожиданности сел и, не отрываясь, разглядывал пыльный подсвечник. Пальцы с нежностью касались медно-бордовых ребристых узоров. Он что-то вспоминал и шевелил губами.
Отто хмурился и продолжал просматривать газету.
— Главный врач в этой больнице — была еврейка. Молодая. Казнили в Гатчине. Завтра Гельмут всё уберёт.
Газета «Der Schturmer» была месячной давности.
«Перемены в сторону оглупления», — думал Отто, не в силах читать густопсовый нацистский листок.
Эрих протирал подсвечник салфеткой и снова рассматривал его на вытянутой руке. На бронзовом основании виднелись какие-то буквы. «Да. Да. Ну конечно», — с радостью бормотал он.
— Отто, сделай мне одно одолжение. Я тебя очень прошу. Сегодня. В этот день.
— Что?
— Давай зажжём на ней свечи.
На Отто смотрели  два  бирюзовых  озера, волнующихся и выплёскивающих теплоту. Так же когда-то смотрела на него Кэт...
— Отто, я расскажу тебе удивительную историю из своего детства. О себе и о Кэти. Ты её не знал такую.
— Н-но как-то это...
 
Эрих держал двумя пальцами протёртый от пыли, блестящий подсвечник и чуть-чуть поворачивал его перед собой.
— Хорошо.
— Тогда я свечей соберу.
Хаген встал, задёрнул до конца штору. Всё происходило на самой границе между глупостью и...
«Но если закрыться...»
От Эриха исходила сейчас знакомая энергия необычной семьи Шмидтов.
Угол стола был освобождён от бумаг.
— Сюда? — спросил Эрих. Руки его дрожали. Отто видел, что он боится забыть действия. Оглядевшись, Эрих схватил газету, разложил её точно по размерам угла и в центре мятого листа поставил менору.
— Так?
«Неужели получилось? Я выздоравливаю?» — спрашивали с робким восторгом его глаза.
— Так.
Отто снял с крючка на этажерке ключ, передал Эриху и наклонился к самой нижней полке.
— Закрой на ключ дверь.
Газета была возвращена на прежнее место. Под менору Отто положил большой серый альбом с рисунком человеческого черепа и множеством обозначений по латыни.
— Анатомический атлас.
Из груды коричневых, наполовину сгоревших восковых свечек Эрих, поспешно и волнуясь, отобрал несколько подлиннее. Отто уже отбросил смущение, сел удобнее в своё кресло за столом, закурил и, улыбаясь, наблюдал за суетливыми действиями швагера, всё больше убеждаясь в том, что сейчас действительно произойдёт что-то необычное.
Эрих вставил семь свечек, потрогал фитили, сел в кресло    у стола, встал, сменил одну кривую свечку и взял спичечный коробок. На мгновение задумался. Свечки стояли убого и грустно, как перед расстрелом. Самая длинная, около 10 сантиметров, стояла в середине и словно подбадривала остальных.
— Сейчас, — он прошёл к выключателю за вешалкой. Свет погас.
— Сейчас, — дрожащими руками Эрих осторожно, как что- то живое и дорогое, зажигал одну свечу за другой. Свечи вразнобой и робко занялись, потрескивая, просыпаясь, воз- вращаясь из прошлого.
Эрих выключил настольную лампу. Сел и попытался выровнять дыхание, не отрывая глаз от зажжённой шеренги свечей в еврейском подсвечнике.
— Сейчас, — он перекинул ногу на ногу и закрыл глаза. — С чего же...
В полной темноте на краю стола, прорываясь яркими кинжалами вверх, дружно горели семь свечей. В воздухе послышался надменный и хитроватый запах еврейства. На стенах появились изогнутые тени вешалки, лампы и даже плетёного русского стеллажа. По спине у Отто прошло щекочущее чувство от мысли, что сбоку, со стены смотрит вместе с ними на стол Адольф Гитлер.
— Сейчас, Отто, расскажу с самого сначала... — начал Эрих успокоено, прислушиваясь к своему голосу и меняя его в наступающем сказочном таинственном полумраке, в  тишине  и при горящих, потрескивающих жалобно перед своей погибелью, старых коричневых свечках.
— Ты же знаешь, у каждого человека в жизни есть минуты или часы — самые лучшие, самые сильные. Нет, главные моменты в жизни. Ведь так? Самые главные.
Отто прикрыл глаза.

;  ; ;

— ...А можно мне две ягодки каштана, господин капитан?
— Они зелёные.
— Знаю-знаю, — Кэт улыбнулась. — Мне всегда хотелось потрогать именно незрелые. Каждое лето в августе я здесь гуляю, но... я маленькая.
Отто оглянулся. Вскинул руки, поправил фуражку на голове и, не опуская рук, протянул их дальше. Он никогда ничего не рвал с дерева в городском парке. Две неровные дольки величиной с небольшой грецкий орех легко и с хрустом отлепились.
— Вот.
Однако твёрдые, ещё зелёные каштаны были липкими. С белых перчаток их пришлось долго отцеплять.
— Хм. И всё? Конечно они горькие. — Кэт была в затруднении. — Что же мне делать?
Её тонкие розовые пальчики на  правой руке склеились    и поблёскивали перламутровой слизью от незрелых плодов.
Через минуту Отто стоял подле с мокрым платком. Каштан № 08415 укрывал обоих своей прохладной тенью. Отто держал в своей ладони крохотные, сложенные лодочкой пальчики. Нужно было всего лишь прикоснуться к ним влажной тканью. Но он не мог сделать первое движение. Даже сказать. Даже поднять глаза к её смеющемуся лицу. На земле, оказывается, существовала такая сила.
Слова, давно подобранные, говорились сами собой. И он уже слышал исходящую из её губ, зардевшихся щёчек, своего прерывистого дыхания — единую космическую мелодию.
— Дорогая Кэтрин, мы знаем друг друга... так давно, но лишь наши встречи последнего времени позволили мне посмотреть на тебя другими глазами. Надеюсь, что и твоё отношение ко мне стало иным. Я намерен просить у твоего отца согласия на наш брак, и верю, что нас ждёт долгое, счастливое будущее.
По мягкой, воздушной ручке прошла судорога. Пальчики перевернулись и прижались к горячей ладони Отто, склеиваясь с нею...
 
;  ; ;

— Мне не так много лет.
Хаген открыл глаза, и в первое мгновение ему показалось, что в комнате очень светло от ярких огней.
— Училище. Гитлерюгенд. Учёба. Запах кожи от ремней. Как странно иногда происходит выбор профессии. Наверное, так влюбляются. Необъяснимо. А? Вот и вся моя на самом деле очень маленькая жизнь. Однако... те несколько вечеров в Бадене. В мезонине нашего родового дома на Sauerhofstra;e. Они были самыми главными в моей жизни. Мне было тогда четырнадцать или пятнадцать. Лето. Целыми днями мы проводили время в венском лесу.
— Тропа Бетховена.
— Тропа Бетховена. Но мы по своим дорожкам прямиком, сквозь заросли лещинника, добирались до вершины. Там была беседка и небольшая наблюдательная площадка. Под нами лежал весь Баден. В зелени, сквозь которую пробивались острые красные, жёлтые и оранжевые гонтовые крыши. А дальше. Дальше — зелёная долина. И у самого горизонта в тумане... белые горы.
Свечи горели слегка колеблясь, подтверждая, что именно так и было на самом деле. Отто с наслаждением слушал, вспоминал и не жалел о том, что позволил зажечь свечи на еврейском подсвечнике. Эрих уже не подгонял себя и не оглядывался. Он полулежал в кресле по другую сторону стола, неподвижно смотрел на огни и говорил, словно ещё раз проживал свою жизнь.
— В то время я много читал. До сих пор помню, как я буквально проглатывал одну повесть Майн Рида за другой. Постоянно находился в каком-то нездоровом оживлении. Стал хуже учиться. Родители заметили. Мама запретила мне читать, пока не будут сделаны домашние задания. Я прибегал домой, впопыхах быстро всё решал, писал, показывал  маме,  и  она со смехом выдавала мне из закрытого на ключик шкафчика «Всадника без головы». Это мне запомнилось. Даже по ночам снился безголовый страшный всадник. Потом «Последний из могикан», «Пионеры». Уэллс. Потом... В то лето мы каждый вечер поднимались с Ёсей в гору к нашей беседке. Разводили костёр на площадке. Жарили сыроежки и рассказывали страшные истории. Ёся рассказывал про Шерлока Холмса. Небо закрывалось синей мглой, голодные комары стаями лезли сквозь дым в лицо, шею и даже в уши. А мы говорили, ели обожжённые до чёрной корочки грибы с солью, смотрели на жёлто-лиловую луну и на уходящий в вечер Баден.
Эрих помолчал.
— Однажды Ёся начал рассказывать «Собаку Баскервилей». Было интересно, но рассказ не кончался. Синь неба перешла   в черноту. На улицах Бадена зажглись фонари. Я до безумия именно в тот вечер хотел услышать весь рассказ до самого конца.
— Мама сейчас будет звать меня.
— Ёся, бежим к нам! Я знаю одно место! Тёте Азе я всё скажу. Бежим.
Вниз напрямик по нашим тайным тропкам спускаться было нельзя. Деревья чёрными столбами отступали в непроходимую опасную темноту кустов. Мы побежали по тропе Бетховена вниз. Дорожка для терренкура петлями охватывала гору. Она не спешила спускаться, кренилась, поднималась, огибая какие-то памятные места. Мы неслись домой к продолжению рассказа от одного редкого фонаря к другому и заглатывали вечерний ароматный воздух с запахом можжевельника, как мамин завтрак, — скорее. У нас в доме был большой и просторный мезонин. Одна его половина была отгорожена. В ней стояли большие ящики с открытым верхом, наполненные пшеницей на просушку. По всем стенам были развешаны пучки зверобоя, ромашки и пижмы. Бабушка думала, что пижма отгоняет мух, и вешала её повсюду. В торце под крышей стоял ткацкий ста- нок, прялки и сундуки со старыми вещами. Но главное — это было окно. Ты помнишь? Круглое, всегда пустое, без стекла. Изнутри, поздним вечером это было большое отверстие, сквозь которое в ясную погоду в нашу тёмную комнатку под крышей проникал плотный голубой искрящийся пылинками лунный луч. Он медленно сходил со стен на пол, шёл к нам, сидящим на пустых ящиках из-под яблок. Он что-то искал и не находил. Два или три вечера мы рассказывали друг другу заранее приготовленные интересные истории. Ёся приносил пресные лепёшки. Я — солёный горох. Мы радовались необычному занятию, захватившему нас.
Эрих вздохнул.
— Детство одно. Отрочество одно. Всё даётся по одному разу... Мы как-то засиделись. Меня, наверное, искали. Снизу по лестнице застучали башмачки, и над полом показалась головка Кэти. Она быстро залезла к  нам.  В  белой  рубашечке  и красной юбке с белыми оборочками. Ёся смотрел, прервав дыхание, на её круглое личико и причёску «а-ля Гретхен».
— Вы здесь?
— Здесь.
— А что вы тут делаете?
Кэт сразу всё поняла. Она восхищённо оглядывала стены, освещённые луной. В круглом окне, как на картине, виднелись звёзды.
— Хотите, я вам кое-что расскажу? Тогда условимся. Сейчас по домам. А завтра мне нужна свечка и тазик. Идёт? Завтра  в девять, — так она сказала.
Эрих склонил голову и коснулся пальцем лба. Что-то главное ускользало.
— А. Вот! — обрадовался он и поднял веки.
Крайняя справа превратилась в  огарок. Эрих  удивился и подумал, что он никогда не видел, как сама по себе гаснет свеча. Рядом с нею шесть коротких ещё горели и горели яростно, крупными колышущимися язычками на синеньком ободке у основания. «Как люди. Семь пленных».
— Отто, видишь ли... У нас была удивительная семья... Н-нет. Мы, как и все дети, росли в любви, заботе, нежности. Но Кэт... Мне всё время казалось, что она меня воспитывает. Это было как игра, но она всегда мне старалась подсказать что-то своё, необычное, не то, что я слышал от папы и мамочки... Настал вечер. Мы с Кэт стояли у окна. В тот день была полная луна, занимавшая собою почти всё окно. Стены, ящики, таз, в котором бабушка варила малину, — всё было ясно видно и покрыто каким-то мёртвым светом. Застучали сандалии Ёси. Он прыгал по лестнице, так же впрыгнул и к нам наверх. Из холщового мешка достал перевязанную бечёвкой пачку новых длинных белых свечей и наконец с улыбкой счастья вытащил и поднял над своей курчавой головой семейную реликвию — менору.
Голос Эриха задрожал. Огонёк огарка справа заметался, затрепетал и, падая, превратился в завиток дыма над ещё красной точкой. Темнота накинулась и с жадностью захватила небольшой кусочек пространства.
Стало чуть темнее.
«Так скоро сгорят и остальные».
Эрих приподнялся и заговорил быстрее.
— В эти несколько вечеров Кэти рассказывала нам сказки Андерсена. Некоторые мы смутно помнили. К тому времени,  в отрочестве, мир для нас стремительно расширялся, наполнялся приключениями. Из нежностей и заботы о нас в детстве, из нашей нежности и любви к собакам, кошкам, козочкам, черепашкам и цветам, ко всему окружавшему нас, мы переходили в воображаемый, но иной мир. В мир с индейцами, преступниками и сыщиками, пришельцами из космоса. Как будто убежали от родителей в новом доме и тайно заскочили на следующий этаж. А там было всё по-другому. Кэти рассказывала нам «Снежную королеву». Мы были поражены, потому что заново открывали для себя новый глубинный смысл истории Герды и Кая. На возвышении, на ящике горела большая менора в центре таза,  и в нас входило то, что мы не успели ещё вычитать, не успели понять в том мире, куда входили. Что бы ни происходило, любовь бескорыстная, чистая, тихая, жертвенная побеждает, преодолевает все преграды, и эта любовь и есть самое главное, что нужно беречь в себе, чтобы сердце не охладело. Она рассказывала нам эту сказку несколько  раз; мы  просили сами. Были и другие сказки. Я теперь только понял, что она делала. Мне   и Ёсе она подсказывала терпеливо, неторопливо. Подсказывала, укладывала в нас — и незаметно для нас, — что правильно     в этом мире, а что неправильно. И учила распознавать это сердцем.
Эрих устал, отодвинулся, но продолжал говорить тихо, с закрытыми глазами.
— Отто, я точно помню, как она смотрела мне в глаза, когда говорила о метели, иголке, попадающей в глаза и замораживающей сердце. Говорила медленно. Каждое слово падало, как горячий воск. Это...
Эрих запрокинул голову к потолку. Всё равно оставалось ощущение недосказанности.
«Мы в детстве получаем от родителей вот этот огонёк любви. Все. Во всех странах. Не могут же в детстве нам рассказывать о расстрелах пленных. О жаре, о пыльных дорогах России и о её... бесконечности. Это потом, когда мир развернётся перед нами, мы приблизительно так, как Герда любила Кая, так же широко и безотчётно будем любить свою страну. Ненавидеть врагов. Нам так скажут. Как нам скажут, так мы и будем думать. А этот первый огонёк не вспомним».
Он продолжил рассказ. Говорил прерывисто. Как это делал его отец.
— Потом... Ёсю и... всю его семью... всех увезли в Польшу. Их сожгли в лагере. Увезли  и хромого сапожника. Еврея. Мы  с Ёсей высчитывали, кто на нашей улице ходит с льдинкой     в глазу. Решили, что обязательно он. Потому что старик всегда был хмур и смотрел исподлобья. И его увезли. И его дочку. Хм, моя первая влюблённость.
Эрих посмотрел на менору. У второй свечки справа оставалось ещё полсантиметра жизни. А рассказать нужно было так много. Труднее всего было соединять и делать выводы. Каждая секунда раздумья, казалось, укорачивала жизнь.
— Отто, знаешь, почему я тебе это говорю?
— Почему?
— Я никогда не анализировал свои мысли. Потом была учёба в школе, я был лучшим в гитлерюгенде. Училище. Помню, как я бойко что-то отвечал хмурому опечаленному отцу. Но всё равно я чувствовал, что происходит что-то неправильное. Меня учили ненавидеть. Я вместе со всеми пел, захлёбываясь от смеха и азарта:

Господи, верни нам Моисея.
Пусть заберёт своих евреев
В обетованную страну.
И моря воды в клочьях пены
Воздвигни по бокам, как стены,
Путь проложив через страну,
Когда пойдут меж них евреи,
Обрушь на них валы скорее.

Теперь, когда всё так случилось, всё, что происходит, мне кажется не настоящей жизнью, а спектаклем по мотивам моей жизни. Понимаешь?
Отто недовольно покачал головой.
— Спектакль, постановка, когда преувеличиваются некоторые стороны жизни. Для гротеска. Чтобы донести сверхзадачу. Так и у нас. Конечно, хочется, чтобы наша раса была чистой. Кто спорит. Любой стакан, из которого пьют люди, должен быть чистым. Так? Но  зачем  400  невинных детей от  немок  и французов стерилизовать? Калечить. Их ещё назвали Рейнскими ублюдками. Я соглашался. Я со всеми выкрикивал что- то по этому поводу. Я радовался оригинальным действиям власти по сохранению чистоты расы. Нашей. Арийской. Ведь наша страна спокойно жила столетиями без Нюренбергских законов. Считалась культурной нацией. А теперь мы высчитываем процент арийской крови в себе. В родителях. Как я был горд, что мой череп оказался арийским. Я был горд воевать за Германию. А всё... нелогичное  легко  относил  к  трудностям в преодолении препятствий на пути к тысячелетнему Рейху. Сейчас я получил возможность отстраниться. Это сделала моя травма. Около двух месяцев я ничего не читал и не слушал. Но смерть, жестокая смерть  отца,  сломила  что-то  там. Внутри. У меня времени теперь много. По ночам почти не сплю. Боюсь, что это... вернётся.
— Что?
— Страшно. Когда вернётся, я... приду в себя, связанный верёвками. Страшно. Так вот. Я хожу по комнате без углов. Один круг, другой. Думаю. Да, это нужно. Да, мы хотим улучшить человеческую породу. Сверхчеловек. Да. Всё так правильно. Мы дарим миру какое-то лучшее будущее. Новая мораль. И мы уничтожаем всех... хронически больных. Для улучшения арийской расы. Я вот так же в детстве отрывал жесткие надкрылья у больших жуков с громадными рогами. Потом отпускал. Делал опыты. Жук  расправлял крылья, кое-как взлетал   с глухим жужжанием и ударялся в дерево. Вот и сейчас у представителей низшей расы вырезают глаза только для того, что- бы посмотреть, как устроена сетчатка у голубоглазых и зеленоглазых. Или — другое. Людей заживо превращают в мумии, помещая в комнату с низкой влажностью и высокой температурой. После смерти тело взвешивают и делают эпохальное открытие: оказывается, оно весит около 22% от первоначальной массы. Значит, при жизни тело состоит на 78% из воды! Сколько сотен — для достоверности испытания — человек нужно заживо заморозить в холодной воде, чтобы определить, при какой температуре могут погибать наши доблестные лётчики  в Арктике! Если это они делают сейчас, то что они будут делать
 
после победы? Над всем миром. Все заботятся о здоровье нации. Но делают это так же, как я, когда отрывал надкрылья, чтобы посмотреть. Рога у жука были большие, сантиметра по три или четыре. Приходилось держать их плоскогубцами. Жук сопротивлялся. Я в испуге давил чуть сильнее на рукоятку. Хрум. Рога оставались на металлических губках. Я брал другого рогача. Отто, я бы так не говорил сейчас. Конечно, скверно. Но ведь всё нарастает и усложняется. Я не могу понять. Доходило до того, что я начинал думать, что моего папу правильно убили. Что в этом есть справедливость. Что в той борьбе, которую мы ведём, мы должны быть... не человеками, а стойкими оловянными солдатами. Я хожу по кругу и вижу, что тот огонёк во мне: Кэти, менора, любовь Герды, — отстраняется. Я снова буду воевать. Делать своё дело. А там... поболит, поворочается и пройдёт. Я так думал. Если бы не русские.
— Русские?
— Именно. Отто, дорогой мой, мы только сейчас подошли к самому главному... Смотри, и эта умерла. Слева две догорают. Главная, в центре, ещё погорит... Хочется успеть. Рассказать всё, пока есть жизнь. Помнишь, я говорил, что слышу голоса: «Маштаков! Иванов!» Пленных, которых мы убили летом. Я говорил о голосах доктору Воробьёвой и медсестре Зое. Я не знал, что это был её муж. Война. Доктор Воробьёва почти вылечила меня. Голоса теперь только иногда появляются перед сном. Но это... не страшно. Я же знаю, что это болезнь. Не это... страшно.
— А что?
— Я тебе сейчас всё расскажу. Мне оставалось всего две или три внутривенные инъекции. И вот в одиннадцать утра вместо медсестры Нины пришла Зоя. Я не совсем понял. Она почти не смотрела мне в глаза. Все движения были точные. Боли не причинила. Но мне было неудобно. Хотелось объяснить, что я не виноват, что он бы на моём месте так же поступил. Зоя долго держала ватку со спиртом в месте прокола вены. Мне показалось, что ей что-то нужно спросить. Хлеб, масло, леденцы были приготовлены. Газетный свёрток лежал на стуле. Она коснулась меня своими тигриными глазами, потупила взгляд и ушла. Я знал, что хлеб и остальное — всё раздают больным. Но на следующий день медсестра Зоя пришла вместе с frau Helen.  Выполнив последнюю инъекцию, она  подняла глаза к переводчице.
— Herr Leutnant!  Медсестра Зоя  просит вас вспомнить   и сообщить ей... Может быть, перед смертью пленный Маштаков что-то говорил?
Обе женщины упорно смотрели мне в лицо, словно сверлили дыру. Не давали даже моргнуть. Я не мог солгать и рассказал всё. Всё, что мучило меня здесь в лазарете.
— Что?
— Ты помнишь, Отто, тот июль, жару, дороги в пыли, бесконечные поля, которые русские называют «zelenja». Наша рота была где-то рядом с вашей. Но это на карте. Всем хотелось есть, пить. Но больше всего мы боялись отстать от наших танков, шедших впереди, где-то за горизонтом. Русские плелись растянувшейся кишкой по обочине. Мы ненавидели всё. Дорогу. Поля. Солнце. Мятые тела пленных, их вонь и шаги, медленные, неторопливые. Они всех нас и себя задерживали. Меня вызвали в конец кишки. Там скопилась очередная партия пленных, которые дальше идти не могли. Я дал команду. Колонна встала. Действовали всегда быстро. Расстреляли пять человек. Затем ещё восемь. Последних семь приволокли к месту, уже залитому кровью. Я сразу заметил, что молодой светловолосый голубоглазый красноармеец явно мог идти со всеми. Но  он стоял  в середине и удерживал с двух сторон своих товарищей.
— Имя?
— Маштаков. Иванов, — сказали они.
Тот, кто слева, не стал говорить. Смотрел с ненавистью.
Я спросил: «Зачем ты здесь? Иди в колонну». Он услышал перевод и отрицательно качнул головой. Было жарко, и эта история всем надоела. Я дал команду на изготовку.
— Отвернись.
Русский пленный продолжал в упор смотреть на меня.
— Почему ты не отворачиваешься?
Маштаков сказал всего три или четыре слова. Мой переводчик, гефрайтер, переводил долго. Я видел, что есть затруднения в переводе идиоматических оборотов у этих проклятых русских.
«Он говорит, что русские встречают смерть с открытым лицом. Открытыми глазами смотрят в глаза смерти. Потому что...» Гефрайтер переспросил. Маштаков выругался. Мой гефрайтер дал команду. Так с открытыми глазами пленный полетел назад. Отто, я долго думал, для чего он это сделал. Бравада, геройство напоказ, наглость, смелость висельника. Легко было выбрать любое и успокоиться. Но я не желал обманывать себя и видел, что было что-то, чего я не уловил. Так я и рассказал Зое и переводчице.
— Почему он так поступил? Я говорил и ждал, что русская медсестра расплачется, убежит с криком, попытается оскорбить меня. Или фюрера. Но произошло совсем иначе. Медсестра Зоя слушала, пригнув голову, и смотрела... куда-то. Она как будто видела всё, что там происходило. По моим словам, на незнакомом языке, по интонации и даже по моему смущению; она жадно вбирала перевод и словно отсеивала в нём то, что знали только они. Наконец сквозь страдание и усталость я вдруг увидел странную внутреннюю улыбку. Нет, Отто, ни одна чёрточка на лице не проявилась. Блеснули глаза, и откуда-то изнутри, невидимо я узнал улыбку. Словно она получила долгожданное письмо. Я давно не удивлялся здесь, в России, но русских понимать бесполезно.
Три свечи в центре догорали. Эрих посмотрел на короткое, залитое воском основание и стал говорить быстрее. На столе среди застывших капель воска лежали ещё несколько коротеньких свечек. Оба знали, что зажигать новых не будут.
— А вот и то, о чём я хотел тебе рассказать с самого начала. И тебе и... папе. Это было несколько дней назад. Мне предстоял последний укол. Я немного нервничал. Ожидал час, но никто ко мне не приходил. Конечно, я обидел рыжеволосую молоденькую медсестру. К тому же накануне почти не спал.    Я опять всматривался в свои воспоминания и пытался понять, почему русский пленный поступил именно так. Не отпускала мысль, что в этом заложена тайна. А какие тайны могут быть от представителя арийской расы у русских? Сейчас это выглядит смешно. Я долго ходил по своей палате вокруг кровати. Потом пришла мысль, что я чудак и свой затылок увидеть невозможно. В полдень вызвал Яниуса, взял две буханки хлеба, большой кусок масла, джем, сигареты. Хотелось отблагодарить русских. Я ни разу не был в их больничном корпусе  и решил навестить. Почему мне пришло в голову такое решение? До сих пор загадка. Наверное, смешение характера и болезни. Я не всё понимаю в тонкостях и иногда иду напролом. Вот и в тот день с утра я чувствовал в себе какое-то воодушевление; вёл себя как ребёнок. Мы пришли в русский корпус. То, что пришлось там увидеть, — невозможно описать словами. Сплошная грязь. Грязь на грязи, подметённая и растёртая. Грязные, со следами старой крови, подушки на таких же грязных, утоптанных в горбатые листы матрасах. Всё было сложено валом к стене. Там  же кровати, металлические скамейки.   Я стоял в море тошнотворных испарений и особого резкого пота. Больных сгоняли в зал столовой. Яниус сказал, что сейчас у них будет концерт по случаю... починки патефона. Сначала доктор Воробьёва нервничала и просила её извинить за то, что в суете подготовки она забыла послать Нину на укол. Однако, увидев внушительный пакет в  моих  руках, —  стала проще.  Я совершенно непонятно для себя так же просто попросил присутствовать на концерте. «К тому же присутствие офицера Вермахта может быть для вас защитой».
— О, не беспокойтесь. Мы с Яниусом сядем вон в том углу, возле окна. Наша форма не будет выделяться, а мы сможем наблюдать за всеми.
— Отто, я не совсем чётко понимал смысл происходящего. В помещение со всех этажей шли больные. Одного старика привезли на кресле-каталке. Многих почти выносили под руки и аккуратно высаживали на свёрнутые в валики матрасы и подушки.
— Русские свиньи, — прошипел Яниус.
— Молчать, — приказал я.
— Всего в зал собралось около ста человек. Больные сидели повсюду: вдоль стен в несколько рядов и чуть ли не друг на друге. Больше всего меня поражали их глупые, радостные и даже счастливые беззубые улыбки. Кто-то даже пытался говорить   с нами, но санитарки строго грозили пальцем. Остальные разлеглись на тёмно-коричневом полу перед единственные столом в центре, на котором стоял патефон... Это был сброд уродов. Лица, сплошь обезображенные голодом. Чёрные беззубые рты. Обтянутые жёлтой небритой кожей скулы. Острые кадыки. Они как будто съели свое тело. Одни и те же большие на выкате блестящие... рыбьи глаза. Больные теснились, прибавлялись в столовую, в рваных халатах, в непонятного цвета курточках. Всем было холодно. Батареи почти не топили. Что-то горело в голландской белой печке, единственной на всё помещение. Врачи, медсёстры, нянечки садились среди них, и их белые халаты как пятна чистоты проявлялись повсюду. Вначале — хотелось уйти. Лицо Яниуса выражало отвращение. Сдерживало меня общее оживление. Я не мог понять, что могло так их всех воодушевлять. Может быть, они давно не видели патефона? Русский хиви Nikita сел поближе к нам и всё суетился вокруг медсестры Зои. Стоял галдёж, смех. На нас никто уже не обращал внимание. Один из больных в синей чистой куртке — паренёк невысокого роста с волнистыми пшеничного цвета волосами вышел смело и уверенно к столу с патефоном и начал что-то объявлять. А я всматривался в удивительную картину, стараясь охватить её разом. Стены с облупившейся штукатуркой, выеденные больными до дыр и заклеенные бумагой. Окна до потолка из стеклоблоков. И только на самом верху были открытые форточки, чтобы хоть немного  смешать  удушливый запах помещения с морозным воздухом парка.
Эрих внезапно замолк. Оба офицера смотрели на последнюю догорающую свечу в центре меноры. Огонёк её ютился в углублении и чуть-чуть ещё выпрыгивал оттуда. Наконец он жалобно ткнулся в один торчащий восковой шип, затем в другой     и погас. В темноте ещё проступала красная точка, как сердце. Погасла и она, уходя с белым дымом в черноту.
Говорить в темноте стало лучше.
— Паренёк покрутил ручку. Завертелась с писками пластинка. Раздался первый смех. К собравшимся полезло шипение    и треск. И только отдалённо слышалась заунывная мелодия. Яниус сказал, что это песня из их гражданской войны «Poliuschko-pole».
— Эта песня запрещена для исполнения, — прервал его Отто.
— В каком смысле?
— Приказом № 121 от 2 августа 41 года. Запрещается исполнение «Katiuscha», «Poliuschko», «Drei Tankschiffe», а также классической русской музыки.
Эрих как будто ждал  этого.
— Запрещена. Музыка. Ты ничего не чувствуешь?
— Нет.
— А я когда слушаю первый концерт Чайковского, часто думаю, что не мог 35-летний пианист написать эту музыку. Мне вообще кажется, что музыку не пишут. Она исходит из космоса, свыше, от Создателя, для неизвестной нам цели. Они как-то улавливают её и записывают. Ну не может человек встать, позавтракать, погулять, пообедать, выпить вина, почитать газету. И написать вторую часть 23-го концерта Моцарта. Не может. А мы музыку запрещаем. Приказом. Ты считаешь, такое может продолжаться сколь угодно долго? Я думаю иначе. Музыку от Создателя «победить» нельзя.
Отто вздрогнул. По пальцам, шее, щекам пробежала волна озноба. Показалось, что в комнате присутствует Кэт и через Эриха говорит с ним. Те же интонации. То же давление в некоторых словах, паузы. И мысли. Как будто она чудесным образом продолжала думать и обращаться к нему. В темноте, повсюду Отто шарил расширенными глазами вокруг себя. Она только что была здесь. Хотелось уловить ощущение её физического воздействия. Хотя бы дуновения воздуха, запаха. Какого-то знака.
— Не доиграв, патефон закрыли. К столу направилась, пе- реваливаясь на отёкших ногах и постукивая тросточкой, моя доктор Воробьёва. Сделала какой-то знак и из первого ряда поднялась к ней примерно такая же по возрасту врач. Она шла без палочки, немного твёрже. Её чёрные, зачёсанные назад волосы были густо прошиты проседью. Русские не следят за этим или не понимают... Доктор обняла её, наклонила свою седую с желтизной голову ближе к её голове. Оба врача затянули очень грустную, но чистую и набирающую силу мелодию. Я неотрывно смотрел на лица в зале. Врачи пели что-то очень известное. Все слушали и не шевелились. Плакали. Зоя моя тоже плакала. Nikita нервничал, потому что Зоя отворачивалась от него, как от злодея.
— О чём песня? — спросил я у Яниуса, когда заунывное пение закончилось.
Янис объяснил, но было видно, что он не хотел говорить чего-то важного.
— Они... жалуются на тяжёлую жизнь. Сравнивают её с догорающей щепочкой под названием Lutschina и просят смерти.
— Зачем?
Янис знал, но не стал говорить и только пожал плечами:
— Говорят, надоела такая жизнь.
Я был раздражён и видел, что он что-то скрывает. Врачи, утирая мокрые глаза, сели среди больных. Весь концерт дальше вёл тот голубоглазый из больных, который заводил патефон.
Он читал стихи. Яниус, видимо, почувствовал моё неудовольствие и тихо на ухо проговорил.
— Простите, господин лейтенант, но не все слова имеют точный немецкий перевод. Слово «Postyla» — это приблизительно «надоела», но на самом деле...
Я отмахнулся от его бормотания.
Молодой человек начал читать стихи и атмосфера в зале мгновенно наэлектризовалась. Больные и здоровые напряглись, вытянулись к нему. Я видел их глаза, они ловили каждое слово. Происходило что-то особенное. Молодой человек  говорил  о чём-то важном или даже главном для них. Мне показалось, что это были не стихи, а просто выражение его обнажённого сердца. Да, говорило само сердце. Это было незабываемое зрелище. С каждой минутой меня охватывало странное впечатление. Все в столовой ждали от него того, что давно знали, но забыли в своей полузвериной жизни. Поэт называл это словами, и  все становились счастливы. Им  всем нужно было сейчас, в этом обшарпанном грязном помещении, умирая от голода,   в холоде и в вони, всё равно им нужно было почувствовать себя и оставаться самими собой. Передо мной был один «коллективный» красноармеец Маштаков на краю оврага перед своей смертью. Все они, большая их часть, понимали свою скорую смерть. Но им было важно, прежде всего, оставаться частью какого-то народа. Не советского. Тут было что-то другое. Это было их борьбой с обстоятельствами, с нами, которые сидели рядом в чистой форме, надушенные с утра одеколоном, сытые и в начищенных сапогах. Я это видел. Видел нарастание торжествующего чувства, единого для всех. Они здесь воевали с нами, борясь за то, чтобы оставаться... какими-то особенными. Они — это то, что было всегда на этих бесконечных полях, дорогах  и синем, высасывающем из тебя тоску небе. Они перемелят всё: царский гнёт, жидо-большевиков, нас, и всё равно останутся непонятной расой. Разве что прибавится ещё одна грустная песня. И ещё: я видел, что все они были равны друг для друга.
Здесь была часть страны, где все равны по какому-то внутреннему признаку, имеют... нестандартное чувство справедливости, любят и прощают друг друга. И даже нас, их завоевателей. Прощают и сожалеют в нашу сторону, словно о людях, лишённых чего-то. Паренёк всё говорил и говорил. Его глуховатый голос охрип. Но его не отпускали и просили читать ещё.
— О чём он говорит? — спросил я у Яниуса.
— О... любви к своей стране. Действительно. Это ведь было ясно.
—  К какой стране? К большевицкой  России?
—  Нет,  — быстро ответил Яниус, —  нет-нет!
— Тогда к какой же? К царской России?
— Нет.
Яниус очень серьёзно посмотрел на меня и было видно, что он то ли боится говорить правду, то ли сомневается в ответе.
— Не знаю.
Я так посмотрел на него, что эстонец отшатнулся и проговорил.
— Страна Русь.
— Не понял. Нет такой страны. Чья она?
— Ничья.
«Ну, значит, будет наша».
Концерт заканчивался. Поэт охрип окончательно. Лицо, блестящее от пота, сияло и было бледно. После двух-трёх строчек он приостанавливался, давал знак рукой, чтобы подождали, дыхание восстанавливалось и стихи продолжались дальше. Но он не уходил и хотел читать ещё, хоть немного, для больных, для всех, для себя, словно боялся уйти и оставить недосказанным что-то важное. Мне так легко представилась его фигурка на краю канавы, наполовину заполненной мёртвыми русскими. В какой-то момент стало нехорошо. Даже не то, что офицер Вермахта сейчас для них был гостем. А не завоевателем. В спёртом, отвратительном воздухе я старался реже дышать и не так глубоко. Меня раздражало всё, даже русские слова, не имеющие точного перевода на немецкий. В шуме поднимающихся и теснящихся больных, когда стали разбирать матрацы, подушки, ко мне подошла доктор Воробьёва. Она бормотала извинения. Frau Helen быстро переводила. Я оборвал обеих.
— Frau Vorobyova, я имею к вам несколько вопросов.
Старушка со скорбным видом повела нас с переводчицей в комнату, свободную от коек, матрасов и со сравнительно чистым воздухом. Это было их бывшее помещение для занятий с персоналом. На стене я заметил явно не русскую репродукцию картины под стеклом. В центре картины стояла девушка в белом.  На  земле валялись цепи. Рядом  с  нею  стоял мужчина с напряжённым выражением на лице.
— Что это?
— Это картина «Доктор Филипп Пинель освобождает от оков психически больных в больнице Сальпетриер». Картина отражает историческую веху в психиатрии, когда больных освобождали от оков в местах их нахождения. Франция, Париж, XVIII век.
Эрих занервничал, но продолжал, с усилием подбирая слова.
— Я. Я сейчас понимаю, что тогда, в тот момент погружался в болезнь. Воодушевление больных и медиков, удивительное чтение поэта и непонятные объяснения Яниуса, — всё это вначале разозлило меня, а потом... мне стало казаться, что все, даже Яниус, — что-то от меня скрывают. Признаться себе, что у русских могут существовать особенные понятия, недоступные нам, казалось глупым. Я стоял перед картиной и почему-то спросил:
— А в Советском Союзе?
— Что в Советском Союзе?
— Когда цепи сняли?
Ближе всех передо мною стояла доктор Vorobyova. Она опиралась на трость и внимательно смотрела в глаза, улавливая моё беспокойство. Не оборачиваясь к Frau Helen, она что-то обронила.
— У нас никогда больных не заковывали в цепи.
Не перевод взорвал меня. Старушка опять сказала «naRusi».
— Что значит: «naRusi»? Что значит это слово? Вы назвали именно это слово!
Врач внимательно всматривалась в мои глаза. Да, я подозревал что-то против себя. И был возмущён.
— Русь — это наша Родина.
— Пожалуйста, не играйте словами. Я хочу знать, о какой стране идёт речь.
Я говорил с явной целью оскорбить их. Не пойму, зачем я это делал.
— Любой клочок земли можно окружить колючей проволокой и напичкать оружием. Живите и рожайте там, сколько хотите. От этого оно не станет страной. Я надеюсь, вы понимаете, о чём я говорю. Великая Германия, великий немецкий народ имеет высочайшие достижения в культуре. Он имеет высокие цели, и придёт время, когда всё человечество скажет нам спасибо. А какие цели у вас?
В выцветшей голубизне добрых старческих глаз докторши вспыхнуло удивление. Она внезапно улыбнулась от неожиданной мысли, повернулась к переводчице и терпеливо, повторяя и вновь повторяя, кивая в мою сторону, долго ей объясняла. Русские женщины что-то придумали.
— Доктор Воробьёва хочет вам сказать, чтобы вы не тревожились и ничего не подозревали. У нас никаких тайн от burzhuinov, то есть от вас, — нет. Мы охотно объясним вам наши цели или, лучше сказать, правила, главные правила. Своеобразный нравственный кодекс. Так? — она посмотрела на врача; старушка вздохнула и пожала плечами.
— Господин лейтенант. Трудность состоит в том, что... некоторые слова не имеют точного перевода, а лучше сказать — соответствия.
— Хватит этого. Говорите. И пусть доставят стулья.
Мне принесли старое кресло. Я долго смотрел в щели потрескавшегося дерматина. Доктор что-то приказала. Принесли почти чистую простыню и укрыли ею сиденье. Яниус остался стоять рядом, откинув табуретку. Невыносимо хотелось уйти... Переводчица вместе с доктором сели на металлическую лавку.
— Господин лейтенант, я сначала переведу текст, а потом уточню некоторые слова, — начала Helen.
Кажется, я заскрипел зубами.
— Правила самые простые. У нас на Руси их всего два: свято чтить своих Богов и предков, жить по совести и в ладу   с природой...
Я не дал ей договорить.
— Каких Богов? Что вы пытаетесь втянуть меня в схоластический спор! Вы не христиане?
Переводчица напрягала щёки и скулы, пытаясь быть вежливой и строгой одновременно. В конце концов, это стало смешно.
— Мы православные. А Бог? Ну что же. У нас есть такая поговорка, народная мудрость, изречение: «Отыми Бог стыд, так и будешь сыт». Знаете, что она обозначает? Наша медсестра делала вам уколы. Свою работу она делала хорошо, под кожу не попадала. Вы награждали её хлебом, маслом и... прочим. Если бы Бог, тот самый Бог, отнял у неё стыд — она бы рассуждала так: «Я работала. Я заработала. Я, а не они, чужие и посторонние мне неопрятные люди. Значит я, будучи голодна, — имею полное право съесть всё, что мне дали за мою работу». Разве не так? Или вы давали хлеб по какой-то другой причине? Так. Но Бог дал медсестре чувство стыда, что есть внешнее проявление совести. Совесть — это внутреннее сознание добра и зла. И медсестра, не задумываясь, всегда раздавала хлеб и всё остальное — больным. Оставаясь голодной. Для вас это нелогично. Для нас — естественно. Тут вокруг меня ходит один стрелок. Оказывает мне знаки внимания. Вот если бы он был на месте медсестры, то он съел бы весь хлеб. И никакого чувства стыда  он бы не испытывал. Но вот досаду, негодование на изобличение, в случае, если бы его поругали голодные сотрудники и больные, — он бы точно испытывал. Это называется ложный стыд. Вот и вся разница между нами.
Я не мог найти слов и не собирался спорить. Переводчица поняла это по-своему:
— И даже то, что вам это может не понравиться, лишь подтверждает, что в вас говорит досада, а не настоящее чувство стыда. У вас могут быть правила приличия, сознание правоты своей расы, но нет чувства стыда. Правила заменяют совесть. Это то, что руководит нами даже на неосознаваемом уровне. Надеюсь, с Фрейдом вы знакомы?
— И вы хотите сказать, что Маштаков не хотел отворачиваться спиной при расстреле по... этой причине?
— Да. Именно так. Ему было стыдно закрывать глаза и отворачиваться от силы, которую он презирал. Не считал её довлеющей и стоящей морально выше его. Для вас же отвернуться и закрыть глаза естественно, так как это уменьшает чувство страха перед неминуемой смертью. В вас нет внутреннего закона.
Я был зол. Не потому что не верил. Нет. Потому что действительно то, что сейчас говорила от себя переводчица, — этого во мне не было. И, следовательно, я имел все основания считать, что мне врут в лицо.
— Какими Богами?
— А теми самыми, которые помогали Чайковскому написать пятую симфонию.
— Вы хотите сказать, что ваша раса состоит целиком из... таких людей?
— Нет, что вы! Таких цельных и развитых людей много и не нужно. Вы сами видели сейчас. Среди нас был только один... больной. Наш поэт. И этого было достаточно, чтобы очень многие почувствовали в себе дар наших предков и Богов — совесть и свою душу. Вы видели, как нам всем было хорошо. Потому что почувствовали себя живыми.
— Живыми?
—  Да. Ведь главное не умереть духовно, не превратиться  в холодную льдинку.
Я не мог ничего отвечать. Она продолжала.
— Жить в «ладу» с природой. Слово «лад» — означает мир, согласие, любовь, дружба, отсутствие вражды, порядок.
Она взглянула на меня пронзительно и добавила.
— Если считать нас с вами частью природы...
Я сидел в полуразрушенном кресле, покрытом для меня стираной простынёй. Сидеть было не то что неудобно. Очень неприятно. Я даже не шевелил руками, чтобы не коснуться подлокотников. Против меня  сидели  две русские  женщины  с университетским образованием. Одна из них — очень умный и проницательный врач, сейчас смотрела на меня с грустной улыбкой, которую я чувствовал, но не мог явно увидеть на истощённом морщинистом лице. Они хотели убедить меня, что жить в согласии с природой, с жидо-большевиками и их режимом, который привёл всё население в первобытное состояние, — можно. Что существует какой-то «lad». И «souvesty». Я не хотел вдумываться в их кодекс чести. Потому что... мне становилось плохо. В затылке стучало молотом. Голова кружилась. В ушах шумело и уже слышалось неясное бормотание.
— Всё. Достаточно, — сказал я резко и вышел из учебной комнаты в вонь больничного отделения.
Не помню, как дошёл до лазарета. Было очень плохо. Тошнило. Наш фельдарцт Краузе измерил давление, и оно оказалось выше всех допустимых значений. Мне даже запретили самому раздеться. Не помню... Сидел в кальсонах. Ступни болтались в тазу с горячей водой. Пахло ромашкой. Краузе делал кровопускание. Большой шприц наполнялся тёмно-красной кровью... Наутро после завтрака я вышел на прогулку. День начинался солнечный. После вчерашнего слегка кружилась голова. Выпавший за ночь снег ещё не осел меж деревьев в парке под лучами солнца. От его белизны и рассыпанных повсюду блёсток резало в глазах. Но было хорошо дышать каким-то «девственным» воздухом утренней первой чистоты. Оставалось ещё чувство незавершённости. Я ведь так до конца для себя и не решил, как относиться к вчерашней информации. С одной стороны, наивные сказочные славянские причитания можно было вообще выкинуть из головы. Только внимание и какое-то общее неподдельное чувство у всех в столовой просто так не выкидывались. Я и не заметил, как ноги вывели меня к русскому корпусу с его задней стороны, где к нему примыкал пищеблок. Наверное, это тени от высоких голых лип как раскинутые руки с множеством растопыренных пальцев, указывали дорогу. Было удивительно хорошо и тихо. Из-за угла в обход здания вышел русский больной с метлой в руке. Это был тот самый Timoscha, которого сегодня застрелили на помойке. Больной шёл странно. Он не сметал снег, а осматривал дорожку, тыкал в неё метловищем. Мне стало любопытно. Дойдя до еле проторенной тропинки из пищеблока, выходящей на дорожку парка к нашим павильонам, он бросил метлу, сел на колени и стал что-то искать в снегу. Его рваные ботинки были покрыты корками застывшего снега. Ноги неминуемо должны были промёрзнуть. Халат распахнулся  и возился вместе с его локтями по земле. Он что-то искал. Временами больной хватал куски желтоватого снега и запихивал их в рот. Было настолько противно, что я и не стал приближаться. Наконец в его фигуре что-то изменилось. Он как-то дёрнулся всем телом, словно его что-то подбросило. Timoscha вытащил длинную коричневую, уже замёрзшую, франкфуртскую сосиску и стал пихать её в рот. Сосиска не гнулась. Больной мотал головой, даже, кажется, рычал, засовывая и упирая в дёсны, ломал замороженную трубочку мяса. Это было его счастье! Это было звериное пещерное счастье! Timoscha сидел на земле и дожёвывал размягчённую колбаску, покачивая головой и поддерживая скулы руками. Он не слышал, как из пищеблока вышли два эстонских хиви. Они поставили термос с пищей на землю и, ругаясь один другого громче, побежали к Timoscha. Сначала ударили сапогом в плечо. Timoscha упал и покатился по снегу, как свёрнутый коврик. Больной удерживал руками щёки и продолжал есть. Эстонцы, смеясь, катали его по снегу, подталкивая ногами. Толкнув в последний раз кулёк с мясом на костях, они постояли, смеясь, и ещё покричали ему вслед презрительные слова. Timoscha что-то спросил, поднимаясь и утирая окровавленное лицо. Тогда эстонец поддел сапогом его шапку, и она полетела как футбольный мяч с последним «разъяснением». Эстонцы вернулись к термосу и понесли его к ближайшему павильону второго взвода. Действие пьесы было завершено.   Я стоял и с необыкновенной ясностью чувствовал в себе отвращение к Timoscha и ещё к тысяче таких Timoscha в русском корпусе. Я видел с последней отчётливостью правоту фюрера касательно того, что эти существа не должны находиться на земле. Дело даже и не в том, что они не нужны или они лишние. Деревья в саду мы же каждый сезон подрезаем. Без сожаления. Мы знаем, что это нужно. Дело ещё и в том, что возясь с такими, мы... «заражаемся» неправильными, угнетающими чувствами. Происходит деформация нашего внутреннего устройства. Действия фюрера — трудные, но необходимые. То, что я видел, — не должно быть на земле. Так же правильно мы поступили и с евреями. Конечно, Ёсю и всю его семью я жалел, но в целом, как народ, всю эту огромную массу людей — я без сомнения считал подлежащей уничтожению. Или любым путём отделить навсегда от тела немецкого народа. А потом и всего мира. Мадагаскар — лучшее и подходящее решение. Да. Так и думал. «Все народы, всё лишнее и ошибочное, всё, как этот пролитый в снег соус, — должно быть очищено, вырезано, отделено, сброшено в мусорную яму и сожжено. Тогда на этом месте завтра будет лежать пушистый, весь в блёстках, лёгкий утренний снег». «Как они говорили: жить в “ладу” с природой. Что означает помогать ей в самоочищении. Неужели так долго человечество шло к этой простой мысли? Трудно было перешагнуть крохотный барьерчик в снегу и с каплями крови из разбитого носа Timoscha. Не убий! Возлюби! И всякое другое. Мы смогли это сделать. После нас напишут другие заветы. И другую мораль. Для другого человека. Или... будет что-то иное». Отто, ты знаешь, в тот момент у меня возникло раздвоение. То ли солнце неожиданно выглянуло из-за тучи и всё просветилось резко и сильно солнечными лучами, то ли мои глаза вдруг начали воспринимать солнечный свет ярко, болезненно и с резью. Это у меня бывает. Показалось. Я вспомнил свою сестру. Мне показалось, что она рядом, и я говорю с нею. Как будто она рядом, где-то сверху смеётся и подсказывает, как думать дальше. «Достаточно позволить себе убивать людей по признакам расы, по их убеждениям, просто потому, что они могут помешать, или потому, что они не считают возможным убивать людей по производственному заданию, — какая разница. Достаточно сказать себе: «Я представитель особой, лучшей, или просто избранной расы и для блестящего будущего человечества — можно и нужно и следует — убивать, замораживать, поджаривать заживо, заражать тифом и чумой — да что угодно, — так как там, потом, мы подарим человечеству совершенство!» — я думал то, что она со смехом подсказывала. «Если Создатель не смог и только мучит людей столько веков, то хватит. Пора взять всё в свои руки!» «Смотри не промахнись, Эрих!» — уже со звонким эхом проговорила она. Я оглянулся.
Эрих замолчал от нарастающего волнения. Отто услышал, что он встал и осторожно заходил по кабинету.
—  «Свято чтить своих Богов и предков, жить по совести  и в ладу с природой» — отчётливо вспомнил слова русского врача. Повторил ещё раз. Потом ещё раз. Я увидел, что русские никогда не смогут жить на этой планете вместе с нами. Я мысленно попытался встать на их точку зрения. Повторял ещё  и ещё их простые слова. Славянский код. И постепенно начинал... видеть свой затылок. Кто научил нас этому? Ты так думал после школы и в первую Восточную кампанию? Мой папа так никогда не думал. И твой папа тоже. Я присутствовал иногда при их долгих беседах. Откуда пришла к нам эта болезнь? Это помрачение. Я попытался представить себя без этих мыслей, без нашей расовой парадигмы. Просто представить, что удалось хоть на минуту освободиться от серого холодного тумана в сердце. Как? Ну, хотя бы так, как это делают русские. Стать простым немцем, желающим жить в согласии с природой и живущим по внутреннему закону совести. Мне стало страшно. Холодно. Больно. Очень больно. Как будто с меня содрали кожу. У нас нет такого закона. Я не знал, что нужно делать и как отвечать за свои поступки. Как мне отвечать за расстрел пленных. За каждый удар сапогом в их головы и в плечи, чтобы тела окровавленные перевернулись и скатились наконец в канаву. Я на короткий миг почувствовал, что не знаю, как жить, кто я, и что я делаю верно, а что делать нельзя. Кто твой враг, а кто твой Бог, которого нужно бояться и слушаться. Потому что тогда...
Отто закурил. Огонь спички выхватил из мрака одиноко стоящую фигуру лейтенанта в центре кабинета, истощённое лицо и сверкающие влагой глаза, устрёмленные вверх.
— Мне не больно и не страшно. Мне не страшно и не больно убивать больных в соседнем корпусе, мне не жалко евреев, цыган, русских, скоро мне не будет жалко... никого. Может быть и немцев, если покажется, что они... Эта болезнь захватила меня. Я остатками чувств в последние секунды ещё чувствую своё бесчувствие. Как выйти? Как мне, как нам всем вернуть то время, когда  мы  читали с  восторгом и  страхом  о любви, спасающей брата и растапливающей его холодное сердце? Когда ещё было возможно. Ой! Ой!
Послышался грохот падающей мебели и стук сапог.
Рука капитана бросилась к основанию лампы. Жёлто-зелёный свет мгновенно осветил кабинет.
Эрих сидел на полу и локтями искал упора на диване. Он копошился. Поперёк его груди лежала вешалка с шинелями, шарфами, портупеей и саблей.
— А! Сейчас. Спасибо за свет. Голова закружилась. В этой темноте.
Отто успел выйти из-за стола, когда бронзовая ручка в виде львиной лапы на двери кабинета повернулась. За дверью послышался робкий голосок писаря Франца.
— Господин капитан! Разрешите предложить мою помощь.
— Франц, можете готовиться ко сну. Ничего не произошло, — громко ответил Хаген.
На столе в углу, припаянная ручейками воска к картинке человеческого черепа на обложке анатомического атласа, стояла менора. Семь чашек круглыми чёрными ротиками смотрели в потолок. Медовый запах ещё стоял в воздухе живой частью умерших свечек.
Эрих не мог подняться из-за головокружения.
— Сейчас. Я только вот сюда. Я посижу в покое. Пройдёт, — бормотал он, опираясь на сильные руки Хагена.
Как только сели, Эрих закрыл лицо руками.
Отто сел рядом, неловко обнял его за плечи и растерянно повторял: «Эрих... Эрих... Дорогой мой». Сейчас, именно сейчас Эриху так хотелось прижаться к отцовской груди, плакать, просить прощения, просить совета и снова плакать, как будто со слезами извергалось наружу всё зло, поссорившее их. Эриху показалось, что отец обязательно бы понял его и простил   и обнял тоже.  Но  рука Отто неловко похлопывала по плечу,  а его узкая грудь стояла боком, и прижаться к ней было невозможно.

; ; ;

— Давай постоим здесь. Ведь так хорошо.
Отто закрыл за собой парадную дверь и не торопился расставаться с Эрихом.
Они стояли в центре небольшой площадки, возвышаясь над запорошенным снегом двориком. Мягкие крупные хлопья снега тихо спускались с небес в безветренном воздухе. Гранатные дольки фонарей освещали перед ними ровный круг. Над фонарями, над чёрными сплетеньями веток сквозь нарастающее мельтешенье снега светила растущая жёлтая луна. Отто внимательнее и с удовольствием всматривался в стоящего рядом в задумчивости молодого лейтенанта. Эрих стал как будто выше ростом и взрослее.
— Как хорошо, что я всё сказал.
Он поднял лицо и прикрыл глаза. Белые хлопья ложились на нос, лоб, щекотали и смешили его.
— Как будто внутри, вот тут, что-то прорвалось. Я высказался. Сам вижу, что много нереального было. Надумал. Это потому что никто со мной не разговаривал. Как хорошо.
Он чихнул. С лица не сходила спокойная улыбка.
— Спасибо, что выслушал меня. Теперь ночь и мой дневник. Я пишу дневник.
Эрих неожиданно крутанулся на каблуках.
— Мысли бегут, бегут! Как хорошо!
— Отто, — звонко выкрикнул он, уже сбегая со ступенек, — помнишь тот вечер, когда я танцевал с Кэт? Помнишь? А я бы с ней ещё раз, хотя бы один раз тут. Папа, — позвал он кого-то в кустах, — Emperor waltz! Тра-та-та... и-и-и...
Эрих закружился, догоняемый белыми хлопьями, раскланиваясь и смеясь. Его гибкие тонкие руки нежно удерживали за талию воображаемую беременную Кэт. Он медленно кружил вдоль кустов, приближался к двум гранитным шарам на концах последней ступени. Сапоги порывисто срывали снежную крупу. Эрих склонился к головке Кэт и что-то ей говорил. И откидывал голову в смехе.
— Да, Кэт. Я тоже счастлив... — успел услышать Хаген.
«Нет, нужно его проводить до лазарета. Не то он ещё и с патрулём станет танцевать».
Капитан спустился и, подхватив разгорячённого задыхающегося лейтенанта под руку, повёл по дорожке.
— Эрих, одна просьба. Завтра ко мне приедет полковник  из штаба с проверкой. Прошу тебя, не выходи из своей палаты.
— Дорогой, милый, Отто! Всё будет сверхвеликолепно! Я выздоровел. Слава русским врачам! Но, — он приставил палец к губам и загадочно улыбнулся, — только так.
Он выпрямился и, чеканя шаг, зашагал, затянув высоким голосом:

Пусть бежит в испуге большевик.
Мы пойдём походом на Москву!
Путь наш лёгок, жребий наш велик.
Пусть бежит в испуге большевик!

Эрих бодро шел вперёд один. Снег кружил и заметал картину, как в кино. Её видишь, переживаешь, но протянуться, потрогать и что-то изменить невозможно. Наконец стройная фигура лейтенанта скрылась из вида в снежной замяти.
«Эрих, милый мой мальчик», — с нежностью думал Отто, пытаясь что-то разглядеть впереди.
«Искренний путаник. Я, конечно, помогу тебе. Но не сейчас. Выздоравливай поскорей».
Отто отдал честь проходившему по дороге офицеру патруля. Дышалось легко после дымного воздуха кабинета. Он шёл и подставлял пылающее лицо под холодные щипки снежинок, протирал его ладонью.
«Ты ищешь истину в неудачном месте. Истина проста и состоит в том, что на войне офицерам надлежит неукоснительно выполнять приказы и распоряжения начальства. А что записано в секретной инструкции “12 заповедей поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими”? Сейчас я для тебя вспомню».
Отто закрыл глаза, остановился и прочно расставил ноги.
«Русских вы никогда не “переговорите” и разговорами не убедите. Говорить они могут лучше вас, ибо они прирождённые диалектики и унаследовали “склонность к философствованию...”»
«Только ваша воля должна быть решающей, однако эта воля должна быть направлена на выполнение великих задач. Только в таком случае она будет нравственна и в своей жестокости. Сохраняйте необходимую дистанцию от русских: они не немцы, а славяне...»
«Исходя из своего многовекового  опыта,  русский  видит в немце существо более высокого порядка. Заботьтесь о том, чтобы этот престиж немцев сохранялся. Повышайте его своими спокойными, деловыми приказами, твёрдыми решениями, высмеиванием дебатирующих и невежд...»
«Нищета, голод и лишения — удел русского человека в течение многих столетий. Его желудок переварит всё, поэтому никакого ложного сочувствия к нему. Не пытайтесь вносить изменения в образ жизни русских, приспосабливая его к германскому жизненному стандарту...»
«Вот и всё».
От пережитого в душном, наполненном запахом церкви кабинете немного давило в затылке. Окна административного корпуса были черны. Все спали. Отто знал, что и его ждёт сейчас чистый, убранный, проветренный кабинет и приготовленная постель. Но что-то оставалось недосказанным.
«А, вспомнил! Кэт, моя милая, любимая Кэт, — она бы тоже пришла именно к таким выводам, к которым пришёл её ученик! Только секретная инструкция на неё бы не распространялась».

27 «Морда Геббельса» («G;bbels Schnauze») — прозвище немецкого радиоприём- ника DKE-1938.
28       Юнгфольк был «Duffe» — идиоматический оборот, означающий примерно:
«Юнгфольк был предел желаний!»


Рецензии