Сгоревшая произведение находится в работе

Кажется, вся жизнь уж пролетела - пролетела и унеслась прочь, зацепившись за последний вагон товарного поезда, который утром точно по расписанию проходил под ее окном. Колеса вращались и стучали о ржавые рельсы, и от этого каждый раз она в страхе на секунды цепенела, затыкала уши, свои прекрасные уши своими прекрасными длинными пальчиками и убегала в ванную, и запиралась там, и ждала в темноте, боясь включить свет, ждала, когда же пройдет поезд, когда закончится этот ужасный стук, а минуты перетекали в часы, но обратно - никогда. А иногда ее охватывал ужас, и она не могла пошевелиться, и от этого мерного стука ей вдруг казалось, будто началась война, а это значило, что он уж никогда не вернется, не придет в эту теплую квартиру, никогда не отопрет дверь своим ключом и не ввалится в прихожую в своем кашемировом пальто похожий на медведя, и никогда снова она не кинется ему на шею, не обовьет ее крепко, ведь она так скучала по нему и так ждала его, так грустила о нем и думала каждую минуту, когда же он придет...Чаще всего цепенение приходило к ней, когда она стояла у окна - тюлевая занавесочка была отодвинута, руки ее опирались на подоконник, и, застыв, через покрытое ледяными узорами стекло она наблюдала, как поезд уносит прочь города, годы и жизни, ее жизнь. Она замирала, изо всех сил стараясь отогнать безумную мысль, что этот поезд сбил его, и от любимого тела ничего не осталось, и это ничего лежит где-то там, невдалеке, за этим мигающим переездом, у которого машины собираются в длинную грязную вереницу, напоминающую тонкую цепочку, на которую бабушка в детстве по ночам запирала ее, маленькую девочку, в комнате.
Он не приходил уже два дня, и эти два дня она будто бы не жила. Ни разу за эти два дня она не слышала его хриплого голоса - след тяжело прошедшей болезни - и ни разу этот голос не произнес заветные, похожие на заклинание слова, ее имя: "Аллочка!", непременно с восклицательным знаком, ведь только так, с такой интонацией он говорил.
Часы на стене показывали ровно половину пятого - в это время проходила электричка, но ее Аллочка уже не боялась, нечего было бояться, ведь там, внутри железных прямоугольников с жесткими деревянными скамейками и запотевшими стеклами ехали люди, живые и дышащие, с бьющимися сердцами где-то под нагромождением душных пуховиков, шерстяных или драповых пальто, с массой разума под мутоновой шапкой или вельветовой шляпкой, с пальцами, натруженными, крепкими, сжимающие пакеты и чемоданы. И они, эти люди, теснятся в этой электричке, такие прекрасные, черт возьми, какие же прекрасные, совсем не бездушные, совсем не мертвые - не ящики и не бочки, не баллоны и не коробки. От этого Аллочке и не было страшно - эти толпы пассажиров были такими же, как и она, ждали конца пути и встречи с кем-то в тесном вагоне и тесной квартире: спертый воздух, сжатые мысли, скованные движенья - душно и мертво... Не было его, и все умирало, сжимаясь до размеров точки в конце каждого пустого предложения.
С Аркашей она познакомилась год и два месяца назад, тогда еще она называла его Аркадием Сергеевичем. Она вспоминала, как увидела его впервые - он стоял за высокой кафедрой, беспрерывно ходил взад и вперед, его шаг был размашистым, и ботинки стучали очень гулко, отстукивая по полу четкий ритм, словно под музыку в вальсе кружились сотни пар. Заметив их, целую группу столпившихся у дверей девочек с напомаженными волосами, модной стрижечкой каре или завивочкой, он робким жестом и почти незаметной улыбкой пригласил их сесть. На кафедре были разбросаны какие-то бумаги, которые Аркадий Сергеевич никак не мог привести в порядок, несколько раскрытых ровно посередине старых библиотечных книг с потертыми закладками, очки с толстыми прямоугольными линзами, видимо, его, Аркадия Сергеевича,, его... его. Аллочка села за первый ряд, ровно посередине, а вправо и влево бесконечной дорогой уносились пустые парты и скамьи. Его имя н6е выходило из ее головы с тех пор, когда она увидела его среди клеток расписания под обозначенной лекцией: "Фролов Аркадий Сергеевич". Он был похож на чудака, собственно, он и был чудак - маршировал перед кафедрой, как рядовой на Красной площади, постоянно поправлял очки на носу, которые до этого долго искал на столе, вытирал лоб грязным носовым платком, удушливо кашлял, подходил к окну и постоянно дергал штору - еще одно движенье, и она оторвется. О Тютчеве он говорил совершенно неуверенно, через слово твердя любимое, как будто бы заученное "эм", и кашлял, кашлял, кашлял. Девочки сзади - на четвертом, пятом рядах, смеялись и перешептывались, и Аллочка теперь ненавидела их - они были мерзкими и гадкими, и все эти стрижечки каре и химия ничего не стоили, они теперь были такими же мерзкими. Аркадий Сергеевич подходил к окну, казалось, он сам был там, за пределами этой душной аудитории, там, в тени этой миллион лет назад умершей осины, черные, сухие ветви которой восстают из влажной, насытившейся дождями, слезами земли.
Так это было ужасно - "эм" кашель, злой смех, голые ветви и голый октябрь - и смешно, и горько, и тошно. Гниль. Гниль. Гниль, которую сожрет праведное огниво - жечь, жечь, жечь до основания и пепла, голые ветви и судьбы, тела и чувства, экстаз и смерть. Свечи на новогодней елке.
Он обещал прийти сегодня, а еще он обещал принести елку. Они бы вместе ее наряжали - Аллочка специально достала с антресоли пыльные новогодние шары и запутавшиеся гирлянды. Она бы открыла бутылочку вина, вернее, он бы открыл ее, ведь только он мог быть таким сильным и аккуратным. Они бы выпили, она бы поставила пластинку, которую купила на барахольном рынке, а после, поздним вечером, Аркаша бы уехал домой на последнем трамвае - он шел в половине двенадцатого по главной улице, освещенной разноцветными огоньками.
В прихожей стояло большое зеркало с ровной царапиной посередине - след бывших хозяев. Аллочка подошла к нему, оглядела себя, повернулась, а потом еще раз, и ей казалось таким удивительным что желтое легкое платьице, летнее, которое она надела специально для него, поворачивается вместе с ней , что его украшенный узорами подол, который был чуть выше ее бедер, описывал ровный круг на линии ее бедер, что в плечах оно так удобно, что оно украшается пояском, тоже желтым. Она повернулась перед зеркалом еще раз - платье поворачивалось вслед за ней, и она кружилась перед зеркалом, и отраженье кружилось с ней, разрезанное ровно посередине тоненькой царапиной. Аллочка старалась держать взгляд на одной точке - так делают балерины, выполняя сложные пируэты, чтобы не закружилась голова. И Аллочка тоже представляла себя в мягкой розовой пачке, пуантах и крепко завязанном корсете на сцене Большого или, по крайней мере, Мариинского театра, а внизу, под этой пленящей высотой сцены, терялся в немой темноте зрительный зал. Только там, где-то совсем далеко, на последнем ряду партера, светился маленький огонек - он, конечно же он!
Аллочка резко остановилась - в глазах потемнело и мир на миг потерял привычные очертания. Медленными, короткими шажками подойдя к зеркалу, она подняла взгляд и оглядела себя, скрытую в удушливых складках легкого платья (как теперь ей показалось). Она часто-часто дышала, а увидев в зеркале свое запыхавшееся лицо и взъерошенные волосы, она засмеялась - чисто, звонко, раскатисто - так живо не могла засмеяться ни одна из ее бывших однокурсниц - насквозь фальшивые и ненастоящие. И смеялась она долго, смеялась от своего ужасного вида - хрупкая Аллочка в душном платье и шерстяных носках, с голыми коленями, красными щеками и растрепавшимися волосами. Она бы понравилась ему такой, такой, нет, даже другой, еще более ужасной, она бы все равно ему понравилась.
Аллочка взяла с полки расческу. Зеркало отражало каждое ее движение - другая жизнь в другом, чужом мире и чужом доме - Аллочка смотрела на себя и вспоминала бабушку, и отчего-то становилось тоскливо и горько, и она отгоняла прочь все мысли, но они возвращались. Бабушка садилась перед огромным дубовым трюмо с зеркалом и подолгу, часами расчесывала волосы - они, сухие, седые, ломкие, оставались на расческе. Аллочке хотелось отойти, но что-то притягивало ее, не позволяло ей двигаться, и это было так непохоже на цепенение от стука колес поезда... Она стояла перед этим зеркалом - когда-то в этом зеркале отражалась его сгорбленная спина, когда он застегивал пальто, когда искал свои сигареты на полке, когда, прощаясь, целовал ее. Аллочка взглянула на себя.
Бледная кожа, тонкая линия бледных губ, бледно-голубые глаза и бледная тень улыбки. Аллочка пыталась улыбнуться сильнее , но выходила пошлость и мерзость, чужое, ненастоящее, искусственное лицо, а губы разрывались напряжением скул.
Красная, с малиновым оттенком помада, темно-коричневые тени, расческа, которая медленно и тихо ложится на волосы, рассекая их на сотни потоков, заколка и небольшая брошь - уже не заметно этой мертвой улыбки, все закрыто и заколочено, как навеки покинутый дом - наглухо, намертво, навсегда - где-то внутри, под слоями одежды и косметики бьется сердце, обтянутое венами, и он, только он, Аркаша, может услышать, ощутить это гулкое, но почти незаметное, бескрайнее живое биенье под улыбкой мертвеца - тук, тук, тук. Теперь Аллочка себе нравилась - именно такой она и хотела быть всегда, с самого детства, когда тайком от бабушки, пока ее не было дома, наряжалась с мамины платья, оставшиеся в шкафу, высоком, с тяжелыми дубовыми створками и некрасивыми, грубыми железными ручками. Пока дома никого не было, она открывала этот ужасный шкаф, больше похожий на гроб, отпирала его сердце - платья, каждое из которых она совершенно точно, в деталях запомнила. Широкополое белое, точно свадебное, с кружевными рукавами и оборочками, нежно-голубое почти небесное, в мелкий горошек, к которому шла маленькая брошь в виде морского конька, а еще - зеленое, с большим вырезом на спине и шелковыми лямочками. Аллочка "тонула" в этих платьях, они висели на ней, как мешки, но ей так хотелось быть красивой, боже, как же хотелось ей быть красивой, такой же, как мама на фотографиях. В ящиках комода она находила спутавшиеся бусы и долго их разбирала, ей нравилось, как собираются воедино россыпи цветных камней: бирюзовых, черных, лиловых, розовых, нанизанных на тонкую, почти прозрачную нить, больше похожую на рыболовную леску. Крючок вцепляется в рыбью глотку, а леска удавкой оборачивается вокруг мощного, пульсирующего в муках рыбьего тела. Такая - в мамином платье и в маминых бусах, она могла час или два, пока не придет бабушка, стоять перед зеркалом, рассматривая холст отражения, на котором безумный художник изобразил ее - такую нежную, маленькую, хрупкую, чистую, ни разу не носившую имя Олимпия, ни разу не посетившую бар "Фоли-Бержер".
Ей было лет десять, когда в Москву привезли Мане. Вместе с бабушкой они ехали в электричке почти четыре часа - среди гула голосов и движенья голов под стук колес, пока за окном, там, в недостижимом далеке нескольких протянутых рук проносилась еще одна пара рельс, а чуть дальше - березовая посадочка и поле за ней, до горизонта заполненное густотой пшеницы. Аллочка мало что помнила, но она могла воссоздать в памяти каждую деталь зала, в котором висела эта девушка, смотревшая на нее с картины. Она была заточена в "Баре в "Фоли-Бержер", она была так молода и прекрасна, но в ее взгляде была такая скука и такое отчаяние, которое испытывает загнанный зверь, попавший в капкан охотника. И она смотрела на Аллочку оттуда, со стены, оттуда, с высоты нескольких метров, оттуда, с расстояния, которое отчеркивала бархатная лента. И смотрела она только на нее, и все те люди, которые были в зале кроме нее, люди, ходившие около стен, прижавшиеся к ним, как грешники в дантовском аду, и даже бабушка, которая в этот день была необычно тихой, все они ушли прочь, оставили только эту девочку на стене и девочку на полу.
Пронзительно завизжал дверной звонок. Это был он, Аркаша, да, это был он, конечно, это был он, он, он! Аллочка кинулась к двери, Аллочка даже не остановилась у зеркала, чтобы взглянуть на себя еще раз, Аллочка знала, что она понравится ему даже самой ужасной, Аллочка, Аллочка, Аллочка...
Он ввалился в прихожую. И правда, в своем пальто он был очень похож на медведя. В его руках была крепко зажата елка, зеленая-зеленая, от нее все еще пахло смолой.
-Здравствуй, - через улыбку обронила она, как будто случайно.
Аллочка потянулась к Аркаше, раздвигая ветви ели, царапая тонкие пальцы о короткие, зеленые, смолистые иглы. Она так давно не видела Аркашу, что ей хотелось коснуться его тела, ощутить тепло его кожи и колкость его щетины.
-Нет, нет, боже мой, погоди, - он улыбнулся и оставил елку в сторону, прислонив ее к стене. - Аллочка! - наконец произнес он ее имя, непременно с восклицательным знаком на конце, ведь только так и могло быть.
Его руки обвили шею Аллочки, его руки прижали ее тельце к груди. Аллочка часто дышала, как будто задыхаясь от его объятий. Она уткнулась в его плечо и звонко засмеялась, так, как могла только она. И улыбка теперь не была натянутой и фальшивой, как тогда, перед зеркалом. Аллочка повисла на нем, зацепившись ручками за его потную шею, а он прижимал к себе ее всю, прижимал все ее тело.
-Я так скучала... Почему ты все не приходил, ведь я ждала, я ждала тебя, ты знаешь! - прошептала она, отстранившись.
-Извини меня... Ты сама все прекрасно понимаешь - институт, дети...
Молча он разделся и повесил пальто на крючок. Молча он отнес елку в гостиную и поставил ее в горшок с песком. Сильными руками он затолкнул ствол дерева в разбухший от воды песок, и зеленые иголки осыпались на рукава его свитера. С улицы Аркаша запыхался - видно было, как быстро он бежал сюда, в эту тесную квартиру. Аллочка стояла в углу и распутывала гирлянды, а еще смотрела, как Аркаша устанавливал елку, она поглядывала краем глаза, как будто бы боялась засмущать его.
-Вот... все, - сказал Аркаша и отряхнул рукава свитера. Иглы посыпались на пол. - Сейчас, я принесу веник и все смету.
-Нет, нет, не ходи, я сама, - Аллочка отложила гирлянду и вышла за веником. Сейчас ей хотелось не дышать, она страшилась, что он может уйти от нее из-за лишнего ее вздоха.
Аллочка вернулась в комнату с совком и веником, Аркаша встретил ее объятьями, и все из ее рук вывалилось на пол.
-Ну что ты... опять... - только и сказала Аллочка и затихла, потому что теперь он был к ней так близко, как кажется не был никогда, и как будто не было между ними слоев одежды, не было между ними прошедшего года отношений, не было его жены и детей, не было осуждающих взглядов, которых он так боялся. Он. Не она.
Аркаша обнимал ее так сильно, так крепко, что она не смогла бы высвободиться, даже если хотела. Аркаша прижимал ее, касался кончиками пальцев ее голых плеч, дергал веревочки платья, гладил ее лопатки и ее шею, ее бедра, целовал ее теплые щеки и пухлые губы, аккуратный носик, целовал ее прикрытые веки и маленькие, прижатые к голове уши. Он целовал ее всю, и, заключенная в плен его переплетенных рук, Аллочка тихо шептала, как сильно любит его... Она скулила, она стонала, она целовала его в ответ, щекой ощущая его колючую щетину.
-Давай зажжем гирлянду, - улыбнулся он и завел прядь ее волос за уши.
-Да, да... - Аллочка как будто не сразу поняла его слова. С самого детства первое включение гирлянды было для нее каким-то магическим ритуалом, чем-то священным, святым, и сейчас она была так рада, что это сделает именно он.
Аркаша включил разноцветные новогодние огни прямо там, в углу, так и не распутав до конца сплетение маленьких лампочек и проводов. Гирлянда медленно переливалась желтым, как первый огонь древней человеческой стоянки посреди огромного, ужасного, такого страшного мира, где столько врагов, где есть только смерть и страданье. Скрученная на полу гирлянда стала последним оплотом тепла в темной комнате, от нее по стенам плясали мерцающие пятна.
Теперь она уже не просила его выключить свет, когда они легли на кровать. До этого она как будто стеснялась его, стеснялась себя, но теперь, в этой темной пещере, освященной первым человеческим костром, ничего не осталось, кроме пары глаз, их глаз. В полутьме она видела желтые очертания его тела, она видела его и не отводила взгляда, она смотрела, как он снимал рубашку, старательно расстегивая каждую пуговицу, как снимал с руки любимые часы, которые носил уже, кажется, десяток лет, как приближался к ней.
На потолке плясали желтые пятна - они сливались, соединялись, а после снова расходились. Аллочка вспомнила, как точно так же плясали перед ее застланным слезами взглядом огни парковых фонарей тогда, год назад, когда они с Аркашей немного повздорили, теперь она уж не помнила, из-за чего. Это было так давно, еще до двух мировых войн, до египетских пирамид и первых наскальных рисунков, до возникновения жизни, до образования Вселенной. Это было Там, за пределами трех сотен календарных дней, за пределами касаний и мыслей, за пределами Эдема, Рая и Ада.
Он поцеловал ее шею, он обвил ее руками, как будто хотел задушить. Она лежала на боку и пальцами изучала завитки его кучерявых волос и форму ушей. Сколько раз все это уже было, но Аллочка никак не могла привыкнуть к тому, что могла прикоснуться к нему - она привыкла мечтать о нем, представлять его богом, далеким, всемогущим, существовавшим всегда.
-Расскажи мне о своем детстве... Я так люблю, когда ты говоришь об этом, - Аллочка придвинулась к нему ближе, запредельно близко, теперь они стали одним телом, одним организмом - "скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья".
-Ты так любишь мои рассказы, что готова послушать их в сотый раз?
-Да, да, хоть в тысячный... Когда ты говоришь о детстве, ты становишься таким... хрупким и чистым, таким нежным.
Секунду он помолчал, как будто думал над ее словами, хотя она говорила их уже в сотый раз - ровно столько, сколько он рассказывал о своем детстве. А потом он прошептал:
В моей горнице светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
-Чьи строки? - строго спросил Аркаша. На миг он превратился в преподавателя, такого, каким был днем в институте со своими студентами.
-Не знаю.
-Николай Михайлович Рубцов.
Она промолчала. У окон собиралась алеющая мгла, которая рассыпалась, сталкиваясь с ослепляющим светом гирлянды. Простучал товарняк. Просигналили машины. Аллочка снова замерла - Аркаша понял это по тому, как напряглась ее рука, обхватившая его грудь. Поэтому он начал шептать ей на ухо...
-Я помню мамины руки, рабочие, сильные руки, которые постоянно чем-то пахли: хлебом, молоком, землей, травой, скотом или потом. Я помню каждый ее палец - короткий мизинец и пухлый большой, сгорбленный средний, морщинистый безымянный, изуродованный шрамом указательный. Еще я помню, как отчего-то проснулся ночью... Братья и сестры все спали, а мама сидела у окна, горела лучинка, почти ничего не было видно, а мама при этом свете вышивала... На столе была керосинка, но ее она не зажигала - боялась разбудить нас. Эту вышитую ткань она потом продавала какому-то мужчине из города, который иногда приезжал к нам в дом. Я здоровался с ним за руку как самый старший из всех детей, пока остальные сидели на лавках и большими от удивления глазами смотрели на него, высокого человека в пальто и в смешной шляпе. Мне кажется, теперь я очень даже похож на него... Я не помню, как его зовут, да, наверное, я этого и не знал... Он редко бывал у нас, но каждый раз, когда он приезжал, мама наряжалась в лучшее платье - белое, до колен, с вышивкой, заплетала волосы в тугую косу, доставала из шкатулки свои любимые серьги - даже не драгоценные, так, обычная безделушка. Мы оставались дома, а мама с этим мужчиной куда-то уходила... Однажды я проследил за ними - они пошли на курганы, в посадку - оттуда был хороший вид на реку. По реке плыла баржа, а они стояли в березняке, он - в костюме, а она - в своем белом платье. Мама постоянно оглядывалась, следила за тем, чтобы никто их не увидел (а меня она, кстати, не заметила). Они целовались. Я убежал домой и никому ничего не сказал, только долго смотрел на маму, когда она вернулась. Не знаю, что я тогда чувствовал и о чем думал. Зимой, через полгода, когда он, этот мужчина, не появлялся уже три месяца и не присылал писем, мама утром поехала в город. Она сказала нам, что собралась по делам, но я знал, зачем она поехала. Она вернулась поздно вечером - глаза были красными от слез. Этот мужчина умер. Мама зашла в дом с улыбкой, раздала нам купленные леденцы, чему-то посмеялась, но я видел ее глаза и все знал. Когда она ложилась спать, я крепко ее поцеловал, мне хотелось сказать ей что-то, что-то очень-очень важное, сказать, как сильно я ее люблю, но... я почему-то не смог. Маме хотелось снова устроить свою жизнь после ухода отца, но... нет, ничего не получилась. А утром мы все вместе пошли на курган - я, мама, Соня, Аня, Лева, Миша... мама и все мы, ее дети. Мама долго стояла в березняке, посреди снега и сухих стволов, закутанная в шаль, в папиных сапогах - единственное, что он оставил от себя в нашем доме, кроме фотографий. Мама стояла чуть впереди, а мы - чуть позади. Она смотрела на другой берег, на поля, заметенные точно таким же снегом, какой был и здесь, на кургане, на реку, покрывшуюся коркой льда, на крутой спуск, с которого обычно ребята съезжали на чем попало, на огромные хлопья снега, которые спускались с неба. Мы стояли долго. Все молчали. Соня подошла к маме и взяла ее сильную, потрескавшуюся от мороза ладонь в свою маленькую ладошку. И мы все подошли к маме, мы собрались вокруг нее и обняли, и долго стояли, обнимая ее, цепляясь за ее бушлат, а она гладила нас по голове, трогала наши носы, щеки... И я слышал, как она тихо всхлипывала, и я видел, как слеза прокатилась по ее щеке и  упала на ворот бушлата, и я чувствовал все то, что чувствовала мама, я чувствовал, как сильно она нас любила...
Он погрузился в глубокую задумчивость. Кажется, согретый дыханием Аллочки, он ощущал тепло матери. Что-то чистое, светлое, живое, искреннее и мощно бьющееся как будто бы открылось Аркаше в собственных шеренгах слов. Два тела лежали в темноте - темноте натопленной избы, где пахнет травами и деревом, где шумели сверчки за печкой, а дети, укрытые лоскутными одеялами, тихо сопели, засыпая. Холодная, грязная пещера первой человеческой стоянки стала тесной, натопленной печкой комнатой со стенами из дубовых бревен, почерневших от времени, с грубо вытесанным столом и образом в красном углу.
-Говори, говори... прошу тебя, говори, - прошептала Аллочка и поцеловала его покрывшееся мурашками плечо. - Говори... я боюсь тишины.
-Я помню скрип отцовских сапогов. Всегда они, эти сапоги, были чистыми - мама каждое утро натирала их...
Аркаша сбился с мысли.
-А потом... Этот же скрип я слышал в то последнее утро, когда он, отец, уходил, уходил в последний раз. Вечером он ужасно поссорился с мамой, они кричали, а мы, дети, прижимаясь друг к другу, забились в угол. Я успокаивал всех, обнимал их, а Леша постоянно, я помню, спрашивал: "Все хорошо? Хорошо?", а я все отвечал: "Да, да...". Отец с матерью не были расписаны в ЗАГСе, они даже не венчались в церкви. Не знаю, почему так было. Деревенские старухи всегда косо смотрели на нас, на мать. Когда мы проходили мимо, они громко шептались. Мама ничего не отвечала. Никогда не отвечала. Она была слабой... нет, нет. Что такое я сказал, нет... - Аркаша спрятал лицо в ладонях, как будто произнес какую-то мерзость, ужасную мерзость. - Нет, нет, мама была сильнее всех их, этих старух... Даже в детстве я порой представлял маму всесильным ангелом... Она и была им.
Аллочка представила Аркашину маму - тонкое, но выразительное лицо с мощными, почти мужскими скулами, простое хлопковое самодельное платьишко с длинными рукавами, скрывавшее сильные руки, хрупкие плечи, на которых она таскала мешки с сеном и зерном, тонкий стан, босые, в пыли и мелких царапинах ножки. Мама стояла с полным ведром воды, она прикрывалась им, как будто старалась защититься от кого-то. Мама была живой, совершенно настоящей - ее усталые, с набухшими слезами, но лучезарные глаза смотрели куда-то вдаль, ее туго заплетенные волосы тревожил ветер, ее пальцы так крепко сжимали ручку ведра. Она совсем не была похожа на ту девочку с картины Мане.
-А еще... - снова начал Аркаша, - а еще я помню маленькую полочку около маминой кровати. На ней стояли книги, тоненькие, их было совсем немного - лирика, лирика, лирика. Все стояло вперемешку - Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет, Есенин... И я читал все эти маленькие томики по тысяче раз... ночью, днем, вслух, про себя, громко и тихо... Многого я не понимал, но почему-то все это было так близко. А потом я и сам что-то стал писать - слова плохо складывались в строчки, но иногда что-то да выходило. Я писал на тетрадных обрывках, на газетах, поверх других текстов, как древний летописец. Строчки наползали друг на друга. Соединялись рифмой. А потом я сжигал все эти листы - все казалось мне ужасным, и почему-то так приятно было, когда исписанный твоей рукой лист загорается от маленькой лучинки, превращается в... в... превращается в ничто. И сжег я все. Но... но, знаешь, один лист все же остался. Когда я сжигал его, ветер затушил огонь... я подумал, что так тому и быть, пусть этот сплошь исписанный листок останется.
Аркаша вдруг встал и в темноте начал искать что-то в кармане висевших на стуле брюк. В отсвете гирлянды Аллочка увидела длинный шрам на его груди, он тянулся вдоль ребра - она не знала, появился он недавно или был там всегда, от самого ее сотворения.
-Вот он, вот этот листок, - в темноте не было видно почти ничего, только этот маленький листочек подсвечивался желтым огоньком гирлянды, похожим на искру - еще миг и все вспыхнет. - Я положу его сюда, тебе на стол, только, прошу тебя, не читай его сейчас. Сейчас не нужно. Прочитай его потом, прочитай его тогда, тогда... тогда, когда ты будешь счастлива, так, как не была счастлива никогда. Хорошо? - тихо спросил Аркаша.
-Хорошо, - так же тихо отозвалась Аллочка. Отчего-то ей хотелось сейчас плакать. Быть может, оттого, что она боялась никогда боле не быть счастливей, чем сейчас?
Поставили чайник. За окном снова прогрохотал поезд, простучал по рельсам каждым своим колесом. Открыли бутылку вина, пили и смеялись, один раз она чуть не подавилась из-за смеха - Аркаша рассказал какой-то дурацкий анекдот, ходивший меж студентами в институте. Он рассказывал много всего,  и на секунду Аллочке стало даже жаль, что она ушла из института, но потом она вспомнила, что ушла ради него, ушла потому, что он попросил - тогда все сожаление ушло, пропало. Потом он достал гитару из-за шкафа, долго строил ее, поворачивая колки до протяжного скрипа струн. После он быстро стал перебегать пальцами по ладам, спускаясь со второго до четвертого, а после поднимаясь обратно и еще выше - до первого, пробуя разные аккорды, кажется, создавая новые. Это был какой-то удивительный творческий порыв, и сам Аркаша понимал, как глуп и мелочен был этот порыв, но продолжал играть, лишь слегка касаясь струн. Вдруг он начал напевать какую-то странную мелодию без слов - Аркаша часто играл, но эту Аллочка еще ни разу не слышала.
-Что это? - спросила она.
-Это? - Аркаша замер в нерешительности. - Нет, нет, это... это ничего, совсем ничего, - вопрос Аллочки как будто вернул его из глубокой, тихой задумчивости, в которую он погрузился, когда напевал.
Аркаша начал играть другую мелодию, все так же спокойно переставляя пальцы, а после... после он запел, тихо, как будто эти выстроенные по размеру и рифме слова он шептал одной лишь Аллочке на ухо...
Под небом голубым есть город золотой,
С прозрачными воротами и яркою звездой...
Пел он тихо, кажется, даже тикавшие на стене часы могли заглушить его. Но Аллочка все слышала - каждое слово, каждый отзвук его голоса, который разносился в пространстве затемненной кухни. Аркаша пел с чувством, он будто бы сам видел этот золотой город, похожий на навеки закрытый Эдем. Человечество, теперь вступавшее в новое тысячелетие, ни разу после изгнания не смогло вернуться туда, откуда все началось - яблоко сгнило и разложилось. Гниль. Гниль. Гниль, которую сожрет праведное огниво - жечь, жечь, жечь до основания и пепла, истлевшие останки и судьбы, тела и чувства, экстаз и смерть. Свернутая в углу гирлянда. Весь этот ужас, потоп гнили отступал, когда Аллочка видела Аркашу, ощущала его прикосновения своей кожей, слышала прелесть его голоса, чувствовала запах его духов, духов, которыми он пользовался уже год, духов, к запаху которых она уже привыкла и считала его родным.
А в небе голубом горит одна звезда;
Она твоя, о ангел мой, она твоя всегда...
Аллочке хотелось плакать, и она сама не знала, отчего. В этой песне было что-то родное, связывающее их обоих, его, этого сорокадвухлетнего мужчину с женой и двумя детьми, с хорошей должностью в институте и с только-только появлявшейся сединой, и ее, двадцатилетнюю девочку, нежную, чистую, еще не разбитую жизнью, неумолимым маршем ее событий. Что-то детское было в этой песне, совсем детское и трогательное, слабое, беззащитное, что-то, что обязательно нужно было спасти и уберечь. Может быть, в этих простых строках и простых аккордах была правда жизни - не страшная правда, нет, но правда, заключающаяся в материнских руках и бабушкиной расческе, в березовой посадке на кургане и тяжелом шкафу с мамиными платьями.
С ними золотой орел небесный...
Аркаша вдруг остановился. Гитара замолкла. Кажется, послышался звук где-то далеко, как будто не здесь, не на этой кухне, лопнувшей струны, но ничего не было, все просто вдруг смолкло, будто не осталось в мире звуков. Поезд бесшумно пророкотал.
-Последняя строчка... Последняя строчка... - повторял Аркаша, теперь походивший на безумного. - А не будет ее, последней строчки. Пусть песня никогда не кончится. Пусть она все звучит. Правда ведь?
-Правда.
-А знаешь, даже хорошо, хорошо, что я забыл ее, эту последнюю строчку. Значит, песенка не кончена, ни для меня, ни для тебя, ни для кого. Не кончена песенка.
-Да-да, и правда хорошо, - Аллочка сейчас очень была похожа на маленькую девочку, сложившую бровки домиком. - Ни для кого не кончена. Для нас она никогда не кончится, сколько бы ни играла музыка, сколько бы эту музыку не заглушали.
-Какая страшная мысль, что все вдруг может кончится...
-Нет, не может. Не может. Это ведь невозможно, правда? - спросила Аллочка. - Невозможно, - ответила она сама себе, - ведь я всегда буду тебя любить, а ты - меня.
Они замолчали. Аркаша отложил гитару, Аллочка налила ему еще чаю.
-Раз песенка никогда не кончится, то... то... - Аллочка не решалась произнести что-то, что было очень важным. - То почему ты не уйдешь ко мне?
-Что? - Аркаша будто не расслышал вопроса, хотя Аллочка знала, что он все прекрасно слышал.
-Почему ты не переедешь сюда, в эту квартиру, которую сам же снимаешь для меня? Почему не уедешь от жены, с которой вы уже давно стали чужими, как ты сам говоришь? Да она же тебе даже изменяла, как ты не видишь этого?
-Я все прекрасно вижу... - почти прошептал в ответ Аркаша. - Мы же это уже обсуждали - я не могу уехать из-за детей...
-Детей, о которых ты даже не знаешь, от тебя ли они? - перебила его Аллочка.
-Да мне все равно, от кого они! - вдруг закричал он. - Они мои, мои, понимаешь?! Не хочу я быть, как отец, не хочу, не хочу, понимаешь?!
Он часто задышал и вдруг замолк, и отвернулся. Аллочка больше не видела его лицо, любимое лицо, теперь она видела его шею и немного грязный воротник рубашки, его затылок, немного полысевший, слышала его дыхание, чувствовала его мысли. Отчего-то стало горько. Аллочка встала и ладонью дотронулась до его дрожащего плеча.
-Извини, если... если... извини меня, - вымолвила она и тоже отвернулась, ведь почему-то не могла видеть это еле дергающееся плечо и две крепко сцепленные на коленях руки. - Пойдем потанцуем?- вдруг с внезапной силой произнесла она, и на мысках, похожая на балерину, убежала в другую комнату.
Там она с особой осторожностью из красивой обложки вынула виниловую пластинку и поставила на проигрыватель. Игла коснулась дорожки, и сквозь хрип из тишины вдруг послышались первые ноты... Аллочка снова прибежала в кухню, где Аркаша сидел в той же позе, сгорбленный, руками оперевшийся на колени, Аллочка прибежала, щелкая пальцами в четкий такт песни, в такт ее переставляя ножки, в такт ее кивая головой, и вслед за этим кивали ее кудри.
-Ну же, ну же, пойдем, - совсем как ребенок проговорила она. - Давай танцевать.
Она взяла его руку, и он повиновался, покорно встал и пошел за ней, все еще не поднимая головы. Они вышли на центр комнаты, Аллочка положила другую его руку к себе на талию и опустила тяжелую, почти чугунную голову ему на плечо, чтобы шеей он чувствовал ее дыхание.
-Можем открыть вино. Хочешь?
Он молча поднял голову и крепче сжал ее талию, и платье зашуршало под его ладонью, скользнувшей по ее телу.
Не плачь, еще одна осталась ночь у нас с тобой,
Еще один раз прошепчу тебе: "Ты мой"...
Аллочка тихо подпевала, почти шептала Аркаше на ухо - прямо так, как несколько минут назад пел Аркаша, пел, растворившись в забвении, закрыв глаза, слушая лишь одно - ее, Аллочки, отрывистое дыханье. Аркаша крепче прижался к ней, как ребенок, так сильно жаждущий обнять мать, нуждающийся в этих объятьях. Они сливались в единое тело с одним живым, обтянутым сосудами, кровяным сердцем.
Вдруг Аркаша отстранился - связи тела разорвались. Песня все продолжалась, но Аллочка больше не шептала, а Аркаша все отходил к двери.
-Нет, нет, прости... Я не могу больше, нет... - Аркаша вышел, и через музыку она услышала, как он снимает пальто с вешалки.
Аллочка вышла в коридор. Она стояла, наблюдая, как он накидывает пальто на плечи, поправляет рукава, туго завязывает на шее шарф, достает из карманов перчатки. Поправив воротник, он снова подошел к ней и коснулся своим носом ее щеки, теплой, влажной щеки.
-Не могу я, не могу больше, понимаешь? Я не видел детей целый день... После института - за елкой, а потом сразу к тебе.
-Когда ты придешь?
-Не знаю... Завтра.
Прошла еще секунда, а за ней еще и еще. Там, где-то за окном, где-то там, далеко, в несуществовавшем мире загорелись первые звезды. Аркаша поцеловал Аллочку и ушел. Хлопнула дверь.
Небо было таким высоким, что до него нельзя было дотянуться рукой, даже если встанешь на высокую строительную лестницу, даже если заберешься на крышу дома. Аллочка подошла к окну, и наблюдала, как Аркаша, такой маленький по сравнению с бесконечно далеким небом, пересекает две черные полосы железнодорожных путей, уходящих в обе стороны, уносившихся так далеко, насколько хватало взгляда.
Аллочке хотелось куда-нибудь деть себя, боже мой, хоть куда-нибудь, и она металась по квартире, бегала из одной комнаты в другую: то снова подходила к окну, то разбирала посуду на столе, то проверяла, закрыта ли дверь, то, словно совершенно безумная, руками подбирала свое платье и молча кружилась посреди комнаты, отстукивая ножками ритм все еще игравшей песни, представляя, как кружит ее в объятьях он, он, этот человек, только что пересекший линию рельс, похожую на какую-то ужасающую границу, разделяющую ложь и правду, жизнь и смерть. Она снова вышла в коридор. На полочке блестело что-то маленькое, серебряное - его зажигалка, которую он так берег. Аллочка уже хотела выбежать из квартиры как есть, в одном платьице, и метнуться за Аркашей, ведь он будет так волноваться и искать по карманам и отделеньям дипломата свою зажигалку, но... Но Аллочка замерла. Она раз чиркнула железным колесиком с зазубринками, и из ниоткуда появился маленький желтый огонек пламени. Тотчас он пропал, а после снова появился. Он трепетал от ее дыхания.
Вдруг Аллочка поднесла подол платья к этому маленькому, крохотному пламени, и ткань загорелась, так легко, что она и не ожидала. В воздухе запахло дымом. Аллочка испугалась и ладонью затушила уже почерневшую часть подола. Почему-то ей вспомнилась история о возлюбленной какого-то нерешительного поэта, которая погибла в складках сгоревшего платья. Аллочке сделалось смешно, и она захохотала и осела на пол, смеясь, смеясь гулко, болезненно, отрывисто. Она смеялась, потому что история повторялась - возлюбленная нерешительного поэта... Зажигалка упала на пол, а Аллочка все смеялась, обхватив грудь руками, опустив голову, как будто этот смех был чем-то запретным и стыдным.
Смех разносился по коридору. Аллочка смеялась.
Но только ты не плачь, не плачь, не плачь, не плачь...
Через обуглившийся, черный подол проглядывал изгиб Аллочкиных ног.
Аллочке вспомнился вечер у реки, медленно тлеющие угли костра и бутылка хорошего вина, которую они с Аркашей выпили на двоих. Это было этим летом, недалеко от его дачи. Аркаша нырял в воду с большого камня, который торчал из крутого обрыва берега, Аркаша нырял, поднимая брызги, и Аллочка прикрывала лицо руками от капель холодной воды. Где-то далеко, в бесконечности луга стрекотали кузнечики, стоял теплый август, и в воздухе разносился аромат увядающих трав, а мир был залит бесконечным светом, который раздирал все на части и проникал внутрь каждого живого существа. Что-то странное было в этом свете, в этих лучах, которые тихо ложились на ее неприкрытые руки и плечи, шею, ноги. Что-то разгоралось внутри, и Аллочка не знала, отчего медленно разрастался, рос этот огонь, становившийся пожаром. Все оборвалось. Еще миг, и пожар уже заполонил всю ее, кожа медленно обугливалась, волосы, сгорая, трещали, что-то лопалось и изливалось, стекая по телу. Она бежала, сама не знала, куда, ведь огонь застилал ее глаза, она падала вниз, в реку, она тонула в мутной воде, которая была красной от глины или крови, она всплывала, в ужасной агонии бесцельно взмахивая руками, она не видела, куда плыла - глаза расплавились, и она брела в толще воды ослепшая, она кричала, но звука не было, она всплывала, а по воде расходились круги. Первый. Второй. Они расходились из одной лишь точки, все увеличиваясь. Третий. Аллочка ртом хватала воздух, раскаленный воздух над рекой. Четвертый. Аркаши уже не было - она не видела его, не могла видеть, но знала, что он не плывет к ней и не стоит на берегу. Пятый. Теперь горела и березовая посадка на крутом склоне берега, удушливый, черный дым столбом поднимался вверх, а в воздухе пахло обуглившейся древесиной. Умирающие деревья. Шестой. С черных веток медленно сочится кровь, кровь самой жизни, кровь из пробитых насквозь запястий. Седьмой. Аллочка пытается доплыть до берега, теперь она даже ногами достает до глиняного дна, но стопы скользят и вязнут. Восьмой. Стрекот кузнечиков и теплый август. Что-то тянет Аллочку назад, в тут точку, от которой расходятся круги. Круги. Круги. Девятый.
Бабушка собрала все мамины платья из шкафа, достала из ящиков все бусы и броши и сложила все в большую картонную коробку, из которой все ткани пучились, как морские волны или внутренности изуродованного зверя - в крови и морской пене. Где-то навзрыд, совсем по-детски плакала Аллочка, хватала бабушку за халат, пыталась вырвать ящик, цепляясь за него пальчиками, но бабушка отстраняла ее своей рукой. Она немного отталкивала Аллочку, осторожно, чтобы она не ушиблась, ведь бабушка никогда никого не била, только иногда кричала, порой сильно - сухие губы тряслись, слезы капали, стекая по неровным линиям морщин, а до этого звонкий голос срывался на хрип. Этого бабушка боялась больше всего - потерять голос, ведь каждый раз, когда он срывался, она сразу замолкала, как будто готовясь потерять его уже навсегда.
-Нечего, нечего, не визжи, - спокойно приговаривала бабушка, приминая содержимое коробки, чтобы туда уместилось больше. - Порочная мать твоя, понимаешь? Порочная баба! Воспитала я на свою голову... - она вздохнула, а после тихо, кажется, чтобы Аллочка не слышала, прошептала, - порочная сука...
Оставалось всего одно платье - оно одиноко висело в шкафу среди пустых скелетов оставшихся вешалок. Что-то зацепилось, когда бабушка снова дернула подол. Платье порвалось, нити разошлись с ужасным треском. Треск горящих волос на голове. Оборванные кусочки нитей, покачиваясь в разгоряченном весенним теплом воздухе, медленно опадали на пол, когда бабушка уносила коробку из спальни. Аллочка метнулась за ней, спотыкаясь, плача, не переставая кричать.
-Ба, а ба! Нет, что ты делаешь, ба! Платья! Ба, ба!
-Да прекрати! Сжечь надо эти тряпки! Порочные тряпки!
Бабушка схватила с полки стоявшие в расписных рамках фотографии мамы - на них она была такой молодой, красивой, с вьющимися кудрями, в разных платьях, тех, которые теперь, топорщась, торчали из коробки. Она весело глядела с этих фотографий на искаженное плачем лицо дочери, ни один из поднятых вверх уголков рта не дрогнул, не опустился вниз на поверхности специальной бумаги, не прищурились широко раскрытые, прекрасные глаза, почему-то казавшиеся немного печальными, не напряглись щеки, покрытые толстым слоем дешевых румян. Мама все стояла в той же позе, когда бабушка сбрасывала фотографии в коробку к платьям. Черно-белый мир за стеклом рамки переворачивался и менял формы, стекло трескалось, как будто оттуда, с поверхности бумаги что-то надавливало, пытаясь прорваться - вода, разрушающая гнилую плотину лжи.
-Уехала мать твоя, да... Уехала, тебя бросила, - то ли плача, то ли горько посмеиваясь, говорила бабушка. - На меня тебя оставила, на моей шее ты теперь висишь. Так и живем с тобой, да, родная? И хорошо нам с тобой вдвоем, хорошо ведь? И без нее хорошо, - она говорила сама с собой, убеждала себя, жалела, оправдывала и корила.
Полка осталась пустой - теперь на ней стояла только маленькая статуэточка, миниатюрный позолоченный человек, счастливо поднявший обе крошечных ручки вверх  - приз Аллочки за второе место в школьном конкурсе поделок. Аллочка стояла у дверей, боясь подойти, и наблюдала, как бабушка, шаркая тряпичными тапочками, уносила переполненную коробку в ванную. Что-то протяжно чиркнуло, наверное, спички, которые бабушка всегда носила в кармане своего старого халата. Аллочка медленно двинулась по коридору, она шла, перебирая ножками в носочках, прислушиваясь ко всему, что происходило там, там, в этой комнате, куда, казалось, ей никогда больше нельзя было войти, ведь врата Эдема теперь были закрыты навсегда. Аллочка ручкой оперлась на дверной косяк и осторожно, как будто что-то запретное было там, за распахнутой дверью, заглянула внутрь. По дну ванной, вперемешку, одно на другом, были разбросаны платья всех цветов, которые только Аллочка знала. Там же были и украшения, и фотографии. Кажется, нельзя было дотянуться до туда, до дна этой эмалированной белой ванны, ведь со скользкого бортика вниз на тысячи километров устремлялся крутой обрыв, а внизу были только вывернутые внутренности моря - кипучие волны и кипучая кровь. Бабушка стояла на коленях перед ванной, едко пахло спичками, а она все жгла и жгла их - ткань никак не хотела гореть. Наконец, она взяла свернутую в трубку газетку и разожгла тлеющими заголовками все то, что лежало в ванной - особенно хорошо горело голубое платье, в мелкий горошек, хлопковое. Заметался пожар голубой. И бирюзовый, и малиновый, и белый, и все горело, и огонь соединялся в адское пламя, опаляющее крылья, сжигающее без остатка, превращающее все в пепел - строки стихов, платья и жизни. Бабушка немного отстранилась от огня, и Аллочка встала на колени рядом с ней.
-Когда-нибудь все там будем, все гореть будем, - говорила бабушка, и на ее глазах появлялись прозрачные капли слез, и в них блестел пляшущий отблеск огня. - Но ты не бойся. Не бойся, слышишь?
Рукой она дотронулась до локтя Аллочки. Потом морщинистые пальцы поднялись до острого, маленького подбородка и повернули нежное, заплаканное лицо. Глаза, больше похожие на бусинки, спокойные, еще слегка красные от слез, смотрели прямо на бабушку, а рядом с лицом подергивался желтый огонь.
-Нечего бояться, поняла? - бабушка притянула Аллочку ближе, и девочка уткнулась лицом ей в плечо. - Я всегда буду с тобой и защищу тебя. А теперь сложи ладони и проси, проси Его о спасении всех нас от этого пламени. Тебя он услышит.
И Аллочка сложила ладони, и все просила кого-то защитить ее и всех, кого она знала и не знала, всех хороших и плохих людей от этого пламени, которое теперь затихало на дне ванной, потому что нечему уже было гореть. Комната наполнилась горьким дымом. Дышать было тяжело, но не из-за дыма - бабушка душила Аллочку в своих объятьях, стискивала ее плечи до боли, прижимала к себе трясущимся, ослабшими руками, перекрывала ей дыхание своей любовью, а она все молилась, молилась.
Спаси. Сохрани.
Аллочка медленно выдохнула. Она не помнила, дышала ли все эти минуты, годы и века до этого момента. Ее руки, ее пальцы сжимали обгоревший подол платья, и все это казалось ей чужим и лишним, ненужной частью до этого идеального тела. Вдруг она испугалась и вздрогнула - нет, это был не очередной товарный поезд - ей вдруг показалось, что сейчас распахнется входная дверь и бабушка, державшая в руках полные продуктов сумки, увидит ее, маленькую девочку, стоящую перед зеркалом в мамином платье, с россыпью цветастых бус на тонкой шее, в туфельках, которые были больше на пять размеров и на высоком каблуке. А потом - крики, ругань, фотографии и пышущее жаром чрево ада прямо в тесной ванной. Крепко уперевшись руками в пол, Аллочка тяжело поднялась. Ей казалось, что платье было отлито из чугуна в огромной доменной печи завода, на котором до пенсии работала бабушка. В ее голове ожил гул тяжелых машин и скрежет металлических конструкций, который она слышала в детстве каждый раз, когда проходила мимо терявшейся где-то за высоким забором, казалось, стоэтажной цитадели завода. Аллочка поднялась и в забытьи, держась рукой стены, добрела до спальни. Не зажигая света, не раздеваясь, она рухнула в постель, в их постель, которая еще пахла его одеколоном - резкий, свежий запах. Постель пахла - там лежало его тело, живое, со сплетением органов где-то под слоем кожи. Руки Аллочки скользнули по простыни и обвили тяжелое ватное одеяло, в которое он так любил укутываться - от одеяла пахло сильнее всего. Аллочка трогала мягкую ткань и представляла, что ее пальцы скользят по его коже - от подбородка по изгибу шеи и кадыку, по косой дуге плеч, по экватору сгиба локтя, достигая ладони с перекрестками линий Судьбы, Жизни и Сердца, касаются каждого его пальца, пересчитывая, все ли пять на месте, а после через бедро поднимаются обратно, до груди, кружат там, вновь спускаются до живота, вращаются у пупка и успокаиваются. И он целует ее, целует. Душит в объятьях.
Постель пуста. Где-то за границей этой комнаты, за окном, наверное, кипела жизнь, среди морских волн, которые, конечно же были на свете, но не здесь, не в этом маленьком городе, а далеко-далеко. В толще воды, взмахивая огромными плавниками и вращая крошечными глазками, плавали рыбы, размахнув свои крылья, куда-то по течению направлялся электрический скат, и, пробираясь через это чрево жизни, по колено, а, может быть, и по шею в воде, брел домой Аркаша. А, быть может, он уже и был дома, и жена встретила его на пороге, и обняла точно так, как Аллочка, и спросила, где же он так долго был, а он ответил, что снова задержали в институте, ведь работы так много и он ничего не успевает. И они садились за стол, и ели, и молчали, и что-то коротко и отрывисто проговаривали, потому что говорить-то, собственно, было и не о чем, а в соседней комнате бесновались дети, упорно не хотевшие засыпать в положенное время. Аллочка все лежала и представляла, что же там Аркаша, что же он теперь делает и о чем теперь думает. А он нажимал на выключатель и ложился в постель к жене, но представлял вместо этой женщины совсем другую - ее, Аллочку, озаренную сиянием луны или уличного фонаря.
Вспомнилась мамочка - ее тело на кровати в лунном сиянии. А еще колыбельная, которую она так любила петь Аллочке, ее голос, ласковый и нежный голос.
Сон приходит на порог,
Крепко-крепко спи ты,
Сто путей, сто дорог
Для тебя открыты!
И маленькая Аллочка, засыпая, представляла, как мама уходила из квартиры по сотням открытых дорог, и долго шла, почему-то совсем босая, через центр города, по трем каменным мостам, по темным окраинам, где фонари тихо мерцали, как будто маяки, дававшие сигналы кораблям, потерявшимся среди тяжелой пыли веков. Мама миновала последний дом, в котором никто уже давно не жил, низенький, с тремя окнами, калиткой без засова и покосившейся крышей, а затем свернула с дороги и пошла полем, среди трав, в темной ночи, по узкой тропе, которая вела куда-то и откуда-то. Тропа вела через березовую посадку и овраг, на холм, вверх и вниз, а после вывела к обрыву - внизу, где-то далеко, морские волны несуществующего моря ударялись о несуществовавший утес. Если спуститься по бортику ванной до самого ее дна, можно увидеть ровно то же - волны и утес, только все будет объято разноцветным пламенем.
Мама ушла, когда Аллочке было шесть. На прощанье она поцеловала Аллочку, дотронулась до ее щек, пригладила растрепавшиеся волосы и сказала:
-Знаешь... когда-нибудь, не сегодня и не завтра, ты поймешь меня. Поймешь. А до тех пор... люби меня, хорошо, дочка? Люби.
И мама ушла.
Аллочка уже спала, завернувшись в одеяло, все еще пахнувшее его одеколоном. А мама все стояла у этого обрыва, пока внизу плескались морские волны или плескалось перевернутое ночное небо, полное звезд, пока ветер раздувал складки ее платья с обгоревшим подолом, пока она падала вниз, напевая колыбельную, такая счастливая и разбивалась о прибрежные скалы.
***
Мама всегда хотела петь. Еще когда она была маленькой, бабушка, у которой был замечательный, одновременно удивительно стройный и пронзительный голос, учила ее музыкальной грамоте , водила на концерты в филармонию, даже позволяла ей выступать на вечерах самодеятельности в местном клубе - среди скрипучих скамеек и почти переломанных стульев. Когда пела, мама всегда клала на грудь руки с длинными, "под фортепьяно сделанными пальцами", как говорила бабушка, следила за дыханием, иногда сбивавшимся от волнения, поправляла спадавшие локоны волос. После выступления ей громко и долго аплодировала вся дюжина пар человеческих рук, что находилась в маленьком, тесном зале со спертым воздухом и ужасной акустикой.
-Мамуля, мамуля, - визжа, кидалась девочка к бабушке на шею и висела на ней, счастливая, улыбавшаяся во весь рот, - а я, когда вырасту, обязательно буду известной певицей, буду на сцене выступать, даже... даже в Кремлевском дворце! Правда?
-Правда, - почти незаметно откликалась бабушка.
И она тоже в детстве мечтала о большой сцене. Девочкой, выполняя работу по дому, она часто напевала себе под нос какой-нибудь простой мотив, иногда сбиваясь с ритма, но помогала себе удержать его, притоптывая в такт ножкой. Она представляла себя в свете софитов, под их палящим, жарящим, испепеляющим сиянием, представляла, как вдруг прямо во время ее выступления прическа расплеталось, платье расходилось на тонкие нити, грим причудливой массой стекал со все еще прекрасного лица, а она все пела, пела, не замечая этих ужасов, этих неловкостей, этих пустяков - ее слушателей не волновало то, как она выглядела и во что была одета, их волновал, трогал до глубины души только ее голос, то, с какой удивительной точностью она брала самые высокие ноты, то, какое сильное, глубокое чувство было разлито в каждом звуке. Даже теперь, когда она работала в две смены на заводе, на который в сорок восьмом пришла восемнадцатилетней девушкой, отливала чугун, формируя из вязкой, пышущей жаром жидкости готовое изделие, она порой напевала себе что-то под нос, все так же отстукивала ножкой ритм, чтобы не сбиться с такта. И пока ее руки в толстых варежках монотонно работали с металлом, раз за разом повторяя одно и то же движенье, в ее голове это было частью спектакля, в котором она исполняла главную роль. На том же заводе она встретила будущего мужа - он был на пять лет ее старше, у него были широкие плечи, имя из четырех букв, которым его все называли - Сеня, и большое, всегда расплывавшееся в немного глуповатой улыбке лицо, а еще осколок, застрявший в груди. В сорок втором Сеня ушел на фронт, а в сорок четвертом его грудь пронзили осколки гранаты. Уже позже бабушке, которая тогда была еще его молоденькой женой, он рассказывал о войне и называл ее "странным, уже почти забытым сном", и, хотя все это было так недавно и рана от этих четырех долгих лет еще не зарубцевалась и кровоточила, у него в памяти остались лишь отрывочные, быть может, даже смешанные с фантазиями воспоминания. И бабушка представляла, как другие ребята-мальчишки, солдатики в пропитанных потом портянках, называли его звонким именем Сеня, точно так же, как крепкие мужчины, работники завода, точно так же, как и она - "Сеня, Сеня, Сеня". И взрыв той гранаты он помнил совсем нечетко - какой-то отсвет, его глупый страх, ужасная , почти невыносимая боль в груди, и кровь, кровь, которая застилала все, что он только мог видеть, струилась по его рукам, просачивалась через гимнастерку и капала на землю, уже пресыщенную красным, пульсирующим, горячим месивом, и больше ничего - все пропало и исчезло, растворившись в густой тьме. А потом - госпиталь, яркий свет, полубред, белые бинты, белые лица и белые руки, покрытые его кровью. Он чувствовал, что эти люди в белом, окружавшие его, лежавшего на деревянном, грязном столе, как будто стали его родными, слившись с ним кровью, подобно тому, как дети порой дают друг другу неприложные клятвы и обещания, прижимая друг к другу окровавленные пальцы. Один осколок из его груди вытащить было невозможно - застрял где-то в переплетении ребер, и трогать не решились, оставили там. Иногда даже, сняв рубашку и оголив могучую грудь, Сеня указывал на шрам, идущий поперек груди и говорил: "Вот он, этот осколок! Немецкий металл во мне!", будто бы этот кусок металла и вправду был самым важным и одновременно самым больным и пугающим напоминанием о прошедшей войне. Сеня долго ухаживал за бабушкой, водил ее на танцы, гулял с ней по ночам и провожал до общежития, где она жила в небольшой комнатке, в которой помещалась только односпальная кроватка с поржавевшим железным изголовьем, хлипкий столик, шаткая табуретка и громадный шкаф, достававший почти что до самого потолка. А иногда на заводе, во время перерыва, бабушка отводила Сеню в какой-нибудь угол и там пела ему, совсем тихо, чтобы никто больше не слышал. Прошел год, прежде чем он впервые дотронулся своими губами ее губ, прежде чем она руками обвила его шею. Бабушке было двадцать один, когда они поженились - спокойно, без суеты, а потом, через какое-то время, переехали в однушку, которую им дал завод.  Бабушка хотела ребенка, но, сколько бы они ни пытались, ничего не выходило, и никто не понимал, в чем или в ком было дело. По ночам порой, крепко прижимаясь к большому и крепкому телу мужа, она горько плакала, уткнувшись в его плечо. Только в двадцать шесть она забеременела, и все боялась, что что-то может пойти не так, и было даже страшней, чем во время ночных пролетов немецких самолетов, но муж только сильнее обнимал ее, когда она поверяла ему все свои страхи, и все касался своими большими, мозолистыми руками ее округлявшегося живота. Дочка родилась здоровой, только много кричала в первые месяцы. Никогда бабушка еще не видела такого счастливого лица Сени - оно озарилось большой, от уха до уха, обнажавшей почти все зубы улыбкой. Иногда он пил, и ругался, и даже грозился побить бабушку, угрожал кинуться на нее с кулаками, но потом улыбался такой же большой улыбкой, а бабушка ему все прощала, только иногда ночью уходила на кухню, чтобы не будить мужа, и плакала за столом, не зажигая света, а после возвращалась к нему и засыпала с ним, даже если от него пахло перегаром.
Сеня умер, когда дочке было два. Засыпая, бабушка слышала его тяжелое сопение, чувствовала его дыхание и тоже забывалась сном в одной с ним постели. Неизвлеченный осколок шевелился, и, наконец, пронзил его могучее тело - маленький кусочек металла убил такого великана, Давид и Голиаф. Он умер в половине третьего, когда спали жена и дочь, когда сквозь прозрачную штору в комнату проливался такой прекрасный, серебрящийся лунный свет, мягко очерчивающий контуры его тела, переставшего дышать - руки, крепко обвившие подушку, нерасчесанную копну волос, шею и плечи. Остаток ночи бабушка провела в постели в мертвым телом. Наутро... наутро были слезы, и крики, и шепот, и тесные объятья, и просьбы, и мольбы, и отчаянье, и его имя, которое, не помня себя, она все шептала, повторяя: "Сеня, Сеня, Сеня". А потом... все прошло. Все прошло, как будто не было ничего - ни мужа, ни танцев, ни могучих плеч, ни поцелуев, ни тихого пения только для него. Не было, никогда не существовало и этого осколка, и войны тоже, потому что это было совсем глупо и неестественно, не могло такого быть в природе, не могло, не могло. Не было. Была дочь - и бабушка прижимала ее к себе, и порой пела и ей.
Никто не заставлял бабушку идти работать на завод вместо учебы в консерватории - мама умерла от тяжелого воспаления легких, а отец погиб еще на фронте, на Курской дуге, она была единственным ребенком в семье, поднимать и воспитывать вслед за собой было уже некого. А после окончания войны прошло три года, и бабушке тогда было только восемнадцать лет - она была высокой девушкой, поражавшей фигурой и стройностью, она была умна, а главное - отлично пела. Но какое-то смутное чувство вдруг заставило ее, хрупкую, тонкую девочку, отливать чугун, смотреть, как огромные чаны переворачиваются, как медленной струйкой из них вытекает красная, оранжевая, желтая пульсирующая и бьющаяся жидкость. Наверное, она чего-то боялась - оглушительного провала или столь же оглушительного успеха, кружащего и дурманящего голову. Никто не указывал ей, и она, собственными руками, которые после она заточит в огромные и неудобные заводские варежки, задушила в себе певицу, которая иногда пробивалась из глубины ее души во время очередной рабочей смены. А когда вдруг в клубе, вслед за прекрасным выступлением дочери ее просили тоже исполнить что-нибудь, ее щеки тотчас заходились краской, она отворачивалась от всех, чтобы никто не видел румянца стеснения на ее лице, она отнекивалась, искала отговорки - то не было настроения, то голос пропал, то где-то застудила шею и теперь было больно даже наклонить голову. Что-то внутри съедало ее, не давало дать волю своему таланту, бесспорному таланту - прекрасный голос и прекрасный репертуар. В ней отсутствовало что-то, что было в ее дочери, какая-то важная часть - подобно этому даже искусно сконструированный механизм не будет работать, если хоть одна деталь в нем попалась с браком - этого и боялась бабушка, и брак был в ней самой, она сама, своими руками отлила испорченную деталь. Может, не хватало смелости - выйти на сцену, спеть перед этими людьми, поступить в консерваторию, и вместо этого она украдкой, чтобы никто не видел, пела на заводе и все мечтала о выступлении в огромном зале перед армией поклонников, ради нее готовых на все.
Уже потом, когда она будет прикрикивать на Аллочку и ее старческий, теперь не такой звонкий и пронзительный голос, трогающий всякого человека, имеющего душу, будет порой срываться, достигая тихого, бессильного хрипа, потеря голоса станет ее самым сильным страхом, самым ужасающим кошмаром, от которого она по ночам просыпалась, дрожа. Ей снилось, что она, молодая девушка, оканчивающая консерваторию, выходит на последний, отчетный, выпускной концерт, выходит в своем любимом пышном розовом платье, в любимых туфельках, которые подходят ей точно по ноге, все идет и идет по огромной, кажется, ширящейся перед ее шагами сцене, идет до стойки с микрофоном ровно по середине, идет и все никак не может дойти. Сцена такая огромная, и зал такой же огромный, и софиты светят так ярко, слепят ее, что она не видит никого - даже первые ряды уже теряются в ослепляющем блеске, но она твердо знает, что зал полон, что все билеты были раскуплены за минуты, и люди даже сидят на ступеньках, теснятся меж рядов, а те, кому не хватило места, ломятся, просовывают головы в открытые двери концертного зала. На глаза набегают слезы - не горести и не обиды, а очаровывающей радости от того, что она сейчас на сцене перед таким большим числом людей, которые, кажется, из всех замечательных выпускниц пришли послушать ее и только ее. Наконец, пройдя этот длинный путь в миллион шагов до самой середины сцены, до стойки микрофона, до точки, где сходятся все лучи всех прожекторов, она услышала звуки фортепьяно - такая знакомая мелодия, песня, которую она вырепетировала до тошноты, ее любимая песня. Она считала про себя - иногда на репетициях она забывалась и вступала совсем не там. Раз, два, три, четыре. Вот-вот, сейчас будет нужно, еще через четыре такта. Она взяла дыхание, набрала целую грудь воздуха, кажется, вобрала в себя весь воздух, который только мог быть в этом зале, создала вакуум, и вот... Вступила. Ее голос сорвался, перешел на хрип, она шептала слова песни и чувствовала, как постепенно замолкала, становилась все тише, и уже нельзя было разобрать слов, оставался только хрип, который рождался где-то в ее горле. Она замолчала и захотела снова запеть, но звук не выходил, как будто чьи-то невидимые руки зажали ей рот, она даже пыталась закричать, но все молчало, только где-то вдалеке слышались звуки все игравшего фортепьяно.
Бабушка просыпалась и дрожала, и крепче заворачивалась в одеяло, и обнимала себя руками, и тихо начинала плакать - то ли от жалости к самой себе, то ли от понимания, что ее судьба сложилась именно так. Ей казалось, что она сейчас проживала не свою, а чью-то чужую, постороннюю жизнь. И что-то странное, пугающее и отталкивающее было в этом тихом плаче, ведь она сама то хотела жить, как все, в небольшой квартирке в новеньком доме, иметь холодильник, телевизор и стабильной доход, то хотела жизни чудесной и необыкновенной - жизнь певицы, актрисы с гастролями и постоянными съемками, со скандалами и слухами. На подушке оставался мокрый след, слезы стекали по щекам. И бабушка снова засыпала, отрывисто и взволнованно дыша.
***
Аллочка снова ждала его. Снова выбирала платье и снова прихорашивалась перед зеркалом. Снова вдруг застывала, когда под окном проходил поезд, медленно тянулся, как нитка в бабушкиных руках. В детстве Аллочка любила брать разноцветные клубки из шкатулки с принадлежностями для шитья - она хватала нити и опутывала ими комнату, протягивая нить от предмета к предмету, а после, когда все было готово, она ползала среди этой паутины и смеялась, смеялась, представляла, лежа на ковре с причудливыми узорами, похожими то ли на карту города, то ли карту Млечного пути, что все эти переплетения, скрещения нитей - следы самолетов в небе, пересечения линий на ладонях, сплетения рук и ног, человеческих судеб и бесконечных рек людских поколений, которые сливаются и разливаются, расходятся и сходятся, впадают в моря и океаны, которым не видно ни конца, ни края. И от того, как красиво и ловко все получилось,  бабушка называла ее "мой паучок" и снова сматывала все нитки в один пухлый клубок.
И платье на ней было скрещением нитей. Та желтая тряпка с обгоревшим подолом, которая была на ней, теперь мертво болталась на в шкафу на плечиках вешалки, как сброшенная змеиная кожа - лишняя и противная.
А когда опять прогремел поезд, она снова замерла, как и каждый раз до этого. Перед ее глазами возникли бесчисленные вагоны электрички, крепко сцепленные друг с другом, пыльный, заваленный дымящимися окурками, узкий перрон с поломанными скамейками, невысокое здание вокзала, разноцветные чемоданы, людские лица, саквояжи и коробки, снова лица, платки и слои одежды, снова лица, смех, немного пьяный говор, ругань и грубость, снова смех и снова лица, чемоданы и сигаретные окурки, и все это вращалось в бесконечном водовороте жизни, приближаясь и отдаляясь, меняясь местами, умирая и снова воскресая. Они с бабушкой стояли на перроне, а из окна уже отходящей электрички рукой им махала мама - молодая, красивая, с вьющимися волосами и прекрасным голосом. Бабушка смотрела на маму холодно, только взглядом провожала окно и крепко держала Аллочку за плечо, чтобы она случайно не попала под поезд. В маленьких детских глазах стояли слезы. Когда маму уже не стало видно в окне, Аллочка испугалась, единственным движением вырвалась из-под тяжелой бабушкиной руки и побежала вслед за вагонами, перебирая ножками, все крича сквозь слезы: "Мама! Ма-моч-ка!", от бега и плача задыхаясь. Все выглядело, как глупая трагичная сцена в концовке дешевого фильма, все вокруг было плохо выкрашенными декорациями, всем людям на перроне и в вагоне - массовке - заплатили гроши. И Аллочка бежала, бежала, протискивалась через толпу провожавших и глазевших, бежала, и искала взглядом то окно, в котором была мама, бежала, и бабушка мчалась за ней, кричала:  "Аллочка! Аллочка, постой!"... Да, мама была там, за этим стеклом, в тесном и душном вагоне. Она рукой прижалась к стеклу и смотрела, как дочь все мчалась, что-то крича, мчалась к концу платформы, ведь перрон обрывался, и Аллочка осталась там, у края, обняла руками высокий столб, а поезд уезжал. От ветра покачивалась трава, а поезд уезжал. От ветра на глади озера появлялась мелкая рябь, а поезд уезжал. От ветра колыхались волосы Аллочки, а поезд уезжал. Поезд уезжал в Москву, мама уезжала в Москву. Всего четыре часа на электричке, всего-ничего, но это было так недосягаемо и так далеко - прыжок с края платформы на землю, спуск по бортику ванной до ее дна, путь по сцене до стойки микрофона. Колеса вращались и перестукивались, и это был самый ужасный, самый страшный звук на свете, звук, заставляющий замереть, оцепенеть и ждать, когда же тебя уничтожит что-то невероятно большое, тяжелое, повисшее прямо над головой и готовое раздавить. "Когда-нибудь, не сегодня и не завтра, ты поймешь меня," - вспомнились слова, которые мать сказала Аллочке в прихожей, перед тем как они отправились на вокзал. Бабушка догнала Аллочку, и прижала ее к своему телу, и быстро затараторила, пытаясь отдышаться: "Что же ты, что же ты... Я ведь так за тебя боялась - вдруг под поезд попадешь, глупенькая... За мамой побежала, понятное дело... Вдвоем мы теперь с тобой остались, мой паучок, вдвоем, и никого нет больше, только я и ты..."
Аллочка стояла в коридоре оцепеневшая, стояла, а где-то на заваленном мусором перроне стояли люди и провожали отъезжающих, где-то от расставания с матерью плакала маленькая девочка и все бежала, бежала за вагоном. На миг прошлое для Аллочки стало важнее настоящего - уже не было ни этой квартиры, ни обгоревшего платья, ни Аркаши - остался только перрон и отъезжавший поезд. Все уносилось, зацепившись за последний вагон. Электричка утягивала за собой в туманное никуда что-то большее, чем чемоданы или люди.
Вдруг Аллочка оказалась у распахнутого шкафа - внутри безжизненно болтались разноцветные платья, игриво колыхались подолы, маняще подрагивали завязки и молнии. Кровавое море и адское пламя. Она не помнила, как оказалась здесь, ведь миг назад все еще стояла в коридоре, часто и отрывисто дыша, прислонившись к стене, которая, ей казалось, подрагивала от землетрясения - поезд мчался. Теперь все затихло, и Аллочка стояла у шкафа, обняв плечи руками, и смотрела на свое желтое платье с обгоревшим подолом, и смотрела на свои ладони, и смотрела на свои колени. Ни следа от огня, чистое, гладкое тело, не знавшее тяжелого труда, без мозолей, синяков, порезов и шрамов, не искалеченное и не униженное, тело святого, и кожа белая-белая, нежная, тонкая, как пленка, а платье обуглилось, почернело, стало мерзким, отвратительным, его как будто сняли с обезображенного тела мертвеца, а нити разошлись и теперь топорщились в разные стороны. Со временем и другие платья, так искусно пошитые, идеально сидящие по ее фигуре, превратятся в труху, моль проест в них огромные дыры, они сгорят в очередном пожаре. А ее тело? Оно тоже когда-то умрет, оно состарится, станет дряхлым и отжившим свой короткий срок, белые, аккуратные, блестящие зубки выпадут, волосы, теперь прекрасные, игриво спадающие с плеч, превратятся в седую, ломкую копну и будут оставаться в расческе, грудь сморщится и обвиснет, морщины покроют гладкое лицо - лоб, щеки будут изрыты буграми, челюсть будет трястись и Аллочке трудно будет выговаривать даже самые простые слова, трудно будет держать голову прямо, этим она станет похожа на новорожденного, постоянно будет кивать, как какая-то заводная игрушка. Зачем, зачем же нужна эта ускользающая, нет, умирающая красота, если когда-то потом, пусть не скоро, она превратится в ничто, ведь ничего не останется от этого молодого, нежного тела, которое не трогает огонь - огонь карающий, адский и огонь очищающий. Что будет жить вечно, какая часть Аллочки, если ее дряблое тело закроют в тесном, спертом гробу - вагон электрички, шкаф, полный платьев, квартира, тяжелые заводские варежки - закроют, и заколотят, и опустят глубоко под землю, и оставят одну догнивать, и прижмут сверху, беспрестанно давя, одна, две, три тонны земли, пережившей все - и страх, и войну, и голод.
В углу стояла елка, поблескивая и переливаясь маленькими стеклянными шариками. Пройдет неделя или две, и желтые иголки опадут, на полу будет колючий ковер, и елку придется выбросить. Новый год уже завтра, завтра - новое тысячелетие.
Аллочка зажгла в углу все еще свернутую клубком гирлянду, и желтые огоньки замерцали и забегали вдоль перемотанного изолентой провода, а на потолке появились дрожащие отсветы. Аллочка снова увидела Аркашу, его тело, шрам у ребра, а когда опустила взгляд, на столе заметила вчетверо сложенную бумажку, от времени пожелтевшую, с обгоревшим кончиком - стихотворение. Она медленно, как будто боясь чего-то, прошла к столу. Бумажка была крохотной и почему-то напоминала ей раненую птичку - помятый уголок был клювиком, а обгоревшая часть - раной. Крылья слов. Она протянула руку, и ее ладонь коснулась края стола, а после два пальца - средний и указательный - вдруг стали нерешительным человечком, ребенком, который только-только открывает для себя этот удивительный, такой бесконечный и такой тесный мир. Пальцы, стоявшие на краю, двинулись к бумажке - Аллочка снова вспомнила детство и выкрашенные в черно-белый бордюры, по которым она двигалась, осторожно наступая на мыски, балансируя широко расставленными в стороны руками. Пожелтевший лист был близко - указательным она погладила его поверхность, а средним подвинула ближе к себе. Она взяла его в руки, и правда, крохотная птичка. Вдруг стихотворение обожгло ее, обожгло сильнее самого ужасного пламени, и снова упало на стол. Нет, нет, он ведь просил прочитать только тогда, когда она будет счастлива, как никогда до этого не была, когда она будет счастливей всех самых счастливых людей на всем свете. Нет, нет, не теперь, когда она снова ждет его, когда снова не находит себе места.
Ладони все еще горели, и Аллочке казалось, что скоро на ее руках появятся огромные желтые волдыри, которые все будут расти, расти, пока не заполонят все ее тело. В страхе она побежала на кухню, сунула ладони под ледяную воду, обложила их льдом, который наковыряла в морозилке, но ладони все горели, заставляя лед таять, а воду - кипеть. Наконец, обессиленная, убитая, она снова легла в постель, которая все еще немного пахла им, но запах уже растворялся. Горячими ладонями согрев себя, она снова уснула, болезненным, чутким сном. Пред ней мелькали карусели из парка аттракционов, в который бабушка когда-то водила ее, ржавые детские качели из их двора, соседские мальчишки, вымазанные разгоряченной летней пылью, играющие в футбол по своим, только им ведомым правилам. Вдруг Аллочка очнулась. Ей казалось, что прошла тысяча лет - мелькнули, как скоростной поезд. Минутная стрелка на часах прошла только треть круга, на котором тут и там были разбросаны, кажется, ничего не значившие цифры.
Аллочка открыла глаза. Из окна лился свет, падал на ее святое, чистое тело, падал на пол и на постель. Падал на шкаф. Оттуда, из распахнутых настежь створок, из темноты, прикрытой разноцветными платьями, что-то смотрело, смотрело и звало, осуждая, притягивало и ненавидело. Аллочка в страхе накрылась одеялом, ведь только под ним, в его душной, стиснутой мгле, она чувствовала себя в безопасности. Она медленно выглянула из его ватного плена, но шкаф все еще был там, и все грозился поглотить. Борясь со своим страхом, она высунула одну ногу из-под одеяла, а затем и вторую, и опустила их на пол, и тихо, с осторожностью, чтобы не разбудить что-то, таившееся в темной глубине, направилась к шкафу. Рукой она коснулась его грубых деревянных створок, ощутила неровности его рассохшейся поверхности, следы кисти, покрывавшей его лаком. Вдруг с внезапной силой она обхватила этот проклятый шкаф обеими руками, крепко обхватила, ногтями до боли впилась в лакированное дерево, а после, крепко упираясь в пол обеими ногами, сильным толчком своих слабых рук накренила шкаф. Давид и Голиаф. Шкаф, жалобно скрипя и постанывая, угрожающе покачивая распахнутыми дверцами, с грохотом повалился на пол. Что-то ухнуло и затряслось. Из шкафа хлынула, мерзкой лужей растекаясь по полу, невидимая мерзость, она текла, текла, и Аллочка вскрикнула, когда оно коснулось ее оголенных стоп. Аллочка, перепрыгнув шкаф, поверженного гиганта, метнулась в коридор и на полочке нащупала Аркашину зажигалку - сверкающая, пленяще красивая. Со странной улыбкой она вернулась в комнату и на четвереньках подползла к шкафу. Одним движеньем она зажгла дрожащий огонек и поднесла его к развороченной плоти шкафа, но адское пламя не трогало дерево, не запаляло его, не уничтожало так, как уничтожало ее платье - с безудержным рвением и разрушающим весельем, потрескивая, хохоча и переливаясь. Огонек оставлял на лакированной древесине только черные следы. Плоть святого. Огонек потух. Аллочка загасила его. Все равно, все равно, пусть не горит, пусть - гигант уже повержен, сломлен, уничтожен и распят за человеческие грехи.


Рецензии