Любите нас, пока мы живы. Часть вторая

               
                Бросьте, наконец, благоговение столетних юбилеев,
                почитания посмертными изданиями! Живым статьи! Хлеб живым!
                Бумагу живым!

                В. Маяковский       



    Мир в целокупности (если говорить без малодушного самоуспокоения, вызванного чувством беспомощности) настолько непостижимо широк, глубок и многообразен, что наши технологии, общественная организация и представление об окружающем сравнимы с технологиями муравьев, организацией муравьев и представлением муравьев о своём лесе (о возможности жизни за его пределами, формах и способах этой жизни муравьи не имеют даже смутного представления). Лес для них - всё. Всё, что за его пределами, - запредельное. Для запредельного они, по большому счёту, ничто. Так вот то, что происходит вокруг нас в целом, волнует нас так же мало, как жизнь человечества, его города и общественное устройство волнует Великий Муравьиный Народ. Нам недосуг остановиться, оглядеться, поднять голову, помолчать и задуматься даже о самих себе, о своём прошлом, о настоящем и будущем. Слишком мало времени отпущено нам. Мы спешим жить, так и не поняв, не научившись и не научив наших детей, что же это такое жизнь. И всё-таки хорошо бы помнить: то, что происходит с нами, касается нас и только нас лишь до тех пор, пока мы не мешаем кому-то еще. Это не бред. Универсум имеет свои законы, есть среди них такие, преступать которые чревато необратимыми последствиями. „Есть многое на свете, друг Горацио...“ Представьте себе бунт взбесившихся муравьев и его последствия. Когда придёт возмездие, мы даже не успеем спросить: „За что.“ А ведь знамения были, они повсюду, их множество вокруг нас. Мы уживаемся с муравьями до тех пор, пока полагаем их полезными, пока они занимают свою экологическую нишу, пока они не взбесились, не угрожают нашему благополучию; для муравьев мы боги. Хорошо бы и нам, людям, не забывать о своих богах.

    Перечитал и вижу, что ничего почти не сказал из того, что хотел сказать: алкогольная вязкость мыслей. Да, я пьян, но что мне ещё остаётся делать, когда мне страшно? Если я боюсь показываться на улицу, потому что вы, люди, пугаете меня. Если я боюсь уснуть, потому что тогда кошмары, которыми я напичкан, станут когтить меня изнутри… Чтобы мыслить здраво, полезно иногда спрашивать себя, а не дурак ли я. Нет, я всё ещё в уме.  И мыслю как никогда... Но до чего же жутко становится жить и думать, когда мир открывается чуть больше, яснее и объёмнее, чем обычно.

    В мире, в котором я живу вот уже два месяца, происходят вещи, о которых я не могу рассказывать без риска угодить в компанию душевнобольных. Кто-то (кто?) приоткрыл завесу, предусмотрительно установленную (кем?) на границе правды и истины. Правд много, каждый в какой-то мере причастен правде, и она (правда) у каждого своя, а истина едина, но она не для всех, только единицы способны вынести умопомрачительный свет её. (Тут же родился афоризм: правда – кривая Истина.)  Я видел этот свет, но не ослеп и, надеюсь, сохранил ясность ума, я лишь потерял способность ориентироваться в привычном ходе вещей, который окончательно потерял для меня всякую ценность, ибо лишился смысла. Но я всё ещё продолжаю существовать, жить жизнью отброшенного в кювет несущимся автомобилем зверя с переломанным хребтом. Но попробую изложить всё просто и по порядку.

    Приехав из Куйбышева, я первым делом отправился на базар, где купил мясо, фрукты, вино, сигареты, мёд - всего понемногу. Я сделал эти покупки, чтобы почувствовать себя членом общества, подтянувшись к остальным его членам хотя бы в потреблении. Остаток дня я стирал, гладил, мылся, словом, приводил в порядок себя и свои вещи. К вечеру я выглядел так, что Кнутт (или что там от неё осталось), наблюдавшая за мной из чистилища, где она томилась перед путешествием в преисподнюю, могла бы гордиться: хоть что-то из её стараний не прошло втуне. Свежая сорочка, отутюженный костюм, безупречно повязанный галстук, вычищенный плащ, новая серая шляпа, бритьё по всем правилам и одеколон „Консул“ совершенно преобразили мою внешность, а двести граммов сухого вина и пачка банкнот, приятно оттягивавшая карман пиджака, создавали приподнято-возбуждённое настроение. В довершение образа я примостил на свою физиономию нагловатую улыбку и, сверившись с зеркалом (она должна смотреться как приглашение покуражиться), вышел из дома.

    Город был, словно взбитые сливки в киселе, притоплен в тумане. С горы это было особенно хорошо видно. Там и сям, разрывая плотное одеяло тумана, подсвеченное изнутри обманутыми преждевременными сумерками фонарями, торчали кончики заводских труб, некоторые из них курились. Прямо по курсу моего движения клубился уродливый горб, обозначая местонахождение градирни ТЭЦ. Пока я спускался, мне было как-то не по себе от необходимости исчезнуть в этой серой всеядности, но стоит  лишь погрузиться в неё, и очень скоро привыкаешь к расплывчатым очертаниям предметов, маслянистому свету фонарей, глухим (а иногда отчего-то - гулким)  звукам и безразличным, бледным, тусклым пятнам слабо прорисованных лиц прохожих. К тому же у меня не было причин для уныния: избавившись от Кнутт, от работы, имея монету в кармане, я мог всецело отдаться безоглядному чувству, я приготовился любить. Теперь почти ничто не мешало мне изображать перед Ириной рыцаря из голубой мечты... разве что я сам.

    Когда я вышел из вагона трамвая, город окончательно утонул в киселе, но, привычный к борьбе с ночной тьмой, щедро расцвечивал кромешное марево многочисленными огнями. У главного входа в Крытый рынок какой-то ушлый мальчуган всучил мне роскошный букет роз, что обошлось всего в двадцать рублей. Я счёл это добрым знаком - теперь я был полностью экипирован - и направился прямиком к ней.

    Открыв на звонок, она отступила в сторону да так и осталась стоять, наблюдая, как я прохожу, разуваюсь, снимаю плащ, принимаю вид, соответствующий проникновенной речи, которую я собирался произнести. Чёрта с два я в этой жизни что-нибудь понимаю, но, бог ты мой, сколько же всего я чувствую! Так и в тот раз что-то, не поддающееся описанию, внезапно овладело мной, и я едва выдавливаю из себя пустое: „Привет“. „Привет“, - вторит из пустоты её голосом эхо. Я протягиваю ей розы, она берёт букет. Я не знаю, что мне делать, что говорить, я в недоумении. Я чувствую,  что-то произошло между нами в моё отсутствие. Я распознаю это по тому, как она ответила на моё приветствие, как взяла  из моих рук букет, но это лишь вторичные признаки, подтвердившие первое безошибочное ощущение свершившейся катастрофы.

    Катастрофы? Вновь я спрашиваю себя: „Любил ли я её?“ Если любил, то из чего это явствовало? Из бессонных ночей, наэлектризованных эротическим магнетизмом, когда инстинкт продолжения рода заставляет воображение лепить из эстетической эклектики образов символ некой вневременной сущности,  хоть в какой-то мере способный отобразить идею Женщины-прародительницы, но непреодолимая косность эгоизма и недостаток веры вызывают целый сноп чувств, делающих меня жалким гадом, терзаемым тоской одиночества, томлением плоти и потребностью в почитании (последнее обычно называют „желанием быть понятым“); и когда восстание разума сталкивается со стеной страха потерять рассудок в бесплодных попытках представить идею Красоты Созидающей, приходится довольствоваться суррогатом, принимаемым обывателем за любовь, тогда среди тупиков отчаяния находится просвет и появляется Она в ореоле грёз и освобождает нас от удушающей петли сомнений, разом разрубая все узлы - это отказ от дальнейших поисков, поисков, способных привести на вершину Понимания или низвергнуть в невыносимые дебри безумия? Но даже когда я готов был благоговеть перед нею, приземлённый надеждой на „простое человеческое счастье“, обуреваемый желанием обладать ею, я не мастурбировал, воображая возможность насилия, бесценного, прямого, личного вторжения в самое потаённое своего божества. Нет, я садился за стол перед листом бумаги и старался преобразовать неутолённое в памятник своих чувств - писал поэму. Грош цена вам и вашим чувствам, если они проходят бесследно. Какой в них смысл, если они не могут никого взволновать, не дают плодов? И если мне удавалось излиться, я испытывал состояние, которое греки называли катарсисом: что в сравнении с ним пароксизмы плотского наслаждения?

    Те цветы, что я ей приносил,  давно завяли; те несколько книг, что я подарил ей, стоят на одной полке с другими книгами - они даже не были подписаны; те вечера, что мы провели вдвоем, не стёрлись ли они в её памяти, как потускнели в моей? Кто скажет мне, кроме меня самого, что мои чувства не были обманом? Могут ли вообще чувства не быть обманом? Может ли реальность не быть обманом наших чувств? Всё, хватит, так я далеко зайду... Только факты.

    На ней были просторная белая футболка и серая юбка. Лицо Ирины показалось мне скучным и безжизненным, словно я своим появлением помешал чертам её лица раствориться в затхлом воздухе старушечьей квартиры (чем пахнет старость?) и они застыли, размытые наполовину, чтобы окончательно рассеяться, когда я уйду.

    -Ирина, я пришёл. Хочешь жвачку? Купил в ресторане „Самара“.
    -Нет, - коротко и ясно.
    -Почему ты не хочешь жевачку, которую я купил в ресторане „Самара“, а? - протянул я с таким уморительным акцентом кавказца, прожившего в Саратове полжизни, что не засмеяться могла только она.
    -Не знаю, не люблю.
    -Что с тобой? Что-нибудь случилось?
    -Нет, ничего.
    -Ну, тогда я отказываюсь что-либо понимать, - продолжал ломать комедию я. - Мы идём гулять сегодня, или мы не идём сегодня гулять?
    -Нет.
    -Господи, Ирочка, ты как ребёнок. Давай не будем задавать друг другу загадки, дойдём до „Изюминки“, выпьем по два коктейля и обратно, а?
    -Нет. Я не пойду.
    -Так... Тебе плохо?

    Она молчит, безвольно опустив руки, плечи; глаза её никуда не смотрят, мне никак не удаётся встретиться с ней взглядом.
    -Ничего не понимаю...
    -Ты не должен приходить ко мне.
    -Нет.
    -Да. Ты не должен.

    „Что-то оборвалось“, „замерло сердце“, „похолодело в груди“ - примерно так передают беллетристы состояние, которое испытывает человек, внезапно лишившийся надежды, и как я ни тужусь, мне не удаётся придумать лучшего определения ощущению физической пустоты, образовавшейся во мне за секунду-другую. Сгустившаяся атмосфера враждебна и ей, и мне, она давит на нас.

    -Подойди ко мне, Ирочка.

    Автоматически она делает шаг вперёд, стоит, равнодушная к моим рукам, отчаянью, умирающей надежде. Я беру в ладони её голову, глажу лицо, никогда не казавшееся таким дорогим. Может быть, для неё это пытка. Может быть, мои прикосновения вызывают в ней отвращение - лучше, если бы ей было всё равно. Но мне-то не всё равно. Мне надо её запомнить, мне необходимо заполнить пустоту, всю пустоту, хоть чем-то заполнить. Запомнить - запах волос (впрочем, запаха почти не было); руки: нежно-податливые, безучастные; тёплые ладони. Целуя лицо, губами (как это делают лошади, перебирая ячмень) я запечатлеваю в памяти трепет век, кожу щёк, лба, пробую на вкус, упругость, влажность, температуру. Я подстёгиваю себя мыслью, что всё это в последний, самый последний раз. Я догадывался, как ей тяжела эта сцена, но ведь и для меня это не прихоть... Всё, довольно, достаточно того, что я передал ей часть своего смятения. Пора. Пора уходить.

    -Нет. Не могу. Не могу я тебя оставить, Ирочка.
    Она немного оживилась: приходится возражать, защищаясь.
    -Ну, пожалуйста, ну помоги мне - я должна быть одна... Ты не всё знаешь.
    -Догадываюсь - у меня не весь ум.

    Я должен помочь. Я? Воспитание не позволяет ей просто сказать: „Пошёл вон“.
   
    Способ, избранный ею, кажется гуманным только на первый взгляд - способ Монтанелли, принуждавшего Овода собственноручно подписать себе смертный приговор. Господи! Как всё старо! Блаженны, кто этого не ведает. Всё приходит на круги своя, вечные круги существования, большие и малые, чёткие, кровавые и едва заметные, недолговечные, как табачные кольца, но повторяющиеся из века в век, из страны в страну, из поколенья в поколенье, из крепостного каземата в тривиальную городскую квартиру. Вечное желание человека переложить часть своей ноши на плечи самого ближнего, сохранив при этом хорошую мину при плохой игре.

    Вслед за ней я прохожу на кухню.
 
    -Хочешь чай? - Наливает чай в чашку. - Садись. Сахара нет. - Достаёт из пластмассовой вазы конфету, кладёт рядом с чашкой.

    Послушно сажусь на табурет, отпиваю крепкий, чуть теплый чай, не могу прикоснуться к конфете. Я с тоской гляжу на Ирину и понимаю, что знаю её. Мне вдруг показалось, что она единственный человек, которого я знаю. Я слишком внимательно разглядываю её лицо; оно распадается на фрагменты: широкие тёмные брови, веки припухли и покраснели, правый глаз немного косит вправо (Инна „по дружески“ сообщила мне, что Ирина почти слепа на один глаз и носит контактные линзы), на сухих бледных губах - чешуйки. Дурацкая причёска: сзади волосы чрезмерно высоко острижены - на шее два тёмных клинышка... Я отвожу глаза. Маленькая, давно не крашенная  кухонька, убого обставленная, с рассохшимися полами... Щели оконной рамы заклеены полосками, вырезанными из газет... Конфета „Теннис“ (последняя - теперь ваза пуста)  да рыжий таракан, спешно покидающий раковину, - завершающие детали в щемящей картине расставания.

    Жалость. Недоумение. Тоска. Бессилие.

    -Хорошо, я помогу тебе. Скажи только, у тебя кто-то есть?
    -Да нет же, это не то, что ты думаешь.
    -А что я думаю?
    -Не знаю.

    „То-то же“, - торжествует по мелкому во мне начало, которое я всегда считал нездоровым, но в необходимости существования которого неоднократно убеждался. Цинизм - незаменимая вещь для человека оказавшегося в тупике. Он помогает глядеть на вещи непредвзято. Жаль только, что, как всякое убойное средство, он вместе с поражёнными клетками истребляет почти все здоровые.

    -Тогда счастливо тебе. Пусть у тебя всё будет хорошо.
    -Да, - вяло откликается она. - Счастливо.
    -Прости меня, Ирина, - говорю, хотя извиняться мне перед ней не за что.

    Она плачет. Я выхожу. За спиной щёлкает дверной замок. Спускаюсь. Девять лестничных пролётов, девяносто ступенек и ещё три при выходе из подъезда. Ноги держат устойчиво. Я даже удивляюсь - всё кончено, а я продолжаю дышать, ходить, думать, закуриваю. Там всё позади, что-то впереди ещё не началось, если бы не память, то впереди могло бы быть всё. Ну и в кого же я тогда превращусь? В скотину, в кого же ещё… Я усмехаюсь. Но сейчас забыться... Забыться просто необходимо.

    Братиславская барахталась в тумане. Жёлтый свет маячил над головой - знаменитые саратовские фонари охраняли под собой небольшие клочки асфальта, не тревожа густую тьму между столбами, в которой вслепую двигались люди, сновали машины. „Кисель“, - вспомнил я, передёрнув плечами, представил холодную коллоидную массу, скользящую за шиворот, запахнул плащ и потуже затянул узел галстука.

    После двух двойных коньяка с лимоном - один   вдогонку за другим - вернулось самообладание. Тепло, музыка, люди... Темновато, но это ничего; я пригрелся и почти забыл о том, что со мной было каких-то полчаса назад, - спасительное отупение вовремя сработавшего механизма. А где была Марья Ивановна? Я вытаскиваю блокнот, в котором записывал поручения Кнутт, ручку и пытаюсь сосредоточиться. Представим, что это конкурсное сочинение на состязании в Блуа. Возьму ещё двойной - и за работу. Блуа, Блуа... Блуа. „От жажды умираю над ручьем...“


                Тебе.  (Неплохо)

                Безудержной водой
                была ты и ушла из-под ладоней!
               
                Хуан Рамон Хименес.

   
    (Совсем хорошо, но это уже никак не про неё. Блуа... В Блуа.)

                Всё кончилось.
                -Совсем?
                Нет! Я не верю.
                Не уходи.
                Куда ты?
                Помолчим... -
                Жестокой страсти, бешенства соната
                оборвалась, обрушив целый мир.
                Крестясь, дороги раскроили город.
                Серп месяца смертельно ранил ночь.
                А облаков белья нечистый ворох,
                куражась, состраданье гонит прочь.
                Ты стонешь, ночь? Наверное, ожоги
                от ламп бессчётных не щадят тебя,
                и толпы звёзд в бессмысленном разгуле
                кружат, кривляясь, рану теребят.
                Покой уносит обнаглевший ветер.
                Зыбки надежды. Равновесья нет.
                Наступит день, но будет он не светел –
                назойлив, словно стадо старых бед.


    Так, пожалуй, сойдёт. Это мне нравится. Я повторил про себя строки про месяц, облака, ночь, ветер. Отождествление высшей упорядоченной энергии, недоступной пока человеку, с жалким человеческим бессилием пьянило, заглушая собственную бессильную жалкую печаль. А, пропади всё пропадом! Где ты теперь, Хуан Рамон, пребываешь? Не слышу! Ты теперь не мёрзнешь, не хочешь есть, пить, не промокаешь, так что ли, Рамон Хуан? А хочешь мы с тобой сейчас... Не хочешь? Ну и не надо, ну и ладно. За твоё здоровье, старина. Я тебя помню. А они... зачем нам обращать на них внимание? Они и себя-то не помнят - мутанты.

    Напротив подсела девушка. Я скольжу по ней взглядом без каких-либо чувств - так, наверное, осматривает последнего пациента замороченный к концу приёмного дня врач районной поликлиники, - не обращая внимания на её высокомерно-снисходительную мину. Возраст, вес, рост, одежда, особенности строения черепа, овал лица, форма носа, линия губ, цвета глаз не видно. И дальше: от общего к частному, от внешнего к внутреннему, от частного к особенному, от индивидуального к характерному... Дополнительная информация: курсант-вертолётчик с двумя чашечками кофе сквозит на полусогнутых, садится рядом с ней. Сидят безукоризненно прямо. Прекрасная пара обездвиженных истуканов, наглядные пособия людей, забывших поссать перед посещением кабака и теперь боящихся вести себя естественно, опасаясь ненароком обмочиться. Я встаю, беру ещё один двойной с лимоном, условившись с собой на нём остановиться. Обычно степень своего опьянения я проверяю следующим образом: первая - я забываю высоту Олимпа; вторая - я не могу вспомнить дату первых олимпийских игр; третья (к ней надо готовиться заранее) - придя в питейное заведение, я замечаю самую отвратную из женщин, если после выпитого она мне глянется, надо завязывать, дальше - кранты. Уставившись на вертолётчика и его  замороченную комплексами подругу, я вяло тяну коктейль, думая о своём. Почему женщины оставляют нас тогда, когда они больше всего нужны нам? Или они становятся нужны нам тогда, когда они нас оставляют? Их сила в их слабости. Да, наверное, в этом их сила. Поэтому они и оставляют нас тогда, когда они больше всего нужны нам, чтобы почувствовать свою силу, они оставляют нас. Они оставляют тогда, когда мужчина слаб. Когда мужчина слаб, ему нужна женщина, тогда она и оставляет мужчину. Мысль, что называется, путается... Что же делать? Будем её рубить. Да, подумал, хрясть... и готово. Когда мы слабы, женщина оставляет нас. Мы слабеем, поэтому любим. А можно ли любить иначе? Не слабея... А им нужны сильные. Что делать им с эдакой тряпкой? Жалеть? Ноги вытирать? Им нравятся чиновники и военные (опять не моя мысль - мысль Кафки). Нет, они их не любят, они за них держатся, привыкают... Им нужны плечи, опора - голова всегда лишняя, её и потерять недолго. Я поймал себя на том, что слишком бесцеремонно разглядываю курсанта, тот заёрзал, отвечает тем же. Зелёненький... Живёт по распорядку. Ест, пьёт тоже в отведённые кем-то часы... В отведённые кем-то часы гуляет со своей девушкой, пишет домой письма. Сочувствую я ему? Ничуть. Он сам выбрал эту дорогу. Ведь дело не в дороге, которую мы выбираем. То, что внутри нас, заставляет нас выбирать эту дорогу. „Теоретик. А не хочешь испытать свои принципы на практике? Пойди в политику, в образование, делай хоть что-нибудь. Ага! Не хочешь барахтаться в помоях? Вот и сиди в паршивом кафе, соси свой мутный коктейль и не вякай“. „А я и не вякаю“.

    С последним стаканом в меня влилось отвращение к себе. Меня мучили глухая злоба к тем, кто были удачливее меня, и боль за всё, что я в себе накопил годами, время от времени, как скупой рыцарь, любуясь своими сокровищами: вот она - Аристотелевская логика; „Диалоги“ Платона; вот три превращения духа Заратустры; ого! и техне маевтика... (хайре, Сократ!); тут же открытие Дарвина (какой кошмар!); и эрзац-марксизм; и спекуляции Ленина (кстати, не самый глупый был мужик) - всё умещается в этой парящей в хмеле серо-белой массе, заключённой в обычной, состоящей из солей кальция, обтянутой кожей и засаженной волосами коробочке, и всего можно лишиться разом, выйдя в такой, как сегодня, туманный вечер из подвальчика „Десерта“ - „лучшего кафе в мире“ - и совершенно непреднамеренно, сослепу удариться о фонарный столб (в тумане это случается даже с поездами и трамваями)...


    Утром… Необъяснимое ощущение новизны и лёгкости: ненавязчивый (западное окно) свет вселял надежду на воскресение; лёгкое одеяло, сохраняя тепло, мягко облегало тело. „Утро приходит свежее, осиянное“, - сказал бы поэт рубежа XIX – ХХ вв. (Даже тогда, когда забываешь, каким оно может быть безмятежным и жизнеутверждающим).

    Полежав минут десять, я встал. Пока занимался своим утренним туалетом, окончательно осознал, что меня никто не ждёт, не ищет, и спешить мне некуда. Я вскипятил чайник, заварил чай, слил в кружку весь чай из керамического заварочного чайник. Чай благоуханный, целебный, запретный, спасающий от цинги, от туберкулёза, вяжущий дёсны, обдающий душу горячим красным наваром, заставляющий сердце работать бесперебойно, как часы; чай - деньги, табак, власть в тюрьме и в пристанище для душевнобольных, чай, набухающий за щекой пористой, сочащейся горьким соком массой: на него играют в карты, им расплачиваются с санитарами, им плюются под завистливые, заискивающие взгляды сумасшедших собратьев, его собирают, высушивают, чтобы вновь запихнуть за щёку - балдеют или представляют, что балдеют; вместе с табаком, известью и трухой маковой соломки он входит в состав насвая. Чай…

    Запивая аппетитную краюху чёрного хлеба обжигающим горько-сладким чаем, я наблюдал в окно за полётом ворон, оглашавших окрестность вызывающим карканьем. Полёт их из-за дефектов стекла казался прерывистым, словно птицы замедляли движение, на мгновение останавливались перед невидимым препятствием, преодолев которое, они спешили восстановить закон полёта в воздушной среде, резко увеличивали свою скорость до следующей преграды, обусловленной также физическими законами и свойствами: плотностью, прозрачностью и преломлением. Напрягая зрение, я пытался разглядеть следы их полёта. В конце концов, когда я уже ничего не мог различать вокруг из-за множества кружащих на периферии сектора видимости светящихся мошек, мои усилия увенчались успехом. Удовлетворённый результатом опыта, я открыл тетрадь и стал писать. Движения моей руки уподобились полету птиц: то резко устремлялись вперёд, фиксируя возникшие образы, то замирали, когда я мешкал, подыскивая нужное слово:


                Его качает, но он не тонет.
                (Один из девизов Парижа.)

                Сквозь облака кропят лучи,
                унылое под ветром поле.
                В душе всё пусто, всё молчит –
                в душе ни радости, ни горя.

                А где-то, силу накопив,
                высасывая жизнь из круга,
                карает, землю жалит смерч,
                затягивая петлю туго.

                "Там смерч, здесь тихо: божья кара
                прошла сегодня стороной
                поля, где я брожу, усталый,
                забытый Богом, но живой.

                Другой пусть тянет тяжкий крест
                на опалённую Голгофу,
                кого-то будет мучить бес,
                мне б обуздать свою икоту.

                Оставлю мысли до беды,
                до срока - притязанья сердца.
                Жую батон из лебеды
                и посыпаю сверху перцем."

                Запахивая полу куртки -
                истлели петли (всё равно!), -
                Вийон брёл полем. Незабудки
                не поминали никого.


    Закончив, я откинулся на спинку стула. Почему-то мне стало жаль - нет, не Вийона, что теперь его жалеть - себя... Мне никогда не увидеть Франции, и поле то - я это прекрасно понимал - поле вообще, а не конкретное поле, одно из многих полей, которые должен был пересекать Франсуа Монкорбье, оставивший свою комнату близ Сен-Бенуа-Бетурне, где он изнывал от тоски и холода, чтобы отправиться в Анже ко двору короля-мецената Рене;  проживи я хоть семь жизней, мне никогда не перейти того поля, даже если мне представится случай, даже если меня пригласят галантные французы в знак вежливости или снисхождения за то, что я писал поэму об их великом соотечественнике. Почему? Наверное, из упрямства. Не желаю оказаться в компании тех, кто здесь, в моей больной, очумелой стране плачется, буквально спускает по Парижу, рвётся в Париж, хотя их туда никто не зовёт. „Окно в Париж“, „Увидеть Париж и умереть“, „Парижские зарисовки Эльдара Рязанова“... Что это? К чему ваши сопли, господа? Что сделали вы, чтобы приблизиться к Парижу? М.А. Булгаков просил брата прислать открытку с изображением памятника Мольеру, чтобы описать его в своём романе. Он так и не съездил в Париж. А что делать во Франции вам, жлобы?


    Наверное, я неправ. Конечно же, не стоит называть вещи своими именами: так они выглядят пригляднее. Возможно, не стоит говорить обо всём прямо хотя бы из соображений безопасности. Но мне теперь всё равно, как и моему Вийону, - пусть делают, что хотят. Даже Чехов, мастер полутонов, приглушённых чувств и интонаций, и тот под конец не выдержал и высказал в „Чёрном монахе“ открытым текстом то, о чём умалчивал всю жизнь, возможно, кривя душой.

    Я постучал по карманам, поискал в пиджаке, висевшем на вешалке, и, не найдя искомого, принялся потрошить накопившиеся в пепельнице бычки. Свернув тугую, толстую самокрутку, я закурил: так легче думается. Решение Ирины прекратить наши отношения застало меня врасплох. Даже странно: как ни готовил я себя внутренне к этому, настраивался, старался не обольщаться, а вот свершилось - и я ощущаю в себе страшную пустоту. Что там, внутри меня, могло быть такого, лишившись чего, не хочется жить? Как ни крепись, как ни уговаривай себя, что ничего катастрофического не произошло, но, когда оставляет женщина, чувствуешь себя так, словно целый мир отвернулся от тебя.

    Насколько я успел её узнать, Ирина не могла решиться на такой шаг без одобрения, советов, может быть, обещаний со стороны. Кто бы это мог быть, с кем она делилась своими сомнениями, кто знал о сложностях наших взаимоотношений? Родители? Подруги? А я сам? Разве своим предчувствием, настроением, знанием, готовностью к разлуке я не предварял течения событий в русло, которым, как мне казалось, они должны стремиться? Да нет, вроде бы - нет. Напротив, я делал всё, чтобы помешать естественному ходу вещей. Тому ходу вещей, где наши судьбы не должны были иметь ничего общего, я боролся, чёрт меня побери! Хотя и знал... Знал? Что я знал?

    Да, я чувствовал... Но о чём это говорит? А говорит это убедительно и, после всего случившегося, наглядно, что мне не дано вершить свою судьбу. Говорит это также о том, что я знаю, чт; со мной произойдёт, знаю, куда двигаться, предвижу. Признание своей прозорливости не польстило моему самолюбию - оно меня обескуражило. Что же это получается? Я должен делать то-то и то-то и ничего другого? Я себе не хозяин? И судьба  моя потому и называется судьбой,  что я ею не располагаю: рок, фатум, участь, планида, удел, доля - неизбежность. Всё предрешено за меня заранее - трепыхаться не имеет смысла: за ослушание, строптивость тут же следует наказание. Вот оно - болезненная пустота внутри. Я запрограммирован... Я на что-то запрограммирован кем-то... Вновь прикурив погасшую самокрутку, я напряг мысль, и события, разговоры стали выстраиваться в ряд, в таблицу, где всё логично вытекало одно из другого: мои творческие потуги, которым я придавал мистическое значение, мои неудачи на работе, вспомнились наши разговоры с Зайцевым о мутантах, потерявшихся, забывших своё предназначение, и последнее - моя неудачная попытка устроить себе семейное гнёздышко. В какую-то минуту я ясно почувствовал, что нахожусь на пороге эзотерического открытия...

    Кашель, приближающийся топот перебили ход моих мыслей. Я сорвал с вешалки пиджак, проверил, на месте ли деньги, и опрометью бросился из дома, почти на ходу обувая туфли.

    Первую половину дня я бесцельно бродил по городу, затерянный - я на это ещё надеялся - среди людей. Я купил сигареты, поел в „Волжском“, разыскал строительный объект, где трудился Юсуп, отдал ему половину долга и стал рыскать по Центру, переходя из одного кафе в другое. На задворках сознания - куда я её загнал - теплилась надежда встретить Ирину.

    Я метался безостановочно, неожиданно меняя направление, но лишь в редкие моменты мне казалось, что я свободен и в безопасности. „Никто не следит за мной. Я независим, оторван от всех и никому не нужен. Ничто не препятствует мне поступать так, как мне вздумается“, - убеждал я себя, присев на скамейке передохнуть. И когда мне вновь начинало казаться, что что-то вяжет меня по рукам и ногам, что кто-то диктует мне условия игры, я вскакивал, пробегал квартал-другой, пока не начинал задыхаться, ввинчивался в толпу и, притихший, шёл в потоке людей, стараясь не привлекать ничьего внимания диким своим видом.

    Я не анализировал своего состояния. Паника, охватившая меня, заставляла мысль биться в круге безысходного отчаяния, где всё предрешено. Я не находил в своём сознании ни одного уголка, где можно было бы укрыться от страшной реальности: прошлое (нет нужды объясняться, рассказывая своё прошлое, пережитое в период, не охваченный описываемыми событиями, - я не ставлю перед собой задачи составления автобиографии, скажу только, что прошлое у меня было, но это уже другая история утрат и разочарований, о которой я приучил  себя не думать, ибо в ней мне не почерпнуть сил, которые так нужны для продолжения жизни), отсутствие видов на нормальное жильё и непозорную работу, смерть Кнутт (несмотря на уверения психологов, что мысленное убийство так же естественно, как желание выжить - ежедневный труп врага сэкономит вам врача, - я чувствовал себя виновником убийства), необъяснимый разрыв с Ириной, осознание несостоятельности иллюзий возможности принятия независимых решений (моё желание оказать честь памяти отца, став писателем или поэтом, кажется, инициировано не мной) - каждое воспоминание, мысль, любое неспровоцированное впечатление отдавалось душевной болью. Я находился в гуще людей, какой-то деятельности, шума, музыки, доносившейся из кафе и фойе  кинотеатров, среди множества запахов, цветов, света - и всё же я был один, или, вернее, один на один с миллиононаселённым городом.

    Я поехал в студенческое общежитие, но и там не было ни души, способной избавить меня от чувства гнетущего одиночества и ощущения зависшего надо мной всевидящего ока Ваала. Ключ от пятидесятой висел на вахте - в комнате никого не было. Я стучался во все комнаты, где жили знакомые ребята. Наконец, в двадцать второй я обнаружил Никулина Олега, отсыпавшегося после бдения в интернате для слепых, где он подрабатывал ночным сторожем. Я взял у него целлофановый пакет и побрёл в лесопо-садки, окаймляющие опытное поле НИИ сельского хозяйства, расположенное сразу за студгородком. Я надеялся, что в тишине среди деревьев мне будет легче; и действительно - немного отпустило. Я искал грибы и вскоре нашёл бледно-желтое семейство мелких грибков на тоненьких ножках, прилепившееся к ветхому пню, потом я наткнулся на грибы другого вида - тёмно-коричневые, но тоже мелкие, на тонких полых ножках. Я собирал всё подряд: среди этих даров леса, несомненно, должны были попасться и съедобные.

    Вернувшись, я попросил у Никулина необходимую посуду, полстакана подсолнечного масла и отправился готовить обед. Я варил грибы в двух водах, бросая туда для проверки очищенную луковицу (оба раза луковица приобретала серо-голубой цвет). Проводимый мной эксперимент не остался без внимания: то и дело на кухню являлись вахтёрша и Никулин, спрашивали, как идут дела, не надо ли мне чего, и советовали поостеречься. Когда я, решив, что дольше варить грибы не имеет смысла, вывалил их в раскалённое в сковороде масло, в кухню заглянула Инка, спросила, каким ветром меня занесло. Я сказал: „Сквозняком“. По её изучающему взгляду я догадался, что Ирина уже успела рассказать ей обо всём.

    -Ты что здесь жаришь?
    -Грибы.
    -А где ты их взял?
    -В посадках насобирал. Пойдём, угощу. Только я не ручаюсь за вкус и безопасность.
    -Нет уж, сами кушайте.

    Я пожарил грибы, отнёс сковороду в комнату к Никулину и стал есть. Никулин тоже отказался от предложения отведать сомнительное блюдо.

    Постучавшись, вошла Инка.
   
    -Он что, ест грибы?
    -Ест, - подтвердил Никулин.
    -Прекрати, пойдём, я тебя накормлю.
    -Зачем? Зря я что ли столько стараний приложил? - воспротивился я, продолжая как
ни в чём не бывало поглощать жаркое.
    -Эгоист! - объявила Инка и хлопнула дверью.
    -Ну ничего себе! - призывая Никулина в свидетели, возмутился я. - Меня называют эгоистом, даже когда я пожираю ядовитые грибы. Олег, ты слышал?

    Поев, я поднялся в пятидесятую. Инна была одна в комнате. Она гладила постельное бельё (девчата предпочитают домашнее бельё казённому).
    -Рассказывай, как ты, Митькин, живёшь? - Её участливый тон не мог меня обмануть.
    -Как будто не знаешь.
    -Знаю кое-что, поэтому спрашиваю.
    -Не спрашивай, Инночка, жаловаться не буду.
    -Я тебе хочу маленький подарок сделать... Возьмёшь?
    -А почему бы не взять? - Она презентовала мне одноразовую японскую зажигалку. - Спасибо, милая. Ты настоящий друг. Можно я тебя поцелую?
    -В другой раз.
    Я сокрушённо вздохнул:
    -Пойдёшь со мной в кино?
    -Какое?
    -Не знаю. Какой-нибудь хороший фильм в городе должен идти или не должен?
    -Ты это только что придумал?
    -Честно говоря, я перед тобой здорово виноват. Я... - Она приготовилась выслушать мои откровения, но на большее меня не хватило. Всё, что я мог придумать, я уже сказал и теперь следил за её реакцией.
    -Так, Митькин. Ну, и что ты мне предлагаешь? Как мы теперь будем жить?
    -Целомудренно.

    Мне нечего было ей предложить, да и ей мне тоже: её присутствие не избавляло меня от болезненной пустоты. Мы ещё помолчали минут десять - ей молчать было легче, она занималась бельём, - и я вышел в коридор.

    Прикурив от зажигалки, я направился к окну. Дорогу перебежала мышь. Она вынырнула из-под одной из многочисленных дверей и покатила вдоль плинтуса. Непреднамеренно я преследовал её до кухни, куда она завернула. Меня подташнивало. Я расположился у окна, наблюдая за девушкой, вышедшей из туалетной комнаты. Походка её казалась на редкость забавной. Меня разобрал смех. Неожиданно она споткнулась (во многих местах коридора от времени и влажных уборок паркет только с большой натяжкой можно было таковым называть) и едва не упала. Она ухватилась за стену, оглянулась и, хотя я не мог видеть её лица из-за расстояния и неважного освещения, мне показалось, что она глядит на меня с ужасом. Что это было? Очередная фантазия? Или она почувствовала во мне что-то, чего не замечали другие? Я похолодел. А ведь я мог её убить. Мог... Убил же я Кнутт. Да нет, Кнутт сама упала. Но я мог помешать ей упасть. Ведь я видел, как она падает. Я знал... Нет, я не мог ничего знать, что я, Кассандра что ли? А если и убил... что с того? Кто об этом узнает, если я сам не разболтаю?

    Ожог сигареты прервал внутренний диалог. Я закурил новую. Чепуха какая-то. Но как я ни бодрился, мне было жутковато от допущения одной возможности убийства взглядом.

    Я вернулся в пятидесятую, попрощался с Инной и, не заглядывая к Никулину, в битком набитом автобусе - гармошка дверей едва выпрямилась за моей спиной - отправился в город.

     -Вам на кладбище...

     Что-то мне нехорошо. Может быть, правда, не следовало есть эти чёртовы грибы? Напрасно я...

    -Молодой человек... Милок! Вы на кладбище идёте? Нет? Так чего ж ты стоишь у меня на дороге?

    С трудом ужавшись, я пропустил горбатую старуху к выходу. От запахов дрожжей и ещё чего-то едкого, исходивших от неё, меня замутило пуще прежнего. Она чихнула.

    -Будь здорова, бабуля, - неискренне пожелал я.
    -Спасибо, милок, - откликнулась ведьма, сползая со ступенек.

    Дверь закрылась. Автобус тяжело тронулся. Я видел в застеклённые бойницы дверей, как несколько раз кряду выпрямляла горб и припадала к самой земле старуха, одолеваемая приступом чиха. Неужели опять я виноват?

    У Сенного я вышел из автобуса, но едва сделал несколько шагов, как был остановлен милиционером, окликнувшем меня по имени. Я замер, ноги мгновенно ослабели, а комок тошноты подкатился к горлу. В поле зрения, у самых ног, метнулось что-то тёмное, какое-то небольшое животное: крыса или котёнок. Я резко повернул голову в сторону, куда оно побежало: никого, только облако ярких светляков, мелких, как грибные споры, пыльнуло в глаза и теперь исчезало, самозатухая от краев к центру. Чертовщина. „Ну вот, доигрался, - мелькнуло шальное предположение.- Неужели авторитет Кнутт в преисподней настолько велик, что она может достать меня и оттуда?“

    -Коля...
    -А? Что такое?
    -Коля, ты не помнишь меня? - Короткая стрижка, сытая физиономия, сержант. Прямо-таки светится от радости. Нет, я его не помнил. Он хочет выказать мне своё дружелюбие, а потом...
    -А Кешу помнишь?
Кешу я помнил. Кеша был моим другом. В 1984 его посадили за кражу электрогитары с витрины магазина в городе Балаково.
    -Кешу знаю...
    -А меня? Сашка-Завр… Ну?
    -Завра помню. - „Завр“ - это прозвище, придуманное мною, происходящее от бронтозавров, палеозавров, тиранозавров и других толстокожих, хладнокровных монстров.
    -Я в сорок шестой жил на третьем этаже. Стройка... Помнишь?
    -Аа-а, - облегчённо протянул я.

    Он мой знакомый, он меня помнит. А я почти всё, что было со мной на стройке, забыл. Как будто это мне не нужно помнить. Наверное, само забылось. Весь этот период, два с половиной года, лучшие годы - псу под хвост. А ведь я помню тех, с кем был в детском саду, и школьных товарищей тоже всех помню.

    -Ну, как ты, Коля?
    -Ничего. А ты как?
    -Нормально.
    -Извини, я тороплюсь.
    -Ну, давай.
    -Счастливо.

    Рукопожатие. Чёрт, почему я так испугался? Абсурд какой-то. Абсурд, не абсурд, однако я не давал показаний по поводу несчастного случая, произошедшего с Кнутт. Не знаю, нужно мне давать показания или нет? Странно: все расспрашивали вахтёра - что да как? На меня никто не обратил тогда внимания. Возможно, меня уже ищут, и мне просто повезло, что этот сержант оказался Сашкой-Завром? Кнутт. Кнутт - проклятая тварь... Но показания давать что-то не хочется. Даже если они не догадываются о моём участии... А как они могут догадываться? А чёрт его знает как? Чёрт... Что-то я часто чертыхаюсь. А что я думаю - убраться из города и все дела. Куда? А какая, собственно говоря, разница - куда? Отсюда - вот куда. А там, глядишь, всё как-нибудь рассосётся, забудется.

    На исходе дня, вконец затравленный, я подался в аэропорт, чтобы незамедлительно покинуть этот город, где я знал каждый дом, а он знал меня и следил... Лететь! Всё равно куда. Вырваться... Изучив расписание, я взял билет до Риги, благо паспорт оказался в кармане пиджака. Тогда же я решил не писать больше, ничего не писать. Прежде я лишь догадывался о том, что насколько моя работа нужна кому-то Там, настолько же она кому-то (не могу сказать – там, Там или здесь) здорово мешает, теперь я уверился в этом. Даже если Этот, который   Там, один, то и тогда мой труд будет неугоден, если я вознамерюсь поступать по своей воле или ошибусь, не расслышав, не уразумев, чего от меня ждут. Самое неприятное в моём положении было то, что разумом я, несмотря на смутные ощущения, прозрения и домыслы, оставался убеждённым атеистом, и по этой причине не мог, не умел попросить помощи свыше, что, возможно, способствовало бы душевному равновесию, укрепляло и поддерживало мой дух. Существа или явления (не знаю, как их называть), образы, голоса и ощущение присутствия которых стали почти привычными по ночам, покидали меня в дневное время, оставляя один на один со своими сомнениями.

    До вылета самолёта на Ригу оставалось шесть часов тридцать семь минут.


    Крашенные в черный самоуверенные блондинки, брюнетки, перекрашенные в белёсые тона, грудастые, яркоротые, плотоядные, псевдоинтеллектуалы спортивного вида, траченные молью ковбои, свирепые самураи, благородные якудза, оснащенные арсеналом неудобоупотребимого холодного оружия загадочные ниндзя, командос, бегающие быстрее взрывной волны, сентиментальные гангстеры и свихнувшиеся полисмены, альтернативно одарённые олигофрены, крутой Уокер и туповатый Ван-Дам, побивающие членов банды „Подставляющие морду под кулак“, нищий Ротшильд и баснословно богатые монахи-францисканцы, сказки, где в одном пространственно-временном континууме сосуществуют подростки из Бронкса, негры при дворе короля Артура, китайские чародеи и кулачные бойцы, рыцари позднего Средневековья (среди которых в угоду политической корректности обязательно должно быть не менее десяти процентов афроамериканцев), амазонки с силиконовыми протезами, монголы, индейцы, тибетские охотники за привидениями, танцовщицы с Арабского Востока, мушкетёры Людовика XIII, динозавры, ящеры и драконы, персонажи кельтской мифологии и фольклора Среднего Запада - все одержимы охотой за Граалем, поисками кладов, изобретением ковра-самолёта, похищением принцесс и спасением джина волшебной лампы от тысячелетнего рабства, -боевики, снятые еврейскими юношами, освобожденными по состоянию здоровья от службы в армии Соединённых Штатов, где „плохие“, стреляя из рук вон скверно, попадают в „хороших“, только когда те, являясь второстепенно-бесцветными персонажами, введёнными в сценарий специально, чтобы их убивали, успели наскучить зрителю в ходе действия, в котором простой до смешного американский парень, поборник свободы, демократии и закона, наказывает арабов, русских, колумбийцев, кубинцев и прочих представителей Армии Тьмы и Империи Зла, мешающих жить американцам и их союзникам на планете, входящей в зону жизненно важных интересов США, остаётся живым и получает в награду кучу денег, доставшихся ему от наркодельцов, почёт и девицу, ухитрившуюся, несколько раз побывав в лапах злодеев, наплевать в их хари, наговорить им кучу дерьма и остаться невредимой „без проблем“, „в порядке“, хотя её и „теряли“, но им удалось „сохранить ситуацию под контролем“ и спастись за секунду (светящуюся на электронном табло секунд семь) до взрыва - Голливудский зоопарк, воистину - Планета Обезьян: мешанина растиражированных на весь мир инфантильно-ущербных стереотипов нации, обделенной исторической судьбой и возмещяющей недостаток исторической памяти неразборчивым перемалыванием мыслеобразов, сформированных культурными народами за тысячу лет до прибытия в Америку Колумба - данайский дар „ихнего“ богатого стола нашему нищему, пытка из пыток, если вы человек со вкусом, но что оставалось делать: в зале ожидания аэропорта мест не было, а в видеозале, где билет стоил пять рублей, они были, и мне пришлось, чтобы дать ногам отдохнуть, посмотреть три с половиной фильма подряд.

    Наконец я покинул видеозал и вышел из здания аэропорта на воздух. Вздохнул, закурил, взглянул на небо - ни облачка. А значат ли что-нибудь звезды? Ночь, пьяная потаскуха в траурном платье, подрубленном под самые ягодицы, в продырявленных фонарями колготках, куражилась на украшенных звёздами и распухшим мурлом луны, крепко сбитых извечным ходом неизбежности подмостках. И все-таки - значат всё. И вообще, кто из нас понимает хоть что-нибудь в орфографии тайны?

     -Извините, пожалуйста, у вас спичек нет?... Прикурить.
    -Спичек нет, - я зажёг зажигалку, подаренную мне Инной.
    Затянувшись пахитоской, незнакомец сказал:
    -Спасибо. - Но уходить не спешил.

    Боковым зрением я поймал его заинтересованный взгляд. „Этот парень забыл помереть“, - внутренне усмехнулся я, вспомнив только что услышанную в видеозале шутку. Эти американские примочки - от жевачки до средства для ковыряния в носу - прилипчивы невероятно: надо бы запретить их законом, иначе вся цивилизация только на них и будет работать. Он всё не уходил. Я закурил новую сигарету, с наплевательским видом уставился в пространство.

    -Лунный свет...- Дрожь прошла у меня от затылка вниз между лопатками до поясницы: его голос показался мне знакомым. - Свет полной луны...- „Что ему от меня надо?“ - ...Очаровательно, - завершил он свою мысль.

    Мне захотелось уйти, но воспоминание о толчее и бесприютности непроветриваемого помещения аэропорта остановила моё намерение, к тому же хотелось докурить.

    -Знаете ли, я...
   
    „Нет, это уже чересчур!“

    -Я знаю, что не знаю ничего хорошего. - Я думал, он поймёт, что ему - пора.

    -Занятно, занятно, - ничуть не обидевшись, заметил он. - Аллюзия знаменитого изречения Сократа... Остроумно, ничего не скажешь. Однако, остроумие ещё не ум.

    -Я знаю это с детства.
    -С детства? В моё время говорили ещё: „Умён по-французски“. Вижу, вы чем-то жестоко огорчены... Не знаю, может быть мне показалось... Очень может быть, что я ошибаюсь, но мне хочется сказать вам: „Не делайте необдуманных поступков“. Жизнь можно начать и в тридцать, и в сорок лет - глупо умереть молодым.

    Эк, его занесло, вот тебе и дяденька! Кто он такой? Что он знает такого, чего бы я не знал? Две-три случайно брошенные фразы - и сразу о смерти, да не о чьей-нибудь, прошу заметить, а о моей! Мне стало интересно и одновременно (как это часто случается) страшно. Я решил поддержать завязавшуюся беседу; мужичок-то, кажется, не дурак пошутить. Почему бы не поговорить, хоть и о смерти, если он что-то знает. Не всегда же откладывать разговор на потом, когда уже будет поздно.

    -Отчего же глупо?
    -Это слабость.
    -Вы имеете в виду, надо полагать, самоубийство?
    -Да, я полагаю, что самоубийство - это слабость.

    -Если самоубийство - слабость, попробуйте сами. - Этот довод я отрабатывал давно и давно искал случая опробовать его на ком-либо. В предвкушении неминуемого конфуза неприятеля я повернулся к нему лицом. Что он может ответить мне? Ничего. Сморозит избитую, как мир, пошлость; здравомыслящим эта тема заказана, любовное отношение к смерти - удел не многих.

    -Вы, по-видимому, страдаете ипохондрией. Поверьте мне, я хорошо представляю ваше состояние. Разрешите заметить, что смерть - это обновление жизни...
    -Знаю...
    -...Или смерть в интересах выживания... Подумайте над этим ещё. Какой прок человеку торопить смерть, если он ещё многое может?

    -А если он не хочет? Если он - лишний? - Незнакомец меня растравил, в запальчивости аргументы приходили сами собой, веские, однозначные. - Если вокруг не хватает жилья, еды, транспорта?... А может быть, всего в избытке, просто слишком много людей?

    -И никто не может заставить их умирать? Так? - помолчав, он продолжил за меня: - Вы, наверное, замечали, как муха, увернувшись от удара мухобойки, тут же, прямо на лету, совокупляется, словно боится не успеть? Этот же механизм срабатывает среди людей: в слаборазвитых регионах, там, где велика смертность, рождаемость с лихвой компенсирует потери населения, а в высокоразвитых странах, где, казалось бы, жить да жить, рождаемость падает, а число самоубийств растёт. Но если мы сдадимся, уступим этому закону, ни о каком прогрессе и речь заводить будет некому. Подумайте ещё вот над чем: смерть, мысль о которой кажется вам привлекательной, может прийти к вам изнутри - хозяйкой...- „Это мои слова!“
    - Едва не выкрикнул я. - ...И не имеет значения, что вы сами назначите ей день и час визита… Хозяйкой будет она, а не вы.

    -Но есть масса примеров...
    -Простите, пожалуйста, мне нужно идти. Так вы летите? Когда вернётесь, если у вас будет желание, зайдите ко мне, поговорим. Очень полезно, по-моему, побеседовали. - Он протянул мне руку, я собрался ее пожать, но обнаружил, что он даёт мне свою визитную карточку. - До свидания, до встречи. Было очень приятно познакомиться.

    Он повернулся и пошёл в обход здания аэровокзала к стоянке такси, отойдя на порядочное расстояние, крикнул, перекрывая рёв садившегося самолёта:

    -А в Ригу не летайте. Вы слышите меня? Не летайте!

    Мысленно продолжая наш разговор, я почти не удивился его осведомлённости и другим странностям, о которых задумался, только когда его невысокая сутуловатая фигура скрылась в больной темноте ночного города. Странным же было все: внешний вид, манера говорить, запах дыма пахитосы, которую он курил; если опустить внешние особенности, благодаря которым он выделялся из массы окружающих, то загадок оставалось не меньше. Во-первых, что ему было от меня нужно? Во-вторых, почему он заговорил со мной о самоубийстве и смерти вообще? В третьих, и это самое загадочное, откуда он знал, что я лечу в Ригу? (Через неделю я услышал от Владимира Григорьевича о гибели экипажа и пассажиров того самого рейса, которым я собирался лететь.) В целом же от встречи со странным незнакомцем, - которого я склонен был воспринимать скорее как призрак, галлюциногенный эффект от ядовитых грибов, нежели как реально существующую личность, у меня осталось мучительное желание вернуться к чему-то, к чему я был причастен и от чего неоправданно отрешён. Я не успел выяснить у него главное - кто он (его визитная карточка - об этом я ещё напишу - принадлежала другому человеку); во время нашего разговора с ним я был несобран, иначе я непременно постарался бы пролить свет на тайну его личности; мне мешала зудящая в мозгу мысль: „Я убил гадину“, и чем бы я ни занимался: смотрел фильмы для дураков или мило беседовал о смерти, - эта мысль не позволяла себя подавить, загнать её в какой-нибудь укромный уголок моей памяти, и некому было сказать мне: „Не ты убил“, некому было успокоить меня, а сам я не мог пойти в милицию и выложить им всё начистоту. Что бы они поняли из моего рассказа?

    Недолго простояв в одиночестве, я сдал билет в кассу. Не могу сказать, отчего я так поступил. Скорее всего, мне просто надоело ждать (вылет откладывался), хотелось лечь в постель и лежать, лежать, лежать...


    Я провалялся до обеда, не рискуя выйти: на кухне я обязательно бы столкнулся с хозяином, надоевшим пуще зубной боли. Я лежал и мечтал о естественных человеческих правах: на жильё, на передвижение и других забытых и незабытых (по причине их небытия) правах. Потом, пребывая в полусне-полуяви, я стал разрабатывать проект „Митькин для дураков“. Это должен был быть грандиознейший проект, афера века похлеще Панамского канала, Лас-Вегаса и Диснейленда. Для его осуществления мне понадобится 16-180 миллиардов долларов (я подсчитывал). В результате группового совокупления американского образа жизни, италийского меценатства и русской дури должны родиться на свет сеть заводов, фабрик, типографий и издательств, кинотеатров, видеозалов, публичных и игорных домов в деревне Синенькие. Я бы засыпал Синенькие автомобилями, обувью, одеждой - всё модное, спортивное, пластмассовое по самым бросовым ценам; жевачке, колбасе и кефиру я бы поставил монументы - эти продукты должны быть бесплатными; я пустил бы по трубам в каждый дом и в бассейны пепси, кока-колу, вино и водку; я бы организовал массу ус¬луг: нанял актёров, писателей, поп-жоп исполнителей и плясунов - они бы спели, сплясали, сбацали десятки тысяч альбомов, томов, фильмов... Представьте только – сотни „Анжелик“, „Графов Дракул“, „Микки Маусов“, Шварцнегеров, „Марианн“, „Марий“, „Изаур“, „Санта-Барбар“ - всё за чисто символическую плату и без рекламы. Автомобили бы так и назывались: „форд-дешёвка“, „ниссан-попса“ - всё для дураков и кому не за падло. Для интеллектуалов я предусмотрел специальный канал на телевидении, где можно было бы в течение двенадцати часов подряд следить за грызнёй скорпионов в трёхлитровой банке, а чтобы интерес к передаче не падал, через неопределённые промежутки времени на весь экран демонстрировался бы голый зад: то ли мужской, то ли педика - а вот и не угадали! - пусть думают, спорят, пишут научные статьи; оставшиеся двенадцать часов должны занять авангард и андеграунд - для интеллектуалов и художников, которые считают себя продвинутыми: волчий вой, мычание, блеяние, белые, чёрные, красные квадраты, дыры, радуги, ржавые гвозди, колючая проволока... И, конечно же, священное место должна занять религия: ортодоксальные мировые и не мировые вероучения должны быть уравновешены ересями, заблуждениями, сектами... Я бы построил в деревне и окрестностях сотни две церквей, мечетей, храмов, соборов, синагог, кирх, трих-трах (для извращенцев) и молельных домов (для неуживчивых вероисповедателей). Посредством малой авиации я бы засыпал Синенькие балыками и икрой, ананасами и киви, дублёнками и махровыми полотенцами; синеньковская манера одеваться посрамила бы салоны самых знаменитых модельеров мира (подумайте только, в какие счастливые времена вербальной бессмыслицы мы живём: портных, массажистов, визажистов, педикюристов, прочих представителей вычурающихся ремёсел можно, не опасаясь прослыть совершенным болваном, называть великими), его (стиль моды деревни Синенькие) называли бы не только великим, но и глубоким, широким и непостижимо длинным; в киосках этой деревни можно было бы приобрести всё - от разборно-сборных домиков и яхт самого высшего класса на воздушной перине до порножурналов и видеокассет для домашних любимцев вплоть до канареек, австралийских тараканов и крокодилов. Я выбрал бы маршрут, по которому меня провозили бы по деревне в кресле на колесиках, прицепленном к „Москвичу 412“, эскортируемого „Кадиллаками“, „роллс-ройсами“ и „харлей-девидсонами“ (достаточно проехать пару-тройку раз самому, помахать рукой сборищу восторженных почитателей, а потом можно будет катать восковую куклу, слегка напоминающую меня мизантропической миной на физиономии), процессия должна появляться регулярно и строго по графику, чтобы каждый мужик, глянув в форточку, мог сказать своей толстухе: „Митькина повезли - без семи минут три“, - и паломникам будет удобно отправлять культовые мероприятия.  Вот, что бы я сделал, будь у меня 16 -180 млрд. долларов, преследуя единственную цель - увидеть, что станет с  людьми, если им дать много больше того, о чём они мечтали.

    Какая мура! Не правда ли? Но этого хочет высшее свойство поэзии. И так всегда: просыпаясь, я перечитываю то, что накропал за ночь и, недоумевая, о чём и для кого это написано, аккуратно кладу тетрадку на полочку, испытывая чувство благоговения к себе, написавшему это.

    С кухни поползло зловоние: хозяин варил рыбу. Я повернулся к стене, но уснуть не удавалось.

    Хорошо бы написать пьесу, где действием были бы мои сны, воспоминания, беспокойство, а действующими лицами - персонажи прахом ставших картин, и показывать  её на тихой боковой улочке, параллельной проспекту Кирова по вечерам во время дождя...

    Отворилась дверь. Гоня перед собой нестерпимый дух тухлятины, вошёл хозяин, сел на табурет перед койкой:

    -Николай, ты почему на работу сегодня не идёшь? - Всё утро он варварски гремел алюминиевой посудой, надеясь, что я не выдержу и встану с постели.

    -У меня сегодня два звонка по телефону и всё, - солгал Николай.
    -Иди поешь, там рыба, твоё сало... Дай мне немножко чаю.

    Как я хочу есть! Моя работа лишь маленькой толикой оправдывала жадность, с которой я ем, но этой вонючей рыбе мой организм никогда рад не будет, даже если я заведу специальную палочку, которой можно будет пропихивать её в глотку.

    -Сейчас, Владимир Григорьевич, - проклятая необходимость называть этого недоделанного по имени и отчеству, - уже встаю.


    На улице сеял дождь, холодный, нудный. Спускаясь с горы в сторону города, я ещё не надумал, куда пойти, - шёл, куда несли ноги. Я шёл, потому что надо было уйти, чтобы не иметь постоянного свидетеля состояния, в котором я пребываю. Ужасное несчастье - не иметь возможности остаться наедине с самим собой.

В трамвае я достал карточку, врученную мне незнакомцем:


               Лебядкин
           Ростислав Львович
           Магнитный проезд, 16


    Ни телефона, ни рода занятий; квартира где-то неподалёку от дома, в котором проживают Зайцевы. Я доехал до Крытого, пересел в автобус. Я ещё не решил, стоит ли ехать к Лебядкину; я вошёл в автобус, чтобы не стоять под дождём, чтобы не привлекать внимания прохожих, чтобы иметь возможность, отвернувшись от людей, глядеть в окно, не задерживаясь взглядом на предметах подолгу, и, по возможности, ни о чём не думать.

    Вода плоско льнула к стеклу; под прямыми холодными струями мёрз¬ли деревья, дома, машины, люди. Они появлялись и исчезали, не остав¬ляя после себя впечатлений, - возникали, чтобы исчезнуть.

    Пассажиры в автобусе, словно преступники, объединённые сговором, угрюмо молчали; отчуждение казуистки выворачивалось деликатностью понимания: казалось, каждый стоически переносил тяжесть нерешённых проблем, переносил сам, в одиночестве, заботясь о ближнем, не предпринимал попыток переложить ношу на плечи окружающих, не искал участия - молчал. Но от молчания меня воротило не меньше, чем от иных проявлений их существования. Любое совместное деяние сближает его участников, особенно подлость, травля и молчание, следующее за ними; безмолвное одобрение, надёжная поддержка инициаторов, соучастие, которое отрезает пути, кроме того, на который тебя толкнули: пусть помимо твоей воли, но ты виновен, и это чувство вины - его не вытравить, не сойдя с пути, по которому идут все, - заставляет и впредь притеснять то (или того), по отношению к чему (или кому) содеяна подлость. И если у тебя есть ум и совесть, то сколь ни говори себе: „Я не причастен“ - это не поможет: ум, изощряясь (такова уж его особенность), перелицовывая, дополняет твоё оправдание, образуя новую формулу: „Я не причастен, я безучастен, а следовательно - виновен“. В чём? В том, что я с ними? В том, что я один из них? Я повернулся в поисках лица, на котором взгляду можно было бы отдохнуть. Тщетно. Меня окружали рожи, рыла, хари, мурло, ряшки, морды, личины всех мутных цветов и отталкивающих оттенков, от ядовито-зелёного до фиолетового с проседью. Хотя вот - нежно-бархатистая кожа, кроткое лицо у девушки в середине салона. Ей протягивают талончик, она берёт его изящной тонкой рукой, вправляет в компостер и - траххх! - безобразно долбанула кулаком по кнопке с гримасой на бывшем лице. Эх, вот и люби после этого ближних так, как они тебя никогда не полюбят. Разве же это люди? Я озираюсь, и мне страшно:


                С ушами отвислыми были свирепые хари,
                И вовсе безухими были нелепые твари.

                С единственным оком и с носом на темени были.
                Чудовищны женщины этого племени были!
                А шеи - как змеи, хоть сами - громадины были.
                У многих, однако, не шеи, а впадины были

                И головы вдавлены в плечи. Природы причуды –
                Страшилища были брыласты и сплошь вислогруды.

                Иные плешивыми были, на прочих стояла
                Косматая шерсть, хоть валяй из неё одеяла!
                ………………………………………………..
                ...дивился ногам буйволинным, верблюжьим,

                Ушам обезьяним, коровьим, слоновьим, ослиным
                И мордам кабаньим, оленьим, шакальим, тигриным,

                Ноздрям необъятных размеров, кривым, несуразным,
                Носам, точно хобот, мясистым и трубообразным,

                И вовсе безносым уродам, ещё головастей,
                Грубастей казавшимся из-за разинутых пастей.


    Я забиваюсь подальше в угол. Гладкая труба поручня, опоясывающая заднюю стенку салона автобуса, вдавливается в бок, вызывая глухую боль. Мне не следует их страшиться, они безобидны - пытаюсь я себя убедить. Но что означает мой вздох: сожаление, сострадание или страдание и жалость? Со - значит с ними, страдание и жалость - к себе, без них. Нет, я не с ними, они без меня и все вместе против меня и любого из них в отдельности, и тогда я тоже против того, против кого они, а значит - с ними. Наверное, поэтому их и надо любить, иначе возненавидишь себя. Но неужели в каждом из них происходило, происходит или будет происходить то же, что и во мне? Теоретически - да, но в разные моменты жизни и у каждого по-своему - в этом наше богатство (кажется, так принято думать), что все мы разные, сложные и простые, - и исчезающие за окном в дождливой хмари перекошенные домишки Сенных тупиков, серые от грязи легковушки и ссутулившиеся, преодолевающие подъем пешеходы вызывают в них такую же тоску и подавленность, как и во мне. Нет, никогда не поверю, иначе бы они не молчали, не жили бы как скоты безропотно и подло. Никогда не поверю, что они так же, подобно мне сейчас, ежесекундно ощущают, как растут волосы на теле, как сжимается, пожирая себя, желудок (наверное, все сегодняшние мысли от голода, хотя сегодня я ощущаю мысль кончиками пальцев, языком, хребтом - думать больно). Тяжко. Ужасно тяжко. Как будто я повис на собственных ресницах, и нет ни времени, ни места, ни опытного наставника, чтобы реставрировать инкрустацию моей души. Неужели они так же, как и я, живут с фатальным ощущением времени, потери, предпринимают попытки бороться с неизбежностью ради сохранения себя?

    Я вышел на остановке, расположенной вблизи указанного в визитке ад¬реса, но, не имея ни шляпы на голове, ни зонта над ней, прежде чем оказался перед низенькой калиткой, куда мне предстояло войти, промок до ногтей. На мой стук вышел лысоватый мужчина лет сорока - сорока пяти на вид, низенький, в меру неопрятный - именно такой, каким должен быть холостяк, ещё недавно имевший семью. На вчерашнего незнакомца он не похо¬дил даже с учётом необычных обстоятельств нашей встречи (ночь, полубред, вызванный, вероятно, галлюциногеном, содержащимся в съеденных мной грибах). Поздоровавшись, я протянул ему карточку, размышляя, как бы поскладнее объяснить цель своего визита. Рассказывать обо всём с порога было неудобно, да и цели-то, собственно говоря, не было, но он, засуетившись, предупредил моё замешательство:

    -Извините, тапочек больше нет... Вот, надевайте пока мои.
    -Не нужно, я не... Я...
    -Надевайте, надевайте, пол здесь ужасно холодный: полуподвал, знаете ли, сырость, а вы промокли   совершенно. Там здорово льёт?

    Приняв у меня плащ, он стряхнул с него воду и всё же настоял на своём, всучив мне тапочки, нагретые теплом его ног. И в дальнейшем он был настолько радушным хозяином, что за чаем с вареньем, бутербродами с колбасой и маслом я почти забыл, что меня к нему привело. Я  сидел на диване, слушая его, прихлёбывал чай из стакана с подстаканником, замысловато выполненным из серебра или сплава, очень напоминавшего старое серебро. Обстановка, в которой я оказался, располагала к отдыху и размеренной дружеской беседе: две комнаты, кухня были уютно обставлены, полки вдоль стен наполнены книгами на всех цивилизованных языках (может быть, за исключением китайского и японского), в углу дальней комнаты я заметил компьютер и видеоаппаратуру, над диваном, на котором  я сидел, висел роскошный персидский ковёр с длинным шелковистым ворсом, на ковре - ружье фирмы „Холланд энд Холланд“. Лёгкий иностранный акцент - Ростислав Львович говорил слишком правильно и несколько старомодно, четко выговаривая слова, - компьютер, видео, ружьё резко диссонировали с халупой-полуподвалом в Магнитном проезде, но меня это обстоятельство почему-то не насторожило. Сочувствуя мне, Ростислав Львович пожаловался на погоду, не забывая меня потчевать, заговорил о книгах, страстным собирателем которых он был, и я расслабился, убаюканный плавным течением его речи.

    Хмурый октябрьский день. Смутные контуры кустов и деревьев в палисаднике за окном. Смутное припоминание когда-то со мной происходившего - или происходящее тогда было предвидением того, что происходит сегодня. Чай слишком горек: кажется, это кокнар... Когда-то я пил кокнар - или предвкушал его вкус, познанный мною сейчас? Откуда эта волшебная комната с излюбленным охотничьим оружием английских аристократов на роскошном ковре и книгами на восьми языках, включая арабский и русский? Кто я сейчас? Кем был тогда? Я слишком люблю задавать себе вопросы, на которые мне не удастся ответить, а кто это сделает за меня?

    -Вам плохо? Вы…
    -Нет, нет. Что-то с головой... Уже прошло.
    -Вы, я полагаю, художник?
    Он полагает, я располагаю.
    -Дa как вам сказать, сейчас я никто. Я окончил университет; по специальности я историк, временно безработный.

    -Прекрасно, - он благодушно крякнул. - Спрашивая, художник ли вы, я не имел в виду специальность, которой вы обучались. Согласитесь, если вас обучали в ремесленном училище ремонтировать мотовелики, это ещё не значит, что вы всю оставшуюся жизнь будете заниматься ремонтом самодвижущихся машин (особенно, если это занятие вам претит). - Он с хитринкой взглянул в мою сторону, ожидая ответа, откинулся назад, утвердился локтями на подлокотниках кресла.

    -Пожалуй, вы правы: с некоторой натяжкой меня можно назвать художником, - скромно согласился я. - Но согласитесь и вы, если однажды некто, возомнивший себя землекопом, станет рыть траншеи под соседскими окнами, незамедлительно приедут медбратья, повяжут его и отвезут с собой в место для буйнопомешанных. Нет никакой гарантии, что человек, взявший в руки кисть или перо, избежит той же участи.

    -Зачем же рыть под соседскими окнами?
    -А разве человек, пишущий настоящие вещи, может ограничиться территорией, темами? Игра, полёт фантазии, истина - всё в их власти… Сумасшедший землекоп в сравнении с художником, причиняет ближним гораздо меньше беспокойства, чем человек, возомнивший себя гением.

    -Ха-ха-ха. А вы мне нравитесь, Николай.
    -Вам остаётся добавить, что с меня выйдет толк.
    -О, я не хотел вас обидеть... Совсем не хотел... Скрытое самолюбие, - пробурчал он. - Мда, да... Извините, что задел. Но поверьте мне, моя оценка кое-что значит. Вы...- он замялся, подтирая слова, - вы просто не догадываетесь, чем мне приходится заниматься. Да, да, - добавил он, чтобы рассеять сомнения, отразившиеся на моём лице.

    „Если у тебя лоб начинается с затылка, это ещё не служит основанием, чтобы надо мной издеваться.“

    После продолжительного молчания, вызванного его бестактностью (кто он такой, чтобы выставлять мне оценки?), которое я заполнял демонстративным осмотром его жилья, он заговорил о своей работе.

    Говорил он туманно, обиняками и с оговорками. Всё, что я узнал от него в тот вечер, это то, что некая лига Аристократов Духа рассылает своих эмиссаров по всему свету, собирает информацию, анализирует её, набирает новых членов.

    -Вы занимаетесь исследованиями?
    -Обязательно. Без них наша деятельность - как говорится, замки на песке.
    -Какого рода?
    -В фокусе нашего внимания - человек, его деятельность, перспективы дальнейшего развития, много всего...
    -А...
    -Хотите нам немного помочь?

    Уловив моё замешательство и изумление, Ростислав Львович магическим жестом руки, призывающим к спокойствию и терпению, остановил мои расспросы.

    -Сейчас я принесу...- Он встал, вышел в другую комнату и вернулся с папкой в руках, по виду напоминавшей дипломный проект. - Заполните этот тест и получите 260 рублей за то, что приняли участие, посодействовали нашей работе.

     Я недолго раздумывал над его предложением; любопытство, подкреплен¬ное материальным интересом, взяло верх над недоверием и осторожностью.

    -Вот и прекрасно, вот и хорошо! Какая у вас группа крови? Не знаете?! - удивился он. - И резус-фактор свой вы, конечно же, не знаете? Тогда позвольте у вас взять кровь на анализ. Это входит в программу исследования .

    Мы прошли во вторую комнату, где за дверью, отделенная белой занавеской, обнаружилась небольшая медицинская лаборатория: стол, весы, множество пробирок, пузырьки с реактивами, картотека. Он взял кровь у меня из вены, предложил встать на весы, записал моё полное имя, вес, возраст и рост в карточку, убрал её в стопку других карточек.

    -Ну, вот и всё. Теперь будем смотреть фильм, - объявил Ростислав Львович и включил видео.

    Фильм, так фильм. Не понимая, зачем мне смотреть фильм, я спросил разрешения закурить и удобно устроился в кресле против телевизора „Филипс“. Документальный фильм на английском языке не имел ни названия, ни титров, из которых можно было бы узнать о его создателях. Начинался он с плана Мехико, снятого, скорее всего, со спутника; план увеличивался, камера запечатлела автострады, заполненные потоками машин, зелёные озёра стадионов, небоскрёбы, территории заводов и фабрик, легко опознаваемые по дымящимся трубам, громадным корпусам  цехов, клубкам, пучкам и инженерной паутине строго выверенных коммуникаций. Затем по той же схеме отобразились Нью-Йорк, Токио, Париж, Гонконг, Лондон. Фильм был сделан мастерски: в углу экрана, подкрепляя речь комментатора, демонстрировались таблицы, графики, диаграммы; изображение, цветное и чёткое, ничуть не утомляло глаз. Первая часть фильма повествовала о триумфе индустрии и технологии, о жизни мегаполисов, занятиях горожан и их развлечениях. Во второй части фильма показывались картинки из жизни народов, населяющих страны, которые принято называть странами третьего мира. В ней рассказывалось о росте населения Земли. Кадры, где рахитичные детишки с мухами, питающимися их глазами, лежали на коленях матерей, сидящих на голой земле, с неприкрытыми кожаными мешочками, вытянутыми и пустыми, на месте грудей, сменялись показом торжественных приёмов, устраиваемых африканскими королями, президентами и премьерами: одетые в маскарадные костюмы с леопардовыми папахами на головах, они выходили из шикарных лимузинов, чтобы пройти по широким ковровым дорожкам, мраморным лестницам и скрыться в колониальных дворцах с колоннадой, их темнокожие спутницы в длинных до пола платьях и белых перчатках до локтей, смотрелись как приодетые обезьянки; бойцы какого-то южноафриканского фронта выражали протест первобытными плясками; китайцы, латиноамериканцы, афганцы пересекали границы сопредельных государств, выкапывали женьшень, сажали рис, маис, мак, кофе, самые умные из них просто грелись под щедрым солнцем южных широт; арабы воевали, молились и жирели от нефтяного изобилия; их женщины прятались от камеры под паранджами, чадрами и шальварами; богатые туристы из Европы и Америки в сопровождении местных проводников истребляли слонов, носорогов, львов, диких буйволов (голос за кадром обвинял в уничтожении животных Калашникова, давшего Африке главный аргумент в споре за независимость и суверенитет); индейцы североамериканских резерваций совершали театрализованные походы в города - в общем, создавалось впечатление, что в мире происходит черт знает что: каждый народ или страна изголяются по-своему, с затеями и без затей, диаграммы, таблицы и графики, сообщая о добыче, переработке и потреблении металла, нефти, леса, ставили их в зависимость с ростом населения, количеством непереработанных отходов, загрязнением воздуха и истощением ресурсов пресной воды. Строились прогнозы и предположения на будущее, сулящее экологический, демографический и ресурсный кризисы. Если я привык к тому, что зрителя пугают цифрами расходов на вооружение, то суммарные цифры, характеризующие количество сожжённой во всём мире нефти и вырубленных гектаров леса, я видел впервые. В фильме, например, утверждалось, что материальных средств, задействованных в производстве парфюмерии, хватило бы для организации, снаряжения и отправки научной экспедиции (колонии?  тут я не понял) на ближайшую к Земле планету. Третья часть фильма, целиком посвященная Советскому Союзу, показалась мне скучноватой. Единственное, что привлекло мое внимание, было то, что все наши неурядицы объяснялись исключительно субъективным фактором. Посредственности, оказавшиеся у власти после гибели пассионариев, загубили великую идею, и на 1/6 части суши создалась и действует система, в которой преуспеть может только человек со средними способностями; человек, чуть выбивающийся из общего уровня, вынужден приспосабливаться, быть как все и, в конце концов, как все становился. Беспощадная камера подкараулила руководителей державы, вершителей наших судеб, когда те зевали, выставляя на всеобщее обозрение превосходнейшие швейцарские зубные протезы, корчили свои свиные рыла, готовясь чихнуть, споткнувшись  на ровном месте, тушили в глазницах, под стеклами очков в золотой оправе, недобрый мстительный огонёк. В последних кадрах фильма я узнал Саратов: грязные, задыхающиеся от пыли и смога улицы, унылое единообразие застройки рабочих окраин, жёлтая вода, вытекающая из коллектора у моста прямо в Волгу. Кончался фильм почти оптимистически: в кадре сидело жалкое, потрёпанное жизнью существо, пьяное и лихое, оно улыбалось в объектив. Сидело оно на тротуаре возле диетической столовой, прямо на бетоне, трудилось, соскребая заскорузлым когтем этикетки с бутылок, полдюжины которых отмачивалось в луже, образовавшейся посреди тротуара в пустом круге, обрамленном фигурной решеткой, - месте, где должна была расти липа.

    Прощались мы с Ростиславом Львовичем как старые знакомые: он держал папку с тестом, ожидая, когда я обуюсь, потом вручил мне плащ, папку, попросил немедля прийти, как только я заполню тест.


    До сих пор удивляюсь тому, как легко я согласился на эксперимент. Может быть, злосчастная свистопляска событий, произошедших со дня, когда я покинул стены Альма-матер, срезонировав каким-то образом с бардаком в стране, наклёвывавшимся на смену абсурда (здесь уместно сравнение с песочными часами, где всё переворачивается с ног на голову), лишила меня не только материальной опоры и видов на будущее, вскрыв десяток причин быть недовольным собой, - я дошёл до такого состояния, когда готов был поверить, что никогда и нигде не смогу удовлетворять требованиям, предъявляемым человеку, встроенному в общество, и бросился в объятия первого, кто, поверив в меня, согласился не признавать во мне законченного неудачника с соответствующей печатью на лбу; больше того, он назвал меня художником, хотя сам я, если бы кто-нибудь заключил, что от меня надо краски прятать, спорить бы не стал.


    Дома меня ждал ещё один сюрприз: приехала Наташа. Она готовила ужин, а Владимир Григорьевич, уподобившись списанному из кавалерии жеребцу - который, при звуках трубы вскидывает голову, ржёт и бьёт копытом, - топтался подле неё, выказывал всяческие знаки внимания и краснобайствовал, то и дело отпуская сальные комплименты, на которые она бойко отвечала, пропуская мимо ушей скабрезности и прозрачные намёки.

    -А вот и наш Николай пришёл, познакомьтесь.

    Мы представились друг другу. Она мельком оглядела меня и занялась своими делами. Взгляд её был оценивающим, впрочем, как и мой: невысокая, светловолосая, с привлекательным лицом и неплохой фигурой, девушка оставляла приятное впечатление.

    Ужинали вместе, по-семейному. За ужином Владимир Григорьевич подтрунивал над нами, вызывался быть сватом.

    Поев, я ушёл к себе. Пытался читать, не обращая внимания на разговор, доносившийся из кухни, к которому не мог не прислушиваться. Отложив книгу, я раскрыл заветную тетрадь, хотел сосредоточиться на „Вийоне“. Я задумал передать его размышления о себе, о жизни, о тщете человеческих усилий и тщете попыток освободиться от этих усилий. Вы, наверное, помните, что я дал себе слово не писать больше, ничего не писать, - так вот,  я его не сдержал; мысли не давали мне покоя и обещали опериться в рифму.


                Кто я? Что жизнь? И где мой кров?

 
- написал я. Остановился, закурил, глядя на вишню за окном, освещенную моим знакомцем-фонарём: листья её посерели, скоро опадут, будут лежать на земле, впитывать влагу, преть... Этот фонарь, вишня, готовящаяся сбросить листву, штакетник ограды... Есть в этих простых предметах что-то трудноопределимое, что передаётся мне как некое сообщение, от которого хочется грустить и улыбаться мудрой улыбкой.



                (В такую тихую погоду,
- продолжил я, -
                я дух свой испустить готов,
                отдать концы и спрятать в воду).


    Два двусмысленных фразеологических оборота подряд. Понравились бы они Вийону? Я был сыт, и писать за голодного мне не удавалось. О чём же тогда писать? О жизни, о женщинах, о славе, о бессмертии...


                Так что же жизнь, если, отбросив ложь,
                сорвать с пороков расписные ризы?
                Где день? Где ночь? На жизнь мой стих похож,
                на стих - метаморфозы нашей жизни.
 
    Какая-то лабуда выходит, и ничего с этим не поделать. Жизнь... жизнь… жизнь, которая не имеет постоянного напряжения, устремления к чему-то значимому, она...

                ...как слово после долгого прононса
                сквозь нос обратно попадает в рот.
                И я пришёл на время - не бессмертен -
                и буду пить вино, пока смогу,
                пришел на время и уйду бесследно,
                у Вечности оставшись лишь в долгу.
                Я проведу Судьбу. Зачем мне Вечность -
                посмертной славой пахнущий венок.
                Не лучше ль жить „сейчас“, беспечно,
                весельем полнить день и прелесть женских ног
                не воспевать в сонетах и куплетах,
                а щупать, грубо мять и наслаждаться -
                пока упруга кожа на ногах,
                грудь вызывающе пышна и не свисает,-
                алкать, ласкать и забываться...


    Я замер, прислушиваясь. Неужто ошибся? Нет, точно - стучатся. Я открыл дверь.

    -К тебе можно?
    -Входи.
    „Тело моё досталось женщинам, душа - дьяволу“, - успел записать я. И ещё одной мысли, сама того не подозревая, стала акушеркой Наташа, вернее, мысль та же, но теперь она органично вписывалась в поэму:

                ...отвергнут церковью и светом.
                Вийон стал другом всех чертей.
                Теперь ему одна дорога:
                кто ждет сочельник - рубит ель.

    -Надоел он мне, - пожаловалась на Владимира Григорьевича Наташа. - Ты заметил, я в твоей комнате полы вымыла?
    Я огляделся: действительно, в комнатушке порядок.
    -Это он тебя попросил?
    -Мы с ним сегодня уборку делали.
    -Спасибо. Только я не люблю, когда в моей комнате делают уборку.
    Она приоделась, сменив простенький ситцевый халат на тёмно-синее платье из искусственного шёлка.
    -Я сигареты принесла.
    -У меня есть. Да ты садись.

    Она села на стул. Мы закурили. Я расспросил её об учёбе. Она училась в транспортном училище на водителя трамвая. Я сказал ей, что это замечательная профессия, про себя же подумал, что мне повезло - сбылась мечта идиота: давно хотел пообщаться с женщиной, водителем трамвая: ни вправо по собственной воле, ни влево, и только на зелёный. Три подобные мечты у меня были: сойтись с глухонемой, с водителем трамвая и с альбиноской, но, понаблюдав за глухонемыми со стороны, я разочаровался: слушать её болтовню, конечно, не пришлось бы, зато она будет мельтешить руками у меня перед глазами и корчить рожи (помните ярко раскрашенные поролоновые маски Вицина, Никулина и Моргунова с дырочками для пальцев с изнанки?) - а альбиноску я и сейчас хочу.

    Как и следовало ожидать, присутствие Наташи меня оживило. Я поведал ей об Утрилло, Модильяни, Ван Гоге, Есенине и Суэтине, делая акцент на их буйных выходках, эксцентричности и трагичной судьбе. Я показывал буклеты и альбомы, читал стихи. Чтобы лучше видеть иллюстрации, она перебралась со стула на мою койку. Мы сидели рядышком, то и дело случайно касаясь друг друга. Каждое прикосновение к ней отзывалось во мне, хотя я и не подавал вида, скрываясь за ширмой буйного красноречия.

    Но вот я смолк. Говорить больше не нужно. Я вижу в её потемневших, увлажнённых глазах отблеск грядущей ночи обещающей наслаждение.

    -Не думала, что слушать про художников так интересно.

    Тишина. Я тоже не строил планы на предстоящую ночь. Скосив глаза, отмечаю, как обольстительно вырисовывается в вырезе платья ложбинка между правым и левым полукружиями груди. Тишина электризуется; Наташа ждет, я медлю, но зуд... зуд, зуд, зуд, зуд, зуд...

    Описания объятий, ласк, поцелуев на этот раз не будет. Песня песней давно спета, а описывать половые акты можно только ради денег (ради интереса я уже один описал). Для дальнейшего повествования сообщу следующее:  всё, что было между нами в  ту и другие ночи, происходило легко и естественно, буднично, по семейному, почти целомудренно. Наташа оказалась опрятной и предусмотрительной девушкой: она прихватила с собой салфетку. Сближение произошло легко, без предварительных ходов и ухищрений, которые предпринимают мужчины и женщины, желающие заполучить партнёра на ночь; всё было настолько просто, что я бы сравнил наше влечение друг к другу с движением языка к пище - уверен, что большинство из вас даже не замечают того, как их языки устремляются навстречу вкусной еде. Замечу также, что полной гармонии между нами не было и быть не могло из-за тяжело перенесённых Наташей родов, после которых остались рубцы. Любодеяние, когда нормальный половой акт был противопоказан, а прочие виды сексуального удовлетворения отвергались партнёршей, воспринимавшей их как извращения, недопустимые для уважающей себя женщины, для меня было внове. Мы тёрлись друг о друга, как моржи на каменистом пляже.

    Удовлетворив вожделение, я почувствовал благостную лёгкость, словно мне на время удалось освободиться от своего тела и от большей части сомнений и противоречий, в которых то и дело вязли мои мысли. Да и к чему они? Что истинно? Мирская тщета или величье духа? Что, если маски, личины и призраки не были теми химерами, кои я презирал? Может быть, только чувства и быстролётные удовольствия единственно постоянны в нескончаемой смене доктрин и учений? Неужели желания плоти, её вожделения и были тем пламенем горним, что прорывается наружу - словно струй¬ки дыма - учёностью мозга и метафизикой духа?

    Закончив водные процедуры, для которых одно место - кухня, вернулась Наташа. Пристроившись рядом, она ещё о чём-то спрашивала, я ей что-то отвечал, пока она не уснула и не засопела, покойно и мерно. И мне стало покойно и уютно рядом с ней.

    Какое-то время я вглядывался, силясь рассмотреть её лицо во сне. Мне хотелось увидеть, что отражается в нём, когда оно неспособно выражать то, что хочется. Но света от фонаря не хватало; он падал блеклым жёлтым пучком, разрезанным веточками теней, на край стола, чуть-чуть освещал книжный беспорядок и пылил голубыми каплями по оконному стеклу.

    От её тела исходили тепло и безмятежность; я чувствовал себя звериным детёнышем, вновь обретшим покой и защищенность логова. Я прижался к ней, благодарный и жалкий, готовый скулить и пускать слюни.


    Следующие три дня я усердствовал, отвечая на вопросы теста. Никогда не встречал ничего подобного. Если бы не обещанное вознаграждение, я, несомненно, засунул бы эту папку, содержащую 273 страницы и более пяти тысяч вопросов, куда-нибудь поглубже. Собственно, это был не один тест, а несколько тестов, вероятное назначение которых - всестороннее ознакомление с личностью тестируемого. Простые вопросы типа: „Как вы себя поведите в предлагаемой ситуации?“ (несколько ситуаций и три варианта ответа) перемежались с чернильными кляксами, которыми развлекают пациентов психиатрических клиник; детские вопросы: „Любите ли вы кошек? Ненавидите ли вы собак? Какие чувства вы испытываете при виде змеи, паука, голубки, тёщи?“ - сменялись вопросами, над которыми, прежде чем ответить, приходилось долго размышлять: попробуйте определиться в симпатиях, антипатиях, отношении к различным народам, нациям, государствам (список прилагался) и объяснить, почему вам нравятся немцы, ирландцы, венгры, поляки, сербы с черногорцами и итальянцы и по какой причине вы недолюбливаете американцев, англичан, французов, не жалуете чехов, хорватов, эстонцев и презираете (умолчу кого). Словом, политической корректностью тест, который предложил мне заполнить Ростислав Львович, не отличался. Были вопросы, отвечать на которые – истинное удовольствие: наконец-то мне представился случай построить писателей, поэтов, философов и учёных по ранжиру, в соответствии со своим вкусом, оценками и информированностью о них, определив, кто из них велик, кто гениален, известен, замечателен, популярен, а кто, как Флеминг, работал исключительно порнушно (на публику, ради денег) и испортил (и без того непритязательный) вкус своих почитателей. Были в тесте и вопросы из области естественных наук, на которые я, не имея специальной подготовки и научной литературы под рукой, не смог ответить. Венцом моего труда стала творческая работа на выбранную тему: мне предлагалось дать определение одного (из обширного списка) понятия. Поколебавшись, я отказался от предложений определения национального характера (любого по выбору народа), определения основных черт постмодернизма, изложения своего понимания Истины, Справедливости, Смысла жизни, Абсолюта, Логоса, остановившись на признаках, которые характеризуют великие народы и страны, позволяя им таковыми называться.

    Перспектива расставить точки над i в столь сложной и неоднозначной проблеме вскружила мне голову. Нам приходится выслушивать уйму разного рода глупостей, касающихся впрямую и косвенно этого непростого вопроса. Высказывания, как-то: „Грузия - великая страна: здесь большие возможности для предпринимательства“ - где „подходящее место“ подменяется „великой страной“; „древняя культура Алтая“ (смешение понятий „древняя“, „первобытная“ и „дикая“); „Норвегия - исключительно мощная биатлонная держава“ - слова не кретина, но тренера по биатлону; „дружба трёх великих славянских народов: белорусов, украинцев и русских“ (в комментариях не нуждается); „нет плохих и хороших народов, нет больших и малых культур - потеря своеобразия культуры малого народа столь же трагична, как и потеря культурного наследия многочисленного народа“ - одобрялись рукоплесканиями, поощрялись молчаливым согласием или несогласием (но тоже молчаливым). Помнится, в одном научно-популярном фильме, живописующем один из северных народов нашей страны, промелькнула мысль, о которой не могу вспоминать без внутреннего протеста: утверждалось, что этот народ считает необходимым условием сохранения своей культуры, видит смысл жизни в охоте на китов. Всё, что известно нам об этом народе, это то, что его представители могут убивать китов допотопными орудиями (изобрести совершенные не удосужились). Допускаю, что при постоянной охоте на традиционный объект добычи культура этого народа через десять - двадцать тысяч лет достигнет некоторого расцвета, однако я склонен думать, имея на то все основания, что киты прогрессируют быстрее. Почему же мы допускаем развитие одного вида живых существ за счет живых существ другого вида?  Чтобы культивировать ещё одну самобытную культуру? Нет, здесь что-то не так. Здесь должно быть что-то другое, если человеческая задача не в пожирании всего живого на планете.

    А если нет никакой задачи? Нет и всё тут. И все определения - „великий“, „самобытный“, „развитый“, „развивающийся“, „цивилизованный“, „дикий“, „первобытный“, - оценивающие деятельность человеческих сообществ, их вклад в общечеловеческое развитие, не более чем допущения, не имеющие никакого внутреннего содержания, пустое сотрясение воздуха? И мистер Смит, специализирующийся на эпиляции подмышек и лобка Клауди Фишер, - великий художник нашего времени, основатель собственной доктрины в философии моды? И Прогресс, Истина, Бог, Логос, Знания, другие макронарративы - это только поле; нет, даже не поле - снаряды для интеллектуальной игры философов, аналогичные теннисным ракеткам, клюшкам для хоккея и гольфа, крокетным молоткам спортсменов? И если ты не силён в игре старыми орудиями или не соглашаешься с правилами игры, придуманными Кантом, Гегелем, Платоном и Аристотелем, то можно изобрести новые: „след“, „текст“, „интертекст“, „резома“, „дискурс“, „власть-знание“, „эпистема“, „эпистемолого-юридическая формация“.

    Ну вот, я опять увлекся сторонними рассуждениями, когда передо мной стоит конкретное задание: выявить признаки (или хотя бы назвать их), по которым можно определить является ли тот или иной народ великим.

    Ничто не мешало мне думать. Было девять часов пополудни. Наташа ушла на занятия, Владимир Григорьевич тоже куда-то убрался.

    Я постелил одеяло на пол, лёг на него, свободно раскинув в стороны руки и ноги, полежал в таком положении минуту, затем свёл ноги вместе, а руки сложил крестом на груди: так было удобнее. Я закрыл глаза, расслабил мышцы, постепенно перенося внимание с конечностей к голове; буроватая, в частых оранжевых пятнах перегородка век медленно преобразовалась в экран, на котором я мог воспроизвести всё, что считал нужным. Я увидел небо. Оно представилось мне двуслойным: облака - те, что повыше - были сбиты в плотные клубы, они неспешно ползли с запада на восток, а нижние - рваные и грязноватые - неслись, нестройно теснясь, с востока на запад. Я пронзил мысленной осью небо, Землю, отправил прямую в Бесконечность и, так как я был точкой на этой прямой, то она представилась мне в виде двух огненных лучей, стремящихся из меня в противоположных направлениях  в Никуда; чтобы видеть ось, я изогнул её концы, и они, согласно моей воле, замкнулись, образовав круг. Почувствовав слабость, я напряг воображение: круг завертелся во всех направлениях одновременно, заполнив пространство Мыслью. Я ощутил в себе лёгкость и пустоту. Мысль моя, растворяясь в пространстве, дробясь и множась, сделала Космос обитаемым, я слился с ним, стал мизерной, но вездесущей частью, насыщающей Космос и насыщаемой Им, живым и разумно устроенным, пока жива Мысль - живая клеточка Разума.

    Я лежал и не лежал, я летал, парил, плавал, не думая ни о чём, и думал обо всём сразу - что проще назвать Ничем, Пустотой, Всем, так Оно доступней пониманию, выражающемуся в понятиях. Я медитировал. Когда я вернулся (не знаю, сколько времени прошло), я сел за стол и стал писать, стараясь быть предельно кратким, но не упустить существенного:

    „Великими можно назвать народы, внесшие наибольший вклад в развитие цивилизации. Наследником достижений Великих исторических культур древности (шумеро-вавилонской, египетской, доарийской культуры долины Инда, третьего тысячелетия до нашей эры, архаического мира Китая второго тысячелетия до нашей эры) является всё человечество. Китайцы, индийцы, иранцы, иудеи и греки, позже италийцы, последовательно продолжая свою историю, совершили скачок в развитии, как бы вторично родились в нём, тем самым, заложив основы духовной сущности человека и его подлинной истории. Позже нечто подобное через Ренессанс пережили романо-германские народы, из которых, несомненно, великими, по полному набору признаков, можно назвать итальянцев, испанцев, немцев, англичан, французов. Современные Италия, Испания, Германия (всё идёт к тому, что она станет единой), Великобритания, Франция являются великими государствами, а их народонаселение - великими нациями. Арабский мир, создав Великую культуру, не смог сохранить политическую целостность, вследствие чего ни одна из населённых арабами стран, взятая в отдельности, не может называться великой страной, как не может быть назван представителем великой нации тунисец, кувейтец или ливиец. В мусульманском мире только Турцию, наследующую лавры Османской империи, можно назвать великой державой. В Новое время в ряды великих держав попадают США, в новейшее - Япония. Австралия, Канада, Бразилия, Аргентина; некоторые страны Юго-Восточной Азии, обладая необходимым потенциалом, ещё не проявили себя в исторически значимой роли.

    Непременным условием формирования Великого народа является богатая событиями история, в течение которой этот народ строит государство, продолжительное время выступающее в роли Мировой державы (создание империи). В процессе истории Великая нация производит гениев мирового масштаба, которые, осознавая свою деятельность как нравственный подвиг, создают Великую культуру, привлекательную для других народов. Другие народы, населяющие империю, также вносят свой вклад в строительство Храма культуры (многие выдающиеся учёные и художники, не будучи по рождению сынами народа, составляющего ядро империи, в силу духовного родства активно участвуют в общей духовной работе; примеры: Гоголь, Герцен, Эйзенштейн, Лотман, Данелия (Россия).

    Сплачивающим Великие империи фактором (помимо естественных соображений безопасности) служит Великая идея (религия или утопия).

    Важнейшим условием поддержания статуса Мировой державы является экономическая мощь государства. В Новейшее время в связи с развитием НТР и НТП понизилось значение обширной, богатой ресурсами и полезными ископаемыми территории и мощных вооруженных сил, являвшихся ранее определяющими. Новый Мировой порядок принуждает страны, отстающие в научно-техническом развитии, экспортировать полезные ископаемые и ресурсы в развитые страны, ещё более увеличивая разрыв...“

    Я остановился передохнуть. Какой-то манифест получается. Пора закругляться. Но как удержаться от выражения своего отношения к нашим политикам, которые сущие маралы. Горбачев ездит по миру, побирается; возьмёт, скажем, у Испании заем и тут же покупает у неё же всякий ширпотреб, инвестируя испанскую экономику. А народ наш бедный доволен - а как же, импортные товары на прилавках; ему /народу/ словно бы и невдомёк, что завтра он окажется без работы, без товаров, без средств, на которые можно товары купить, в долгах как в шелках, и в своей собственной стране не будет ничего, что бы ему принадлежало. Вешать надо таких реформаторов. Вешать! Иначе на смену им при поддержке голодной интеллигенции - она тоже окажется, в конце концов, не у дел: стране, качающей нефть, газ, вырубающей леса, хранящей отходы вредных производств, завозимых из других стран, интеллект не нужен, только задницу подставляй, - придут другие, откровенно циничные и продажные.

    Однако нужно дописывать тест и идти за обещанными деньгами: „Признаки, характеризующие Великий народ:
     --построение „железом и кровью“ Великой империи (некой Вавилонской башни, которой всё равно суждено развалиться);
    --наличие гениев, которые тщатся „спаять её любовью“;
    --крупный вклад в мировую культуру в области науки, архитектуры, литературы, изобразительных искусств, музыки и прочих искусств;
    --существенное влияние в течение продолжительного времени на мировой исторический процесс;
    --создание Мировых религий;
    --осознание Великим народом своей исторической миссии“.

    Можно было бы написать ещё о многом, слишком большое число ого¬ворок возникало у меня, когда я пытался сформулировать свои мысли. Полагаю, что мой визави это понимает. В предложенном объеме я могу выразить своё отношение к  данному вопросу - не больше. Но тема, что ни говори, замечательная, я и раньше частенько задумывался о том, какая пропасть разделяет людей, осознающих себя представителями великого народа, и сообщества, не претендующего на особую историческую миссию:  для первых прогресс - это ракеты, для вторых - дешёвые полуфабрикаты в вакуумной упаковке; одни мечтают (теперь уже - мечтали) героически погибнуть под имперскими знаменами, другие молятся за успехи онкологии и геронтологии, - и так во всём.


   
    В этот раз Ростислав Львович встретил меня как старого знакомого. Проводив в комнату, он усадил меня в кресло, в котором во время нашей прошлой встречи сидел сам. Перелистав страницы заполненного теста, выразил одобрение:

    -Прекрасно, прекрасно. - Принялся откупоривать бутылку „Алиготе“.

    Я был польщен, что, вероятно, легко читалось на моём лице. Он вручил мне конверт с деньгами, установил журнальный столик между диваном и креслом, поставил на него бутылку, два тонкостенных стакана и, расположившись на диване, закурил.

    -У вас, наверное, есть ко мне вопросы, задавайте, - проговорил он, налил в стаканы вино и, придвинув один из них ко мне, продолжил: - Однако предупреждаю, ответить с достаточной полнотой я вряд ли смогу: чего-то, естественно, я сам не знаю, а чего-то не смогу сообщить из-за секретности, необходимой в нашей деятельности. Но первое любопытство удовлетворить постараюсь.

    -Я ничего не понял. Точнее...- я замялся, - …не понял, за что я получил деньги.
    -За труд.
    -Я не понял смысла затеи. И кто тот человек, который направил меня к вам? Посредник?
    -Посредник? Нет, напротив, посредник скорее, я. Он один из вдохновителей идеи, смею вас заверить, не имеющей ничего общего ни с государственными службами, ни с общественными организациями.

    Вопросов у меня было столько, что я затруднялся, который из них вперёд задать.
    -Почему именно я?
   
    -Хороший вопрос: почему именно вы? Не только вы. Не скажу - многие, но есть и другие. Чтобы распознать человека, иногда достаточно взглянуть на него из-за портьеры, затем выяснить, чем он занимается, послушать, что он говорит, с кем водит дружбу, узнать, как ведёт себя в различных обстоятельствах. Если первое впечатление благоприятно, мы предлагаем человеку заполнить тест. - Ростислав Львович кивнул в сторону полки, куда он убрал папку. - И наконец, если результат тестирования окажется удовлетворительным, мы стараемся сделать этого человека нашим союзником. Хотя здесь выбора у кандидата практически нет - он становится нашим союзником.

    Ростислав Львович замолчал. Глядя на меня, он добродушно улыбался, ожидая дальнейших расспросов. Некоторое время я размышлял. Кто они? Что значит - „выбора практически нет“? Что за масонская ложа? Но, заранее предупрежденный, я не спешил проявлять любопытство, возможно, из опасения поставить Ростислава Львовича в деликатное положение, когда он был бы вынужден выбирать - отвечать мне или дать понять, что я не должен совать нос,  куда не следует, а может быть, из-за боязни узнать слишком многое и тем самым отрезать себе путь к спасительному неведению. Расценив моё замешательство по-своему, Ростислав Львович постарался мне помочь:

    -Если вы    художник, литератор, - словом, человек творческий, значит, вы рассчитываете на славу не только сиюминутную, что скорее можно назвать успехом или популярностью, но и на то, что вас будут читать в будущем. Так или нет?

    -Ну, положим, что так.

    -Значит вы заинтересованы, чтобы читатель в будущем у вас был. Вы заинтересованы в этом будущем, оно вас волнует. И это - в наше время, когда мир медленно, но неуклонно сползает в пропасть - делает вас нашим союзником, может быть - одним из нас. Вот, к примеру, альбиносов на полтора миллиона человек приходится всего по одному, людей вполне разумных, нравственных, творческих и энергичных - один на миллион, а основная масса живущих под руководством нравственно ущербных вождей, которые умело используют примитивные рычаги управления толпой, одерживает над вполне разумными, нравственными, творческими и энергичными людьми победу с минимальным преимуществом...

    Рассуждения Ростислава Львовича меня раззадорили, не дослушав, я перебил:
    -А вы значит из „спасителей человечества"?

    -Понимаю ваше чувство, но не разделяю вашей иронии. Простите за дидактический тон - одно время я преподавал в университетах, но это не приносит ожидаемых плодов: слишком много искусов поджидают человека на путях познания и нравственного совершенствования, знания сами по себе не делают его лучше, здравый смысл, как правило, одерживает верх над разумом, а ежеминутные желания и страсти отворачивают его от осмысленного выбора... Я отвлекся, простите великодушно. В этой стране, стране чудовищных, уродливых, злых экспериментов, у многих людей проявляется неприятие идей спасения человечества и построения Рая на Земле. Хорошо это или плохо - думайте как хотите. Ни я, ни мои соратники не относят себя к „спасителям человечества“, но и равнодушно наблю¬дать, как расшатываются духовные основы культуры, мы не можем. Мы вынуждены действовать.

    Спокойный, вдумчивый тон Ростислава Львовича как-то не вязался с тем, что он говорил. Его слова почему-то вызывали во мне чувство противоречия, мне хотелось возражать ему, хотя в других обстоятельствах я сам мог быть автором подобных рассуждений.

    -Если вы не собираетесь вести за собой человечество, то как вы намерены действовать?

    -А вот это я, может быть, скажу вам при следующей встрече. Не обижайтесь. Представьте себе громадную библиотеку, в которой хранятся все знания накопленные цивилизацией. Вы - читатель. Для овладения этими знаниями вам потребуется подготовка: система обучения, постепенность и - я бы назвал это главным - нравственные ориентиры, чтобы знание не было использовано во зло, к чему нас толкает желание, жить как можно шире, роскошнее, с размахом, желание вроде бы понятное каждому. Здесь-то и проявляется противоречие материи и духа, столкновение двух энергий, которыми нужно научиться управлять, борьба Бога и дьявола, где поле битвы - сердца людей. А современный человек, помимо пенитенциарных учреждений, не имеет достаточно авторитетных сдерживающих институтов, способных обуздать его дурные наклонности. Возвращаясь к первоначальному образу Всемирного хранилища знаний, скажу, что прежде чем пользоваться одной из полок библиотеки, вам нужно соблюсти определённую последовательность, овладев знаниями, хранящимися на другой полке. На одной полке будут стоять книги с условно называемыми мной „позитивными“ знаниями, на другой - с „негативными“. Я подчёркиваю условность: сами по себе знания нейтральны. Огнём можно согреваться, готовить на нём пищу, а можно, из зависти, поджигать добро соседей. Только при условии, что вы усвоили: чёрная зависть - это плохо, вам можно открыть тайну огня. Потом, когда вы усвоите следующее правило добра, вам можно доверить тайну взрывчатых веществ. Обучение должно проходить под присмотром наставника, который, наблюдая за вами, проверяет не только, насколько вы затвердили предыдущий урок, но и насколько вы искренни, бескорыстны и прочее. Чем больше возможностей открывается перед вами, тем больше искус. Украсть у соседа безнадзорную корову может один из десяти, если он будет уверен, что останется безнаказанным, а не украсть в тех же условиях приличное состояние, чтобы больше не  знать лишений, которые испытывает бедняк, сможет один из тысячи, и то всю оставшуюся жизнь он будет жалеть о несодеянном.

    -Цель тестирования найти этого „одного из тысячи“?
    -Не совсем. Мы ищем исключительное. Просто хороший человек нас не устроит. Нестяжательство - только одно из необходимых достоинств. Китайцы говорят: „Талантливый чёрт лучше бездарного ангела“. Мы же отыскиваем, „талантливых ангелов“.
    -И что затем?
    -Когда я говорил о библиотеке, я так же хотел образно разъяснить вам необходимость соблюдения тайны, которую я не могу пока вам доверить. Теперь, когда мы кое-что знаем о вас, а вы - о нас, то, как вы себя поведёте в лабиринте знаний и возможностей, будет определять наши дальнейшие взаимоотношения.

    Я переваривал сказанное, выпуская кольца дыма, следил, как они тают. Дым собирался под потолком аморфной кисеёй, почти неподвижно висел в воздухе.

    Докурив, я затушил бычок о серебристый блик на стенке керамической пепельницы.

    -Хотите, я подыщу вам работу? Вы сейчас, я понимаю, без дела?
    -Нет, - я удивился поспешности, с которой отказался от его предложения и тут же понял её причину.
    При слове „работа" я ощутил холодок между лопатками, возникший одновременно с видением: физиономия Кнутт, удаляясь, проваливается в бездну. Я не хочу, конечно же, я не хочу. Я встал, потянувшись, бодрым голосом возвестил:
    -Пожалуй, я пойду.
    -Я провожу. Заходите.
    -Как получится. - Его ладонь была лёгкой и тёплой, как маленькое ручное животное.
    -Я уверен, у вас получится.

    Мне его уверенности явно недоставало. Только что кончился дождь. Редкие автомобили ощупывали фарами блестящую дорогу, проносились мимо меня, благозвучно шурша шинами по мокрому асфальту. Город притих, отдыхая от дневной сумятицы.  Фонари освещали отвоёванноё у темноты пространство. Тень, бросившаяся ко мне из темноты, заставила метнуться среагировавшее тело с панели на дорогу. Попытка отделиться от собственной тени рассмешила меня.


    Вернулся я за полночь. Проходя через двор, заметил развешенное во дворе бельё: Наташа стирала. Хозяин, запершись у себя в комнате, слушал приемник. Я снял пиджак, растянулся на койке. За стеной заскрипели пружины кровати, послышался звук шагов, постучавшись, вошла Наташа.

    -Почему так поздно? - Чмокнула меня в щеку.
    -Дела.
    -Дела, дела, - проворковала она. - Этот хрен всё время про тебя спрашивает. Знаешь, что он мне сегодня выдал?
    -Что?
    -Что ты импотент.
    -Ну а ты что ответила?
    -Сказала, что он может не волноваться - с этим у тебя всё в порядке.
    -А он?
    -А он, а ты, а он, а ты...- передразнила она.
    -Принеси, пожалуйста, воды.
    -Пей, милый, пей: вода знает, кто с похмелья. Что ты такой квёлый сегодня?
    -Голова раскалывается. Просто сил нет. Мозг как будто в пузыре на паутине висит... Стоит пошевелиться, пульс бьёт, бьёт, бьёт, бьёт в темя, в висок, в темя...
    -Я тебя вылечу. Хочешь? Скажи, я могу. Садись сюда перед зеркалом.
    Усадив меня за стол, она сходила за свечой, установила её передо мной, зажгла и, выключив электрический свет, встала у меня за спиной.
    -Моя бабушка была гадалкой. У неё была Книга.
    -Какая книга?
    -Ну, Книга, не знаю, там всякое. Перед смертью меня подвели к ней, я ещё маленькой была, она мне руку на голову положила и сказала.
    -Что?
    -Что?
    -Что сказала, спрашиваю?
    -Вообще, сказала, - она произнесла по слогам: „ска-за-ла“, удивляясь моей тупости. - Ты не поймёшь. Такое по наследству передаётся.
    -Конечно.
    -Смотри в зеркало на огонёк, внимательно смотри.
    -Смотрю.

    Она делала какие-то пасы над моей головой, стряхивала руки и вновь собирала что-то в воздухе вокруг меня. Мне казалось, что мои волосы встают дыбом, в затылке свербела боль, у позвоночника собирались в шеренги мурашки, маршировали в голову, рассредоточивались, преследовали боль, через волосы уползали в пальцы Наташи. В обманутом зеркалом мире ровно стоял острый язычок свечи. Голос Наташи доходил до меня, как мой собственный, через черепные кости, отделяющие гортань от внутреннего уха, глухо и настойчиво:

    -Тот, кто нашёл приют на моей груди, уже никому ничего не должен: ни великим мудрецам, ни членам семьи, ни всему человечеству. Лаская меня, ты исполняешь все остальные обязанности. Через меня ты проникаешь в себя, узнаёшь, в чём тайна жизни. Не бойся меня. Я даю тебе только тело, души наши подвластны другим богам, я не возьму твоей души: она слишком тяжела для меня, а моя слишком хрупка для тебя, тебе никогда её не удержать. Душу нельзя рассечь на куски никаким оружием, сжечь огнём, смочить водой, иссушить ветром. Для души не существует ни рождения, ни смерти. Она никогда не возникала, не возникает и не возникнет. Она перерождённая, вечная, всегда существующая, изначальная. Она не уничтожается, когда погибает тело. Я знаю, ты боишься безумия. Будь уверен, спокоен, легко приходи и легко уходи. Не бойся ничего - многоветвист разум тех, кто нерешителен.

    Я чувствовал, как моё существо под воздействием плавно струившегося ритма слов, звуков приглушённого голоса отделилось от меня и, подчинившись чужой воле, ползает, целуя ноготки босых ног, вбирает аромат её тела, трётся о нежную бархатистую кожу, в то время как пустое до звона естество прямо сидит на стуле. Пламя свечи вошло в пустое тело через глаза, руки и ноги одеревенели, а влага во рту испарилась на огне.

    -Что это ты несёшь? Бред какой-то.
    -Пусть бред... А как твоя голова, не болит?
    -Да, конечно голова... - А как моя голова?

    Простор, свежесть... Не знаю, какими ещё определениями можно передать состояние тщательного подметённого, увлажнённого и проветренного чердака, в который ещё не вернулись голуби, но они непременно вернуться, и им будет там совсем неплохо, пока не скопятся новые кучи дерьма.

    -Не болит.
    -Вот видишь.

    Она села на койку, попробовала попрыгать; естественно, ничего не вышло (не помню, писал я или нет: под пружинами моей койки размещались доски, чтобы позвоночник не прогибался).

    -А как ты меня отблагодаришь?
После того, что она только что проделала, больше всего мне хоте¬лось узнать о ней всё, что возможно.
    -А что бы тебе хотелось?
    Она забавно сморщила носик, изображая мысль: очаровательная гримаска, пока мордочка привлекательна, а молодость не даёт оснований бояться морщин. Наверняка она об этом знает.
    -Хочу грушу.
    -Грушу?
    -Грушу, грушу. Коленька, я хочу грушу, жутко хочу.
    -Но ведь ты знаешь, что груши у меня нет.
    -У тебя даже груши нет. Зачем тогда спрашиваешь, чего я хочу?
    -Там на столе деньги - за квартиру заплатишь.
    -Где? Аа-а, - она пересчитала деньги. - Я куплю капусту, мясо, сыр: завтра будут щи.

    Я пересел на койку. Прижавшись ко мне, она поведала:
    -Шеф говорит, ну, если я с ним буду жить...- (Шефом мы прозвали Владимира Григорьевича, он же - Хозяин). - Он рассказывал, какой у не¬го хороший дом, подвал, погреб, какой он хороший мужчина... Вечером хо¬дил по квартире в своих грязных трусах. Я на него наорала.

    -Представляешь, у тебя будут дом, подвал, погреб...
    -Я что, её на помойке что ли нашла? - Выразительным жестом Наташа указал на орган, который на помойках не находят. - Ему шестьдесят лет.

    Кажется, она на меня обиделась.
    -А тебе?
    -Двадцать два.
    -Мне шеф говорил, что тебе семнадцать.
    -Пусть говорит что хочет. - По-кошачьи свернувшись между мной и подушкой, она притихла.
    -Ещё он говорил, что у тебя муж в тюрьме и ты ему письма пишешь.
    -Костя? Он мне не муж - друг.

    Неожиданно я попал в точку. Она разговорилась, и сама стала рассказывать о себе. Я попросил её рассказать всё с самого начала, вспомнить самоё важное из того, что она пережила, самоё грустное и радостное из своей жизни. Время от времени она прерывала рассказ, чтобы прикурить от свечи или приготовить кофе. Я ждал. Потом она продолжала, а я внимательно слушал, глядя на чёрную поверхность ароматного напитка.

   Когда мать Наташи сошлась с отцом, ему было уже за тридцать, однако он сохранил былую удаль и, налившись дешёвым пойлом (это случалось всегда, когда у него появлялись деньги), уходил с приятелями куролесить. Развлекались без особой выдумки: гоняли женщин в домах, где напивались, а также любили проехаться по единственной деревенской улице в телеге, запряженной кротким мерином. Одурев от молодецких ударов, бедняга, тараща глаза, несся во всю свою немощную прыть, разгоняя в стороны когда пыль, когда грязь, иногда сельчан и почти всегда - разную мелкую живность. В конце концов мерин сломал себе ногу, и его пришлось добивать кувалдой. Наташа запомнила этот эпизод из-за скандала в доме - мерин-то был колхозный, вследствие чего зарплату отца удерживали несколько месяцев, возмещая стоимость безвременно падшей скотины. Угрюмый, неразговорчивый, не сделавший ни шага без разрешения правления совхоза – будь то заготовка на зиму сена или проводка газа, - поддав, отец мог подраться с кем угодно в селе, а, возвращаясь домой после своих подвигов, орал что есть дури песни и частушки. Чаще прочих про соловья:


                В роще моей поёт соловей,
                Спать не даёт тёще моей.
                Возьму ружьё, убью соловья:
                Спи спокойно, тёща моя.


    Мать Наташи притерпелась к характеру супруга, она готова была сносить его всю жизнь. Но однажды он подался в город. Мать и пятилетняя Наташа провожали его до автобуса. Родители молчали, а может быть, они обговаривали сумму, которую отец должен был пересылать на содержание семьи. Наташа не прислушивалась, у неё был свой план действий. Крепко держа отца за руку, она решила ни за что на свете не отпускать её: тогда он не сможет уехать или заберёт её и маму с собой. Как она отпустила эту руку?

    Год они жили втроём - мать, бабушка и Наташа, едва сводили концы с концами. Отец исчез. Потом мать, взяв Наташу с собой, поехала к сестре на Украину. Воспоминания об этом периоде у Наташи самые тяжёлые. Чтобы их не попрекали куском хлеба, мать делала самую чёрную работу по дому, чахла с каждым днём - у неё развивался туберкулёз, - всё равно попрекали. Не прижились. Поехали обратно. В дороге было холодно, мать кутала ребёнка в свою шаль, а, вернувшись, примерно через месяц умерла. Бабушка, которой было не под силу содержать внучку, сдала Наташу в детдом, лишь на лето она забирала девочку в деревню, где та „отъедалась“. Каждый раз, приезжая к бабушке, Наташа навещала могилу матери: вначале со слезами, потом, просто грустя, вспоминала, сидя подле холмика, свою мать, вечно работавшую и рабски покорную. Вспоминала, что могла вспомнить из той жизни, когда они все были вместе: мать, отец, бабушка и Наташа. Зачем, кому было нужно, чтобы всё сломалось, рассыпалось? Чего им не хватало? Ведь они были вместе тогда. Как могут люди жить вместе, любить друг друга, чтобы потом всё сломалось, рассыпалось, поросло быльём и травой на могилах?

    Наташе было двенадцать, когда умерла бабушка. В шестнадцать Наташа вышла замуж за парня из той самой деревни, где они жили. Еще девчонкой она знала, что выйдет за него, берегла себя для него, гордилась им. Она любила мужа до самозабвения. Она ни разу не испытала оргазма с ним, но всякий раз притворялась, что получает удовольствие от физической близости. Жить стали у свекрови, отношения с которой, как водится, не сложились. За три года, пока она жила с мужем, родилось двое детей: мальчик и девочка. Затем - развод. Почему? Муж вёл себя как ребёнок, эгоистичный и избалованный; он устраивал Наташе всяческие испытания, чтобы проверить, насколько она ему верна и достаточно ли крепко любит его, и потом свекровь - сущая фурия... Дети остались там, Наташа приехала в город учиться на водителя трамвая; она была беременна третьим ребёнком, который умер, едва родившись. Отец даже на похороны не приехал. Хлопоты по проведению похорон взял на себя Костя (с ним Наташа училась на курсах). Он стал о ней заботиться, любил её, он научил Наташу получать наслаждение от близости с мужчиной. Позже, когда Наташа отдыхала в пансионате - у неё, как и у матери, были слабые лёгкие, - она пожаловалась в письме Косте на хамство парней, живущих в соседней комнате; Костя не замедлил приехать и сделал всё, что было в его силах. Результат - три года общего режима. Вот и всё о Косте. Она с ним переписывается, один раз ездила к нему в зону. Теперь Наташа мечтает поскорее окончить училище, получить жилплощадь и забрать к себе детей. Она ездит их навещать в выходные и на каникулы, принуждая себя сносить упрёки и издевательства свекрови и мужа, который после развода понял, как она ему нужна.

    Обычная история, одна из многих, если бы не детдом, и смерть матери, и исчезновение отца... Выходит, не обычная... История, лишённая красочных подробностей и сантиментов, но, может быть, именно безыскусность её рассказа с длинными паузами, да некоторые интонации, выдававшие волнение женщины, глубоко тронули меня. Мне стало искренне жаль Наташу. Но что я мог для неё сделать? Вот если бы я был её отцом, может быть, тогда... Что за чушь в голову лезет? Ведь я не выношу детей. Чадолюбие не входит в длинный перечень моих слабостей.

    Я обнял её и, успокаивающе гладя по волосам, стал говорить ей нежные, ласковые слова. И зачем только я полез к ней в душу?

    -Я от тебя ничего не требую... Будь рядом. Мне сейчас нужен друг. Я должна была тебе всё рассказать, чтобы ты знал...- почувствовав перемену во мне, с надеждой в голосе сказала она.

    Масс-поп-лонг-бич-стар-биг-супер-бест-бленд - стандарты культуры авто-робото-электронно-информационного футбольного века сделали из наших девочек шикарных гёрлз в макияже и пластмассовых кроссовках, мини-макси-кукол в хрустящих упаковках. Они сделают больше, дайте им ещё немного времени, и мы сами себя не признаем. Но пока ещё можно пробиться через блестящий фасад из искусственных материалов, призванный скрывать суть: тёмную, глубинную, светоструйную, воздушную и свинцово-тягостную, неподъёмную – всё есть в наших девушках, если соскрести наносное. В них есть главное – поражающая способность переносить то жуткое, непередаваемое состояние, присущее в б;льшей степени русской душе, с которым русские до сего времени каким-то образом уживались, не одурманиваясь наркотиками, разве что уходили в религию – пограничная с Вечностью, она не противоречит ему; жизнь над пропастью, постоянное её осознание… А ведь смертельное манит.


    Две недели я не выходил на улицу (вылазки в магазин за хлебом да обязательный моцион по маршруту „порог дома – уборная“ не в счёт). Я читал, отсыпался, заставлял себя творить, нежничал с Наташей, участвовал в спорах, которые навязывал мне Владимир Григорьевич, и вскоре вновь почувствовал отступившую было тревогу. Самостийность, когда она не обеспечена необходимыми условиями, может стать ещё большим гнётом, чем очевидная зависимость чиновника или наёмного рабочего.

    Я привык, чтобы моя жизнь катилась по накатанной колее, где я, выполняя оговоренные обязанности, получал взамен кров, пищу, убаюкивающие обещания светлых перспектив, которые гарантируются поступательным общественным развитием. Литературные опыты, которым я предавался в свободное от основных занятий время, приятно щекотали самолюбие, частично утоляя творческий зуд, спорадически ощущаемый мною. Обретши вожделенную свободу, я почувствовал себя неподготовленным к столь непосильному бремени. Я, большой и сильный, уверял себя в том, что я стою в самом начале пути, что следует быть готовым в ближайшее время к трудностям, что если я не стану великим поэтом, то сносным писателем я всегда смогу стать, что у меня есть воля, характер и ещё больше своеволия, что я привык к жизни впроголодь - мне приходилось спать на крашеных парковых скамейках, не привыкать мне спать и на земле, был бы только плед; я исходил пешком Крым, был в Риге, Нарве, Новгороде, Ленинграде, Москве, Джамбуле, Чимкенте, Туркестане, Уральске, Актюбинске, Талды-Кургане, Алма-Ате, Томске, Новосибирске, Барнауле, Волгограде, Среднем Васюгане - везде по собственной  воле. В Каргосоке, в фойе захудалой гостиницы, где я провёл три ночи, скрючившись в шатком кресле под масштабным полотном какого-то местного художника, запечатлевшим встречу хантов с бледнолицым охотником, когда-нибудь прикрепят памятную бронзовую табличку. Однажды, утомлённый пересадками, я растянулся на лавке второго этажа Томского аэропорта, а когда открыл глаза, то сначала не понял, где нахожусь. Прямо надо мной светилась прямоугольная люстра, разделённая множеством ячеек, вокруг порхали яркие, размером с воробья птахи, они чертили низкий матово-жёлтый потолок, забирались в ячейки люстры, оживлённо перекликались между собой. Со сна мне показалось, что я могу дотянуться до них рукой. Помнится, первое, что подумалось мне тогда: „Я в раю“. На мне был новый полушубок, под головой - огромная шапка из барсука (и то, и другое, собирая в дорогу, мне одолжили друзья) - тепло, мягко. Я ждал вылета самолёта, который унесёт меня к девушке, которая любила меня и которую хотел любить я. Но уже через минуту ко мне подошёл милиционер и потребовал „предъявить документы“; ещё он сказал, что лежать на лавке, разговаривать с птицами, воображая себя то ли в Раю, то ли святым Франциском, у них не полагается.

    Теперь я понял, что означает высказывание Акутагавы „Из „Слов пигмея“: „Свобода - как воздух горных вершин - для слабых людей непереносима“. Другой я, подменный, горбатый карлик, писклявым голосом зудил уши, напоминая о том, что у меня прогрессирует язва, что творческое возбуждение сменяется страшной апатией и амплитуда колебаний душевного состояния, увеличиваясь, может привести к необратимым последствиям, что деньги скоро закончатся, что друзья, приветствующие мои творческие потуги, закоснев в браке, станут сторониться меня, жалкого и обносившегося, что поэзия - если ты не сочиняешь песенные вирши - никому не нужна, что каждый советский человек должен работать, не покладая рук, вносить посильный вклад в строительство и совершенствование социализма, чем заслуживает право на пенсионное обеспечение в преклонном возрасте...

    И ещё меня давило окружающее. Легко говорить с высоты башни из слоновой кости, ещё легче молчать; можно быть оборванцем на Монмартрских холмах, слыть признанным художником среди таких же, как ты, художников-оборванцев, но когда ты видишь, как твои друзья один за другим устраивают свою жизнь, то в конце концов перестаёшь понимать - чудовище ты или святой.
 
    Сомнения терзали меня постоянно: когда не пишется, только и остаётся, что сомневаться. Обыкновенно я не утруждал себя облекать их в слова, иначе я только о них и писал бы. Они просто были, были везде, висели в воздухе гнетущим предвестием беды. Я пишу о своих тревогах не ради скрупулезной фиксации своего состояния и не ради того, чтобы вызвать в читателе жалость - есть люди, нуждающиеся в сочувствии больше моего (хотя бы Наташа), - я пишу о них, чтобы объяснить причину, приведшую меня к Ростиславу Львовичу в третий раз, хотя и во время первого посещения его квартиры я догадывался, что мне не следует поддерживать с ним отношений, понимал, что связь с ним может оказаться настолько же опасной, насколько загадочной и странной. Но Бог мой! На что только не пойдёт человек с тонкой нервной организацией, которому невмоготу выносить положение, когда все желают видеть в нём только рабочую скотину.

    Постарайтесь представить, каково мне читать: „Когда я родился, родителям пришло в голову, что я могу стать писателем. И хорошо, если бы каждому сразу не бросалось в глаза, что я еврей. Поэтому они дали мне, кроме основного, два других причудливых имени: так я себя ничем не выдам...“ (Вальтер Беньямин «Агесилаус Сандер».) Вот это я понимаю - забота о ребёнке! Им пришло в голову, что он может стать писателем. Ни больше, ни меньше. Не докером, не хлебопёком - писателем! Почему никто не обратил внимания на меня? В детстве, когда я был ребёнком, отзывчивым и восприимчивым?.. Почему никто не попытался выявить во мне какой-нибудь мало-мальский талант? Я знаю дюжину семей, где детей мучают уроками игры на скрипке, фортепьяно, водят за ручку то в школу бальных танцев, то в художественный класс, то к одному учителю, то к другому и в конце концов, когда никаких способностей не обнаруживается, недорослей пристраивают в театральные училища или в институт международных отношений, где они, определённые на дипломатическую работу, становятся посредственными шпионами. А меня били по рукам, если  я брался за пластилин, потому что после моих игр приходилось скоблить ножом полы; кормили мылом, когда я пытался петь, из-за того, что у меня был слишком громкий голос; запирали в тёмную в яслях и детсаде, водили в директорскую в школе, когда я, защищая справедливость, калечил своих сверстников, выступая один против всех, что не противоречило укоренённому во мне коллективизму, ибо всегда я жаждал одобрения, пытался найти поддержку у людей, чьи взгляды и мнения согласовывались с моими, даже когда солидарность была провокацией, толкавшей на необдуманные шаги и действия, и тогда тоже я пытался найти опору во мнениях окружающих. Таким образом, проясняется, отчего мне не сиделось в четырёх стенах.

    Можно сказать и так - я нуждался в порции лести, которой меня не баловали ни Наташа, ни Владимир Григорьевич. Однако сам я был склонен сравнивать себя с Диогеном, который, не усидев в бочке, берёт в одну руку фонарь, в другую - дубину и отправляется бродить по городу, искать людей и наказывать свиноподобных. И тех, и других проще всего можно было найти в четвёртом общежитии университета, куда я и направился.

    В шестидесяти шагах от дома мне встретился Володька-художник, который - если верить Владимиру Григорьевичу - спёр у меня кроссовки. Однако кроссовок моих на нём не наблюдалось, напротив, несмотря на собачий холод, он был в одних кальсонах и бос. Я вспомнил рассказанную Владимиром Григорьевичем историю о том, как Владимир Григорьевич защитил Володьку-художника от двух урок, хотевших над ним надругаться после того как, они вчетвером  отметили шестидесятилетний юбилей Владимира Григорьевича. Узнав меня, художник устремился ко мне, как к Спасителю, ему требовались деньги, сигареты и спички. Денег я ему не дал, а сигаретами поделился; от холода и похмельного синдрома он не мог самостоятельно прикурить: пришлось мне помочь ему и в этом.


    На вахте несла службу Алёна Васильевна, женщина незлобная, разговорчивая, большая охотница до сплетен. Я узнал от неё последние новости общежития, выяснил, кого из знакомых могу встретить, спел ей два куплета на мотив известной песни „Мы с тобой два дерева, остальные – пни“ и, сказав, что ещё обязательно загляну, пошёл к Никулину.

    Диогену в двадцать второй здорово повезло: он нашёл сразу двух круглых отличников, беседовавших за чашкой чая: Олега Никулина и Сергея Благонравова.
 
    Я обратил внимание на Никулина, когда он был ещё на первом курсе. Небольшого роста, худенький, темноволосый, с большими карими глазами, он невольно обращал на себя внимание странной манерой держаться. При встрече в коридоре с малознакомыми ему людьми он прижимался спиной к стене, чтобы его не коснулись даже одеждой; рукопожатием обменивался только с друзьями; злословил изысканно, не прибегая к мату, но ругаться любил, считая обмен колкостями своеобразной гимнастикой ума. Большую часть своей повышенной стипендии, зарплату сторожа, он расходовал, подчас залезая в долги, на книги. Он покупал и выписывал все новинки, какие мог достать, посвящённые философии, социологии, истории искусства, особый интерес проявлял к оккультным наукам, поддерживая репутацию загадочного, непрактичного чудака. В нём чувствовался мощный заряд энергии: если он не читал, лёжа на койке, то непременно бегал по комнате, потирая руки, или стоял перед зеркалом, тренируя взгляд. С Благонравовым  мы учились на одном курсе; как большинство глуховатых людей, он был несколько толстокож и относился к типу узких профессионалов-фактоманов, за что, получив наилучшие рекомендации, был оставлен на кафедре истории Средних веков в качестве ассистента.

    Когда я вошёл, сидевший за столом Благонравов, прихлёбывал чай (как оказалось, турецкий) и, листая „Чёрный журнал“, что-то говорил. Не вставая с места, поздоровавшись со мной, Благонравов продолжил разговор, начатый до моего прихода:

    -...Обработав данные на компьютере, они получили те же результаты. То есть история может развиваться только так и не иначе... Эволюция по Дарвину, а не по Старому завету. Машина не имеет эмоций, из двух предложенных моделей она выбирает наиболее приемлемую.

    Я развалился на кровати, взяв в руки „Голос вселенной“, прислушивался к разговору. До недавнего времени при встречах Благонравов расспрашивал меня, где я, что я, констатировал давно известное, что историки КПСС никому не нужны; однако я помнил, как он распекал Переделкина, обзывая того за глаза дураком, карьеристом и приспособленцем, когда Переделкина по каким-то таинственным причинам перевели с „общей истории“ в группу Истории КПСС, а Благонравова, со всех видимых сторон явного претендента на вакансию, умницу и примерного ученика,  обошли, что дало ему основание говорить, что в нашу группу берут только дураков вроде Переделкина и бездельников (надо полагать, вроде меня). Помнил я так же, как отчаянно пытался Благонравов вступить в ряды КПСС, надеясь, что это поможет ему закрепиться на кафедре. Плохая у меня память... С некоторых пор, когда я дал понять Благонравову, что мне неинтересно выслушивать его жизненные планы, в которых фигурировали проблемы жилья, поступления в аспирантуру, дебильность преподавателей и намерение перебраться в родной ему Ульяновск, он стал избегать общения со мной.

    Едва Благонравов, сменив тему, заговорил о книгах Розанова и Ильенкова, выход которых ожидался в серии „Мыслители ХХ века", Диоген не выдержал и, не разбирая людей и свиноподобных, замахнулся сучковатой дубиной:

    -Если Ильенков и Розанов - мыслители ХХ века, то я – XXI-го.
    -???

    -Не скажу за Ильенкова - не знаю, а Розанов вообще не мыслитель, - продолжал Диоген. – Я бы сказал, что он имел интерес к чужим мыслям - и только. Лучше бы он, подобно агностикам, признался, что ни черта не смыслит. Каждый кусает яблоко со своей стороны или, как Ленин, ищет „основное звено“, чтобы по схеме унитаза дёрнуть за это „основное звено“ и нет проблем - смыло.

    Добронравов брезгливо скривился, а Никулин, предвкушая представление, развернув стул, сел так, чтобы видеть нас обоих.

    -Что же ты бы им предложил? - сделал осторожный выпад Благонравов.

    -А ничего. Или положиться на интуицию, принять любые философские теории, модели, которые в данный момент удовлетворяют общество, постепенно сменять их новыми и оставить всяческие попытки внедрять в жизнь свои умопостроения.

    -Может быть, именно так они и думали, откуда тебе знать? А как же основы, проверенные вековой практикой?

    -Я не против основ. Я против возведения ублюдочных суждений в разряд мыслей. Ты знаешь, сколько может быть идей в голове крупного писателя, в пальцах скульптора?

    -Откуда же нам знать? Это ты у нас...

    -Художник открыт, идеи буквально текут сквозь него, он даже не успевает их зафиксировать, а ведь ему ещё нужно облечь их в художественную форму, - Диоген горячился и, отдавая себе в этом отчёт,  круша черепа, нёсся сквозь враждебную толпу. - ...Как течёт сквозь нас время... Современный учёный слишком дисциплинирован, слишком зашорен, ему достаточно одной идейки, чтобы облапить её, присебякать, опошлить и мусолить всю оставшуюся жизнь.

    -Я что-то не понимаю. Ты можешь назвать художников, открывших что-нибудь значительное?

    -Каждому гению ведомо, повторяю - ведомо! - Диоген поднял фонарь, осветив потолок. - Ведомо так много, что нет времени зацикливаться на чём-то одном. Почитай внимательно Достоевского. Толстого, Шекспира, Сартра, Камю, Андреева, Лема: хочешь быть философом - пиши романы. А насчёт открытий… Имена Леонардо да Винчи и того же Лема тебе о чём-нибудь говорят?

    -Я не вижу предмет спора.
    -А я с тобой и не спорил. Нам с тобой спорить не о чём. Запомни, Серёжа, мысли нужно пить.
    -Я…

    -А ты их жуёшь. - Взмахнул на последок дубиной Диоген и, уверенный, что поверженный противник не сможет оправиться, спокойно вышел из комнаты, кинув  на ходу. - Что-то в уборную захотелось.

    Сидя на очке, я слушал голоса: один из них был моим собственным, другой, иронично брезгливый голос, принадлежал Благонравову. Не знаю, как вам, а мне редко удаётся спорить красиво; последовательно излагать свои доводы, доброжелательно выслушивать оппонента, сажать в лужу -пожалуйста, и то, перебивая, цепляясь за ошибки, которые корректный человек пропустит мимо ушей, не заметит, простит. В споре я, конечно же, неправ. Нет, не я - Диоген. Я-то всё понимаю, спор - обмен энергией, от которого получаешь наслаждение. А мне лучшие мысли приходят на очке. Хорошо думается в таких местах: может быть, поза подходящая, а может быть, это связанно с облегчением. Здесь я Цицерон и прямо балдею от ритма своей речи: „Доколе, Катилина, ты будешь искушать терпение Сената?!...“
 
    Вернувшись, я не застал Благонравова в двадцать второй.
    -Куда это Серёжа подался? - поинтересовался я.
    -Ушёл к себе, сказал, что с дураком спорить бесполезно.

    -Дугкгаком?- Я прогрессировал „р“ - Благонравов немного картавил на симбирский манер. - Не выношу, когда похабят мысли. Подхватит и жуёт, как крупная рогатая скотина; у неё в животе бульон, посредством коего она переваривает целлюлозу, а у него - в голове. Бык прямоходящий.

    Никулин рассмеялся. Красноречие еще не покинуло меня. Где-то у Ремарка герой, перед тем как вышвырнуть сутенёра из комнаты, говорит ему всё, что о нём думает, бьёт и говорит снова. Это написано для кефирников, не бывавших в подобных переделках. О себе: мне остаётся только желать, чтобы аргументы приходили вовремя. Красоты диалога в литературе - сплошная фальшь. Как бы ни услужлива была наша память, мы не в состоянии говорить по писаному. Истина существует извечно, и ни в каких спорах она не рождается, разве что треплется без особой на то нужды.

    -Зря ты так с ним, ему сейчас тяжело.
    -Опять проблемы с аспирантурой?
    -Только со мной и с Минаевым он ещё поддерживает отношения.
    -Да, жизнь некоторых хуже смерти.
Никулин налил мне чай, достал печенье, масло.
    -Что ты имел в виду, когда говорил о моделях, которые следует принять интуитивно?

    -Чёрт его знает, нужно подумать. Ага… Вот, например, система Птолемея удовлетворяла общество до системы Бруно, и слава Богу; то же самое можно сказать по поводу Евклидовой геометрии и физики до Эйнштейна. К социальным теориям это относится ещё в большей степени. Больше консерватизма, толпа не поддерживает революционеров, она их просто не способна понять, оценить как следует. Нет, не то... Я имел в виду необходимость проявлять осторожность по отношению к старым теориям и разборчивость в принятии новых, которых может быть сколько угодно, пока не появится истинная.

    -Ты слышал, в Саратове проходит конференция экстрасенсов со всего Союза?
 
    -А! Маги и волшебники... Нет, не слышал. В последнее время они, кажется, котируются. Волшебники-то они может и волшебники, однако в повседневной жизни каждый из них уповает на здравый смысл, а не на проведение Господне. Мне кажется, это очень практичные люди, умеющие зарабатывать деньги на легковерии своих почитателей. Да и вкладывают они свои средства в дела доступные... У меня у самого есть, по меньшей мере, три теории происхождения человечества и смысла его существования.

    -Я был на этой конференции.

    -Первая теория: нас отселили с другой планеты, как англичане отсылали своих преступников в Австралию. Мы здесь, как крысы в бочке, на фатерлянд ждут, когда мы пожрем друг друга, чтобы сделать из оставшихся вакцину от зла. Вторая теория: мутация, только не обезьян, а биороботов. Представь себе, космический корабль терпит крушение, вернуться он уже не сможет. Что остаётся делать? Инопланетяне находят подходящую для жизни планету, в нашем случае - Землю. Чтобы сообщить о катастрофе, которая с ними произошла, они заводят механизм биологического и исторического развития, просчитав всё, создают информационный слой биосферы, дают первотолчок и умирают. А мы начинаем развиваться от праланцетника и дальше. По ходу дико мутируем, получая ситуацию наподобие нашей, когда бельё на ветру не сохнет. Это я для образности речи. Вместо того чтобы думать, собирать распылённые биты информации, мы воюем, занимаемся вопросами далеко не вечными, пытаемся создать свой собственный информационный слой, жалкую пародию на подлинный, доступ в который открыт каждому думающему землянину. Ещё одна теория - инкубатора, следующая - генератора, в ней кто-то сосёт нашу психофизическую энергию, этим и объясняются непонятные вспышки активности масс, возникающие то там, то здесь попеременно, а то и все разом. И множество других теорий, которые можно придумать, чтобы прослыть мыслителем. Бери любую, подтверждений можно собрать достаточно, нужно только подбирать и классифицировать факты по признакам, которые тебя больше устраивают. Гадать, камлать, экстрасенсировать нужно в соответствие со своими принципами, взглядами на происхождение человечества и смысл его существования – так сказать, на предназначение, если у тебя этого взгляда нет, или ты не знаешь предназначения, то ты шарлатан; интересный вопрос - если бы мне нечего было делать, я бы им занялся.

    У меня создалось впечатление, что Никулин потерял нить моих рассуждений, а вместе с ней и интерес к моим измышлениям, и я замолчал. Но самую интересную теорию, хотя и не вполне оригинальную, я ему не выложил. Да и глупо было бы сболтнуть, я действительно подбирал факты, комбинировал их, отсеивал, сопоставлял, конструируя систему, которую до срока не желал выставлять на всеобщий суд; хотя я не раз убеждался, что череп не такое уж надёжное хранилище мысли, каким может показаться неискушенному взгляду, всё же как-то спокойнее, пока мысль не слетела с языка. Сказать легко, всё равно, что выстрелить, а попробуй потом найти пулю, если стрелял наугад. Да даже к выстрелу нужно готовиться: выбрать мишень, прищуриться, прицелиться, совместив цель с мушкой и воротцами прицела, затаить дыхание и плавно спустить...

    -На, полистай… Не помню, видел ты у меня это или нет. - Никулин положил передо мной стопку книг, новеньких, хрустящих, с девственно белыми, без единого пятнышка обрезами. Я улёгся на железную сетку кровати, застеленную тонким одеялом, заложил под мышку подушку, стал просматривать литературу. А Никулин, словно приняв от меня эстафету, принялся говорить, пересказывая содержание статьи, опубликованной в „Чёрном журнале“. Он сновал по комнате, как осенняя муха, быстро и громко говорил, убирал со стола посуду, снимал с полки и ставил обратно книги, но мне это не мешало. Зная Никулина, я понимал, что мне не обязательно участвовать в беседе, достаточно факта присутствия, поэтому я не прислушивался, позволив его речевому потоку течь автономно. Прочитав аннотации, я бегло знакомился с предисловием книги, заглядывал в примечания, прикидывал весомость научного аппарата и уже затем читал текст, открывая страницу наугад. Если книга казалась интересной - я засовывал её под бок, если нет - с трудом дотягивался до стола и клал её на край.

    И вскоре я уже в чтении… Заметив, что прочитав несколько страниц, совершенно не помню содержания прочитанного, листаю обратно, принимаюсь читать заново. Постепенно буквы расплываются, стираются, исчезают, появляются вновь в невероятных сочетаниях - разобрать их смысл мне не под силу. Чей-то тихий голос доходит до меня из неуловимо изменившейся яви, монотонно произносит:

                Зелень лавра, доходящая до дрожи.
                Дверь распахнутая, пыльное оконце.
                Стул покинутый, оставленное ложе.
                Ткань, впитавшая полуденное солнце.


    Вдохновенная вещь! Я вскрыт, расслабленно млею, тронутый чередованием простых образов, чудесной музыкой слога. На глаза наворачиваются слёзы умиления - наяву я не плачу, - я сплю.

    Сплю в чужой комнате, на чужой койке, каждый, если ему захочется, может прийти посмотреть на меня спящего. За десять лет, прожитых без родительской опеки, мне не удалось найти прибежище, в котором можно было бы укрыться от посторонних хотя бы на время сна. У меня нет ни жены, ни собаки, ни дома, ни работы, ни собственной постели, ни письменного стола. Нет ничего (nothing), на что можно опереться. Будет ли?

    Принято считать, что надежда умирает последней. Но, зная свой характер, я не полагаюсь и на будущее: склад ума позволяет мне подсчитывать шансы, и, заглядывая в будущее, я с горечью констатирую: надежда есть, шансов нет. Да и не очень-то я старался обрести твёрдую материальную опору. Если бы я старался вовсю, несомненно,  какого-то успеха в этом направлении я бы достиг. Но потерял бы другое, чему мы обычно не придаём большого значения. Я спрашиваю: многие ли из вас слышат, как лопаются почки, замечают, как растёт трава, умеют летать во сне. Да, да, я до сих пор летаю во сне. Летаю, как ребёнок, хотя и не с такой лёгкостью, как в детстве, но я по-прежнему летаю. Теперь я не отталкиваюсь от земли, а забираюсь повыше (деревья, лестницы, крыши - всё годится), бросаюсь вниз - и лечу. Вверх. Мне мешают электрические провода, деревья, ветер, потолки (улицы, огороды, поля, даже лес обзавелись крышей и, соответственно, потолками в моих поздних снах); меня преследуют, трансформируясь в длинных (никогда не высоких), крылатых, рукастых чудовищ, люди - я знаю, что они фальшивы: они не умеют летать, они прикидываются завоевателями неба, чтобы помешать летать мне; я ускользаю от них, ощущение свободного полёта переполняет меня горделивым чувством; когда мне не летается, я глубоко переживаю свою неудачу - во сне. (Если быть объективно-научным - сны иллюстрируют мои неудачи, комплексы, сомнения, впечатления, тревоги.) „Пока хоть листик у надежды бьётся...“ - так это звучит в оригинале. А эту надежду как раз по той самой причине, что она водит за нос несчастного человека, греки считали бедою из бед, самым коварным бедствием; когда опрокидывается бочка всех несчастий, надежда всё-таки оставалась в ней... Если бы могли вручить нашу судьбу случаю и спокойно признать тайну нашей жизни, мы могли бы приблизиться к счастью, схожему чем-то с невинностью. Как мне хотелось бы сказать о себе: „Я отчаялся надеяться и впредь буду полагаться исключительно на случай. Даже там, где правят закон и закономерности, они интересны мне лишь как предпосылки или следствия случайного, особенного. Я тот, кто откроет непознанную закономерность.“ Случайность - категория всеобщего наиболее близкая к удаче, родственная ей (с одной, разумеется, благоприятной, стороны), а от неё /удачи/ недалеко и до надежды. А что мы без неё? Эх, если бы мне только удалось, выявить закон, подчиняющий исключения. (Тяжёлый вздох). В очередной раз круг замкнулся: от античного высокомерия, развенчавшего жалкую, подлую сущность надежды, я покаянно приполз к её стопам - только бы верить в обман её ободряющей улыбки. Так будет всегда, пока я живу. Вновь и вновь я бьюсь о пределы этого круга, а он, как и прежде, отбрасывает меня внутрь - к надежде. Но это уже не сон - это моя планида.

    -Это кто у нас здесь лежит? Какие люди! Вставайте, вставайте, Николай Николаевич.

    -Да, это я. Привет, Колёк. - Просыпаюсь, немедленно определяю место пробуждения: на этот раз это общага университета, комната №22, смущенно протираю глаза, протягиваю руку, приветствуя своего лучшего друга. Он берёт её не брезгуя, хотя вполне может статься, что во сне я играл в карманный бильярд.

    -Ну, как ты? Рассказывай.

    Я повертел головой, разминая затёкшую шею, обвёл глазами комнату.  Колёк, расценив моё телодвижение по-своему, придвинулся ближе, чтобы выслушать то, что я собираюсь доверить только ему.

    -Пишешь что-нибудь? - тихо спросил Колёк.

    Вопрос интимный. Кто познал муки творчества, знает, как сложно на него отвечать. Спроси он о геморрое, стоит или не стоит жезл моей мужественности и как часто мне доводится пускать его в дело, я, не мешкая, нашёл бы подходящий ответ: сказал правду или отшутился; но признаться в духовной импотенции человеку, которого уважаешь больше всех родственников, вместе взятых, у меня не хватает мужества. Надо будет посоветовать ему, чтобы в следующий раз он разбивал вопрос на части. Но вот я уже собрался с мыслями, встал и, машинально убирая невидимые пушинки со всех составных его пиджака, чтобы не встречаться с взглядом Колька, промямлил:

    -Кажется, что мне... Мне кажется, что сначала нужно научиться молчанию.
    -Ты что, в даосизм ударился что ли? Очнись, милый.
    -Нет, скорее это - хаотический материализм. Но я ещё повоняю, Колёк.
    -Пойдём покурим?
    Мы расположились у окна в конце коридора. Перекуривая, я провёл здесь много часов. Коридор просматривался до самой вахты. Я хотел рассказать Кольку о Наташе, но он опередил меня, сказав:
    -Новый стих написал. Вот, послушай, „Из „Кладбищенского цикла“... Ещё не чистил.

                Могильщик пил, как все могильщики,
                хоть человек был неплохой.
                И находились собутыльщики,
                всегда без денег, но с душой.
                Работою своей не брезговал,
                за неё лишнего не брал,
                мозгами только утром трезвыми
                всю её нужность понимал.
                Старик о многом знал заранее:
                земли поднявши жирный пласт,
                о бренности существования
                задумывался он не раз.
                И может, потому не видели
                в посёлке трезвого его,
                что он живым им не завидовал,
                у мёртвых слыл за своего.
                И умирая в час положенный,
                он только вымолвить и смог:
                „Лежит старуха под берёзою -
                то место для себя берёг“.

    -Ну, как?
    -Хорошо.
    -Классно? - Колёк знал, что моя высшая оценка „классно“, а не „хорошо“.
    -Классно. Только вот „собутыльщики“...
    -А что „собутыльщики“?
    -Не по-русски как-то... Нет такого слова.
    -А я наоборот хочу его оставить, я специально его взял. Пусть будет.
    -Может, ты и прав. - Я очень ценю, когда  Колёк читает мне свои стихи. Часто я был первым его слушателем, и больше всего я боялся задеть честолюбие Николая Николаевича Зайцева, но в данном случае я не смягчал подсказку, я действительно чего-то недопонял.

    Мы докурили и пошли прогуляться, Несмотря на холодную погоду, вечер был тихим. Мы зашли в Немецкий парк (так мы называли район, где расположены лаборатория и коттеджи НИИ сельского хозяйства, уютно разместившиеся в небольшом, но превосходно спланированном парке). Парк и дома строились пленными немцами, ностальгические настроения которых благоприятно отразились в архитектуре построек. Навстречу нам двигалась парочка.

    -Здравствуй, - поприветствовала Колька девушка.
    -Здравствуй, Молли, - поздоровавшись, Колёк улыбнулся. Но я заметил в свете  фонаря горькую складку в уголке его рта. Жалеет он её что ли?
    -Почему ты её недолюбливаешь? - не умолчал я.
    -С чего это ты взял?
    -Так, показалось.
    -Приходилось общаться... Разговоры об искусстве, поэзии, театре... Пьёт не меньше меня, а потом дерут девочку на грязной простыне, как козу... ****ь.

    У меня что-то щёлкнуло в голове. Сколько раз ловил себя на том же;  похоть, половой акт отвратительны, если представить их отстранено: разверзшееся, тёмное, скользкое чрево, словно вывернутые наизнанку внутренности, обмусоленный, распухший член; вонь, пот, шлепки, хрипы, стоны, чавканье, сопенье - как всё это мерзко; осуждаешь женщину за то, что она отдаётся другим и благодаришь, ничуть не укоряя, если она снисходит до тебя. Ещё бы! Ведь это же - я. До встречи с Ольгой Колёк не упускал случая, как он говорил, „полюбить на ночь“ приглянувшуюся легкомысленную особу, что не мешало ему морализировать по чужому адресу.

    -Как твой „Вийон“?
    -Никак.
    -Твой „Вийон“ мне нравится. Ты сядь, доделай его.

    Я хочу посвятить „Вийона“ Кольку. Но я вряд ли его допишу. Чтобы писать поэзию, нужна свобода, нужно абстрагироваться, парить, а я ползаю, слизывая выделения. Я могу только мечтать.
   
    -В последнее время у меня всё чаще и чаще появляется желание сидеть одному в пустой, тёмной квартире у окна, в кресле и смотреть во двор. И чтобы во дворе ни души: ни людей, ни собак, ни кошек.
    -Время года какое?
    -Лето. Ночь. Небо ясное. Звёзды. Луны нет. И никого. Этаж третий или второй. И никого: ни людей, ни собак, ни кошек.

    Колёк ничего не сказал на мою сентенцию. Мы вышли из парка. Дорога вывела нас к перекрёстку. Я потянул Колька за локоть, иначе он непременно попал бы под проезжавший „Запорожец“. Красный, жёлтый, зеленый, жёлтый, снова красный, но я уже вернулся в реальность, и мы благополучно перебрались на другую сторону. Когда Колёк думал, он отключался полностью, я в последнее время просто был не в себе, но даже в таком состоянии я реагировал на окружающее адекватнее, чем Колёк: он был настоящим поэтом.

    -Сколько сейчас времени?
    Колёк подошёл к окну чьей-то спальни, светившемуся розовым светом, посмотрел на часы:
    -Без пятнадцати семь.
    -Давай, - протянул я руку на прощанье.
    -Уходишь?
    -В одно место хотел зайти.
    -Ну, давай, держись.

    Мы разошлись. Он пошёл в семью: к жене и сыну. Я направился к Ростиславу Львовичу. Ещё когда мы стояли перед светофором, выключенные из обыденности, одна из причин моего беспокойства вынырнула из подсознания: я понял, что меня ждут.

    Неопределённость отношений с Ростиславом Львовичем неприятно томила душу. Это была одна из многих тревог, далеко не самая большая, однако я был бы рад избавиться хотя бы от одной из них. Мы не договорили, я так и не узнал, что было нужно от меня Ростиславу Львовичу, к тому же я смутно догадывался, что он знает обо мне что-то, чем я ни с кем не делился. Пожалуй, больше всего я опасался самого невероятного - но именно этого я не мог сбрасывать со счетов, - что вся цепь случайностей, звеньями которой были встреча с незнакомцем в аэропорту, мой визит к Ростиславу Львовичу, его предложение заполнить тест и подыскать мне работу, могла быть коварным хитросплетением следствия по делу убийства Кнутт. Целью тестирования являлось выявление мотивов убийства путём проникновения в мою психику, а покров тайны вокруг деятельности мифической организации, разговоры вокруг сверхчеловеческих устремлений предприятия могли быть дьявольской уловкой, применённой, чтобы вывести меня из равновесия: ведь продираясь через дебри тайн, выслушивая псевдонаучные обоснования целесообразности подобных организаций, я незаметно терял бдительность, мог выдать свои истинные намерения, и тогда стоило лишь убрать завесу намёков и недоговорённостей, чтобы обнажился остов моего преступного замысла. Но если мои опасения небеспочвенны, Ростиславу Львовичу стоило придумать что-нибудь более простое и правдоподобное, чем то, чем он меня пичкал: уж слишком всё хитро. С другой стороны, и это могло оказаться своего рода игрой в расчёте на то, что я, не разобравшись в намерено  запутанном ходе партии, совершу ошибку. Ставка в этой игре была слишком высока - моя свобода. Поэтому я не мог, позволив событиям идти своим чередом, упустить из внимания какие-либо варианты разыгрываемой комбинации. Настал момент, когда мне было необходимо получить как можно больше информации от Ростислава Львовича, чтобы либо поверить в его немыслимую версию происходящего и заручиться его поддержкой, либо сдаться: душевное напряжение, в котором я пребывал, неизбежно должно было привести к развязке, и, чтобы разрешить свои сомнения, я не находил ничего лучшего, кроме как идти навстречу опасности. В случае, если Ростислав Львович окажется следователем или работником прокуратуры (не знаю, кто должен заниматься расследованием убийств по идейным соображениям), я собирался признать: „Да, я убил гадину“. Хотя я и не был вполне уверен в своей причастности к убийству Кнутт, мысль о возможной виновности сделала меня преступником, а состояние тревоги, почти не покидавшее меня в последнее время, косвенно подтверждало мои опасения.

    -…Мы все в разной степени ответственны перед историей. Почему-то вы взваливаете на себя вину, как бы соглашаясь держать ответ за чужие ошибки, и по этой причине отказываетесь от участия в созидании общественной системы, которая органично вписывается в гармонию бытия. Понимаю, вы разочарованы негативными ретроспективами опыта человеческой деятельности. Это ваша личная позиция, я её уважаю. Я прекрасно понимаю предпосылки её формирования. Хотя, если смотреть под другим углом зрения, очевидно, что побудительным толчком, заставившим вас нанизывать факты на стержень, был стресс. Отсюда ваш пессимизм по поводу социального прогресса и взгляд на человека и жизнь, как на болезнь, которой начинает страдать материя на старости лет. Состояние стресса преследует человека индустриального общества, но мы из тех же посылок делаем совершенно противоположные выводы. Вы можете быть мизантропом, страдать ксенофобией, но как человек, воспитанный в ложно-гуманистической традиции  считаете,  что это ненормально. Вы спрашиваете себя: „Можно ли верить людям?“ Уклоняетесь от прямого ответа: да или нет, - говорите себе: „Надо верить“. Но почему? Зачем? Кому выгодно, чтобы честные люди верили пройдохам и мошенникам? Несчитаное число раз люди обманывали вас при каждом удобном случае. Не умея заработать, сотворить, сделать что-то самим, они хитростью,  обманом и обещаниями принуждают вас - человека, которому их мелкая пошлая возня представляется, как взрослому игра детей в песочнице, - заниматься тем, чем занимаются они сами, или из-за лени, чтобы вообще ничего не делать, они хотят, чтобы вы занимались этим за них. Гоген в одном из писем Ван Гогу буквально воскликнул в возмущении: „Почему они хотят возложить на нас те же обязанности, что лежат на них? Мы же не возлагаем на них наших обязанностей!“ Почему бы вам ни воскликнуть что-нибудь подобное, освободиться от ложного чувства вины, морали, общественных обязательств, которые вяжут вас по рукам и ногам? Почему вы вините себя, когда учёные, политики, так называемые „деятели культуры“ оказываются неспособными к открытиям в науке, управлению общественными процессами, созиданию и сохранению культуры? Ведь у вас нет охоты вступать с ними в бесплодную полемику? Правильно я вас понимаю?  Как могут изысканный запах или, к примеру, прекрасная музыка влиять на распространение водорослей и трав в заброшенном пруду? Ясно лишь то, что чрезмерно размножившиеся водоросли и разросшийся камыш погубят водоём и себя вместе с ним.

    -Погодите, погодите, Ростислав Львович, вы не даёте вставить мне ни слова.
    -Я с готовностью вас, Николай Николаевич, выслушаю, но прежде дайте мне договорить.
    -Но у меня масса вопросов к вам.
    -Хорошо. Задавайте первый.

    Уже около трёх часов мы сидели на кухне Ростислава Львовича за бутылкой португальского портвейна, продолжая неоконченный накануне разговор. На этот раз Ростислав Львович был намного откровеннее со мной, чем в предыдущие встречи, но на основные вопросы, которые не давали мне покоя, он ещё не ответил. По ходу беседы, как это часто бывает во время плодотворного обмена мнениями, вопросы множились, возникал спор, высвечивались неожиданные стороны проблем. Подозревая, что прямые вопросы повиснут в воздухе, я кружил, стараясь сужать круги, как бы подкрадываясь к темам, интересовавшим меня больше всего. Думаю, Ростислав Львович раскусил приём, к которому я прибегал, но почему-то поддавался на мои уловки. Его взгляды всё более прояснялись, и с ними становилась понятнее цель опытов и исследований, в которых я принял участие, заполнив тест.

    -Отлично, вопрос первый: если я вас правильно понял, вы предлагаете мне... или нет, вы не предлагаете, а я вправе не ассоциировать себя с, если так можно выразиться,   основной массой человечества. Звучит паршиво. Ну да ладно, а на каком основании?

    -Потому что вы выделяетесь из основной массы человечества. Вы сами это знаете, и это подтверждено нами.
    -Вам это известно из результатов теста?
    -Результаты теста подтвердили наши предположения.
    -Предположения?

    -Да, я уже говорил вам, некоторое время вы находились в поле нашего внимания. Мы наводили справки о вашей родословной, поступках, врождённых способностях, воспитании... Вы знаете, как тщательно протоколировались в генеалогиях, хрониках и летописях подвиги августейших особ. Сегодня хранилище документов состоит из „дел“. В них учёт жизненных этапов государственных служащих, преступников, сумасшедших ведётся с не меньшой тщательностью, чем хроники королей. В современном обществе власть уделяет повышенное внимание „нисходящей индивидуальности“: ребёнку - больше, чем взрослому, сумасшедшему - больше, чем нормальному, преступнику - больше, чем законопослушному гражданину. Мы же поставили перед собой задачу сконцентрировать средства на поддержке людей талантливых и гениальных.

    Я не решился спросить: что им удалось выудить из моего прошлого? Испугавшись неожиданностей, я малодушно вильнул:
    -Вопрос второй: если деятельность основной человеческой массы не стоит того, чтобы ею всерьёз интересоваться, то, что же в таком случае человечеству делать?

    -Пусть делают всё, что им угодно. Вам всё равно не понять смысла их деятельности. Наверное, вам кажется, что эта деятельность, как всякое неосознанное существование, вообще не имеет смысла. Однако здесь есть одно „но“. Осознанно или нет, но большинство научных изобретений, некоторые духовные ценности масса принимает. Она охотно пользуется изобретениями в утилитарных целях и в общем потоке информации поглощает наряду с примитивной продукцией масс культуры подлинные сокровища, не замечая, впрочем, особой между ними разницы. Таким образом, некоторый прогресс налицо. Одна из задач нашей организации состоит в том, чтобы общество не распинало гениев, а отдавало им должное. Для членов нашей организации талант, гениальность являются нормой, а не исключением.

    -И всё-таки, как вы представляете возможность сосуществования двух разновидностей, если так можно выразиться, людей? Ведь если одарённые, талантливые и гениальные объединятся, образовав некую касту, откажутся принимать участие в том, что мы называем общественной деятельностью, займутся делами, которые представляются им по-настоящему важными, конфликт между бездарностью и талантом перерастёт в открытую войну. Так? Не исчезнет ведь в один прекрасный день подавляющая часть человечества, а толерантностью, как мы знаем, она не отличается?

    -Может и исчезнет... На этот вопрос я не могу дать исчерпывающий ответ. По самому пессимистическому прогнозу человечеству не выбраться из смертельной ловушки,   которую оно себе устроило. Разделённое расами, границами, языками, организованное в государства, во главе которых стоят люди с низкими интеллектуальными и морально-нравственными индексами, в плену у мира вещей, человечество неотвратимо сползает к катастрофе. Перед осознающими истинную картину современного мира встаёт выбор: либо спасать общество от надвигающихся катаклизмов (число которых будет со временем увеличиваться), уподобившись пастухам, которые отгоняют стадо от края пропасти (но отгонять стадо приходится в уже опустошенную стадом пустыню, что и делалось до сих пор не единожды), либо попытаться спастись самим и спасти немногих избранных.

    -Сбросить балласт.
    -Я опять слышу в ваших словах иронию. Вам, конечно же, приходит на память фашизм? Нет, мы не фашисты...
    -Но ваш прогноз ничуть не оптимистичнее моего - всё дерьмо. Только я не отделяю себя от этого дерьма, а вы силитесь ускрестись, отскоблиться.
    -Ускрестись? Да, пожалуй, воспользовавшись уникальной возможностью.
    -Это какой же?

    -Момент силы апокалипсиса: угроза ядерного кошмара, экологической катастрофы глобального масштаба, энергетического кризиса, демографических взрывов, сопровождающихся массовыми психозами, голодом, заболеваниями, прочими, труднопредставимыми нам с вами, сидящими в этой комнате, ужасами, даст необходимую психическую энергии для этого, как вы полагаете?

    -Не вполне понимаю вас.
    -А вы подумайте, подумайте. Как будет вести себя Интеллект (с большой буквы) перед реальной возможностью гибели?
    -Насколько я понимаю, векторы Свободы, Разума, Интеллекта (всё с большой буквы) направлены в Ничто - к гибели.

    -Типичная ошибка. Инерция человеческого мышления. Слишком человеческий ответ. Как вы изволили выразиться, векторы упомянутых вами Свободы, Разума или, если хотите, Интеллекта, а так же Гармонии, Красоты, направлены к Истине, Богу, пределы которых не ограничены ни Бытием, ни его тенью. Кстати, о векторах… Немного отвлекусь, вспомнил одно замечательное высказывание вашего сатирика, дословно не помню, но смысл таков: „Ловкость и изворотливость в человеке убивают мудрость. А хитрость - ум“. Главное - направленность: векторы. И действительно, там, где суетность, нет места мудрости, а хитрость со времён Гомера считается одним из свойств глупости, я бы сказал, что хитрость - это ум глупца. Даже хитроумный Одиссей... Понимаете, в чём опасность хитрецов для коллектива? Они почти всегда плуты и для обделывания своих сомнительных комбинаций нуждаются в глупцах, следовательно, они заинтересованы кровно в их сохранении и распространении.

    -Что за сатирик выдал это замечательное высказывание?
    -По-моему, Жванецкий.
    -И как это его пробило?

    -Действительно, не Салтыков-Щедрин, - улыбнулся Ростислав Львович. - Руже де Лилю посчастливилось написать „Марсельезу“, Цвейг назвал его гением одной ночи.

    -Каждый на что-нибудь годен. Но, если вы не против, вернёмся к нашему разговору. Откуда у вас берётся уверенность в том, что немногим избранным удастся уцелеть в катастрофах?
    -Стопроцентной уверенности у нас нет и быть не может, но процентов десять - пятнадцать за то, что те, с кем мы работаем, уцелеют, на это направлены наши усилия. Сами понимаете, что, если мы будем готовиться заранее, наши шансы возрастут ещё больше.

    -Заманчивая перспектива. И всё же, я не хочу вас обидеть, но, по-моему, у вас должно быть паршивое чувство: не понимаю, как можно знать о гибели массы людей (полагаю, большинство должно погибнуть) и молчать? Если конец предрешён, может быть, даже высчитан вами математически, научно обоснован... Да? И вы знаете примерную дату, пытаетесь разрабатывать рецепты спасения... Так? Как много бы вы ни старались, всех достойных вам не спасти; полагаю, многие из них не попали в поле вашего внимания. И что же, им суждено погибнуть вместе с остальными? Да и человечество в целом... Разве его нельзя предупредить о грядущей катастрофе? Чего вам стоит опубликовать свои прогнозы, протянуть руку помощи, так сказать?

    -Да не волнуйтесь вы так, Николай Николаевич, право же, не стоит. Во-первых, у нас есть ещё время; во-вторых, четверть человечества потребляет шесть седьмых всевозможных ресурсов и не испытывает при этом ни малейшего угрызения совести, а когда возникает опасность сокращения привычного уровня потребления, не гнушается пускать в ход шантаж и грубую силу. Странно вы рассуждаете. Нерационально. Сначала вас пугает возможность встречи со „спасителями человечества“, теперь вы сами агитируйте за то, чтобы „протянуть руку помощи“. Нелогично. Вы не находите?

    -Я колеблюсь, сомневаюсь... Это естественно...

    -Но вы, я думаю, согласитесь со мной в том, что за историю человечества предупреждений было достаточно? Были нравоучения, правила и законы. Лучшие люди во все времена жертвовали собой в стремлении сделать то малое, что было в их силах, чтобы отвратить конец. Их проклинали, распинали, объявляли святыми, пророками и даже Сынами божьими. Не спорю, их жертвы не были полностью забыты: „Откровения Иоанна Богослова“, „Законы Моисея“, „Нагорная проповедь“, призывы, запугивания, страстные заклятия Магомета, Лютера, прочих... продолжить? Пожалуйста - прогнозы Римского клуба. Кого они волнуют? Что они дают? Люди ходят в церкви, синагоги и мечети, бьют бесчисленные поклоны, треплют имя Господа, справляют религиозные обряды, призывают друг друга делиться с ближними частью своего добра, произносят речи в парламентах в защиту окружающей среды, сочиняют гуманные законы, чтобы потом резать глотки иноверцам или прощать извергов рода человеческого, навязывать свой образ мыслей и поведения другим народам, чтобы выбивать из них нефть, газ, лес, золото, алмазы; если им не подчиняются, замахиваются ракетами и всегда, заметьте, всегда заботятся прежде всего о себе, о своих семьях, своём благополучии, обирая ближних... Главная ошибка людей, подобных Марксу и Толстому, заключается в том, что они слишком хорошо думали о человеке, судили о его устремлениях по себе. Вы сочувствуете тем из лучших, которым не удастся спастись? Но вы и сами прекрасно понимаете, что личное спасение для них не является самоцелью. Для людей подобного типа не нужно счастья для самого себя. Человек (с большой буквы) своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе - при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его - и всех нас - существование. Усилиями таких людей, их жертвами человечество только и сохранилось, развилось и продолжает существовать. Именно они оттягивают конец и тем самым дают нам время подготовиться.

    -Вы говорите, как поэт.

    -Я привёл слова своего друга. Может быть, вы слышали? Нобелевский лауреат, Сол Беллоу.

    -Да, я что-то у него читал.

    Мы замолчали на некоторое время. Я закурил предложенную сигару. Обрезая кончик сигары лезвием миниатюрной гильотины, Ростислав Львович предупредил, чтобы я сразу не затягивался; сигара была настоящей - гаванской. Я думал. Предо мной вырисовывалась картина гибели масс, живущих, чтобы жить, чтобы жрать, чтобы срать, чтобы жить... и шествие из разлагающихся залежей трупов когорты высоколобых, высоконравственных, правильных ребят, среди которых, конечно же, должны быть и женщины, специально отобранные, прекрасные, как Венеры. Но как я попадаю в эту когорту с тем, что я знаю о себе? И у каждого из них, наверное, есть что-то такое за душой, о чём страшно вспоминать? Об этом я не стал спрашивать своего Хирона: осточертело  быть лопоухим учеником с тонюсенькой шейкой (длинная худая шея и оттопыренные уши - распространённый в изобразительном искусстве приём, указывающий на субтильный возраст изображаемого. Простите, специальных пояснений больше не будет, разве что издательство согласится заплатить за комментарий). И всё же я не удержался:

    -Но ведь для рождения таланта, а тем паче гения, необходимо огромное число людей.

    -Да, конечно, и чем дальше вглубь поколений, тем больше. Как говорится в пословице: „Чем дальше в лес...- простите, забыл - ... тем больше волков“? Ха-ха-ха. А ведь знал. Любой из нас - результат такого количества скрещиваний, что все мы, в сущности, родственники. И что ж из того? Насколько мне известно, вы не принадлежите к людям, объединяющимся по принципу родства?

    Я записываю наш разговор по памяти, стараясь изложить основное содержание того, о чём говорилось, не стремясь передать особенности речи Ростислава Львовича, но его обращение к русской народной пословице порядком насмешило меня, напомнив наивные фильмы о немцах и иностранных шпионах, любителях вставить русские поговорки где ни попадя, путаясь и переиначивая их, где „обжегшийся молоком дует водку“. Описывая нашу беседу, я упустил одну важную деталь, которая всплыла в самом начале нашего разговора: Ростислав Львович был американцем. Я упустил эту деталь намеренно, она всплыла, когда он говорил о вероятном крахе „Советской империи“ - так он назвал Советский Союз, - тема, которой я не хочу касаться.

    -Это тоже следует из результатов тестирования?
    -Не только. Но я понял ваш вопрос. Необходимый генофонд для сохранения рода человеческого, несомненно, должен быть сохранён.
    -Но ведь всё повториться вновь!
    -Только после того, как в развитие человеческого универсума будут внесены поправки, может быть, даже в саму природу человеческую, чтобы впредь мы развивались в соответствии с законами Вселенной.
    -Вам они известны?
    -В той степени, в которой они могут быть известны на основе данных современной науки.
    -Что-то не очень я вас понимаю. Ну да ладно. А чем будут заниматься те, кто уцелеют? Кто им будет задавать необходимую направленность?

    Он взглянул на меня из прищуренных век, как рыцарь из прорези забрала, но похоже, терпение его было безграничным:
    -Никто. Разве вы не знаете, что вам следует делать?
    -То есть?
    -Мы уже обсудили этот вопрос: вы рождены, чтобы писать.
    -Эммм, - замялся я. Многое из того, о чём он говорил, сходилось с моими собственными мыслями. - А если мне придёт в голову заняться чем-нибудь иным?
    -Пожалуйста. Я уверен: всё, что вы сделаете по собственной воле, будет полезным обществу.
    -Откуда такая уверенность? Стимулы?
    -Стимулы и высший закон, которым вы руководствуетесь.
    -А своеволие?
    -В пределах разумного.
    -То есть - общественного закона?
    -Да.
    -Значит - государство?
    -Отнюдь.
    -Но как же может быть сохранён генофонд, если количество...

    -Да, конечно. Гениев, вероятно, станет меньше. Вам это, должно быть, известно из труда вашего брата. Рождение гениев непредсказуемо, вопреки всему, гений может родиться в любой семье, так же и идиот. Но это к слову: идиотами мы не занимаемся. Однако природа гениальности вот-вот будет раскрыта. Помните, об этом говорил ещё Достоевский? Кое-что уже  известно: мы склонны считать, что наибольшее воздействие на рождение гениев оказывает солнечное излучение, вернее, вспышки солнечной активности в определённые моменты вынашивания плода. Но зато талант идёт по пути накопления, закрепления и развития способностей, передаётся от отца и матери детям.

    -Пока не иссякнет энергозапас рода.
    -Согласно гипотезе вашего брата, да. Информация накапливается, энергия иссякает, род вырождаются, требуется свежая кровь.

    С того момента, когда Ростислав Львович сказал, что я знаю, чем мне следует заниматься, я пребывал в напряжении, словно ожидал какого-то подвоха с его стороны, но как ни старался я быть начеку, непринужденная атмосфера, сама личность собеседника, простого и корректного в обращении, его беспощадный ум импонировали, притупляя бдительность. Я чувствовал его дружелюбие и терпение по отношению ко мне. Однако по некоторым его намёкам я понял, что он знает обо мне гораздо больше того, что можно было выудить из теста. Когда же он заговорил о моём брате, я покрылся гусиной кожей, как от внезапного озноба. Что он мог знать о моём брате? Что он мог знать о его труде, который сам брат принимал скорее за забаву, когда некому было выслушать его мысли, кроме пса Тарзана и кошки Мурки? Никто из окружавших моего брата людей в последние годы его жизни не мог бы понять и сотой доли мыслей, содержащихся в его „Парадоксах“. Я думал, что он доверял  свои догадки только бумаге да курдам  в заброшенном посёлке, с которыми пускал по кругу косяк чуйки. До момента, когда Ростислав Львович упомянул о моём брате, я был уверен, что лишь один живой человек знаком с „Парадоксами“. Этим человеком был я.

    Разговор наш, проходивший в небольшой накуренной комнате дома на трёх хозяев, расположенного в глубине непрестижной части Саратова, был ирреален. Я особенно остро почувствовал это: взвесив всё, что было сказано  между нами, в пору было ущипнуть себя, чтобы избавиться от наваждения. Так я мог разговаривать только с самим собой, пытаясь постичь истину, коснувшись обеих противоположностей разом, но, сидя в кресле хозяина комнаты, я видел его воочию сидящим напротив и не мог спросить: „Кто ты?“ Так как знал, что он не сможет ответить мне чётко и однозначно, как не отвечал я, задавая тот же вопрос самому себе. Почему? Не знаю. Скорее всего, потому, что я не мог найти ответ на этот вопрос. Да и есть ли ответ? Возможно, что я боялся себе признаться во всём прямо „сейчас“, „сразу“, что значило исчерпать себя, остановить проходящее время, или задаться целью упредить его ход, или предпринять отчаянную попытку воротиться в прошлое (охо-хох, что ж я маленький не сдох); мог ли я это сделать, оставаясь самим собой, ибо уже через секунду, попытавшись ответить, я становлюсь другим, а попытка остаться прежним означает смерть или сумасшествие? Нет. Никто из живущих не может ответить на этот вопрос исчерпывающе прямо, как не может взглянуть на свой телесный облик без посредства зеркала, камеры или других средств отображений. Если ему это удастся…

    -Выпьете?

    Я беру стакан и ощущаю кончики пальцев,  знакомый холодок между лопатками, звон в ушах, сквозь который как-то отстраненно, из другого измерения, доносится мелодичное таканье будильника, оставленного на столе - в семь утра он позвонит, но я не услышу его звона, - всем своим существом я явственно ощущаю, что это уже было со мной. Точно так же, коснувшись его пальцев, я брал из этих рук тонкостенный стакан, наполненный на треть, так же пах пепел кубинской сигары в пепельнице в полуметре от моего носа, точно так же такал будильник... Дежавю… Что-то подобное переживает временами каждый, случалось испытывать это странное состояние и мне, но ни разу прежде (какая гнусная каверза природы проглядывает в беспомощности передачи языковыми средствами феномена временного парадокса: о каких „теперь“ и „прежде“ можно говорить, когда смещается представление о связи между ними?) ситуация не складывалась в комбинацию столь неудобоваримых для рассудка обстоятельств, как сейчас, и, так как я не помню себя в прошлом в этой обстановке, следовательно, это я будущий вспомнил случай из своего прошлого, что тоже никак не укладывается в голове. Сон? Явь? Бред? „Кто-то прошёл по моей могиле“, - говорят в таких случаях англичане. Но ведь этого быть не может! А если?.. Тогда в принципе я могу представить свой конец: время его и место. Все эти мысли пронеслись в голове мгновенно. На меня дохнуло жутким нездешним холодом, источник которого находился сзади, выше, чуть сбоку от меня. Словно кто-то наблюдал за мной, не присутствуя непосредственно в комнате. Чтобы вынырнуть из атмосферы сюрреалистического сна, ощутить свою брутальность здесь, сейчас, в этом кресле, в этой комнате, я отпустил стакан; я знал, что он упадёт (не повиснет же), но я должен был это сделать, чтобы убедиться, что происходящее ещё зависит от моей воли. Стакан стал падать, как в рапиде, только там звуки продолжают волновать воздух в обычном темпе, а здесь я ничего не слышал. Мне казалось, что я смогу поймать стакан в любой момент, даже у самого пола, настолько... О, ужас! Этот падающий стакан я тоже уже видел. Я знал, помнил, вспомнил, как он падает краем дна о пол, мягко плеснув струю цвета крепко заваренного индийского чая мне на левую ногу, и не разобьётся.

    -Как я неловок! Вы облились? - Подняв стакан, Ростислав Львович участливо заглянул мне в глаза.
    -Нет, нет, ничего, - поспешно заверил его я, смахивая капли с брюк. За стеной бешено застучал сместившимся агрегатом карликовый холодильник.

    Я осмотрелся: всё вроде бы в норме, всё как будто на местах. Но что это было? Кто мне скажет, что со мной происходило пару секунд назад? Могло ли быть так, чтобы временная ось пронизывала меня дважды? Где? Где моя могила? Несомненно, что место то существует, а существует ли время?.. Когда? Если кто-нибудь будет стоять над моей могилой (не могу сказать когда), ощутит ли он то, что я ощущал его присутствие сегодня? Сможет ли он „оттуда“ заглянуть в эту комнату, где мы „сейчас“? Или это был я? Кто мне скажет?

    Ростислав Львович не мешал мне размышлять. Он извлёк из кармана жилета маникюрные ножницы и занялся своими ногтями. Минут через пять, не отвлекаясь от своего занятия, он мягко сказал:

    -У меня к вам, Николай Николаевич, ещё одно предложение. Право не знаю, как вы к нему отнесётесь, но, чтобы довести начатое дело до конца, вам необходимо сделать прививку.
    -Я, вам?
    -Нет, что вы. Я должен сделать вам прививку, которая предохранит вас в будущем от весьма неприятной болезни.
    -Прямо сейчас?
    -Если вы не против.
    -Я против.
    -Жаль, очень жаль.
 
    Ничего себе - жаль! Я что - морская свинка? Хватит, позабавились. Нужно сваливать отсюда, чем скорее, тем лучше. И забыть весь этот бред к чёртовой матери...

    -А может быть...
    -Нет, мне пора идти, - я резко поднялся и резво направился к выходу. Прощаясь, он спокойно, но делая ударение на каждом слове, предупредил:
    -Надеюсь, не стоит напоминать вам, что наши встречи должны...
    -Конечно, я понял, можете не волноваться.


    Когда я доехал до Пролетарки и стал подниматься в гору, пошёл снег, и свет - какой только был в ночной окраине города, - отражаясь и переламываясь в бесчисленных снежинках, прекрасно освещал окружающее.

    Я миновал квартал многоэтажек, срезая путь, свернул в дворики двухэтажных бараков. Прохожих в это время здесь обычно не было; сошедшие вместе со мной рассосались в квартале многоэтажек, но один шёл шагах в шестидесяти сзади, так же, как и я, срезая путь. Стремясь рассмотреть его получше, я остановился, закурил, подпустив его шагов на двадцать, двинулся дальше, мелькнула мысль, сделать петлю, чтобы проверить, пойдёт ли он за мной следом. Но я не успел осуществить своего намерения, прямо на моей дороге стояли три фигуры; увлекшись наблюдением за преследователем, я их не сразу заметил.

    -Курить есть? - Наглый тон, грубый голос - лицо говорившего я не разглядел.
 
    Все трое в телогрейках, спортивных штанах, лишь в головных уборах прослеживалась некоторая самостоятельность или характеристика благосостояния владельцев: один был в меховой шапке, второй - в „петушке“, голова третьего была буквально босой - он был лыс, может быть, брит, короче, „без верха“ - совсем не по погоде.
    -„Астра”
    Я вынул пачку. Шарясь, он выронил несколько сигарет, вытащил щепоть, но благодарить не стал.
    -Спички, - попытался щелкнуть пальцами. Лысый протянул ему коробок.

    Тот, кого я принял за преследователя, опасливо обогнул нас и исчез за кустами шиповника, черневшими за спиной Босоголового.

    Парнишка в „петушке“ прикурил, пристроил коробок спичек в кулаке, дохнул на меня блевотворной смесью пива и солёной воблы:

    -Ты откуда здесь?

    Ребята настроены серьёзно. Им решительно всё равно, кто я и зачем. Они жаждут крови. Никогда не следует быть слишком щепетильным в выборе способа, как сделать так, чтобы тебе не выпустили кишки, или терять время, доискиваясь, по какой причине тебя преследуют. Лучший способ избежать мордобоя - прикинуться последним идиотом. Слабоумные вызывают жалость. Но абсурдность ситуации заключалась в том, что для того, чтобы сойти за последнего идиота, нужно было ввязаться в драку - умный спасается бегством.

    Я понял: столкновения не избежать. Держа левую руку в кармане, я незаметно прикрыл пах, правую прижал к поясу на уровне живота, встал устойчивее, чуть согнув ноги в коленях. Последний раз мне приходилось серьёзно драться лет восемь назад, ещё на стройке, но там, в Азии, нужно было уметь сохранять лицо. Всегда бей первым, бей наверняка. Избегай смотреть в глаза противнику, если не уверен, что сможешь вызвать в нём страх, но лучше всё-таки смотреть прямо в глаза. „Только бы не запрыгал „мотор“, - успел подумать я и ещё: „Сохраняй хладнокровие“.

    -Откуда, говорю? - Он придвинулся вплотную - весьма кстати. Так откуда же все мы?
    -Из п***ы!

    Колено въехало ему точно между ног, он не успел согнуться: я ударил его головой в переносицу или нос - это уж как получится. В корейском квартале Уш-Тобе, где я вырос, этот приём называли курбади, „у“ - среднее между „у“ и „о“ (когда будете бить, не забудьте собрать на лбу морщины). Любитель пива провалился в шиповник. Подскочил Лысый, изрыгая мат, примитивный и однообразный. Я шагнул к нему и получил от второго ногой в бок. Рука автоматически поймала ногу - тело помнило,- я развернулся и, используя вращение, достал его, падающего, ногой в корпус, но слабо. Лысый успел зацепить меня, угодив в ухо. Разъярённый (не выношу ударов в голову), я одним броском сломал расстояние, и - после тройника: пах, солнечное сплетение, подбородок - он оказался на четвереньках, а я выбил кисть левой руки. Я уже занёс ногу - я чётко видел эту точку, где позвоночный столб соединяется с черепом, - но затем внезапно осознал, что убью... Я отпихнул его ногой  и, кажется, упустил миг, удобный для отступления - из кустов выполз Петушок, рвётся вперёд Ушанка, Лысый вот-вот встанет, - теперь нужно готовить следующий. В полном составе они двинулись на меня, как боевые слоны подсознания: слепо, упрямо. Нерасчётливые тяжёлые удары рассекают воздух в миллиметрах от моего носа, челюсти, уха, чиркают по одежде. Наскоки. Прыжки. Отскоки. Я уклоняюсь, почти не нанося ответных ударов, мне не до того - только не увлекаться и вовремя вставать на ноги. Удар тупо отдаётся в почке, ещё один молнией пронизывает голень - бодрит, третий - высвечивает перед глазами звездную сыпь - восхитительно! Боль не  чувствуется. Есть упоение в бою. Есть! Носок моего туфля врубается на встречном курсе в череп бритоголового, когда тот - после очередного неудачного прыжка-пинка - завис в уязвимом пространстве, и прерывает его бескрылый, полёт. Рывком выхватываю из кармана обувную ложку, размахивая ею, холодным сверканием стали остужаю наступательный порыв дегенератов. Им теперь тоже нужно чем-нибудь вооружиться, но у меня нет времени разглядывать - что там у них под рукой? Воспользовавшись секундным замешательством нападающих, я разрываю круг, перепрыгивая через скрючившегося Лысого, бегу в гору. Ветер свистит у меня в ушах: поёт гимн победы. Пробежав до своего проезда, останавливаюсь, перевожу дух.

    Сердце сбилось, воздух застрявшей порцией мороженого распирает горло, хищно клюёт мысль: „Я мог убить Лысого, если бы ударил его в то место, куда мне хотелось его ударить, когда он в первый раз ползал на карачках“. Я был на волосок, на паутинку от убийства. Я мог бы убивать их, а вместо этого хожу среди них, напуская на себя вид электрического столба, на котором написано: „Не влезай. Убьет“. Однако в последнее время мне слишком часто попадаются мудаки, всем своим видом вызывающие: „Убей меня“. Я мог бы убивать их десятками, сотнями - есть у меня такой талант, - если бы не боялся перерождения... Оставьте меня в покое, дубиноголовые! Ссыте лучше на опоры высоковольтных линий. Не задевайте меня, Христа ради! Не доводите до греха... Я...
 
    Парализующая боль за ухом... Звон. Пунцовые пятна перед глазами... Потом меня куда-то несло по воздуху...

    Очнулся я у ворот своей квартиры, сидящим на лавочке. Кто-то бережно прислонил меня к забору. Встав, я ощупал карманы, застегнул пуговицы плаща, почему-то оказавшиеся расстёгнутыми, растёр болевшие шею и затылок. Потеря сознания? Нападение? Нет, что-то другое. Я помахал руками, потопал, попрыгал - ничего страшного: кроме затылка, шеи и выбитой кисти ничего не болело.

    Нетвёрдой походкой - ощущалась предательская дрожь в коленях - я прошаркал через двор, отворил входную дверь, разулся на веранде и вошёл в душную темноту дома. Стараясь никого не потревожить, проследовал к себе, разделся и лёг. Постепенно сердце успокоилось, дыхание восстановилось, я погасил свет и почти сразу уснул.


    -Он точно там? - Дребезжание дверного стекла, голоса хозяина квартиры и Наташи, желавших меня лицезреть.
    -Ты там?
    -Здесь я, здесь. Одеваюсь.

    На будильнике десять. Мне некуда спешить, хотя чертовски хочется убежать из этого бедлама. Одеваясь, я отметил резкий укол в области правого плеча. Рука плохо слушалась, приходилось управлять ею.

    Я нащупал источник боли, подойдя к зеркалу, осмотрел опухоль на плече. Опухоль вздувалась вокруг бледного пятнышка размером с обычную пуговицу от сорочки, в центре пятнышка я разглядел красную точку - всё выглядело как укус осы или тарантула. Скособочившись перед зеркалом, я вспоминал, где и когда могло уязвить меня неведомое насекомое, и тут меня кольнула мысль - прививка! Ростислав Львович предлагал мне сделать какую-то прививку. Я отказался. Когда он успел? Зачем? Что она за собой влечёт? Опять вопросы, и ответы могут оказаться какими угодно. Я решил усилием воли не дать разыграться своей фантазии. Нужно пойти к Ростиславу Львовичу и потребовать объяснений. Впрочем, ответ на первый вопрос лежал на поверхности: после стычки с тремя жлобами кто-то умело выключил меня, чтобы сделать прививку, очнулся я у ворот, на лавочке. Опухоль, конечно, пустяк. А если... Жертва я или счастливец? Что мне обо всём этом думать? Утешиться тем, что прошедшей ночью я спал как убитый? Убитый... Ха! А как я буду спать завтра? Проклятый... Я замялся, поймав себя на том, что затрудняюсь в подборе подходящей для Ростислава Львовича клички. Проклятый - кто? Что ему от меня нужно? Чем он на самом деле занимается? (Кажется, я повторяюсь, но в действительности я повторялся гораздо чаще, чем на бумаге.) Мне никак не удавалось определиться в своём отношении к нему. Лишь в одном я давал себе отчёт: в связи с последним событием меня оторопь берёт при мысли, что придётся идти к нему за объяснениями.

    В дверь стучались.
    -Иду, иду.

    Наташа, насупившись - обиделась, что пришлось спать одной, - вошла, поставила на стол сковороду с яичницей. Владимир Григорьевич, не поздоровавшись, убежал в свою половину, вернулся, попросил сигарету, вновь оставил нас.

    -Ты сегодня куда-нибудь собираешься? - чтобы разрядить наэлектризованную атмосферу, спросил я.
    -А тебя это волнует?
    -Ну как же! Кто мне будет готовить обед?
    -Знаешь, я ведь могу и в рожу плюнуть.
    И ведь плюнет, за ней не заржавеет.
    -Спасибо, милая.

    Я уже обувался, когда приковылял Владимир Григорьевич.

    -Вчера приходили газовики, я им отдал пятнадцать рублей... За телевизор надо платить, за три месяца...- сообщил он.
    -Вы в позапрошлый месяц платили за телевизор, да и газовики, кажется, к вам уже приходили.
    -Я купил рыбу. Дай мне рублей тридцать.
    -У меня лишних денег нет.
    Он заслонил выход.
    -Ты мне давал пятнадцать, потом - сорок, потом - двадцать пять...
    -Пятьдесят, пятнадцать, сорок, двадцать пять, три, десять. Покупал вам стиральный порошок, дихлофос, сахар, чай, сало...
    -У меня всё записано.
    -У меня тоже. Так чего же вы хотите?
    -Я решил, раз вы живёте в разных комнатах, платите пятьдесят за большую и двадцать пять за маленькую.
    -Я вам говорил, что буду жить один? Так? Вы обещали кого-нибудь ко мне подселить, не подселили. С одного жильца - двадцать пять рублей... Я платил вам, - я быстро прикинул в уме, - тридцать пять в месяц, Вы, вроде бы, не жаловались, не возмущались?
    -Я думал, ты будешь мне помогать, а ты жгёшь свет целую ночь, устроил здесь с этой проституткой...
    Наташа:
    -Ты, козёл колченогий! Кто проститутка?
    -Ты. Буквaльнeйшим образом, обнаглели.
    -Старый мудак! Мерин!
    -Заплатите и убирайтесь! Откровенно говоря...
 
    Я отстранил Наташу. Она выкрикивала из-за моей спины ругательства, мешая мне подводить баланс. Я не чувствовал за собой вины. Более того, я, как всегда, был прав.

    -Останься здесь, - велел я Наташе. - Пойдемте, поговорим, - предложил я Владимиру Григорьевичу.
    -Пойдём.

    Мы прошли в зал. Шеф сбавил тон, ему позарез нужны были деньги. Разговаривали стоя (приём мыльных опер, помогающий искусственно поддерживать динамизм).

    -Дай сейчас хоть пятнадцать рублей. У неё есть деньги?
   
    -Владимир Григорьевич, вы выпили мой одеколон - он стоил пятнадцать рублей. У меня исчезли кроссовки - сто пятьдесят рублей, но, так как они были ношеные, пусть будет - восемьдесят. Это относительно суммы, которую вы мне должны. Что касается платы за квартиру, повторюсь, мы ведь с вами договаривались, что я буду жить один и платить двадцать пять рублей в месяц. Вы обещали подселить ко мне сожителя, никого не подселили. Что вы теперь от меня требуете? Я не понимаю.

    -Я передумал, а кроссовки я не брал. Мало ли сюда ходят.
    -Ваши друзья...
    -Они мне не друзья.
    -Но они к вам приходят, не ко мне же. Так?

    Злобычившись, он усиленно таращил глаза, надувал щёки и покусывал губы. Обычное утреннее возбуждение накладывалось на похмельную ломку, отчего руки его тряслись так, словно он отработал смену отбойным молотком. Свет пробившегося из-за туч солнца ударил через окно ему в спину: на месте его физиономии замаячила грязно-серая клякса.

    -Ты приходишь, когда хочешь, хочешь - ночуешь, хочешь - пропадаешь неделями...- перешёл в наступление он.

    Это было неправдой. С момента вселения я, за двумя-тремя исключениями, исправно ночевал в этом доме, тем бессмысленнее было оправдываться.
    -И что?
    -Ты  е....ся с этой шлюхой.
    -?
    -Ты не платишь деньги, пропадаешь неделями, - пошёл он по новому кругу.
    -Я здесь живу. Ты можешь это понять? Я живу здесь, - повторил я по слогам. - Это моё дело, когда мне приходить, когда уходить. Думаешь, мне приятно жить в твоём свинарнике, ходить срать в один с тобой туалет?
    -Проститутка.
    -Пень ты обоссанный, банка из-под поноса, будешь дёргаться - не получишь ни копья.

    Почему он обозвал меня в женском роде?

    -Ты...........................................- обычно я не ругаюсь матом - матерное выражение заменяет чёртову уйму слов, глушит чувства настолько, что не остаётся места оттенкам и переливам душевных движений; нецензурная брань человеку, занимающемуся словесностью, противопоказана пуще смертных грехов, заявленных в Библии, - но тут я не выдержал: он крыл меня, я - его и явно брал верх. До появления Наташи он считал меня скопцом, до сегодняшнего дня - паинькой, но последнее слово осталось за мной: пока он переваривал „пидара мокрожопого“, я успел хлопнуть дверью веранды.

    Наташа догнала меня за воротами. Мы отправились на поиски квартиры: оставаться в прежней я дольше не мог. К моему удивлению, Наташа не хотела переезжать; её устраивали условия проживания: хозяин мужчина и та степень свободы, которую он предоставлял жильцам; там, где Наташа жила прежде, хозяйка следила даже за тем, сколько раз на дню она подмывается.

    День был скверный. Выпавший ночью снег таял, моросил мелкий дождь. Намокнув, плащ охлаждался на ветру и спасал от холода чуть получше средства от загара. Промёрзнув до мозга костей, я костерил дорогу, дождь, ветер, людей, хозяина квартиры и мироустройство вообще. Наташа, вначале пытавшаяся меня успокоить, в конце концов сникла и уныло брела следом, едва переставляя ноги. Мы дошли до остановки, сели в трамвай, исколесили полгорода, переписав несколько адресов из объявлений о сдаче жилья из журналов, хранящихся у вахтёров политехнического, экономического, зооветеринарного институтов и университета, разделили адреса на две неравные части (естественно, я взял себе большую) и разъехались в разные стороны пытать судьбу поодиночке, договорившись встретиться вечером в опостылевшем доме на горе.

    Плюнув на всё, я пошёл к Зайцевым. Там, немного обсохнув, выпив крепкого чая и выкурив с Кольком по паре сигарет, я вновь ожил для мучений. Сидя у раскалённой печи, мы шпыняли партию и правительство, смеялись над тщетностью своих потуг обратиться в нормальных обывателей. Затем Колёк прочитал последнее из  написанного, я тоже прочёл ему то, что удалось вспомнить из своего „Вийона“. Колёк выразил мне своё одобрение, ободрение, благословил мою музу, не поскупившись на хвалебные отзывы. Потом Ольга позвала нас за стол. Глядя в тарелку, я молча, зациклившись на своём бездомье, ел суп с фрикадельками, не чувствуя вкуса.


    После обеда мы с Кольком отправились в „Шанхай“ - обширный район, захвативший склоны Глебучева оврага от Волги до старого кладбища. Несколько часов мы блуждали по запутанному лабиринту узких кривых улочек, прочесав широкую полосу жилого массива от аэропортовского холма до Сенных тупиков. Мы стучались в ворота, двери и окна, выуживая хозяев; отбивались от мелких злобных псин; неожиданно выходили на пустыри, преодолевали подъёмы, прыгали через канавы и огибали мусорные свалки. К концу нашей одиссеи меня мутило от вида карликовых дворов, убогих, скомбинированных из отбракованного кирпича, дерева и глины жилищ, от запаха отбросов, переполненных нужников, дешевой пищи, готовящейся на прогорклом сале. Ковыляя по глубоким колеям, колдобинам, в липкой грязи, я натёр мозоли. Общение с аборигенами свинцовой тяжестью давило на психику. При некоторых индивидуальных различиях встретившиеся нам человеческие существа разбивались в три основные группы, о чём я не преминул заметить в разговоре с Кольком. Первая, наиболее многочисленная часть заселивших „Шанхай“, - тип, не прошедших грациализации: низкорослые, ширококостные существа с грубыми и вместе с тем несколько смазанными малоподвижными чертами лица; иногда некоторое своеобразие в общем невыразительным физиономиям придавали торчащие уши, сплющенные или, напротив, чрезмерно распухшие носы, выдающиеся подбородки и буркалы. Не будучи уродливы, особи этого типа с первого взгляда производили впечатление физически выносливых, тупых недочеловеков, невосприимчивых к эмоциональным переживаниям. Второй тип представляли, главным образом, женщины лет за сорок, казавшиеся больными; когда мы обращались к ним, мне хотелось встать так, чтобы исключить всякий с ними контакт, кроме слухового. Две женщины и два парня, которых я отнёс к третьему типу, невольно вызвали во мне настороженность и брезгливость - в каждом жесте, взгляде, манере изъясняться этих мышечно-подвижных шустриков проскальзывали нахрапистость, вороватость и пройдошливость напёрсточников и спекулянтов. Согласившись с моими наблюдениями, Колёк отметил черту, объединявшую все три типа: безобразную печать жизнестойкости, свойственную низшим формам жизни, способствующим процессам разложения и распада - в сырых местах, куда не проникает солнечный свет, даже пластмасса гниёт и покрывается плесенью.

    -Смотри, Колёк, - шутливо предостерёг Зайцев, - боюсь, если ты здесь поселишься и не умрёшь в ближайшие полгода, тебя ждёт та же участь.
    -Это уже не смешно, - сухо ответил я.
    -А куда мы идём? - спросил Колёк, остановившись посреди пустыря, образовавшегося на месте недавнего пепелища.
    -Не спрашивай, я даже не знаю - откуда. Гиблое это место.
    -Я бы сказал - заколдованное, - задумчиво проронил Колёк, поддевая носком ботинка причудливо выгоревшую головешку.

    Прямо-таки не верилось, что за несколько сот метров отсюда проходит трасса в аэропорт; ритмично снуют трамваи и автобусы; функционируют предприятия; ворчат и обвешивают покупателей продавцы продуктовых магазинов; за чашкой чая с печеньем скучно флиртуют с начальниками худосочные личные секретарши; разгадывают мудреные кроссворды архитекторы двух саратовских проектных институтов; матери снимают с балконов высохшие пелёнки; отправляясь на свидание, натягивает новые турецкие колготки девятиклассница, трепеща от собственной решимости расстаться с девственностью. А здесь кряжистые бабы жарят требуху и картофель на прогорклом сале. Подозрительно болезненного вида ведьмы готовят зелье из местных трав, побрызгают этим варевом чурки, пошепчут, сунут несколько раз в срамное место и через семь месяцев произведут на свет дубинноголовых отпрысков. Они будут расти не по дням, а по часам, и есть за семерых; будут они воспитаны на пошлых анекдотах, байках о неслыханной доблести шанхайских молодцов и блатных песнях с жёваной плёнки кассетного магнитофона отечественного производства; а когда вырастут, пойдут на дело, предводительствуемые юркими пронырами из породы тех, кто, вырвав кус из паршивой овцы (каковой является человек порядочный) острыми, как у мурены, зубами, скрываются с такой прытью, что мы не успеваем заметить, в какую сторону снаряжать погоню; нам только и остаётся, что хлопать себя по тощим бокам, причитать да беспомощно озираться. Самым ценным качеством в межеумочной щели Глебучева оврага считается хитрость. В ходу пословицы, входящие в золотой фонд устного творчества русского народа: ,,Не нае..шь - не проживёшь“, „Хочешь жить - умей вертеться“, „Не обманешь - не продашь“, „Баба с воза - кобыле легче“, „Волка ноги кормят“.

    Я достал сигареты себе и Кольку, прикурив, сказал:
    -Если бы мне предложили: „Бери любой из этих домов и живи - мы тебе ещё деньжат подкинем, устроим полный пансион, при условии, что ты проживёшь здесь всю жизнь“. Я бы ответил: „Лучше сразу сдохнуть, чем так жить“.
    -Я тоже, - приобщился Колёк, и добавил, - „оставь надежду всяк, сюда входящий“.

    Мы стали выбираться. И хотя над крышами то и дело выплывали приметные ориентиры: радиовышка, Соколовая гора, череп Лысой горы - мы шли туда, куда нас вела дорога, Колёк говорил о нравственной ущербности жителей городских окраин, которые почти поголовно приехали искать лучшую долю из деревень.

    -Город развращает человека, - говорил Колёк, - в деревне каждый человек на виду, сохранились элементы патриархальной жизни, люди там нравственно чище. Раньше в деревне как? Если мужик пил, ходил по бабам, воровал, словом, совершал предосудительные поступки, от него шарахались. Нормальную девушку никогда не отдали бы замуж за такого - такой мужик не работник. А во времена моей молодости молодёжь уже куражилась вовсю.

    -Как куражилась?
    -Пили, дрались на танцах, баб портили.
    -Ну, это всегда было.

    -Да нет, не всегда. В костромской глубинке мужик Бога чтил. До одиннадцати лет я был как все, а потом, когда отца убили, стал задумываться. Друзья придут звать меня на улицу, а я прячусь - не интересно мне с ними, хочется книжки почитать. А какая у нас красота в Красном! Ты бы видел, Колёк: кругом леса; медведи, кабаны, лоси запросто встречаются. Рыбалка, грибы... Всё, что хочешь. Народ работящий, крепкий и небедный: до революции в приданое за девкой килограммы серебра давали.

    -Да?
    -Да. Красное на Волге - центр народных промыслов художественной обработки металлов. Все деревни вокруг Красного с этим промыслом связаны, на дом работу брали. А сейчас пустые дворы, заболоченные поля, порушенные церкви, заброшенные погосты. Коммунисты - гондоны...

    Подобного отношения к коммунистам я не разделял. Мне, выросшему в центре Азии, заслуги коммунистов казались очевидными. Без продвижения Советской власти на Восток я не представлял технического подъёма азиатской части Советского Союза, да и моё рождение при подобном рассмотрении исторических альтернатив становилось теоретическим допущением.

    -Казахи от Советской власти определенно выиграли.
    -Казахам по линейке нарезали солидную часть России, половину земель Узбекистана и клок Туркмении.
    -Мне недавно по каналам политклуба попалась перепечатка одного американского советолога с размышлениями, как сподручнее ударить в мягкое азиатское подбрюшье СССР, так чтобы его расчленить. Такое впечатление, что им „из-за бугра“ виднее, к чему всё катится.
    -Отделяться нужно, но на определённых условиях. Помнишь, Брежнев подписал договор о нерушимости границ?
    -Да, конечно. Мы это изучали. В 70-м в Москве СССР и ФРГ признали незыблемыми  европейские границы, включая границы между ФРГ и ГДР. Потом в Хельсинки нечто подобное подписали тридцать пять государств. Лёнька хотел обезопасить соцлагерь в Европе. Главным образом это касалось спорных вопросов: разделения Германии; Польши, отхватившей от немцев приличный куш; Украины и Литвы, поживившихся за счёт Польши.

    -Так вот. В случае развала Союза пострадает Россия.
    -Почему?

    -Наши пентюхи вряд ли смогут извлечь выгоду из раздела: русские никогда не умели извлекать выгоду из многоходовых комбинаций. Смотри, как интересно получается: первое, чего следует ожидать - объединение двух Германий (само по себе это уже нарушение договора о незыблемости европейских границ, но такое нарушение будет воспринято Западом восторженно); второе - если при отделении Россия останется в пределах РСФСР, к хохлам отойдёт Крым, а к казахам вообще половина Центральной Азии (и эти изменения Запад встретит рукоплесканием, несмотря на то, что договор о незыблемости границ не касается внутренних границ государств, а право наций на самоопределение, выдвинутое ещё Лениным, в своих границах ни одной из западных стран не признаётся).

    -Но ведь обо всём можно договориться!
    -Можно, только кто будет договариваться? Мы с тобой? Скажут: „Лишь бы не было войны“.
    -Может быть, ты прав. К сожалению - прав, - добавил я. - Поживём - увидим. Согласись, что идеология - пусть даже коммунистическая - нас объединяет.
    -Это русский человек без идеи не может, а хохлы, вот увидишь, первыми скажут, мол, Советская власть плохая, только подарки от неё хорошие.
    -Русский человек и с идеей не может... Да, весёленькую картинку ты нарисовал, не дай Бог. Россия потеряет около сорока миллионов русскоязычного населения.

    -Бог умер - Ницше, кажется, сказал. - А кому эти русскоязычные здесь, и особенно в Москве, нужны? Когда русских начнут выселять - не прямо, конечно, просто, когда станут им на головы срать, обвиняя во всём и вся, - им придётся бежать; прибалты, таджики, казахи, киргизы решат жилищную проблему. А когда в России начнётся экономический подъём - а он обязательно начнётся, если мы не совсем дебилы, - попрут сюда. Знаешь, как это происходит с бывшими колониями европейских стран? Сначала добиваются независимости, а потом, проев, что накоплено, и убедившись, что жить нормально не получается, лезут в бывшие метрополии. В России будет смешнее: евреи уедут в Израиль, Америку и Германию, немцы - в Фaтepлянд, а все азиаты двинут в Россию.

    -И китайцы.

    Прогнозы этнических процессов - любимый  конёк Колька, коронный номер, который он неоднократно демонстрировал в нашем кружке. Те в государственном и партийном аппаратах, кто должен был заниматься этими вопросами по долгу службы, исправно получали зарплату за свою работу, встречались с коллегами всех национальностей, населяющих нашу Необозримую, обменивались подарками и поздравлениями и не уставали напоминать, что лучше, когда никто не касается вопросов, входящих в их компетенцию, по причине их чрезвычайной деликатности и неоднозначности. Как мне кажется, им было глубоко наплевать, чем обернётся государству, миллионам (да, да, счёт пойдёт на миллионы - в этом сомневаться не приходится) вынужденных переселенцев и десяткам тысяч семей, которых вырежут, манера политиков прятать голову в песок перед надвигающейся катастрофой. А тем временем не менее полусотни людей в нашем тесном мирке - живые свидетели того, как Зайцев предсказал армяно-азербайджанский, осетино-ингушский, киргизско-узбекский конфликты. Можно, наверное, назвать это даром предвидения, только я бы так не сказал. Его „предсказания“ были особенным продуктом плодотворного мышления, опиравшегося на глубокое, всестороннее изучение объекта исследования. Знания этнографических особенностей народностей, миграционных, экономических, культурных процессов, законов их протекания и взаимодействия позволяли Зайцеву делать футурологические прогнозы на ближайшие десять лет. Сам я предчувствовал декабрьское выступление в Алма-Ате, наверное, за год, а за неделю отправился туда, чтобы увидеть всё собственными глазами. Вернувшись, я вручил стопку талды-курганских и алма-атинских газет Нарышкину, молодому преподавателю, который проводил в нашей группе семинары по философии. „Откуда ты знал?“, - изумился он. И что я мог ему ответить? Заявить, что сотня кандидатов и членов ЦК КПСС вместе с инструкторами и референтами не умнее одного прирожденного философа, а поэт-провидец ценнее двух-трёх социологических институтов? Или то, что мы рьяно охраняем пантеон, населенный химерами, отмахиваясь от очевидного?

    Прежде  чем передать диалог между мной и Кольком, приведённый выше, я долго колебался. Истина всегда уязвима. Всегда найдутся охранители избитых догм, кои можно прочитать на каждом заборе, которые осудят употребление клички „хохол“, обвинят в разжигании национальной розни, в шовинизме, имперском мышлении и т.п. Но именно так мы изъяснялись, возможно, и резче - мы были вдвоём и в выражениях не стеснялись. Задавая себе вопрос, зачем Зайцеву, у которого не было родственников ни в Казахстане, ни на Украине, ни в какой другой из „братских республик“, было нужно мучиться чужими проблемами, я отвечаю: он не мог иначе. Он не рвался быть пророком, но испытывал непреодолимую потребность в том, чтобы выразить голос своей совести - своего сознания - для того, чтобы сказать, какие возможности он видит, подсказать альтернативы, предостеречь. Вот и всё, на что он был способен. И уж самим людям решать, принять ли его предостережения всерьёз и что-то изменить или остаться глухими и слепыми и страдать. Пророческий язык - это всегда язык альтернатив, выбора, свободы, а не предопределённости на пути к лучшему или к худшему. Но когда такие светлые умы, как Зайцев Николай Николаевич, оказываются не востребованы обществом, сбываются самые худшие из их прогнозов. Выхода на широкую аудиторию у Зайцева не было (смешно слышать блеянье наших деятелей культуры, в последнее время разговорившихся: „выездной“ - „не выездной“ - вот у людей проблемы! - дали бы петь!) Зайцева, повторюсь, могли слышать полсотни студентов, может быть, две сотни людей, если он не мог умолчать, преподавая в школе и читая лекции слушателям МИФа (Малого исторического факультета) - это был глас вопиющего в пустыне: „Жизнь и смерть предложил я тебе сегодня, и ты выбрал жизнь!“ Не знаю, получал ли Колёк моральное удовлетворение, видя, как его прогнозы сбываются, или же его душила бессильная ярость от невозможности найти своему дару лучшего применения? Полагаю, и то, и другое: пытливый интерес к социальным процессам, ожидание, сбудутся ли предсказания, давали дополнительный тонус, а неспособность „вершителей наших судеб“ предпринять что-либо дельное, чтобы изменить роковой ход событий, вызывала в нём бурю негодования.

    Наконец мы вышли в микрорайон, застроенный многоэтажками, а затем в парк, примыкающий к кладбищу. Колёк замедлил шаг и кивнул влево, где в низине сплошным массивом серели безлистные кроны деревьев, посаженных у могил.

    -Недавно ещё один стих написал „Из „Кладбищенского цикла“. Ничего не могу с собой поделать, - рассмеялся он. - Хочу внести свою лепту в магистральную линию русской поэзии. Там так:


        В землю лом. Гроб в могилу спустили.
        Зарыдала фальшиво труба.
        У вдовы молодой над могилой
        затряслась, задрожала губа.


    Он запнулся, остановился, глядя в сторону кладбища. Несфокусированный взгляд его чёрных глаз смотрел словно в густой туман.

    -Начало хорошее. Если не можешь вспомнить, давай другое.
    -Хочешь?
    -Какой разговор. Самое время!

    Переглянувшись, мы рассмеялись; настроение как-то сразу улучшилось.


    Мы стояли на просторной поляне, окруженной редкими дубами и липами. Никого из людей поблизости не было. Дождь давно кончился. Ветер лохматил головы. Пахло влажной землёй и увядшими листьями.

    -Ладно, - Колёк сосредоточился:

        Кладбищенские сторожа
        живут в особенных квартирах -
        у рокового рубежа,
        на кромке суетного мира.
        У всех у них похожий вид,
        похожи псы у них и кошки,
        и у всех за полночь горит
        свет тусклый в крохотном окошке.
        А чтоб им легче одолеть
        было кладбищенскую скуку,
        у будки садят грядку луку -
        зимой не хочется болеть.
        Зайдёшь к ним, сядешь на топчан;
        в стакан нацедят самогону,
        перекрестившись на икону,
        пошлют чертей ко всем чертям
        и заведутся до зари,
        всю ночь рассказывая бойко,
        как иногда к ним на попойки
        заходят в гости упыри.
        И холодеет за спиной,
        и жутко с топчана подняться
        - они нас жизни неземной
        учили сказкой не бояться.

        Я их повсюду узнаю,
        седых и сгорбленных судьбою
        земных хранителей покоя
        страстей, отживших жизнь свою.

        Они меня не узнают...


    Я знал это стихотворение наизусть; оно мне нравилось, и послушать его ещё раз в исполнении Колька было для меня истинным наслаждением.

    -Классно!
    -Нет, правда?
    -Спрашиваешь!
    -Мы не умрём, Колёк, - неожиданно встрепенулся Зайцев. - У нас впереди вечность.
    -Ты думаешь?
    -Ты не понимаешь. Осмотрись.
    -Ты меня обижаешь, я очень хорошо всё понимаю.
    -Нет, ты посмотри вокруг - какая пустыня. Представь, что нас здесь нет. Посмотри на эти хибары, на город... Посмотри... Какое убожество. Но мы есть. Мы оправдываем их существование, придаём ему смысл, напоминаем.

    Знакомый мотив; я сам люблю затянуть его под сурдинку, когда особенно тошно или, напротив, если чертовски весело: мы и они в этом тесном мире.

    -Они об этом никогда не узнают.
    -Если мы не пробьёмся, они об этом, конечно же, не узнают, но всё равно они что-нибудь почувствуют. Когда я был в Ленинграде, я чувствовал дух творцов, которые там творили. Это носится в воздухе. Мы одухотворяем пространство, сеем заряженные эолы...
    -Или улавливаем.
-Может, и улавливаем, но перерабатываем.
-Транскрибируем - есть такое слово для умных.
-Представь себе Россию без Достоевского, Колек. Нет, ты представь, представь: нет Достоевского, Толстого, Тютчева, Булгакова, нет Есенина, Рубцова, Высоцкого... Есть Сталин, Берия. Грозный, Малюта Скуратов, Чика Зарубин, Бaтый и Девлет Гирей, прыгуны в высоту, борцы, лыжники и биатлонисты... Какая получается картина?
-Внутренняя Монголия.
-Тупиковая ветвь цивилизации. Квадратное колесо. А теперь шанхайские краеведы смогут проследить наш маршрут, прибить стрелки на заборах... Эх, Колёк, вот напечатаюсь на двунадесяти языках, в Грецию с семьёй поеду.

    Вымученно улыбаясь, я пытался бодриться и поддерживать разговор. Тема „Личность и толпа безличностей“ поддевала меня в самое нутро. Помимо прямой переклички с рассуждениями Ростислава Львовича, наводящей на мысль: „А не заполнял ли Зайцев такую же анкету, какую заполнил я?“, она вызывала внутреннее неприятие неопределенного характера, словно наталкивала на воспоминание, с трудом вытесненное в подсознание, которое я никоим образом не желал извлекать оттуда. Да и сам по себе образ бездуховной пустыни, якобы жаждущей оплодотворения, порождал сиротское чувство бездонного отчаяния, какое возникает, когда, глядя на небо, представляешь, что жизнь есть только на планете Земля. А что касается взаимоотношений между „личностью“ и толпой „безличностей“, то дело даже не в тысячекратном их превосходстве - основательно подумав, все-таки, наверное, можно навязать им свои правила игры, обеспечивающие преимущество животворящего интеллекта над бездуховной силой, можно попробовать заставить силу служить интеллекту, беда в том, что даже когда мы, собравшись вместе - Зайцев, Москвитин, Сергей, я, Курбатов, претендовавший на лидерство всех стихийно зарождавшихся на истфаке движений, Гена Касанкин, автор и исполнитель прекрасных песен - и „приняв по пол литра на грудь“ (трезвый на такое не отважится), кричали хором на всё общежитие: „Личность протестует против безличности!“ и распевали под аккомпанемент аккордеона, взятого на прокат (играл на нём Тюрин), воинственные песни всех времён и народов, - мы и тогда не знали, что нам делать. После знаменитого побоища, когда Москвитину откусили мочку уха, войны с представителями Красного Кавказа, прописанными в общежитии, закончились, был заключен вечный мир и установились уважительно-настороженные отношения. Только Душман, здоровенный десантник-афганец, иногда, напившись, всё ещё кричал по старой памяти, выйдя в коридор: „Эй, Тенгиз, где ты там? Иди сюда! Ссышь?!“, вызывая на поединок председателя студсовета, такого же, как он, здоровенного чечена с грузинской фамилией [кистинца]. Протестуя таким образом, мы добивались локальных успехов: в половине коридора и на ближней к месту, где мы дислоцировались, лестнице прекращалось всяческое движение. Если кому-нибудь требовалось сходить в туалет, он крался мимо нас тихо, как ласка. Кефирники прятались по комнатам, делая вид, что заняты учёбой и их не касается то, что происходит за дверью - не важно, убивают там или насилуют, - приглушали звук телевизоров и магнитофонов, а известные раздолбаи, буяны и геологи с верхних этажей подходили и устраивались вокруг нас, наблюдали, одобрительно  посмеиваясь, подпевали, как бы собирались под наше знамя, как бы становились своими. Иногда они приносили с собой выпивку; приняв подношения, мы с ними братались, забывая, с чего всё начиналось. Невозможно воспринимать человека как безличность, распив с ним бутылку, даже если знаешь, что он из себя абсолютный нуль. Трудно отделить личность от безличности, а если удастся, то, что с этим знанием делать?

Проникшись моим настроением - зачастую нам удавалось понимать друг друга без слов, - Колёк спросил:

-Куда ты сейчас?
-Пойду в общагу к Юсупу и Виктору Петровичу.
Колёк замкнулся в себе, сожалея, что не может мне ничем помочь.
-Квартир нет не только в Москве, - улыбнулся я.
-Булгаков?
-Точно. Их нет даже в „Шанхае“, когда они позарез нужны. И это печально, ведь нам постоянно нужны надёжные убежища, куда можно было бы спрятаться хотя бы для сна...
-Но и их могут отобрать у нас в самых глубоких подземельях действительности.


Расставшись с Кольком, я отправился в строительную общагу. Юсуп и Виктор Петрович с пониманием отнеслись к моим трудностям. Чувствовал я себя гадко: мало того, что малодушно сбежав, я фактически предал Наташу, я даже не нашёл в себе мужества сходить в эту нору, чтобы узнать, устроилась ли она. Вдобавок к угрызениям совести у меня распухло плечо, а на следующее утро поднялась температура. Вняв моей просьбе, Виктор Петрович поймал такси и отвёз меня в клинику кожных болезней, где я сдал анализы, рассказал походя сочинённую историю о случайной половой связи в поезде Волгоград – Саратов с незнакомкой, назвавшейся Анжелой и был помещён в третье отделение вышеупомянутой клиники. Так вопрос о жилье на полтора месяца решился наилучшим для меня образом.

По замыслу, в третье отделение должны были направляться самые тяжёлые больные, те, кого не смогли излечить в диспансере; меня же устроили по знакомству - главврач был добрым приятелем Виктора Петровича, руководившего строительством нового корпуса клиники. Условия содержания можно назвать исключительными: если в диспансере находятся на излечении около трёхсот человек за колючей проволокой, охраняемые нарядами милиции, то в третьем отделении на момент моего прибытия размещалось всего пятнадцать пациентов, не считая двух сифилитиков, которых мы старались избегать.

Скверная репутация „дурных болезней“ оборачивалась определёнными выгодами для пациентов: двухэтажный флигель, в котором мы обитали, таился в укромной глубине больничного двора; чтобы попасть туда, нужно, войдя в главные ворота, пересечь по диагонали асфальтированную площадку размером с гандбольное поле, где в погожие дни прогуливаются кожные больные (на местном арго - „шелудивые“), пройти по проходу между урологическим отделением и хозблоком, проследовать мимо маленького садика к деревянному крыльцу, пристроенному к внутреннему углу Г- образного здания.

Садик, засаженный вишнёвыми и сливовыми деревьями, с клумбами, двумя беседками и столиками для настольных игр, безраздельно принадлежал третьему отделению. Когда, прельстившись обустроенностью укромного уголка и сенью плодовых деревьев, в садик забредали влюблённые, то изгнать их оттуда было проще простого; любимая здешняя забава - подойти к парочке и, сказавшись сифилитиком, попросить их подвинуться; нечто подобное наблюдалось и тогда, когда мы ходили сдавать анализы в главный корпус или приходили в хозблок за едой - „шелудивые“ прижимались к стенкам и пропускали нас без очереди.

Хотя и  ежу понятно, что попасть в третье отделение весьма и весьма проблематично, компания подобралась самая разношёрстная. Информация к размышлению любителям развенчивать перекосы социалистического образа жизни: два таксиста; один водитель-дальнобойщик; двое проводников-аджарцев, имевших одну подругу на двоих; лезгин - студент, спекулянт, меняла и тоже  водитель; три колхозника от „сохи“ - два молодых и один сорокалетний; инженер-инструктор; пятнадцатилетний Игорёк из Балакова; какой-то директор - так его и звали директором; пенсионер-ветеран Великой Отечественной; автослесарь, практиковавший на дому; мясник с Сенного рынка, занимавший отдельную палату с телевизором, но не из-за престижности своей профессии, а потому,  что у него был люэс с тремя крестами. Меня определили в палату больных гонореей и трихомонозом.

Ещё во время первого пребывания в клинике я заметил, что после специфических процедур, уколов и массажа простаты пропадают всяческое влечение к женской плоти и стыд. Допускаю мысль, что это происходило только со мной, но всё равно здорово хотя бы на время ощутить себя Адамом, свободным и невинным.

В моих детских воспоминаниях стыд и половое влечение неразделимы: и то и другое жило во мне с младенчества. Кажется, они родились с первым осознанием себя. Лёжа на больничной койке, я вспоминаю, как в детстве девочка, по имени Люба, жившая по соседству, посвящала меня в тайну взаимоотношения полов; откуда у неё был опыт (скорее знание), я тогда не интересовался - её мать жила с отчимом, думаю, Люба подсматривала за тем, как они совокупляются. Если бы Фрейд был прав, картины совокупления родителей должны испугать ребёнка, однако Любочка не была знакома с фрейдовыми измышлениями, она была на три года старше меня, ходившего в подготовительную группу детского сада, с гордостью демонстрировала умение писать стоя и, как впоследствии выяснилось, отдавалась не только мне, но и моим друзьям-одногодкам (они в подробностях рассказывали о своих играх с девочкой, она им - о забавах со мной, и только я, связанный уговором, хранил тайну). Люба упорно старалась сделать из меня мужчину: рассказывала, показывала, объясняла, что есть что,  для чего служит и откуда берутся дети. Попытки приобщиться к чувственному миру взрослых мне не понравились. Половой акт - как механическое действие - казался смешным и нелепым. Между тем, по прошествии лет, я понимаю, что преодоление стыда, чувства вины (кто бы мог подсказать - перед кем?), необходимость соблюдать тайну кое-что мне дали: жгучий интерес распалял воображение, развивалась изобретательность. По понятным причинам Люба осталась мной недовольна, я тоже ожидал большего (уже тогда моя фантазия была богаче того, что могла предложить мне девочка), меня толкал в её объятия интерес, я хотел „знать“ и ждал - наверное, ждал - чуда; она же хотела чего-то определённого - чего, я так и не смог тогда уяснить. Не знаю, как долго мог продолжаться наш с Любой роман, если бы мой брат не прознал о наших забавах, и что могло бы из него выйти, теперь, конечно же, неважно. Но именно тогда я почувствовал связь стыда, вины, страха и полового влечения. Спаявшись, они дамокловым мечом нависли надо мной. Я ощущал их так долго, что, казалось, мне не избавиться от них никогда. Претерпевая метаморфозы, они воплощались в различные формы, вплетались в события и происшествия, проглядывали в какой-нибудь частности, отворачивая меня от намеченной цели. С того момента, как брат стал меня шантажировать, угрожая рассказать родителям о моём беспутстве, я перестал быть невинным. Сейчас я могу снисходительно улыбаться ужасам своего детства, тогда же опасность казалась мне более чем реальной, порою мне хотелось умереть, только бы не оказаться у позорного столба. Не сомневаюсь, угроза разоблачения самым непосредственным образом повлияла на формирование моей личности, может быть, отголоски того детского ужаса сегодня брюхатят меня мыслью.

Моя борьба с братом - отдельная история. Требуя недюжинного душевного напряжения, эта борьба развивала во мне хитроумие и изощрённую изобретательность, питаемые страхом, ненавистью и злобой. Когда брат уехал в Питер, мне было всего девять лет, но к тому времени я уже прошёл курс выживания. Уступая умственно и физически брату, я научился использовать свою слабость, быть стойким и непреклонным, когда этого требуют обстоятельства. Стоит ли говорить о том, что мне без труда удавалось водить за нос взрослых, высокомерно закостеневших в убеждении своего превосходства над детьми во всём (на мой взгляд, весьма сомнительном - дети знают о мире взрослых много больше того, что взрослые помнят о мире детей). Обманывая взрослых, я, как хороший лжец, в конце своей лжи был сам убежден в правдивости сказанного; правдоподобие - вот что нас убеждает, правда настолько неуклюжа и отвратительна, что неспособна выжить в нашем каждодневном бытовании не переродившись - мы её изгоняем; а Истина всё равно останется Истиной,  она слишком далека от нас, слишком высока, чтобы её разглядеть и принять. Стремление её постичь - удел безумцев. Нам вполне хватает правдоподобной лжи, правда... правда нас убивает. По-моему, это бесспорно, попробуйте в качестве опыта в течение сколько-нибудь длительного времени не оправдывать себя (здесь оправдание выступает в роли правдоподобной лжи), и вы увидите, как за каждым вашим действием проглядывает задняя мысль, а за мыслью, которую вы только-только замыслили - уже совершенная подлость, и эта ваша мысль (если она добрая) замысливалась как ключик, отмычка к дверце, за которой вы улаживаете ваши делишки с совестью. А если стремления жить по правде нет, значит, все вышеперечисленные сложности отпадают, нет необходимости ежеминутной слежки за собой, нет шизофренических выпадов против своих же поступков и мыслей, остаётся только следить за тем, чтобы выглядеть пристойно в глазах общества и всегда иметь в запасе правдоподобную ложь - на случай, если вас припрут к стенке и потребуют держать ответ. Ибо таково уж счастливое свойство ума - забывать то, что не может переварить совесть.


Вклинившись в уши, смех вернул меня в палату третьего отделения. Володя, инженер-конструктор, рассуждал на тему болезни:
-...Нам нельзя жаловаться: наша болезнь от удовольствия.
-А у Василича трехи со свастикой, - все дружно загоготали.

Василич, шестидесятипятилетний кривоногий жлоб, радуясь возможности быть в центре внимания, хотя бы и в роли посмешища, в который уже раз принялся рассказывать, как заполучил заразу то ли в Восточной Пруссии, то ли в Польше во время победоносного завершения Великой Отечественной войны и лишь год назад обратился за помощью в поликлинику, когда невозможно стало мочиться изуродованным до смешного членом. Всем было весело - всем, кроме меня.

Два с половиной года назад здесь было интереснее. В садике созревали вишни, и я лазал за ними, презрев опасность сорваться, показывал шестнадцативешней Леночке „шнур“ и „шпагат“, упираясь ногами в гибкие верхние ответвления ствола, балансируя и срывая ягоды одной рукой, другой прижимал к боку банку. Леночка была очаровательна. У неё были синие удлиненные глаза, загадочная улыбка и фигурка девятиклассницы. Её привезли в „скорой“ вместе с родителями - бытовой сифилис, и она почти не отходила от матери. Из собранной вишни мы готовили компот прямо в трёхлитровой банке (с сахаром проблем тогда не было). Кипятильник делался из двух лезвий от безопасной бритвы, куска провода, спичек и ниток. Есть у этого устройства  и название: бурбулятор. После обеда, во время, отведённое для сна, молодёжь загорала на крыше гаража, примыкавшего к садику. Раскалённое железо застилалось одеялами и мы, раздевшись до трусов, резались в карты или играли в шахматы, жарясь под лучами июльского солнца. На широком подоконнике последнего этажа дома старинной постройки устраивались загорать две девушки, они загорали в одних трусиках (бывает же такое!), но нам их плохо было видно: слишком далеко - метров сто по прямой. Зато они нас разглядывали в большой чёрный бинокль, и когда кто-нибудь из нас, заголяя, показывал им зад с синяками от уколов, смеялись, оживлённо обсуждали увиденное и прибавляли звук магнитофона или проигрывателя, игравшего в недрах квартиры. Несколько раз мы даже совершали вылазки на пляж, заводили знакомства с купальщицами, но, по понятным причинам, ограничивались вполне безобидным флиртом.

Теперь здесь всё... (затрудняюсь в подборе точного определения) обезжизнело что ли, обездвижило или остыло; будто кипучий жизненный сгусток, в центре которого я себя почти всегда ощущал, сместился вслед за мной, а я взял да вернулся. В такие места нельзя возвращаться... Возвращаться вообще не рекомендуется, а в такие места - особенно. За два года даже сёстры поменялись все до одной, только место со всеми строениями, мебелью, номерами и табличками на дверях осталось прежним, но теперь в нём не было новизны, и жизни тоже не было: готовясь к зиме, даже деревья в садике отмерли.

Всему есть своё объяснение, но я сейчас не в состоянии его ухватить. Место, место... Каждое место в городе вызывает во мне определённые чувства: кичливая толчея Проспекта - витринное любопытство, похоть, снисходительное понимание похоти других; Сенной - алчный голод, опасение, что тебя проведут, и в то же время - домашняя непринуждённость - ходи хоть в халате, хоть в майке, никого не удивишь; вокзал - ожидание, волнующее кровь ощущение неизведанных возможностей; 6 квартал - безликая угроза; Набережная - умиротворение и нега; пятачок Пугачевского посёлка, студенческий и военный городки - одухотворенное пространство, где дышится свободно. Место, место... Место, где нас привечают, и место, куда ссылают; место, где мы родились, и место, где закопают; место, где нас нет, и место, куда нам не хочется: куда, где... место... Нынешнее место моего пребывания, вещи, которое оно в себя вмещает, да и люди тоже - они словно в прожитом времени, девальвированном прошлом, где нет действования, и то, что с тобой здесь происходит, вернее, то, что проделывают с твоим телом врачи и сестры, напоминает действия, производимые с телом покойника в морге. Словно со стороны, я хладнокровно наблюдаю за усилиями персонала, включившегося по долгу службы в борьбу с гонококками и трихомонадой, оккупировавшими мой организм; только мне почему-то кажется, что осмотры, процедуры, режим, диета - все эти доведенные до автоматизма действия по-настоящему не могут никого излечить, если он не горит желанием излечиться. Мне пришло в голову (диву даюсь, почему раньше мне не пришла такая простая и всеобъясняющая мысль), что в этом месте нет ничего особенного, необычного - место как место, не хуже и не лучше других мест - на самом деле изменился я сам. Я завершил малый жизненный круг и вернулся туда, откуда он начинался, вернулся выдохнувшийся, опустошённый...

В перерывах между едой и процедурами я лежу на койке, сторонюсь собратьев по несчастью, общаюсь по необходимости. На меня накатывают воспоминания. Я словно просматриваю отрывки знакомого фильма или участками перечитываю книгу. События недавнего прошлого можно воспроизвести умственным напряжением: то, что случилось давно, вспоминается независимо от моей воли; многое, что казалось важным, на что ушла масса времени и усилий, забылось безвозвратно; а другое, чему не придавал значения, вспоминаясь, волнует душу, вызывает грусть, сожаление, радует - может быть, только эти фрагменты жизни были единственно подлинными, может быть, только они имели значение? Может быть, в них только и была жизнь?

Ночью. Проснулся в страхе, какой бывает, когда разум, встревоженный то ли тектоническими, то ли астрономическими явлениями, пробуждается на секунду раньше сенсорной памяти тела и успевает ужаснуться необходимости возвращаться в клеть. Не открывая глаз, стал шептать слова молитвы, являвшиеся сами собой: „Отче, вceмилocтливeйший и всеправый, дай мне силы не сбиться с пути в этом хаосе или лиши меня разума, чтобы я не был участником грандиозного спектакля абсурда, именуемого жизнью... Тобой ли это задумано, Господи? Как легка рука Твоя, когда Ты направляешь, и как тяжела Твоя длань, когда Ты караешь заблудшего. Что я для Тебя? Ничего, кусок грязи... глина? Моя жизнь-прозябание столь коротка и ничтожна, что не оставляет следа. Я бедный смертный. Я не могу быть принят в расчёт ни в пространстве, ни во времени“.

На память пришло утверждение Зайцева (или Ницше) - Бог умер. Конечно же, это не так. Просто Он не занимается нами. Он скрылся от людей, и они сами теперь не смогут найти к нему дорогу. Если Он существует, то так, словно и не существует вовсе. В Боге мы нуждаемся не больше, чем он в нас, и попадись он мне на улице в толпе, я встретил бы его без восторга и, может быть, не узнал бы.

Я открыл глаза. Сквозь лёгкие розовые шторы в забранное решёткой окно пробивался голубой свет фонаря. Все спали. Ночью в больничной палате - так же, как в казарме или плацкартном вагоне - с особой остротой чувствуется, что спящие - самое идиотское братство мира, а сон - наипошлейшее из времяпрепровождений. Чтобы немного развеяться, я решил прогуляться. Сел, нащупал ступнями тапочки, влез в них, встал, переждав головокружение, облачился в пижаму, накинул на плечи байковый халат (когда-то чёрный) и вышел в коридор.

Ярко освещённый отрезок коридора - два стула, стол, загромождённый картонными коробками с настольными играми - выглядел ненамного веселее спящей палаты. Остановившись перед столом, подавил возникшее было желание подняться на второй этаж и попросить у Верочки демидрол. В голове бродили мысли, казалось, мне не принадлежавшие, звучали голоса. Чем может помочь демидрол? Разве что на короткий миг, до утра, избавит от осознания жалкого своего существования, ставшего в последнее время привычным настолько, что ощущается не как призыв к действию, которое позволило бы почувствовать себя активным членом общества (порыв, столь свойственный чеховским персонажам), а как отвращение перед неизбежностью проживать каждый следующий день и страх перед грядущими перспективами - страх перед неизбежностью, от которой некуда деваться. Я понимал, что, продолжая то существование, о котором я не просил, ничего не докажешь, не подтвердишь, ничего не прибавишь и не убавишь; самый откровенный лозунг всех времён и народов шлёпают по трафарету у входов в метро, крупные магазины и кинотеатры: „Выхода нет“ - гласит он, а люди входят.

Я проникся настроением „Тошноты“ Сартра, ощутил себя человеком, разучившимся надеяться. За суетой, трудовой деятельностью, развлечениями - бегством от скуки, заботой о потомстве: подъём, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, всё в том же ритме в окружении привычных декораций большинству удается притупить ощущение абсурдности происходящего. Однако бывает, что привычные декорации рушатся, выступает вопрос: зачем? Какой бы  дорогой мы ни шли, бежали, брели, расползались, карабкались, в одиночку, попарно или толпами - конец один. В глухие моменты истории жизнь человеческих масс представляется бессмысленным коловращением разнонаправленных векторов, броуновским  копошением, сметаемым потоком времени. Казалось, некоторое направление этому мельтешению придают единицы, имеющие собственную систему ценностей и жаждущие познать истину; вопреки всему, они делают своё дело, презирают мораль и обычаи толпы, плюют на идолы...

Какими-то окольными путями мысль о существовании возвращает меня к мысли о Боге. Имея обыкновение постоянно видеть себя как бы со стороны, я не могу обращаться к нему, не насмехаясь над coбой. Размышляя о его природе и возможной связи с нами, трудно представить, что до него доходят просьбы, молитвы и стенания верующих, да и сама Библия не дает оснований предполагать, что Бог слышит нас, если ему что-то от нас и нужно, то это жертва. Любой обряд, помимо простого напоминания о Нём, заключает в себе требование жертвы: „Зачем тебе дана бессмертная; душа, если ты не можешь бросить её в огонь?“ Бог любит нас постольку, поскольку не может обойтись без жертв.

…Я тоже хотел жить осмысленно, пытался разглядеть смысл в пос¬тупках окружающих, тратил время на изучение наук, размышлял над законами природы. Может быть, в этом моя ошибка? Я ничего не нашёл. Вокруг меня больничные стены, за ними бездомье и полуголодное существование нищего оборванца, лишенного материальных основ существования. Что делать, когда не остаётся сил для честной борьбы, если в один из дней, ничем не примечательный для других, понимаешь, что способен на всё? Если не в состоянии  больше любить и творить, если не можешь написать ни строчки, но, как и избранные, всю свою сознательную жизнь жил  одним желанием создать что-то прекрасное, что никто в целом мире, кроме тебя, создать не сможет? Ты в отчаянии, вокруг пустота и темень... темень и страх... страх перед пустотой... Ты один в этой пустоте, один со своими мыслями, в которых ты уже шагнул в ничто. Ты абсолютно свободен, ты чудовище. Мир был бы благодарен тебе за молчание и смерть, если бы ему было до тебя хоть какое-то дело. Ты - мятущийся Минотавр в лабиринте своих сомнений.

Проклятье! Да прекратится это брожение мыслей, наконец, или нет?  Я прижал пальцы к вискам, ощутил биение пульса, направился в туалет. Минуя короткие отрезки коридора, повороты, двери, добрался до раковины. Не завёрнутый с вечера кран безразлично струил воду в жёлтое эмалированное недокорыто. Глотнул холодную хлорированную воду, взглянул в зеркало. Худое обросшее лицо с воспалёнными глазами в оправе серых век и фиолетовых полукружий под глазницами ухмылялось. Кто ты, выдающий себя за меня? За спиной почудилось какое-то движение. Я нерасторопно обернулся: в двух шагах от меня стоял Фолкнер. „Память верит раньше, чем вспоминает знание, верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает“, - объявил он.

-Что, пакостник, допрыгался? Да, мерзко...- произнёс я, вслушиваясь в знакомый голос незнакомца из зеркала. - Давай зеркало, что ли, помоем.

Мы принялись оттирать зеркало, замызганное зубной пастой и плевками. Стены раздвинулись, вызывая ассоциации с балом, который устраивал Воланд в нехорошей квартире - ничего подобного! Тут были Достоевский, Леонид Андреев, оба Стругацких, Генри Миллер, Платон, Хайдеггер, Ницше, Кант, Энгельс и уже упомянутый Фолкнер, Мигель  де Унамуно, Кортасар, Ник Хоакин, Абрам Терц, Камю, Сартр, Сервантес, Селин, Бернард Маламуд, некто Гачев, Дюрренматт, Джеймс Джойс, Хемингуэй, Беккет, Дали, Кафка, Сол Беллоу, Том де Куинси, много других всеми уважаемых личностей и лишь две женщины - Маргерит Юрсенар и Вирджиния Вулф. Когда две красотки, одетые в голубые халаты медсестёр на голое тело, ввели, поддерживая под руки, Борхеса, я чуть не расплевался - он-то здесь причём? Следом заявились Набоков, Фицджеральд и Стейнбек. Говорили все разом, меня словно  не замечали; я пытался прислушиваться - ни черта не разобрать; только Генри Миллер подошёл ко мне, взял за локоть и, увлекая в коридор, дружески заметил: „Ничего, ты ещё способен смеяться над собой: до других тебе не должно быть дела, иначе у них окажется дело к тебе“.

Монотонный гул в ушах заглушает перекличку великих. Головокружение. Медленно, опираясь на стену (она по-прежнему держала), я поплёлся в палату мимо плавающего в воздухе стола, на котором белые шахматные клетки, перепрыгивая, менялись местами с чёрными. Стул с забытым на спинке халатом, уступая мне дорогу, двинулся вперёд и скрылся за поворотом: слышно было, как он топает ножками, взбираясь на второй этаж. Пошёл смотреть телевизор, кретин: футбола сегодня нет. „Динамо“ в каких трусах играет, не знаете? Кто болеет за „Спартак“...

Если бы сивый мерин захотел высказаться, он не мог бы сказать ниче¬го, глупее моих собственных мыслей.

Я опустился на кровать, завернулся в одеяло как в кокон, накрыл голову подушкой. Всё это лунный свет, всё от него. Я чувствовал, как пальцы, комкающие подушку, не ощущают материи и ваты, словно касаются друг друга. Какие-то образы проносились в голове с невероятной скоростью, отчего невозможно было разобрать смысла их символов. Они смешались в световую композицию, которая незаметно перешла в музыкальную. Я отбросил подушку и сквозь сомкнутые веки ощутил прикосновение фонарного луча, рассекшего занавеску надвое от верха до низа. Я прислушался к музыке: скрипка заманивала, обольщала, держала на привязи фортепьяно. Приятный незнакомый голос без пафоса и подвывания декламировал:

Меня пленяет сатаны
Всепожирающая скрипка
В ней ритмы солнц отражены
В стихии человечье-зыбкой
Пусть ангелов пугает вид
Их ликов дико искривленных,
Но вечных песен полусонных
Лишь чёртов перепев манит.


Засыпая, я узнал музыку - „Трели дьявола“ Джузепе Тартини, продав¬шего сатане душу в восемнадцатом веке, ещё до Паганини.


На втором этаже появился новый пациент, его поселили в пустовавшую палату мясника, которого выписали неделю назад.

В тот день я, как обычно после завтрака и процедур, лежал в постели, словно пловец, отдавшийся на волю волн, предаваясь потоку воспоминаний. Я бы предпочёл безмятежность приятных снов, однако даже в этом свинском удовольствии ресурсы человеческого организма небезграничны. Когда пасторально-ностальгические видения - необременительная дань запоздалого понимания непреходящей прелести детства - сменились навязчивыми воспоминаниями последних месяцев, принесших мне сотни бед, я, не выдержав скорбного груза вины, гордыни, уныния, гнева, честолюбия и тоски, встал и отправился наверх смотреть телевизор. В коридоре проходил шахматный турнир; за двумя досками - две пары играющих, остальные наблюдали, дожидаясь очереди, и подсказывали, что вообще-то правилами запрещено. Поднявшись на второй этаж, я посмотрел новости и ещё несколько передач, поминутно переключая каналы. Полный идиотизм. Горбачёв либо дурак, либо сволочь (не знаю, что хуже) - забалтывает, кружит, посвящает слушателей в тонкости и особенности своего мышления; похоже, парень совсем не способен мыслить конструктивно, не владеет ситуацией и не может сказать ничего неординарного; причём разного рода подпевалы на лету подхватывают его мозжечковую жвачку, раскручивают, фантазируют, выдавая за нечто выдающееся - только и слышно: „система хозрасчёта“, „новое мышление“, „обращение к общечеловеческим ценностям“, „человеческий фактор“ и, конечно, пресловутое „выращивание бычков“ - куда мы без бычков? Невольно я начинаю спорить с телевизором (ещё один тревожный симптом), подскакиваю к „ящику“, выдёргиваю штепсель из розетки. Выглянувшая из ординаторской Тамара напоминает, что телевизор выключается простым нажатием кнопки. Во мне всё кипит и клокочет: новое мышление - это Ганди, Тейяр де Шарден и, возможно, где-то Аурелиано Печчеи, но никак не Горбатый. Новое политическое мышление по Горбачёву - это сдача американцам, немцам, англичанам и всем, кто захочет взять, всех позиций без предварительных условий; это предательство, это гибель. Человеческий фактор доморощенными по¬литологами с подачи Горбачёва преподносится как какое-то „человеческое измерение“, что-то вроде „социализма с человеческим лицом“, хотя на самом деле это социологическое понятие, определяющее малоизученное явление, механизм которого неясен. Оно объективно и имеет отнюдь не позитивный характер, я бы сказал - норов, проявляясь в беспричинных авариях, падениях самолётов, крушениях поездов, столкновениях водоплавающих судов и т.д. и т.п. Козлы! Онагры. Тупицы... В ярости я ухожу играть в шахматы.

Первую партию я выиграл у Стаса, частнопрактикующего автослесаря. Во второй мне достался новенький, семидесятивосьмилетний дед с пышными седыми усами, кончики которых закручивались вверх, что дало повод прозвать его Чапаевцем. Он почти ничего не слышал, в осёдланных слуховым аппаратом ушах у него были нарывы, сам он уверял, что нарывы образовались от стука пишущей машинки. „Нет, дедушка, от этого сифилисом не болеют“, - успокаивал его Стас. А Чапаевец по-чапаевски лихо - как в дамских шахматах - бился до последней пешки.

Я смотрел, как его трясущиеся руки передвигают фигуры; дряблая морщинистая кожа в пятнах старческой пигментации не вызывала отвращения - я преодолел порог, за которым открывалась равнина равнодушия к себе и к другим отдельно взятым личностям, - но, глядя в бессмысленно моргающие глаза старика, плавающие в гноящихся углублениях черепа, я думал о стариках, у которых время вышибло большую часть мозга, а другую они перемешали в соответствии с законами, диктуемыми общественной жизнью, а иначе как бы они могли дожить до преклонного возраста? Я никогда не понимал требования морали уважать старость. За что? За годы? Иной человек проживает за месяц больше, чем другой за долголетнюю  жизнь. Уважать их немощь, болезни, которыми они обзавелись, трудясь для того, чтобы есть, спать, плодиться, стимулировать удовольствия, исполнять прочие естественные потребности? Уважать их человеческое достоинство? Что это такое? Чтобы разглядеть в этих стариках крупицы достоинств, нужен электронный микроскоп. Подозревать в них присутствие частицы Духа Божьего? Нет, не получается, гораздо легче увидеть в факте их существования легкомыслие их родителей. Чем? Чем они искупили грех своего зачатия? Кажется, эта задача оказалась им не по силам; её можно выполнить самооскоплением либо самоубийством. Интересно было бы поговорить с ним об этом. Наверняка Чапаевец не поймёт, о чём идёт речь. А ведь мог бы пораскинуть остатками мозгов, порассуждать, мог бы сказать: мол, я же страдал, мучился, может быть, воевал... Но выжил... Выжил? Каким образом? Вопреки всему выжил? Всё, вопреки которому он выжил, умерло... А что осталось от тебя, старик? Ты даже не понимаешь, что выжил не ты – выжило что-то глухослепонемое, уродливое и страшное.

-Мужчины, идите на обед, - голос Тамары со стороны лестницы.
-Она нам льстит, - грустно шутит директор.
-Здрасьте, дедушка, - комментирует шах моего коня Стас.
 Старик озирает всех, пытаясь угадать, кто с ним поздоровался: через слуховой аппарат он не может уловить, откуда исходит звук.


Ночью. Читаю исследование Р.А. Резник „Философские этюды“ Бальзака“, изданные Саратовским университетом. Написал стих:

Лес обезлистел.
Боль ушла.
Стволы без сока.
Бес спокоен.
Ну да, вы скажете: „Зима“.
Сушите вёсла на балконе.


Опять играл в шахматы с Чапаевцем. Что-то во мне вызвало его на откровенность - разговорились. Вспоминая свои мысли о стариках, проживших жизнь, как проживают имущество и деньги, доставшиеся по наследству, признаю с чувством вины, что был несправедлив, распространяя своё отношение к определённой категории долгожителей на него: в ходе беседы выяснилось, что он к ним не принадлежит.

Этот старик словно подослан в назидание мне.

Его отец,  учитель гимназии, культивировал в сыне тягу к наукам. В ту пору редко кому удавалось получить приличное образование; Чапаевцу, который, следуя завету родителя, стремился к одной цели, жил, буквально дышал ею, удалось, и в двадцать шесть лет, блестяще защитив диссертацию, он стал ассистентом самого Полежаева. Однако вскоре его  как социально шаткого и подозрительного  элемента из университета отчислили и почти сразу после этого осудили по какому-то вздорному обвинению, отправив в лагеря на перековку. Вернувшись уже после войны, он женился, переехал в Саратов и устроился работать научным сотрудником при ботаническом саде университета. К своим обязанностям Чапаевец относился добросовестно, антисоциальных пороков - кроме пристрастия к крепчайшему чаю - не имел, и жизнь постепенно наладилась. Другому, претерпевшему несправедливые гонения, голод и ужасы лагерей, размеренная, спокойная жизнь без внешних потрясений могла бы показаться раем - таковой она и представилась Чапаевцу поначалу, - но позже он почувствовал неудовлетворённость и тревогу.  К тому времени он имел всё, что имели люди его положения и возраста: семью - жену и двоих детей, квартиру, работу - но людям его положения и возраста этого хватало, а Чапаевцу казалось, что ему не удаётся приобрести самого существенного - себя. Фигурально выражаясь, поиски этой ускользающей сущности привели Чапаевца в ноосферу и дальше - во Вселенную, в чьём необозримом пространстве он и по сей день обретался, который уж год перепечатывая и дополняя труд своей жизни, носивший длинное и мудрёное название, которое я не запомнил (что-то о подлинной картине Вселенной), в котором он опровергал теорию „горячей Вселенной“. И вот он на пороге смерти, а его труд вряд ли когда-нибудь будет завершён. Поучительная история, не правда? В лице этого старика я могу воочию наблюдать своё возможное будущее (с поправками на исторические реалии времени, разумеется). Случай исключительный. Повторюсь, этот старик словно подослан мне в назидание. Он пытался оправдать своё существование научным творчеством; не перед людьми - его трактат обывателю некуда приткнуть, он не обладает утилитарными качествами, наверняка он лишён и здравого смысла, коль писался пятьдесят лет. Чтобы без помех работать над ним, Чапаевец сорок лет назад покинул ботанический сад и с тех пор перебивался случайными заработками, что явно неблагоразумно. Правда, у него есть семья: супруга, дети, внуки; но о них он не говорил, он рассказывал о трактате, только им он может гордиться. Но, кажется, он не успеет его дописать... А мне не удаётся дописать свой... Чапаевец заканчивает свой круг жизни... Как и я свой - малый... Теперь-то я понимаю, что подсознательно боюсь завершения труда, за которым распадается иллюзия всемогущества и открывается нищета философии или отсутствие таланта.. И то, и другое открывает мне глаза на самого себя, показывает предел моих возможностей. Либо… Либо, если работать на максимуме, - безумие. А не безумие ли отречение от этого безумия?

Историю старика Чапаевца я выспрашивал исподволь, частями… Чапаевец был слишком интеллигентен, а я достаточно хитроумен: ему не удавалось избавиться от моих расспросов, не нарушая приличий, и он рассказал мне всё, что я хотел узнать. Выпустив струю табачного дыма под стол, я спросил в заключение, опубликует ли он свой трактат? Он ответил:

-Я не считаю себя вправе распространять недоказанные идеи. Видите ли, чтобы проверить мою гипотезу, необходимо привлечь к совместной работе астрономов из крупнейших обсерваторий мира, воспользоваться телескопами, выведенными на космические орбиты, провести ряд экспериментов. Теперь у меня уже нет на это ни средств, ни времени; боюсь, что мой труд останется невостребованным; получается, что я работал для себя.

Я объявил ему шах, спросил:
-Зачем?

Некоторое время старик сидел, изумлённо озирая доску с фигурами, запечатлевшими безнадёжный проигрыш в этой партии, силился вспомнить что-то, что могло бы подтвердить осмысленность его исканий, оправдать затраченные на борьбу усилия и принесенные жертвы, наверное, он пытался вспомнить нечто из своей жизни - говорят, бывают такие моменты, ради которых человек живёт, - затем, стряхнув оцепенение неловким движением покатых плеч, ответил:

-Забыл, - то ли удивляясь коварству памяти, представившей его, чей жизненный путь был отмечен глубоким смыслом, заурядным стариком, то ли сокрушаясь по поводу оголённости королевского фланга, сделал ход ладьёй, влекущий за собой мат.

 -Вы можете сдать бумаги в архив, их возьмут, - посоветовал я.


Выздоровление кажется близким: анализы в порядке; если бы не головокружение и шум в ушах, меня можно было бы считать здоровым.

На днях выписали старика Чапаевца; оказалось, что он был заражён стафилококком. Интересно, кому первому пришла в голову мысль заподозрить у него сифилис? Почему оставили в покое его бабку?

 
За день до выписки. Утром, во время осмотра, врач Константин Яковлевич спросил, что случилось с моим плечом? Как и в первый раз, когда меня только привезли, я ответил, что, не догадываюсь о происхождении инфекции. Выразив сомнение в правдивости моих слов, он полистал историю болезни, ещё  раз при мне просмотрел результаты анализов и объявил, что я практически здоров и держать меня в стационаре не имеет смысла.

За обедом ребята заспорили, какая карточная игра самая интересная; неожиданно выяснилось, что Александр, инженер-конструктор, Директор и я отдаём предпочтение игре 66. Поев, я спустился к ним в палату играть в карты, Наши игры - что в карты, что в шахматы, - должно быть, представляли забавное зрелище со стороны. Накаченные всевозможными медицинскими препаратами, мы были рассеянными, если не сказать, тупыми игроками; к примеру, игра в шахматы напоминала игру в „поддавки“ с необязательным боем фигур; мне самому случалось, замыслив комбинацию с жертвой фигуры, подсказывать противнику, чтобы он попался в ловушку, а когда он, следуя моей подсказке, её брал, я не мог вспомнить, за какой надобностью пожертвовал фигуру. Так и в тот день, собравшись втроём, мы по ходу игры вспоминали подзабытые правила, спорные  вопросы выносили на обсуждение и ставили на голосование. Вскоре, понаблюдав за игрой,  к нам присоединился Стас, и мы стали его натаскивать. Увлечённые своим занятием, мы не обратили внимания на нарастающий за стенами палаты шум, и лишь увидев лицо влетевшего в палату Игорька, на котором отражались чувства охотника, загнавшего зверя, я догадался, что разыскивают меня.

-Замудохались тебя искать, - выдохнул Игорёк. - На уши всех подняли. К тебе посетитель.
-Кто? - я осадил его взглядом.
-Сами увидите, - перешёл на „вы“ Игорёк.

Следуя на второй этаж, в холл, где мы обедали и смотрели телевизор, я ломал голову: кто бы это мог быть? Это посещение было первым и единственным, которого меня удостоили за сорок дней пребывания в клинике. Кроме Виктора Петровича и Юсупа, никто не знал о моём местонахождении, но я твёрдо просил их меня не навещать. Что-нибудь особо срочное? Может быть, от матери телеграмма? Но увязавшийся за мной Игорёк, не умея держаться однажды выбранной линии, со странной смесью смущения, плохо скрытой зависти и подобострастия в голосе и лице, выдал:

-Там вас такая мамзель дожидается...

Ирина? Я замедлил шаг, стараясь, остановив дыханье, успокоить тревожно забившееся сердце. Но мы уже пришли, я не успел даже причесаться.

В холле, в центре ряда стоявших у стены стульев, сидела Лариса. Я вновь поразился: как она красива! Красива вневременной - ей можно было дать и девятнадцать, и тридцать - совершенной красотой, но не холодной. И сидела она безукоризненно: колени сдвинуты, плечи расправлены, спина прямая, руки придерживают небольшую дамскую сумочку, стоящую у неё на коленях. На ней чёрный свитер, серая юбка и белая вязаная шапочка.

-Здрасьте, - смущенно пробормотал я, прекрасно сознавая свою нерепрезентативность (слово, на употреблении которого настаивала Кнутт, чтобы я казался умнее).
-Привет, случайно узнала, что ты болен, и решила тебя навестить.
Держалась она - не чета мне - непринужденно, впрочем, ничего удивительного: времени обдумать манеру поведения у неё было предостаточно, мне же пришлось импровизировать:
-А я-то думал, что на меня все плюнули, забыли. Что никому в целом мире меня не сыскать. Как ты меня нашла?
-Никогда не догадаешься.
-Через Зайцева?
-Не угадал.
Я насторожился:
-Через Ростислава Львовича?
-Это ещё кто такой?
-Тогда я точно не знаю. Как тебе удалось?
-Просто захотела тебя увидеть. Почему тебе надо всё знать? Всё знать неинтересно. Могут у меня быть свои секреты?
-Наверное. Только это скорее мои секреты, как ты считаешь?
-Ты о чём?
- Я  о своём несчастье.
-Да брось ты, какое несчастье! Не бери в голову. Скажи лучше - неприятность. Расслабься, вспомни что-нибудь приятное.
-Не могу придумать, где бы нам укрыться, чтобы поговорить без помех.
-А ты зубы почистил? - с намёком в голосе пошутила Лариса.
-Утром.
-А когда последний раз брился?
 -В больнице - ни разу.
-Надо будет тобой заняться, - она рассмеялась, громко и артистично.

Я кинул конфузливый взгляд в сторону процедурной, у дверей которой живописной группкой статистов, представляющих в своих разноцветных халатах сценку азиатского базара, толпились, перебрасываясь солёными шуточками, рассказывая и выслушивая на удивление (я полагал, обо всём уже было рассказано и не раз) занимательные истории, ребята. Они заходили в процедурную, выходили, однако, не разбредались, как обычно, а оставались стоять, как никогда нуждаясь в общении. Как правило, в этот час, именовавшийся  в расписании „мёртвый“, мы либо спали, либо, готовясь отойти ко сну, читали, по одиночку поднимались наверх в процедурную, где сестра делала уколы и выдавала порции таблеток в мерных пластмассовых стаканчиках. Думается, сидя на иголках я не испытывал бы большего беспокойства, чем в те минуты, находясь рядом с Ларисой, под взглядами, брошенными украдкой, взглядами откровенными, взглядами призывными, заискивающими, взыскательными, восторженными, придирчивыми, чувственными, оценивающими, мечтательными, неклассифицируемыми взглядами неопределившихся в своих чувствах, взглядами мужчин, считавших себя половыми гигантами, владельцами орудий страшной мести, случайными жертвами, мужчин, изощрённо уязвленных судьбой, половых извращенцев, женских угодников, импотентов. И наплевать бы на их мысли, подозрения, желания, фантазии, которые возникали в каждом из них, прикидывавших, сколько блаженных ощущений и незабываемых минут может подарить обладание телесным идеалом чувственной красоты и какое наказание за этим последует, но мне, которому больше месяца удавалось быть фактически невидимкой, популярность была ни к чему. Не могу толком объяснить, что меня раздражало больше: ощущение собственного ничтожества, проявлявшееся рядом с совершенством Ларисы особенно остро, или внезапное пробуждение от спячки, в которой я пребывал до её появления? Или что-то другое? Но ощущение такое, будто меня, словно крысу из норы или уродливого морского моллюска из тёмных глубин, выволокли на солнце и, кажется, собираются препарировать; я жаждал забиться в щель.

-Не обращай внимания, они нас не слышат, - дотронулась до моей ладони Лариса.

Скорее всего, так оно и было: нестройно переговариваясь, смеясь и перебивая друг друга, в паузах своего разговора они могли слышать лишь отдельные из сказанных нами фраз.

-Хорошо, давай помолчим, - предложила Лариса и вскоре те, кому незачем было дольше здесь находиться, ещё раз взглянув напоследок в нашу сторону, стали покидать свой пост наблюдения: по коридорам, палатам и лестницам третьего отделения разбрелись - каждый приволакивая ногу - нелепые пугала, свезённые сюда с полей любви.

Выпроводив последнего больного, сестра выглянула из дверей процедурной, справилась, ни к кому не обращаясь конкретно: „Все что ли?“ Скрылась. Дверь она прикрыла не полностью: из оставленной щели зазвучали голоса современной эстрады.

-Ого! У вас здесь дискотеки проводят?
-Первый раз слышу.
-Да ну!
-Абсолютно верно. Твоё появление преобразило здесь всё до неузнаваемости.
-А тебя?
-Сама видишь, в себя не могу прийти.
-Ты рад меня видеть?
-Только не здесь.
 Лариса взяла мою руку, сжала в своих ладонях:
-Мне не нравится твоё настроение. Я сейчас тебе кое-что скажу... Пожалуйста, выслушай меня до конца… Не перебивай, я и так волнуюсь, - она замолчала, справляясь с волнением, выпятила нижнюю губу, дунула на несуществующую чёлку.

Когда я её только увидел, я понял, что мне предстоит неведомое испытание. Причин, заставивших ее меня отыскивать и прийти, могло быть великое множество, и ни одной по-настоящему серьёзной, если только она не ждёт от меня ребёнка. Но при первом же взгляде на её фигуру, я отмёл это бредовое предположение: со дня нашей близости прошло не меньше шести месяцев - срок достаточный, чтобы тайное (если оно имело последствия) бросалось в глаза.

-Только сначала ответь, я тебе нравлюсь?
-Думаю, ты сама знаешь, ты нравишься всем.
-Я спросила: „Я тебе нравлюсь?“ - настойчиво повторила Лариса.
-Да, - сознался я.

-Мне нелегко было прийти к тебе. Ты, наверное, удивился, что я пришла: мы ведь почти незнакомы… Я часто вспоминала, думала о тебе, искала встречи… Хотела тебя забыть и, наоборот, вспоминала всё, из того, что ты говорил… Я составляла, будто мозаику, каждую чёрточку твоего лица - и ничего не получалось... Даже сейчас я на тебя смотрю, а черты расплываются, будто в дымке… Здесь можно курить? Нет? Ты ускользаешь… Ты хочешь ускользнуть? Да, да, я вижу… А ты, наверное, меня не вспоминал. Ты меня забыл. Только не надо меня обманывать, не надо считать меня дурой. Я говорю так, обо всём сразу, потому что у нас мало времени. Я думала, встречу тебя и всё скажу, красивые слова сочиняла…

Говорила Лариса долго, сбиваясь, замолкала, призывала на помощь поэтические образы, предпринимала попытки трезво описать ситуацию, приводила доводы и контрдоводы. Оказывается, Лариса много наслышана обо мне от подруг (кстати, через мою старую пассию, лечившуюся параллельно со мной два с половиной года назад, Лариса меня и нашла; ту вызвали, опасаясь рецидива болезни, для проверки в поликлинику). Парни, с которыми Лариса встречалась до знакомства со мной, оказывались либо скучными, заурядными субъектами, либо тупыми и наглыми скотами, они не понимали Ларису, и, вскоре после близкого общения, становились ей неинтересны. Лариса надеется, что со мной подобного не произойдёт, ибо я обладаю качествами, которые она ценит в мужчинах. И ещё одно важное обстоятельство внушает ей надежду, что у нас должно всё сложиться: Лариса всегда чего-то ждала от мужчин, от меня же она ничего не ждёт, напротив, ей доставило бы удовольствие что-то делать для меня, исполнять мои желания, помогать мне. Лариса обо всём подумала. В этом году она поступила на вечернее отделение филфака. У неё неплохая работа, что даст нам возможность продержаться, пока я не устроюсь и мы не снимем квартиру, а до тех пор можно жить у её родителей в двухкомнатной. Конечно, она понимает, что её предложение застало меня врасплох, но так уж получилось, она не может больше выносить неопределённости.

По всему было видно, она репетировала свою речь, но моё присутствие и, может быть, что-то ещё не позволяло говорить ей связно и по существу. До меня доходил только общий смысл её речи, которую, догадывался я (хотя главные слова так и не были сказаны), следует понимать как объяснение в любви. В начале, когда Лариса только начала говорить, её волнение передалось мне, её чувства, словно коснувшись тонких струн, отозвались в моей душе, окутав её тёплой приятной волной: вероятно, здесь имели место и польщённое мужское самолюбие, и надежда на воскресение;  но вскоре я почувствовал неприятие, затем к неприятию прибавилась пустота, и, наконец, на меня навалились апатия и отупение. Как я уже отметил, до меня доходил только общий смысл из сказанного ею, но апатия и отупение, лишив меня способности мыслить, не избавили душу от ощущения тяжести и пресловутой пустоты, холодной и болезненной; ощущения эти, заглушая восприятия тонов, полутонов, оттенков, которыми насыщен каждый отдельный фрагмент нашего бытия, сковывали, угнетали душу - она словно свернулась, сморщилась от тупой боли. Если бы я отдавал отчёт в своём состоянии, а не сидел истуканом, прислушиваясь к магнитофону, угадывая исполнителей и всматриваясь в иллюзорное движение на экране выключенного телевизора, бликовавшего просеянным через переплетение голых сливовых ветвей светом, я мог бы, наверное, подумав, понять, что ощущаемые мной тяжесть, апатия, пустота и отупение были реакцией на необходимость принятия жизненно важного решения. Лариса ставила меня перед выбором. И если бы не отупение, я мог бы назвать манивших и пугавших меня сирен. Сейчас сделать это легко, пожалуй, я их назову: это Любовь, Надежда, Счастье, Верность, Внимание, Забота, Жертвенность. Оказавшись в их власти, я рисковал потерять Свободу, Творчество, Славу, Бессмертие, я рисковал потерять возможность обретения Имени… Не угодить им, оказаться у них в немилости означало угодить в когти ненависти, безнадёжности, отчаяния, измены, равнодушия, жалости и опять же заботы, мелкой и суетной, ибо все сирены - оборотни. Это я знал. Но так же я знал и другое: Свобода, Творчество, Слава, Бессмертие, к апологетам коих я себя причислял, были химерами, и у каждой из них было по несколько теней - опасность потерять связь с людьми, бессонница, одиночество, безумие и постоянный страх - страх одиночества, страх перед безумием, безумный страх… („К чему эти крайности?“ - вправе спросить вы. Но только в крайностях я мог чего-то достичь. Есть срединный путь, но он для тех, кто может пройти по лезвию бритвы; я не приспособлен балансировать). Навлечь на себя гнев сирен или химер - их множество - участь незавидная, однако нам, людям, страшны лишь те из них, на чей зов мы спешим, тем самым отваживаясь принять вызов Судьбы, именно они разрывают нас в клочья.

-…Значит так, - подытожила Лариса. - Ты берёшь меня замуж?

Я вымученно улыбнулся:

-Зачем я тебе нужен? Что я могу тебе дать? Я совершенно не знаю, что со мной будет завтра.
-Я у тебя ничего не прошу. Я в тебя верю.

-Веришь… Верить в меня?… Да это же смешно. Всё, о чём я сейчас мечтаю, так это обзавестись приспособлением, чтобы можно было лежать в постели с подведёнными трубками, через которые мой организм снабжался бы соками, какой-нибудь жидкой пищей и удалялись испражнения; только бы не вставать, не ходить и не общаться с людьми. Но когда это состояние пройдёт, я всё равно не смогу стать тем, кто тебе нужен. Моё честолюбие не перевешивает чистоплюйства. Я не смог закрепиться даже вшивым ассистентишкой в политехе: когда мне намекнули, что у них есть другие кандидаты на моё место, я хлопнул дверью, а когда поманили обратно, посулив, на выбор - политех или юридический, я рассмеялся им в рожи, потому что человек, которого можно сначала выпроводить, а потом позвать обратно, если он вернётся, не Человек, - в сердцах выпалил я…

-А ты злой… Зачем ты мне это рассказываешь?
-Затем, что это правда.
-Мне всё равно – будешь ты профессором или сантехником; я хочу быть с тобой.
-А мне не всё равно. Я фук! Пффук, понимаешь?
-Тебе нужна правда, которая нас разъединяет, - задумчиво проговорила Лариса.
Она готова была расплакаться и я, не выдержав, предложил:
-Меня скоро выписывают, давай встретимся где-нибудь в кафе, в ресторане за бутылкой хорошего вина, спокойно поговорим, обсудим всё без спешки.
-Не получится.
-Почему?
-Я уезжаю.
-Куда?
-В Москву, потом в Финляндию.
-Приют убогого чухонца… Что ты там потеряла?
-Так…
-Нет, ты всё-таки расскажи, расскажи, это интересно. Надолго?
-Может быть, насовсем.
-Подожди, а как же филфак? Родители твои здесь живут? Я что-то ничего не понимаю.
-А что филфак? Без меня не развалится. Один человек предложил мне выйти за него замуж, назначил срок, сегодня он кончается. Я дам согласие, и он заберёт меня с собой в Москву. Понятно?
-Кто этот человек, если не секрет?
-Один мой старый поклонник, хороший человек...
-А что ты собираешься делать в Москве?
-Буду работать моделью. У меня уже есть предложения. Если ты не знаешь: я участвовала в конкурсах красоты.
-Это - новость! И как?
-Успешно.
-Не сомневаюсь.
-Первый приз. Ладно, давай прощаться. Ты точно не хочешь брать меня замуж? Ха-ха-ха. Сумасшествие какое-то… Если кому рассказать, ни за что не поверят. Ладно, забыли... Значит, не судьба.
-Прости.
Лариса встала, взяла со стула пальто, под ним лежал пакет, протянула его мне:
 -На, возьми.
Машинально взяв пакет, я заглянул внутрь - блок Ту-134 и две плитки шоколада:
-Спасибо.
-Целоваться не будем, - протягивая руку, сказала она. - Можешь не про¬вожать.
Но я все равно проследовал за ней до выхода из отделения. Уходя, она помахала мне на прощанье высоко поднятой рукой и картинно улыбнулась, на что я пробормотал что-то, не помню уж что.


Последняя ночь перед выпиской. Долго лежал без сна. Дождался, когда все угомонятся, встал, принялся бродить по отделению. В кабинетах темно и тихо; сестра, похоже, ушла к подругам, в главный корпус, или тоже спит. За стенами разгулялась непогода; ветер задувает в печную трубу, метёт снег.

Я присел на корточки у голландки, разгрёб угли, подсунул бумагу, щепки. Огонь оживает, смотрит из тёмного зева печи припорошенными пеплом рубиновыми зрачками; просыпается, робким язычком лижет пищу из моих рук; окрепнув, начинает беспокойно метаться, алчно пожирая топливо; фыркает, огрызаясь. Огонь - это зверь, стихия; вода - тоже. Созерцание пламени и водяного потока завораживает - никогда не надоедает на них смотреть. Вид пламени, вызываемые им ощущения, пробуждают во мне чувства, которые я не в силах выразить словами или каким-то образом запечатлеть из-за зыбкости, иллюзорной кажущности своего существования. Если бы я обладал способностью останавливать время, пребывать вне времени, быть вневременным существом, может быть - тогда… Вот опять я замечаю, как слова уничтожают живость переживания; словно что-то, мелькнувшее в зеркале и тут же исчезнувшее, зовёт последовать за собой в обманную глубину зеркал, намекая на возможность разгадки своей природы и возможность существования там, а я пытаюсь, не зная, что это было или могло бы быть, объяснить это нечто, не следуя за ним из-за физической невозможности за ним следовать или из страха перед возможностью (чем чёрт не шутит?).

Время… Видел в одном голливудском фильме фантазию на эту тему: тро¬нутый гений, профессор, делает опыты с часами; стрелки часов бешено вращаются в обратном направлении; исчезает стул, на котором стояли часы... Убого, плоско, по-американски. Спекуляция чистой воды. Механические часы имеют отношение ко времени такое же, как и любой другой материальный предмет, а монотонностью своего хода они ещё и отдаляют нас от понимания сути времени, сбивают с естественного ритма, регулируемого природными законами. Конечно, они помогают нам согласовывать свои действия, только так ли это необходимо? Не знаю. Жалко, что прошла мода на песочные часы. Если в них помещать песчинки разной величины, течение времени будет весьма наглядным. Условились  вы, скажем, встретиться с кем-то: договориться о месте довольно просто, а переживание времени у каждого индивидуальное - и, если вы не встретились, значит воистину не судьба. И форма песочных часов иллюстрирует наши взаимоотношения со временем более или менее внятно: мы в горловине, в прошлом у нас внушительная пирамида поколений, в будущем, возможно, тоже - есть над чем задуматься; пусть время идёт сплошной лавиной, мы ощущаем только те события, которые касаются нас непосредственно, именно эти песчинки разной величины стремятся столкнуть нас вниз, а мы упорствуем; в наших силах попробовать сдержать хотя бы одну из них, можно попытаться протолкнуть её выше - вперёд в будущее... Попытаться отвратить ход неизбежности? Зацепиться за какой-нибудь уступ? Поискать удобную площадку, расщелину, трещину? Постараться не сползти? Карабкаться? Успеть... Время самая трудноопределимая из философских категорий. Философы и физики так и не смогли отделить его от пространства, может быть,  не захотели. Его нельзя иметь, можно попробовать его рас-полагать, чуть проще располагать coбoй во времени. „Род проходит, и род уходит... Восходит солнце, и заходит солнце... Все реки текут...“ - Всё не то. Время - самое ценное из того, что позволяет нам располагать собой. Если кто-то прославится во веки веков, это будет человек, объяснивший Время. Мне никогда не постичь его сути. Да и не очень-то я хочу быть тем, о ком по прошествии лет говорили бы, мол, этот парень был чертовски умён. Нет, мне никогда не постичь сути Времени, а не постигнув - не обмануть его хода. Я никогда (какое безысходное слово), никогда не смогу в воображаемом споре с Тем, кто наверху, представить себя не то чтобы равным, а хотя бы сопоставимым с Ним. Кажется, я понял, что даже в самом немыслимом ослеплении вдохновения я всегда буду сохранять ясность, обрезающую крылья, что позволяют парить над людьми и Временем. Я не гений, не мудрец и не безумец - я не смогу заблуждаться на свой счёт, даже если очень захочу. Я прах, грязь, пыль, желающая быть пылью на стопах Предтечи. И пусть я не двигаю мир, но я двигаюсь, двигаюсь к цели... И даже если я не знаю, в чём она, эта цель, для меня это не столь важно: движенье - всё, цель - ничто; ведь если даже хоть один долетит, даже если никто не долетит, то всё равно стоило, нужно было лететь. Или я не прав? А Время... Нет, не буду брать Время, возьму просто время - то, которое мы размениваем на мелочи жизни, возьму время нашей жизни: что оно для меня, если я имею возможность разменять его на мелочи? И что в таком случае моя жизнь, укладывающаяся в это время, как  не нечто вполне неопределённое?

Огонь давно погас. Я сходил в палату за листом бумаги и ручкой и накропал стих:

Я есьм - в этом нет чертовщины,
причина рождения тем
проста без всезнайства пучины:
так должно, не нам знать, зачем?

Однако всегда, сколько помню
Себя, сомневаюсь я в том,
Что Мир этот мой, я не вольный,
И тело не клеть мне, а дом.

Сухою ладонью стираю
пыль с гладкой картины зеркал
и в тайну свой взгляд погружаю -
бессилен мой разум и мал.

Прислушаюсь: вечности звуки
кругами парят в вышине;
всё: храм и гордыня науки,
хлам опыта, страх смерти, муки -
почиет в беспамятном сне.

Немного истины: в тумане
дрожит нежнейшая струна;
огонь в печи; ключи в кармане,
мысль в голове, но не моя.


Написав это, я удивился себе: выходит, пребывание „во чреве китовом“ пошло мне на пользу. Или образумило? Как ни страшны, губительны и плотоядны творческие муки, но хватка его /творчества/, отсеявшего тебя из десятков, сотен тысяч, смертельна, и, раз окунувшись в него, ты уже не способен выплыть из водоворота мыслей, порывов и чувствований, который влечёт тебя к гипнотическому сиянию Истины, и остаётся одно: продуктивный поиск, накопление, отсев, структурирование, а иначе, если тебе не удастся соединить себя с миром в акте творчества - рождается побуждение к устранению и разрушению этого мира. Альтернатива вполне чёткая - творить или уничтожать. И если раньше я боялся случайно перешагнуть за границы разума своего, самому себе их очертив, ибо был благоразумен, то теперь я готов был идти до конца.


Выписавшись из клиники, я поселился в общежитии  строителей. Юсуп и Виктор Петрович предоставили мне угол и трёхразовое питание. Изумляют они меня: я, например, не поручусь, что смог бы так же, не требуя ничего взамен, кормить и обхаживать друга, который является, когда пожелает, живёт чёрт-те как и вообще неизвестно чего хочет, в то время как я хожу на работу, покупаю продукты, плачу за проживание. Они же, несмотря ни на что, приютили меня, обогрели, поставили на довольствие и, что не менее важно, ободрили - словом, нянчились со мной, как с младенцем. О такой жизни я и мечтать никогда не смел. Утром, когда они собирались на работу, я вставал, чтобы поесть, а когда они ухолили, снова заваливался спать. К обеду, отоспавшись, я опять ел и, если была охота, отправлялся гулять по городу, но чаще просто лежал на диване, читал, крутил пластинки. По выходным я навешал Зайцевых. Мы с Кольком ещё раз обшарили Шанхай, пытаясь найти мне жильё, но попытки наши успеха не имели. Однажды только мы вроде бы наткнулись на приемлемую комнату, однако, я, учуяв кисловатый запашок самогонной закваски, исходивший от фартука хозяйки квартиры, поспешил засунуть вытащенный было задаток обратно в карман.

Мрачная это была пора. Поэма не писалась. Я нигде не работал. Субъективно я ощущал себя полным инвалидом. То и дело кололо в левый висок, участились приступы аритмии, обнаружились провалы в памяти, дававшие о себе знать в самые неподходящие моменты, доходило до того, что я не мог написать обратный адрес, отправляя матери письмо. Я словно повис в пустоте, хотя и не потерял связи с людьми. Зато мои сны стали необычайно яркими и запоминающимися. Они были все те же: картины детства; поезда, на которые я не успевал сесть, хотя должен был отбыть обязательно; город, в котором я ни разу не был, но расположение улиц, площадей и парков которого знал досконально из предыдущих снов, - изменилась символика (может быть, она осталась прежней, просто я лучше стал её понимать). Но не буду утомлять вас подробностями, скажу только, что исчезли мотивы стыда, страх стал не таким всесильным, каким был во время моего пребывания в клинике, но усилилась боязнь не успеть, не вспомнить. Проснувшись, я помнил многое из того, что видел во сне.

Но больше всего меня волновали события недавнего прошлого, я испытывал потребность уяснить, что из пережитого можно со спокойной душой отправить в архив памяти и попытаться забыть, а с чем следует разобраться досконально, чтобы знать, как следует вести себя в ситуациях, с которыми мне, возможно, придётся столкнуться. Хочу я того или нет, но мой жизненный опыт убедил меня в существовании событий, от которых невозможно уклониться, и, чтобы быть готовым к новым встречам,  я должен отыскать в пережитом ту точку, откуда следует вести отсчёт: нельзя же каждый раз начинать всё с нуля, это просто не в нашей власти. Ирину и всё, что с ней связано, я должен забыть. Общение с Кнутт и работу менеджером социально-педофилического центра я отнес к негативному опыту; как сегодня любят повторять: „Отрицательный результат, тоже - результат“. С Наташей мне бы хотелось продолжить и углубить отношения. Не знаю, что она могла подумать о моём исчезновении. Вероятно, решила, что я сбежал, потому что струсил. Мне нужно ещё забрать вещи, оставшиеся на той квартире; опять я оттягиваю неприятную процедуру, а надо бы сделать это в первую очередь. Наташу я вспоминаю со щемящим чувством жалости и с состраданием. Кого я хотел обидеть меньше всего, так это её. С Ларисой всё решилось само собой. Надеюсь, что она в эту минуту едет в роскошном лимузине к „Яру“ пить шампанское с ананасами и слушать цыганский хор. Несомненно, самым важным из прожитого мной этапа была встреча с Ростиславом Львовичем. Легкомыслие, почти пренебрежение, с которыми я отнёсся к этому необычайному, из ряда вон выбивающемуся событию, сравнимо с описываемыми в китайских источниках встречами с единорогом - зверем, поддающимся описанию с величайшим трудом и почти всегда неузнаваемом. О реальности происшествия свидетельствовал рубец на моём правом плече. Насколько правомерно предположение о том, что этой отметиной я был обязан Ростиславу Львовичу с его Лигой, наверное я не знал; не представлял я также, как, каким образом она могла помочь мне уцелеть во вселенских катаклизмах, способных стереть цивилизацию с лица Земли, как не мог представить масштабов грядущей трагедии, но былая озабоченность, то и дело переходившая в отчаянье и бессильную злобу, когда я обращался мыслями к будущему культуры и судьбам людей, поддерживающих и созидающих духовные ценности, отступила, освободив место напряжённому ожиданию. Какая бы она ни была, эта Лига, какими бы целями ни пользовалась в достижении поставленной цели, но цель эта благородная. И действительно, если отбросить естественный в вопросах подобного рода эмоциональный протест, связанный с этическими проблемами, преграждающими напрашивающиеся решения задачи, станет очевидным, что иного пути спасения землян не существует. Проводят же уже сегодня экономически развитые страны (так называемые страны „первого ряда“) последовательную политику особых прав, условий существования и всевозможных привилегий для „золотого миллиарда“ населения Земли, и никакие этические заморочки их не останавливают; умышленно и целенаправленно они оттесняют на обочину цивилизованного пути пять шестых населения планеты, сдерживая развитие высокотехнологических отраслей промышленности в странах, не входящих в круг избранных. А разве Создатель смилостивился над погрязшими в разврате жителями Содома и Гоморры? Нет! Он наказал жену Лота, бросившую прощальный взгляд на навсегда оставляемый ею родной город. Почему же немногочисленные носители Разума не могут обделить заботой тех, кто не утруждает себя пошевелить мозгами ради собственного выживания? Ведь сколько уж раз попытки придать разумное направление человеческому существованию наталкивались на инертность,  неприятие и зоологическую ярость масс, толпы, черни, желающей существовать так, как придётся, существовать прежде, чем принять и усвоить науку о том, как им единственно приемлемо существовать, чтобы не разрушать основы существования. Всё так. Всё кажется оправданным и разумным, а то, что Лига распространяет свою деятельность по всему миру, вне зависимости от расовых, национальных и прочих различий, импонирует особенно. Всё так, если рассматривать вопрос отрешённо, абстрагировавшись от судеб конкретных людей, которых прекрасно знаешь, любишь и уважаешь. Но как быть со своими чувствами к Юсупу, Виктору Петровичу, Наташе, Ларисе, Зайцевым, Сергею? Как быть со всеми невиноватыми, которые фактически являются заложниками общества неограниченного потребления со всеми его бездарными политиками, стремящимися пробиться к власти и удержаться наверху во что бы то ни стало, промышленниками, ради прибыли производящими лишние товары, телевизионщиками, кутюрье, поп-масс дельцами, оглупляющими, развлекающими и развращающими толпу и так уже сбитую с панталыку. Нет, я ещё не готов хладнокровно взирать (пусть даже умозрительно) на гибель невиноватых. Я ещё не обрёл ницшеанского отношения к жалости, состраданию, милосердию. А что если пандемия, вакцина от которой мне привита, не неизбежна? Что если СПИД и другие неожиданно появившиеся вирусы - продукты  лабораторных исследований „спасителей человечества“, которые они изобрели, чтобы „сбросить балласт“? Может быть такое? Вполне. В каком мире буду я жить, если мне действительно суждено уцелеть? Сколько будет нас, уцелевших? Страшно подумать... Но, опять же, кто обязал меня думать за всех? Нет, не за всех - за Юсупа, за Зайцевых, за Наташу... Как можно знать о предстоящей гибели друзей, знать, что наверняка уцелеешь, когда они погибнут, и молчать? Как можно оставаться спокойным? Отчего же спокойным, возможно, моё беспокойство тоже принималось в расчёт? Может быть, оно является одним из звеньев в цепи чувств и поступков, ведущих к спасению Человеческого Духа?

Примерно таким образом я рассуждал, мысленно возвращаясь к беседам с Ростиславом Львовичем. Я мог рассуждать на эту тему сколько угодно, не будучи твёрдо уверен ни в чём. Наши беседы, тест, прививка, отправившая меня на сорок дней в клинику, походили на мистификацию, чудовищную игру изощрённого ума. Хотя, если взглянуть, как я уже говорил, на всё отстранённо, все выглядело вполне логичным и оправданным. Одно я знал определенно: случившееся не было продуктом моего воспалённого воображения. Какая роль отводилась мне в этой затее, я не мог себе представить, как ни ломал голову. Казалось, мне предоставлялась полная свобода поступать так, как заблагорассудится, но если вспомнить наш с Ростиславом Львовичем уговор сохранять тайну, то я не мог чувствовать себя в безопасности. Столь могущественная организация, с которой я теперь был некоторым образом связан, в своих поисках „талантливых ангелов“ должна иметь разветвленную сеть осведомителей и исполнителей, которые выполняли бы черновую работу; они остановят меня в любой момент, как только я стану действовать не в их интересах; рычагов давления у них предостаточно: они могли обвинить меня в убийстве (было же у меня чувство, что Ростислав Львович знает о моём намерении убить Кнутт); меня запросто можно упечь в сумасшедший дом (стоит мне обратиться со своими домыслами в милицию, и можно вызывать медбратьев, владеющих садистскими приёмами дзюдо и самбо и самым распространённым - это мне доподлинно известно - захватом одной рукой за яйца, другой - за волосы на голове); я мог угодить под колеса общественного транспорта... Да что угодно может со мной произойти, и никто даже не поинтересуется: случайность это или злокозненная ловушка. В этом мире я просто прохожий, и жизнь моя, как сказал другой мой любимый поэт, - повод побродить и только. Стоит ли суетиться, когда и без того море насущных проблем: где жить, как заработать на хлеб, имеет ли смысл заводить семью.


Прошло полтора месяца. Бездеятельное существование тяготило меня всё больше и больше. Несмотря на то, что друзья ни разу не обмолвились, пора бы тебе, мол, дружок, и честь знать, а Юсуп так прямо и говорил: „Что тебе не хватает? Пиши свои стихи“, я чувствовал себя лишним. Вдобавок ко всему, я не мог избавиться от ощущения, что за мной ведётся постоянная слежка: то мои бумаги лежали не в том порядке, в котором я оставлял их накануне, то в моих прогулках по городу я натыкался на одного и того же типа, иногда это была женщина. Желая проверить свои подозрения, я останавливался, неожиданно менял направление или, резко развернувшись на сто восемьдесят градусов, шёл навстречу, глядя им в лица, и тогда они воровато опускали глаза и шли мимо как ни в чём не бывало. Какие-то ненормальные…

Шесть или семь раз  я перехватывал инициативу и в свою очередь вы¬слеживал конечное местонахождение своих преследователей. Они долго петляли по городу, прежде чем зайти в какой-нибудь подъезд (всякий раз новый) или нырнуть под арку; провожать их до дверей квартир я не решался. Однажды, сопровождая женщину, которую я заподозрил в слежке, я доехал до кирпичного завода в Энгельсе. Хорошо ещё, что у меня хватило осторожности не выйти из автобуса вслед за ней. Когда возвращался, на Крытом пересел в трамвай. Вошла бабулька. Сверху валенок на ней были огромные калоши. „Сейчас наступит мне на ногу“, - подумал я. Не наступила, сошла через остановку, но настроение испортила.

Слежка за мной велась от случая к случаю. Возможно, я не считался персоной настолько важной, чтобы постоянно находиться под наблюдением, может быть, когда я по несколько дней кряду не показывался на улице, меня теряли из виду, ослабляли бдительность или попросту забывали обо мне. Однако меня их халатность и отсутствие должного профессионализма не успокаивали. Мало того, что я жил в неиссякаемом кошмаре, сотканном из тягостных воспоминаний, мрачных мыслей о будущем, постоянном осознании своей никчёмности (отчего я пребывал словно в пустоте), в неизбывной тоске и бессилии что-либо предпринять, совершить из-за болезненной чувствительности, проявлявшейся в каждом столкновении с миром действительности, который, кажется, только и ждал случая меня подмять, раздавить, стереть и уничтожить, а усилия друзей, взявших на себя заботу обо мне, обременяли ощущением себя обузой, вдобавок ко всему, я не чувствовал себя в безопасности.

Знаю, что вы подумали. Не один я такой, со многими бывало; нужно гнать от себя дурные мысли, не зацикливаться на своих чувствах, не фиксировать болезненных ощущений, не вспоминать, не заглядывать в будущее, отбросить мнительность и пойти к людям с распахнутой душой... Можно открыть окно, врубить погромче музыку... Предпринять все возможное для своего спасения. Знаю. Сам пробовал неоднократно. Только чем эти „не вспоминать“, „не ощущать“, „не думать“, что есть силы отмахиваться от всего и ни за что не сдаваться лучше почётной сдачи? Всё это полумеры, а в моём положении преследуемого - ещё и небезопасные.

Выход из создавшегося положения - скрыться. Постараться отыскать укромную нору, забиться туда, затаиться и переждать...


Как-то вечером, в одну из своих бесцельных прогулок по городу, я завернул к Сергею. Он по-прежнему жил на Гоголя. После приветствия, вопросов: „Как жизнь?“, „Как дела?“, „Что-то давненько не виделись?“ - во время обмена новостями я рассказал Сергею о наших с Зайцевым попытках подыскать мне жильё. Сергей сказал:

-Кажется, тебе можно помочь. Нужно попробовать, я тут на днях с Лёшей столкнулся... Поговорили... По-моему, у него квартира пустует. Думаю, он не откажет тебе в творческом убежище.

Так и вышло, на другой день мы пошли к Лёше. Алексей Копытников был нашим общим другом; по рождению ленинградец, сразу после школы он зачем-то приехал в Саратов, поступил здесь в университет, где с перерывами учился лет шесть и сейчас числился на четвёртом курсе филфака; два года назад он женился, купил часть дома, а недавно - это мне сообщил Серёга - переехал в благоустроенную квартиру, доставшуюся его жене после смерти дядюшки. Копытников был дома. Уединившись на кухне, он подбирал музыку к стихам. Леша называл себя рок-н-роллщиком, что подтверждалось кассетой с записью его песен в собственном исполнении. Переговоры вёл Серега, у него это отлично получалось, и я ему не мешал. Потом Леша посовещался с женой; она была не против, кажется, даже обрадовалась, что за домом будет присмотр. Цену за проживание определили в два литра водки, которые мы должны были распивать вместе с Лёшей (супруга Алексея о нашем уговоре не знала и в неведении упивалась своим альтруизмом, горчившим скрытой досадой - какие мы все-таки щедрые, непрактичные, никогда не умеем устроить всё с выгодой для себя).

Вскоре я перебрался на новое место.


Здесь следовало бы сделать лирическое отступление: мол, лисицы имеют норы, и птицы небесные - гнёзда; и сын человеческий, наконец-то, имеет, где приклонить голову...

Чтобы добраться до квартиры, где я живу и по сей день, лучше всего доехать до остановки Некрасова или Комсомольской, сориентировавшись по зданию волжского РОВД, повернуть с проспекта Ленина на Октябрьскую и идти в сторону Глебучева оврага вниз. Если последними перед оврагом вы увидите слева панельную девятиэтажку, а справа, через дорогу, завалившуюся набок бревенчатую развалюху с заколоченными досками окнами, в которой с трудом можно угадать когда-то добротный дом мещанина приличного достатка, то вы идёте той же дорогой, которой хожу я; чтобы не сомневаться, что вы находитесь именно в том месте, которое я описываю, перейдите дорогу и прочтите надпись на фанерной табличке, пригвождённой к забору, ограждающему прилегающий к дому пустырь, синими буквами на ней значится: „Дом-музей художника Кузнецова П.В. Памятник культуры. Охраняется государством“. Далее по обеим сторонам дороги возвышаются холмы свалки, их вершины частенько караулят собаки, это овраг. Гиляровский назвал его самым неприглядным местом в Саратове. Когда-то, ещё до устройства водохранилища, во время весеннего половодья здесь плавали на лодках, а после спада воды выпасали скот. Дорога выползает вверх - подъём несколько круче, чем спуск, но и короче - и тянется до самых Штанов - винно-водочного магазина, прозванного так за расположение в своеобразной мотне, образуемой сразу пятью улицами: здесь начинается Весёлая, застроенная полутораэтажными домами; ещё пятьдесят метров - и мы на месте: номер двенадцать, зелёные ворота справа. В доме четыре квартиры: две в жилой части и две в полуподвале.

Я живу в полуподвале, разгороженном на кухню, комнату и закуток неизвестного назначения, вмещающий оттоманку, продавленную и невообразимо старую. Потолок низкий, на стенах несколько слоев бумажных обоев. Пол - крашеная ДВП поверх толстых покоробленных досок. Электрический свет, когда я не сплю, горит постоянно: два окна моего убежища выходят в обложенное кирпичом углубление в тротуаре; фрамуга окон едва возвышается над уровнем земли. В моём распоряжении мебель, оставленная хозяевами: уже упомянутая оттоманка, диван поновее, сервант, два стола - один в комнате, другой на кухне - и два стула; из удобств - двухконфорочная газовая плита и кран с раковиной. Слива нет, ведро приходится выливать прямо на дорогу. Туалет на улице, один на всех. Помещение отапливается голландкой, которую можно топить углем и дровами. Бытовые условия подходящие; основное достоинство моего жилья - возможность уединения.

Я обживаюсь: завёл распорядок дня, заключавшийся, в полном отсутствии какого бы то ни было режима, стал здороваться с соседями и обрёл долгожданный покой.

Два-три раза в неделю я выбираюсь из своей берлоги, покупаю что-нибудь съестное: обычно пару буханок хлеба, кефир, яйца, постное масло, на пути подмечаю куски досок, бруски, щепки, рейки, толстые ветви деревьев, которые с наступлением темноты следует собрать, чтобы было чем обогреться - чаще всего везло на ветви сосны и небольшие ёлочки, благо, старый Новый Год только что миновал. Так, то тут, то там, я набирал небольшое количество горючего материала, которого хватало, чтобы раз в сутки истопить печь. Если же на дворе трещали морозы, выручала газовая плита: я зажигал духовку и держал её открытой, пока не поднималась температура. Покой и идиллия.

Вот я и подошёл к моменту, когда потребность описать всё, что произошло со мной за полгода, перевесила любые соображения сохранять молчание; именно потребность - не решение, не замысел, не желание... И если кто дочитал до этого места, то пусть узнает о причине, побудившей меня описывать свои злоключения.

Казалось бы, нет ни одного разумного довода, способного заставить меня сидеть часами в скверно натопленной комнате, уставившись в обессиливающую пустоту листа; конечно, „молчание всегда красиво, а молчаливый всегда красивее говорящего“. Пишущий о себе сочинитель сродни эксбиционисту: описывать собственные метания, мучения и приключения без должного обоснования своего посыла представляется занятием не вполне пристойным. Одно дело поэзия - божественное безумие, под колпаком капризной музы поэт не властен над своим рассудком; писатель же, присмотревшись к новой картине бытия, открывающейся в „цивилизации образа“ в пику „цивилизации слова“, мог бы, набравшись мужества и скрепя сердце, почить в безмолвии.

Но, чёрт побери, до чего же хочется порассуждать о власти гибельных страстей, о прелестях открытого общества, о безудержном расхищении невосполнимых ресурсов и невостребованности интеллектуального потенциала страны и, наконец, о главном - о конце культуры. Будь я московским публицистом, я бы об этом так написал! Будь я пророком или философом, я написал бы о разрушении духовных основ многонациональной общности, перемыл кости врагам, покусал, прожевал и выплюнул в вытянутые физиономии оппонентов их тухлые идеи, перешёл от косноязычного кликушества к страшным пророчествам, в очередной раз пригрозив миру Апокалипсисом или  посулил Рай на Земле, при условии выполнения определённых норм и предписаний (их нужно вымучить в ходе сюжета и скрытно подсунуть читателю) - плевать, что светопреставление отменяется или, во всяком случае, откладывается. А как превозмочь патологическое желание художника вывернуть своё нутро на всеобщее обозрение, мотивируя это тем, что душа человеческая бесконечна, как Вселенная, и неисчерпаема как милость Господня?  А до чего же хочется описать то, что видел своими глазами! Раскалённый шар светила над необозримым Туркестаном; голубой купол мавзолея Хаджи Ахмеда Ясави, сливающийся с небом, и жёлтые его стены, вырастающие из песка; ветер тревожит песчаные волны, проблескивая, струйки стекают с гребней к подножьям барханов; несутся кусты перекати-поля, разбиваются о перекрученные, кажется, самим Сатаной, железные стволы саксаула и брызжут сухой колотью в немигающие глаза змей... Спрашиваю себя: этого ли мне хочется? Нет, нет и ещё раз... Так же я далёк от презренной породы профессионалов, пишущих ради денег, графоманов, кропающих для себя, великих писателей, состязающихся с демиургом, вознамерившихся обессмертить свои фантазии и себя, любимого (сокровенная мечта великого писателя - написать Книгу, которая могла бы стать канонической, универсальной; такое возможно, если тридцать лет учиться, тридцать лет странствовать и тридцать посвятить написанию Книги - одной-единственной, что-то вроде Библии). Честолюбивые помыслы не чужды и мне, но я не могу придумать даже оригинального названия своему труду - „Библия“, „Энциклопедия русской жизни“, „Хождения“, „Творчество“, „Мысль“, „Тошнота“, „Жильцы“, „Жизнь“, „Жизнь Клима Самгина“ и „Жизнь Василия Фивейского“, „Смерть героя“, „Жизнь поэтов“, „Портрет художника с задницы“ и „Преступление идиота-подростка, игрока из Мёртвого Дома“ - всё было. Мне сейчас, ей-ей, не до величия. Мой „Вийон“ потух на полуфразе; я не понимаю, что произошло, что мне следует делать, чтобы вернуть уверенность в себе, вновь обрести способность писать...

Оберегая себя и только себя, я хотел бы вернуть все свои сомнения. Пройдя круг, я разрушил себя вчерашнего, потерял всё, чего, казалось, достиг. Я пребываю в точке, откуда передо мной всё внове и всё в несметном количестве, но я уже не имею заинтересованного, свежего взгляда на вещи; и хотя сегодня внутри меня нет нагромождений условностей, принципов и законов - вещи потеряли свои имена и смысл, - я пустое пространство, которое нужно заполнить. Моя самая заветная мечта - дать им и себе имена. „Заглянуть в себя, ужаснуться, понять и простить, потом можно жить дальше“ - это единственно стоящая цель - чтобы жить дальше, - в ней вся соль. Ради этого стоит переводить бумагу. Даже если мне придётся десятки раз переписывать написанное, причёсывать стиль и выстраивать сюжет (хотя форма - тьфу для русского человека), я совершу это „путешествие на край ночи“, через „не могу“, через „не хочу“, через отвращение к себе...  Потому что я хочу узнать о себе всё, вспомнить, вернуть, догнать, охватить разумом, прозондировать чувствами, собрать себя, насколько это удастся, чтобы жить дальше.

Дописав до этого момента, казалось бы, я должен стать более изощрен в письме, чем вначале, когда я только замышлял, как я буду писать то, о чём я пишу и уже написал, однако это не так: писать, становится всё трудней и трудней. Всё, что мне необходимо было описать, я уже описал. О чём писать дальше, не знаю. Роман должен оканчиваться смертью героя или женитьбой... Теперь я пишу по слогам, читаю по слогам... Всё с большим трудом мне удаются эти „я“, „мне“, проще было бы писать „кто-то“, „кому-то мнилось“ - это было бы ближе к истине. Или по-другому: „мне кажется, что кому-то кажется, что мне кажется, что кому-то“… Нет, так тоже ничего не выходит. Засев за эти записки, чтобы избавиться от лишних хлопот, я постригся наголо, и теперь собственноручно постригаю отрастающую шевелюру.

Нужно научиться поступать так, чтобы поступки не оставляли памяти о себе, не отбрасывали тени; нужно отказаться от предыдущего опыта, нужно попытаться жить, не ища оправданий в предыдущей истории своей жизни.


Пишу, глядя в окно. Меркнущий свет дня. Снег сухой, колкий, хрусткий, глянцево-блестящий на проезжей части - пока его не посыпали солью, серой, как моя жизнь, - собранный в валики на обочинах дорог и тротуаров. Снег. „Белый наряд природы“, - придумают же - назвать саван „нарядом“... Зима - старуха с седыми лохмами.

Девочка-подросток у окна ощущает неуловимую прелесть иссякающего зимнего дня, зачарованно провожает взглядом неслышно падающие снежинки. Белая пелена вдали, влажная пелена в глазах... Она не умеет выражать своё состояние в словах и не пытается понять, отчего ей нравится повторять про себя: „Опять снег“ - и грустить.

„Вот, твою мать, опять снег“, - ворчит во дворе сосед, отгребая намёты от своего крыльца к моему. Мне хочется в туалет, но я терплю, дожидаясь, когда он уйдёт. Не хочу встречаться. Напротив моей двери висит бельё, много белья - не пройти, не влезая по колено в сугробы, - а в туалете куча дерьма как раз там, куда следует примостить ногу, чтобы попасть в очко - это слепая тётка Хафиза (кажется, так его зовут), которую он привёз из пензенской деревни, с неизменным постоянством исхитряется каким-то образом валить кучу там, куда не следует. Со зла она это делает что ли? Посудите сами: настил - пять досок, в центральной доске пропил, да такой, что практически получается не доска, а дырка сплошная, чтобы не попасть в очко, нужно присаживаться поперёк или боком.

Возмущаться я не могу. Однажды Хафиз меня выручил. Я тогда только переехал; в помещении - лютый холод, зажёг все конфорки, в том числе и в духовке, и отлучился часа на два. Возвращаюсь - в подвале потоп. Из труб хлещет вода, кран как отрезало - я к соседу. Хафиз перекрыл воду, ввернул новый кран; провозился довольно долго, потом звал меня на пельмени. Я, естественно, отказался, расшаркался... Нет, возмущаться я не могу. Да и прав у меня на это нет. С месяц назад приходил участковый, майор, расспрашивал, почему живу без прописки; на днях приходил опять, вручил повестку в суд, заставил расписаться. Завтра пойду разбираться. Что я им скажу? Покой и идиллия.

Я не брюзжу. Нет. Я фиксирую. Соседка над головой - женщина преклонного возраста, живёт одна - предъявляет мне претензии по любому поводу. То ей кажется, что я не по инструкции топлю печь (труба моей печи идёт через её квартиру, так что, обогреваясь, я обогреваю также и её), то ворота не закрыты (во дворе шесть семей, не считая меня), то у её телевизора помехи от моей антенны (в действительности, у меня ни антенны, ни телевизора), а сама поёт вслух, стучит каблуками по потолку (стану богатым, куплю ей нормальные тапочки) и ходит на горшок точно над моей головой - мне слышен каждый звук из её квартиры. Лёша рассказывал, что до революции весь дом, включая подвалы, принадлежал её семье, и она, по старой памяти, следит  за всеми проживающими, держит у себя домовую книгу и взращивает огород во дворе за туалетом, хотя, если рассудить по справедливости, платят за землю все поровну. Грех на неё обижаться, моё дело - писать, всё остальное - мелочи. Только мелочи эти досаждают - невмоготу. Сахар, масло, курятина, стиральный порошок, курево - всё по талонам. Цены подскочили. Деньги закончились. Завтра пойду занимать.


Ночью. Собираюсь с мыслями. Страшно. Ужасно страшно. На улице, над окном, шаги; хочу выключить свет, но боюсь. Нашёл в серванте кипу газет и случайно (всё случайно, чёрт подери) наткнулся на известие о гибели самолёта. Высчитал день и час - тот самый рейс...


Утром соседка сверху рассказала, что в овраге нашли два безголовых тела: мужчины и женщины. „Живые?“ - спросил я и только потом вспомнил, что без голов они не живут. Ходил к Юсупу занимать деньги, на обратном пути зашёл в „Волжское“, пообедал. Когда надевал плащ, красивая особа моего возраста, обращаясь ко мне, заметила: „Проще надо быть, молодой человек, проще...“ Выяснилось, что я оказался между ней и зеркалом, и она посчитала, что я перед зеркалом одеваюсь, мешая одеваться перед зеркалом ей. Я извинился, она натянуто улыбнулась - лицо под косметикой словно краденое. Вернувшись, постригался. Заметил, что у меня отрастают пейсы.


Ночью. Ручка замёрзла, едва царапает. За дровами не ходил. Согрел кончик стержня спичкой (верное средство), написал шесть строк:

Дыханье мёртвое зимы
мне остудило кровь.
Чернила обратились в лёд,
а им здесь нет цены.
Сижу до третьих петухов,
со мною Слово - Бог.



Какие-то тени за окном. Страх... Зачем отрывают головы? Написал ещё, по памяти:

Трясусь в автобусе. Ужасно хочу спать.
Писал всю ночь, под утро смерть манила.
Прям здесь бы лечь и больше не вставать.
Пробил талон. Озлоблен на полмира.

Соседка заворочалась, встала, идёт, топая каблуками, устраивается на горшок, как всегда прямо над моей головой: струйный звук.

Скорей бы рассвет.


Днём вышел в город. Есть хочется до неприличия. Люди от меня шарахаются, а я их сам боюсь и не хочу видеть. Сегодня тепло. У моих окон чёрным прямоугольником голая земля - какая-то аномалия. Приходил участковый, грозил, принёс ещё одну повестку в суд на комиссию.

Ночь. Страх начинает обретать формы. Слушая, как тоскливый собачий вой, доносящийся из оврага, переходит в истошный скулёж, наполняется ужасом, замолкает на придушенной ноте, через какое-то время возобновляется лаем, приниженно-робким, пристыженным, через минуту - вызывающим, с захлёбом, понимаю, что он не человек - зверь. Каждую ночь он пробегает одним и тем же маршрутом: из города - через овраг - в гору. И люди - как и собаки - чувствуют его приближение. Страх заставляет их уступать дорогу Зверю. Они сторонятся, сворачивают с пути, по которому он должен проследовать. Те двое не свернули, наверное, мужчина из фанфаронства перед женщиной пересилил в себе страх. Как он выглядит? Слышу за окном... Ощущаю цепенеющий страх, холод. Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой... Весь обратился в слух: цокот и шарканье. Голова уходит в плечи, ощущение смертельной опасности, словно что-то зависло над моей головой. Отступило. Мне понадобилось полчаса, чтобы прийти в себя. Он крупный, с кривыми короткими задними конечностями и длинными цепкими передними, на которые он опирается, передвигаясь, и тогда слышен цокот когтей по обледенелой дороге. Он напоминает гориллу, огромную гориллу, но глаза и когти... Нет, глаз его я не видел... Только когти я слышал... Наверное, воображение разыгралось.


Сходил на заседание комиссии в райисполком. Попробовал объясниться. „Ваш друг берёт с вас плату за проживание?“ Говорю: „Нет, не берёт“. „Пусть он вас пропишет“. Я сказал, что если бы я с подобными просьбами обращался к друзьям, друзей у меня бы не было. „Он всё равно должен вас прописать“. „Кому, - говорю, - он должен?“ „Порядок такой: вы должны быть прописаны“. „Ну, коль таков порядок, - говорю, - пропишите меня у себя дома“. Сказали, чтобы я не грубил, оскорбились, дали двухнедельный срок для прописки.


Они меня нашли. Приходили. Я им не открыл. Пока не состоялось последнее объяснение, у меня есть шанс...


И снова ночь. Ветер без покоя громыхает железом ворот, подвывает, задувая в трубу. Снег бинтует город, покрывая язвы свалок, затоптанные тротуары, вонючие дворы и примостившиеся где ни попадя автомобили. Мороз дезинфицирует строения, попирающие землю. Зима. Карантин природы.

Я жду часами, сижу, уставясь в одну точку, вызываю будоражащие воображение образы - жду, когда Оно снизойдёт. Если я жду, одновременно занимаясь каким-нибудь делом, тогда дело, которым я занимаюсь, раздражает меня, потому что я жду. Ем ли я, топлю ли печь, делаю ли что-либо иное, что делает каждый из людей, только я не считаю это делом - я жду.

Чего жду? Что Оно? Ответить непросто. Факт в том, что без Него я не могу. Когда Оно снисходит, я пишу: „И снова ночь...“ - и во мне всё трепещет от радостного возбуждения. Слова берутся из ниоткуда, из Вечности и Пространства. Это восхитительное ощущение и одновременно ужасное, потому что в подобные минуты я не владею собой. Если я напишу: „И снова ночь...“  через силу, когда Оно не соизволило меня посетить, эта фраза становится мне противна. Меня тошнит от того,  что  я пишу; я думаю, зачем, кому, что я делаю за освещенным столом, если мне самому ничуть не нравится это занятие? Я не знаю, что это за проклятие такое - вечное ожидание. Не знаете вы; не знает никто.

Глупец борется с окружающими, благоразумный призывает бороться с собой, разумный планирует самоубийство. Человек - это больное животное. Трудно понять, легко усомниться, особенно когда это применительно к тебе напрямую.

Когда абсурд реальности уже не чередуется, как кадры кинематографической съёмки, а накладывается так, что уже невозможно просеять, дифференцировать, разобрать картину происходящего, когда то, что обыкновенно происходит с человеком в течение длительного времени в чередовании многочисленных его отрезков, происходит в один короткий миг, ты перестаешь воспринимать действительность как реальность. Сумасшествие, какая-нибудь лёгкая форма шизофрении - лучший способ приспособиться к реальному миру, в котором ты живёшь. Твоя фантазия и есть реальность, когда мир, воспринимаемый посредством чувств, не укладывается в осмысленные представления. Мы все идиоты, приспособившиеся к безумию нашего мира. Мы взбунтовавшиеся животные, отрекшиеся от первичных животных начал, руководящих нашим поведением. Мы узакониваем свою болезнь в морали и праве, мы оправдываем её, трансформируя в универсальные понятия - Веру, Прогресс, Истину, и возвращаемся к животному началу на новом витке, более опасном, более страшном, ибо нам не удаётся сохранять разум, от которого мы отшатываемся после очередной неудачной попытки приблизиться к нему, подменив Разум зоологическим рационализмом. Мы маньяки, обречённые биться с химерами, порожденными нашими фантазиями; те, кто не бьются, даже не безумные (безумие нужно заслужить), они даже не животные, для них ещё не придумано имени, которое бы определяло сплав бесчувственности, безмозглости, равнодушия и алчности, составляющих их сущность. Страдающее человечество... Мне на него плевать. Христос, распятый на кресте за грехи человечества и их искупивший... Что он для меня? Могли ли представить христиане, в отчаянье наблюдавшие гибель своих собратьев от когтей и зубов хищников на аренах амфитеатров Римской империи, что спасать нужно не христиан, не людей, не человечество, а жизнь на Земле, угрозу которой представляет обезумевшее человечество? И нечего за него радеть, ибо оно само себя сечёт из века в век. И нет среди людей невиновных: ни старцев, ни младенцев. И если суждено человечеству погибнуть, то так тому и быть во имя Справедливости. Аминь.

Предлагаю провести глобальную перепись народонаселения, всей флоры и фауны планеты; свести данные в таблицы, позволяющие в случае гибели животных и энного количества дикорастущих вековых деревьев редких пород, произошедшей по вине людей, пропорционально количеству уничтоженных представителей фауны и флоры определять соответствующую массу людей, которую надлежит истребить (в идеале это должны быть виновники уничтожения, в случае недобора - их соотечественники). Рекомендую начать реализацию этого плана с беженцев племени пхуту, которые отстреливают горилл.

Пусть умрёт зверь, но и человек тоже... И тот, и другой должны умереть.


Перечитывал свои записки, нравится, летал в эйфории... Разбил нос о газовую плиту.

Утром смывал кровь с потолка, мыл полы, сдирал испачканные обои. Они продолжают за мной наблюдать...

Добро не побеждает Зло, Зло изничтожает себя само.

Любовь без смерти, что трубка без табака.

Тот, кого любит Бог, умирает в младенчестве; тех, к кому Он испытывает симпатию, Он оставляет мучиться; прочие живут растительной и животной жизнью - к ним Он равнодушен. И лишь самые закоренелые из преступников живут до ста лет.

С неба звёздочка упала...

Двадцать миллионов населения Земли из-за недостатка йода в организме полные кретины. В России 60% детей испытывают трудности в овладевании школьной программой обучения чтению и письму, рассчитанной на средние способности. При сохранении неизменного среднегодового прироста населения, равного 1,8%, население мира к 2016 году составит восемь миллиардов человек. Боже мой! Земля, бедная старушка-Земля - пристанище идиотов.

Электронные средства массовой информации обеспечат к 2000 году пятнадцать минут славы каждому жителю планеты. Это катастрофа! Теперь, чтобы что-то сделать в искусстве, нужно себя убить. Смерть - это традиция, смерть автора - эстетическая необходимость.


Что есть истина? Меня убывает; лучшая собака в мире - чёрный терьер; Курёхин - гений; с некоторыми оговорками - Е= мс;.


Рукопись обрывается
 
Я читал его исповедь, исповедь покойника.

Как я уже сообщил, обезглавленное, обглоданное собаками тело нашли в Глебучевом овраге в двухстах метрах от его жилища. Личность установили по паспорту, который валялся среди бумаг, книг и вещей, разбросанных по всему помещению, когда соседка, шестидесятипятилетняя женщина, чья квартира располагалась над его комнатами, позвонив Алексею, пожаловалась, что ночные дебоши, которые устраивает новый жилец, переходят всякие допустимые нормы. На следующий день прибывший по просьбе соседки Алексей застал на квартире полный разгром. Наткнувшись на мой паспорт, отправился ко мне, чтобы получить объяснение случившемуся. Я (как ему сказали мои соседи) исчез, Митькин - тоже. Почему-то решив, что квартиру я снимал для себя, используя Митькина как прикрытие, Алексей, прослышав, что в овраге обнаружили покойника, отнёс мой паспорт в милицию; те позвонили моей тётке Галине в Маркс и Ирине - номер её телефона был написан жирными цифрами в найденной среди вещей Митькина записной книжке и обведён.

Приехавшая из Маркса тётка Галина в состоянии депрессивного сомнамбулизма опознала обезображенное тело (или не опознала, но бумагу, которую ей подсунули в морге, подписала), заказала гроб, доставила труп в Маркс, собрала родных и устроила похороны по христианскому обряду, чему родственники по отцовской линии не воспротивились, благо все хлопоты и большую часть расходов тётя Галя взяла на себя. Похороны, должно быть, выглядели натурально; весть о моей безвременной гибели если никого не убила,  то потрясла всех основательно - ожив, я не стал афишировать своего воскрешения, дабы родственники мои сохранили здравомыслие и не пытались причислить меня к лику святых.

Кощунственно признавать, но смерть Митькина пришлась как нельзя кстати. В редакции, где с лёгкостью поверили в мою кончину, показываться я не собирался. Там наверняка уже были оповещены о том, что в своих журналистских изысканиях я раскопал материалы, обличающие влиятельных в области людей, в чьих интересах (и здесь их интересы с мнением редакции не расходились) моя смерть, прекращение журналистского расследования, которое я затеял, и всевозможных разговоров на эту тему воспринимались как наилучший и закономерный исход.

Я был здорово напуган. Попытка меня пристрелить, смерть Митькина и то, с какой лёгкостью (я бы сказал даже с облегчением) все приняли его труп за мой, убеждало, что покушались на меня. Вот почему я ухватился за возможность поменять личность, биографию и паспортные данные, как за единственную в сложившихся обстоятельствах возможность спасения. Однако по прочтении рукописи у меня сложилось впечатление, что и Митькиным, в свете событий, которые он описал, оставаться небезопасно. Но выбора у меня не было. Я сделал самое благоразумное и простое - покинул Саратов и начал новую жизнь. Но к делу.


С некоторого времени новые веяния, окрепшие к третьему году перестройки, стали тревожить Константина Васильевича, чуткого к общественным пертурбациям главного редактора „Искры“, областной молодёжной газеты. Поначалу он только скептически усмехался, просматривая оглавления статей в газетах, каждое утро регулярно ложившихся внушительной стопкой на край его редакторского стола. Хитрый и многоопытный Константин Васильевич провидел, чем обернётся „ветер перемен“, когда его дыхание коснётся вершин политического Олимпа. В частных беседах со сведущими людьми, имеющими положение и вес в обществе, Константин Васильевич осторожно, не выказывая личного мнения, намекал на некоторые нашумевшие статьи, печатавшиеся в несерьёзных изданиях, выходивших как в центре, так и на местах, улавливал недовольство и раздражение собеседников, выслушивал угрозы в адрес безответственных, легкомысленных щелкоперов и успокаивался, утвердившись в правильности намерения строго соблюдать выжидательную позицию. „Искра“ перепечатывала содержание передовиц центральных органов, добавлял информацию, спускаемую руководством области, заполняла оставшееся место репортажами собственных корреспондентов о жизни, творческих и трудовых зачинах молодёжи, исправно, как и положено уважающей традиции газете, функционируя в пределах отведённого ей информационного пространства.

Но однажды началось что-то невообразимое. Сначала резко сократилась подписка. Потом в три раза возросли цены на бумагу, вследствие чего тираж „Искры“ катастрофически упал, а себестоимость подскочила в пять раз. До Константина Васильевича стал доходить гул недовольства его работой (разумеется, критика была несправедливой, но игнорировать её дольше не представлялось возможным), и после долгих колебаний, мучительных сомнений и бессонных ночей главный редактор решился, чтобы вывести газету из кризиса, сменить стиль руководства изданием, несколько выправить курс и обновить арсенал средств.

Крайним шагом, на который он отчаялся, была попытка переманить в „Искру“ Сейнера, журналиста областной газеты, обладавшего острым нюхом на сенсации, но никогда не пересекавшего границы дозволенного. Однако посулы, уговоры, лесть, к которым не преминул прибегнуть Константин Васильевич в достижении желанной цели, к успеху не привели - он лишь ещё больше проникся презрением к Сейнеру, этому любителю „жареных тем“, которого в тайне презирал и раньше.


Я поместил эту отчасти домысленную историю, чтобы пояснить особенности психологической атмосферы, сложившейся в редакции „Искры“ к моменту моего появления. Когда я изложил Константину Васильевичу план журналистского расследования и привёл имевшиеся у меня материалы, доказывающие подлог, осуществлявшийся руководством треста №***, я получил место репортера „Искры“ и устное одобрение продолжить, не поднимая шума, распутывать нити махинации, оказавшиеся у меня в руках.

Дело заключалось в следующем: одна моя добрая знакомая, секретарь горисполкома, злонамеренно обделенная при распределении квартир в центральной части города, дала мне копию списка льготников-первоочередников, подавших заявления в горисполком на улучшение жилищных условий, а также список людей, получивших квартиры за три последних года. И вот какая открывалась картина: списки не совпадали почти полностью. Становилось очевидным, что даже очередь льготников из-за грубого нарушения порядка законного распределения квартир двигалась разве что ради видимости движения или по недосмотру махинаторов; выяснялось также, что жилье, строившееся ударными темпами, распределялось среди нуждавшихся совершенно непредсказуемым образом: люди, получавшие квартиры, были связаны с людьми, квартиры распределявшими, настолько опосредованно, что проследить хитросплетения преступной цепочки составило бы честь самому опытному и честолюбивому из сыщиков. Но кое-какие зацепки всё ж таки имелись.

Легко понять мои мотивы, когда я с энтузиазмом ухватился за подвернувшуюся возможность разоблачить злоумышленников.

Уступая просьбе, моя союзница с риском для своей карьеры предоставила мне копии других документов, запрошенных мною, которые косвенно подтверждали первоначальную версию: процветание родственных, „деловых, дружеских связей“, „телефонного права“ и, возможно, взяточничества в сфере распределения жилья. Собранные мной документы позволяли проследить связь между всеми ветвями власти, руководством торговых и строительных организаций. Кое-какие концы из нитей, ведущих „наверх“, были у меня в руках, однако люди, засевшие там, вероятно так и останутся „неприкасаемыми“, неуязвимыми для закона в силу заведённого ими же порядка. Наиболее слабым эвеном в намеченной мной схеме преступных связей казались строительные организации. Выделив среди строительных организаций самый крупный трест, занимавшийся строительством жилья в престижной части города, я решил сосредоточить свои усилия на нём, и таким образом облегчить себе задачу, сузив круг расследования.

Оказывая моральную поддержку, Константин Васильевич не уставал напоминать мне о деликатности задания, но его робкая поддержка и то, что он вообще разрешил мне заниматься этим делом, являлось для руководителя, воспитанного в нашей системе, поступком неслыханного героизма. Естественно, я доводил до его сведения далеко не всю информацию, которой располагал (в противном случае, думаю, он воспрепятствовал бы моему начинанию в самом зародыше). Я работал на свой страх и риск. Так скудные факты злоупотреблений, чинимых строительным трестом, я предоставлял ему без купюр, оставляя его в неведении относительно деятелей из горисполкома, под чьим милостивым покровительством всё и вершилось.

Одновременно я выполнял мелкие поручения, ездил в командировки, брал интервью, „стряпал“ репортажи - делал то, что от меня требовалось как от репортёра молодежной газеты „Искра“.

Через семь месяцев я собрал достаточно материала для серии острых статей, которые, будучи напечатанными, могли стать основанием для возбуждения уголовного дела против ряда должностных лиц областной значимости.

Завершающей точкой моего расследования (а в намеченной серии статей - первым залпом) я собирался сделать маленький шедевр, который для себя условно назвал „О тружениках сельского хозяйства“. Мне стало известно, что одно субподрядное управление треста №*** занималось отделкой Дома культуры в селе Клёновка. Отделочников ежедневно возили на автобусе за шестьдесят километров от Саратова туда и обратно. Никаких дополнительных льгот и доплат им за это не полагалось. На первый взгляд, всё законно, благородно и чинно - культурный подъём села, смычка города с деревней; лучший в городе трест оказывает дружескую по¬мощь передовому совхозу - всё в лучших традициях раннего социализма, если бы не одно „но“.

Начальник субподрядного управления, один из главных прорабов и сын управляющего трестом числились в штате совхоза в качестве скотников и комбайнёров.

Зачем? Чтобы получать дополнительную зарплату? Не слишком ли мелко для руководителей крупной строительной организации? Хотя от мошенников, приторговывающих квартирами, чаще - дачами, построенными из казённых материалов с использованием дармовой рабочей силы, можно ожидать всё, что угодно. Нет, дело в другом. Я не исключаю возможности получения упомянутыми лицами мзды за оказанные совхозу услуги (такая практика у нас распространена и в органах правопорядка рассматривается наряду с мелким хулиганством в подростковой среде), однако суть комбинации заключалась в получении права на приобретение легковых автомобилей в соответствии с государственной программой поощрения передовиков сельского хозяйства „Урожай-89“ (с последующей их перепродажей по рыночным ценам).

Для сбора улик мне нужно было проникнуть в кабинет начальника отдела кадров совхоза „Клёновский“, чтобы снять копии с документов устройства на работу лиц, фамилии которых мне были известны. Потом, дождавшись, когда они приобретут автомобили, я собирался начать публикацию статей с подробностями, фактами и нравственной оценкой их поступка, и, когда первые статьи выйдут в свет и дело получит общественный резонанс, я намеревался дать второй залп, обнародовав факты незаконного распределения квартир, проследив связь скомпрометированного трестовского начальства с структурами горисполкома. Я допускал, что мне не позволят опубликовать все собранные мной материалы, но и один залп должен был получиться оглушительным.

Чтобы осуществить задуманное, я попросил у Константина Васильевича командировать меня в Клёновку, но он предложил мне взять отпуск за свой счёт и действовать как частное лицо, что я и сделал.

Я сделал больше - мне пришла в голову идея воспользоваться документам Митькина; с этой целью я и отправился к нему.


От остановки Комсомольская я прошёл маршрутом, в точности выписанным в его исповеди. На синих воротах (ворота были синие, а не зелёные) красовалась выведенная мелом детской рукой крупная надпись: „Любите нас, пока мы живы“, - запятая, вероятно, была вписана позже красным кирпичом. Окна подвала за неплотно прикрывающимися ставнями были тёмными.

Оказавшись перед низкой дощатой дверью, стиснутой соседской верандой и дровяным сараем, я постучался. Запертая изнутри на крючок дверь дребезжала под несильными ударами кулака: хозяин дома.

Дверь распахнулась, появился Николай; в затрапезном трико, туфлях на босу ногу, он стоял, согнувшись, высовывая голову из-под низкого массивного косяка, щурился, казалось, не узнавая меня.

-Входи, Серёга. Осторожно, одной ступеньки нет.

Вход: три ступеньки вниз, последняя, едва обтёсанный кусок бревна, словно спуск в берлогу цивилизующегося медведя. Мы вошли в кухню.

-Спал? - спросил я.
-Да. Заснул.
-Холодно у тебя.
-Ты не раздевайся. Я тоже, наверно, плащ накину. Надо за дровами идти - лень.
-Понятно. Чем занимаешься?
-Думаю.
-Понятно, - кивнул я, не вполне, впрочем, понимая, о чём можно думать, когда спишь в дневное время в нетопленом подвале, не позаботившись о запасе дров.

-Что тебе понятно? - проворчал он, проходя мимо меня в комнату. Вернулся со стулом, поставил его у стола, предложил: - Садись. - Опустился на другой стул, сесть на который я бы не рискнул по причине его ветхости. Склонившись над книгой, что лежала раскрытой на столе, принялся потрошить на страницы окурки, вылавливая их средним и указательным пальцами из наполовину заполненной литровой банки.

-Можно взглянуть? - Я осторожно, стараясь не рассыпать табак, припод¬нял обложку, показавшуюся тыльной стороною.
-„Оно“, - пояснил Николай.
-Что ты о нём думаешь?

-Что я могу о нём думать? Знаешь, как это делается у евреев? Не обижайся, тебя это не касается... Маленький гешефт для себя и своих соплеменников. В Амстердаме евреи занимаются огранкой алмазов - их там таких видимо-невидимо, - бедствуют, но ничего, кроме огранки алмазов, делать не желают: узкая специализация. Так и Фройд: вперился в своё „либидо“, ссорился с учениками и коллегами, но ничего другого видеть не хотел.

Заговорив, он прекратил растирать окурки, опустив голову, стал тыкать ножом клеёнку, прикипевшую к столешнице. Я перевёл взгляд с острия ножа, бессмысленно ковырявшего клеёнку, на макушку Николая: коротко и неравномерно остриженные волосы придавали его голове нелепую форму, с висков свисали сальные пряди. Когда он поднимал глаза (мне показалось, он избегал встречаться взглядами), я замечал в них беспокойный блеск. Я связал вместе холод, бесприютную неприкаянность его жилья, затрапезноё трико в дырах с пузырями на коленях, которое он не стеснялся носить, с позволения сказать - причёску, спутанную бородёнку, нехороший блеск глаз, ужасающую худобу, нервозное беспокойство рук, и мне стало страшно за него: „Как мы с тобой живём, кошка, как живём“.

-Кстати, об упёртости... Слышал анекдот о шести великих евреях? - Не дождавшись ответа, я бодренько начал рассказывать: - Идёт по пустыне великий еврей, встречает второго. Между ними затевается спор. Первый говорит: „Все оттуда“. И указует на небо. Второй возражает: „Нет, - говорит, - отсюда всё“. И хлопает себя по лбу. Не сошлись во мнениях, идут дальше вместе. На пути попадается им третий великий еврей. „Рассуди, - говорят, - нас“. Он их выслушал и, приложив руки к груди, сказал, что всё здесь. Пошли они дальше втроём. Попадается им четвёртый. „Рассуди, - говорят, - если можешь“. Выложили ему свои соображения, но и он ни с одним из них не согласился. Поглаживает себя по животу - оттуда, мол, всё - и присоединяется к великим. Пятый, которого они спросили, тоже имел оригинальный взгляд на человеческую природу, утверждая, что искать корень нужно ниже пояса, точнее, между ног. И только последний примирил всех, заявив, что всё относительно.

Я так и не понял, слушал ли меня Николай, и решил дать пояснения:

-Первым был Моисей...
-Соломон, Иисус, Маркс, Фройд, Эйнштейн. - Николай вскинул голову, прямо и проницательно посмотрел мне в глаза. Не выдержав его взгляда, я подумал, что напрасно опасался за его психическое здоровье.
-Я сейчас. - Он метнулся в комнату, включил свет, упал на колени, принялся рыться в бумагах, разбросанных по полу. - Столько тетрадей... никогда не найдёшь нужную.
 -Что ты ищешь?
-Сейчас, сейчас... Нет, не найду. Да, бог с ней. Ага!
Вернулся с толстой кипой исписанных листов, положил её на стол, сказав:
-Когда будешь уходить, заберёшь с собой: пусть пока у тебя полежит. А это тебе. - Он протянул мне листок. - Читай.

Читаю:

Всё,
 хватит -
решено!
Иду к реке топиться.
Бессмысленность сует и маяты
загнали бедного еврея;
бредёт, шатаясь, сквозь кусты.

Судьба его - мечты могила.
Любовь - несчастья материк.
На берегу рыдают ивы,
горбатый кашляет старик.

На сук свои штаны повесив, -
не смейтесь, право же, грешно
уйти из жизни в джинсах этих:
с чертями мода заодно, -

вздохнул: „Как тихо, как красиво...“
К шершавому стволу спиной приник.
Склоняясь над водою, плачут ивы,
покашливает, сгорбившись, старик.


Значит, это мне. С чего бы? В голову толкнулась кровь и отхлынула. Я почувствовал, как натянулась кожа лица. Он намеренно пытался меня поддеть, не брезгуя самыми подлыми приёмами. Ревность? Если у него дурное настроение и он, уязвив меня, надеялся, что ему станет легче, можно было попытаться сделать это иначе, тоньше что ли.

-Не знал, что ты антисемит.
-Ничуть. Я ведь евреев, кроме тебя, не знаю. Ты мне нравишься. Внимательно перечитай стихотворение - это же комплимент.
-Сомнительный комплимент. - Не правда, что он не знает евреев, кроме меня. - Сабина наполовину еврейка и Ирина на четверть - точно. Половина профессоров в университете евреи.
-Откуда ты знаешь Сабину?
Я прикусил язык.

-„На половину“, „на четверть“... Тебе самому-то не смешно? Как Казаков пишет в своих мемуарах, дед у него выкрест, бабушка дворянка, папа с мамой, надо полагать, русские, а он сам еврей. Выходит, что верно говорят: „Армянин - это профессия, русский - судьба (чувствуешь, какое тяжёлое слово?), а еврей - это состояние души“. Хорошо, поправлюсь, я не могу быть антисемитом потому, что недостаточно хорошо знаю евреев: я уважаю еврейский народ, но я не могу его любить или ненавидеть. Вот русских я ненавижу... и люблю. Знаю, за что ненавижу, не понимаю, почему люблю. Русский характер вообще замечателен. Вот, к примеру, способность к абстрагированию у русского человека исключительная. Русский человек, как правило, никогда не берёт близко к сердцу всё то мерзкое, что касаемо его непосредственно. Вот, скажем, Гоголь, костит, обличает, хает пороки, не стесняясь в средствах художественного выражения: „Неча на зеркало пенять, коль рожа крива“. А читатель смеётся. „Над кем смеётесь, господа, над собою смеётесь“, - язвит Гоголь и сползает с ума. А господа гогочут пуще прежнего. „Эк поддел, шельма! Эк поддел!“ - восхищается публика. Где ещё, если не в России, можно наблюдать, как одесский еврей заявляет с трибуны: „Страна дураков“? Создаётся партия дураков, пользуется признанием и всенародной любовью, и каждый дурак, кривляясь, подхватывает: „Страна Дураков“, абстрагируется, „не берёт в голову“, словно не о нём сказано. Евреи тоже в своём роде молодцы; выдвинется какой-нибудь Иван в творческую или какую-другую элиту, они его не задвигают обратно, напротив, поют ему дифирамбы, особо не афишируя своего умственного превосходства над ним: он на первых ролях - пусть,  мы сзади, сбоку, тишком-пешком постоим; Ивану-дурню невдомёк, что хвалят его небескорыстно; получается, что самый достойный из Иванов - дурак, на его фоне даже серенький еврей чего-то да стоит... А знаменитый еврейский космополитизм... Ты можешь назвать хоть одного еврея, космополитствующего в Израиле? Нет таких! Нет. Понимаешь? Как только еврей (или тот, кто себя таковым считает) перебирается „на историческую родину“, он, словно по волшебству, становится кошерным иудеем, арабо-исламофобом, вспоминает, что принадлежит к „избранному народу“, и космополитизм признаёт и приветствует как мировоззрение и нравственную позицию, несовместимую с клочком Земли обетованной, который должен процветать в России - Стране Непуганых Идиотов - или на берегах Голубого Альбиона. Ну, что ты молчишь. Серега?

Я молчал, не считая удобным спорить с абсурдными, вымышленными утверждениями, неизвестно из какого пальца высосанными. Я думал, моя пассивность умиротворит Николая. Напрасно.

-Одна из многочисленных причин страданий русского человека, его крест - обострённое чувство справедливости, которое проистекает из неверия в возможность индивидуального спасения. Русский - как никто другой - хочет счастья для всех; тогда как татарин хочет счастья для татар, француз - в особенности француз - для французов, немец - для немцев... Немцы воевали с половиной мира, совращенные идеей превосходства своей нации над всеми остальными нациями, русские жертвовали собой, поверив в возможность счастья для всего человечества. Все борются за создание привилегий для своей нации, требуют особого к себе отношения и особенного понимания и учёта их интересов... Русский же готов голову сложить за отмену всех и всяческих привилегий - „мир без аннексий и контрибуций“, - и в этом ему никогда не найти понимания, только временных союзников (притеснённых и обделенных), которые предадут его, как только будут отменены привилегии их притеснителей, и потребуют привилегии для себя.

-Ты говоришь вообще. Поконкретней, пожалуйста.
-Да конкретней некуда, примеров хоть отбавляй. Ты ухвати суть, запомни, что я тебе говорил, понаблюдай, и потом сам увидишь - всё сходится.

Не скажу, что он любовался собой во время своего монолога, но он, как это часто с ним бывало, будто нёсся на волнах собственного красноречия, или его несло. Он не говорил - трубил. Трубил так, будто надеялся быть услышанным далеко за пределами своей промёрзшей каморки, будто кто-то за ним наблюдал; не мог же я предположить, что всё, сказанное им, предназначалось мне одному, а если так, то зачем? Я молчал, потому что перечить ему в такие моменты было всё равно, что пытаться остановить сель голыми руками. Как-то, когда я знал его не так хорошо, я несколько раз пробовал возражать ему, тогда он переходил на крик, подавлял голосом, давил массой (да, да - он словно вырастал в размерах), бешено семафорил руками, лицом, глазами. Спорить с ним было себе дороже, хотя, надо признать, Зайцева он слушать умел, наверное, потому, что относился к нему с пиететом, признавал в нём равного.

Внезапно замолчав, он закурил. И тогда, воспользовавшись затишьем, я попросил, чтобы он одолжил мне на время паспорт, трудовую и диплом.

-Дам, - кратко сказал Николай, затягиваясь цигаркой. Комната наполнилась вонью, которая, подозревал я, будет держаться ещё долго после моего ухода. По-видимому, он не помнил, где хранит документы: он перевернул всё вверх дном, прежде чем их нашёл. Я ждал, выборочно читая лежащие передо мной желтоватые листы, заполненные неровным, с характерным наклоном почерком, пестревшие исправлениями и перемарками. Вернувшись наконец, он протянул мне паспорт, диплом и трудовую. Я открыл паспорт в месте для фотографий - второй фотографии не было, а на первой, где он снялся в шестнадцатилетнем возрасте, сходство с тем, что представляло его лицо, особенно сейчас, было весьма отдалённым. Мне даже показалось, что юноша застывшими одиннадцать лет назад чертами лица имел больше сходства со мной, нежели с ним. Я поблагодарил Николая и положил на стол свои документы.

-Зачем?
-В залог.

Он взял паспорт, раскрыл, вдруг преобразился; глаза заблестели, но не тем болезненным блеском, что вкупе с внешностью и поведением позволил мне заподозрить опасный сдвиг в его психике.

-О! Цимесман.
-А что Цимесман, - дёрнулся я.

-Цимесман - это хорошо. Это просто замечательно! Знаешь, Сергей, по одним только еврейским именам и фамилиям можно проследить историю цивилизации; в них всё развитие культуры, политики, техники, науки; литература, музыка, кино, мода, строительство, архитектура, география, геология, технология - всё. А с Морсом, Гамбургером и Цимесманом - ещё и кулинария! Их имена шуршат, как штурмовые флаги, как голос сердца, зов предков, вызов природе. Вслушайся, Сергей: Бродский, Бабель, Дрейфус, Спиноза, Кафка, Мазох, Гершвин, Гудини, Малер, Высоцкий, Эйнштейн, Эйзенштейн, Штамп, Мандельштам, Маламуд, Терц, Кац, Беллоу, Опенгеймер, Бронштейн, Цедербаум, Аксельбант. Саксофон, Мендельсон и Айсберг, Гиндзбург, Ренегат и Регент, Канети, Сайнберг, главный академик Йофе, Шолом Алейхом, Тендер, Бампер, Картер, Танкер, Самсон и Далила, Иуда, Бен Зин, Контейнер, Конвейер, Пергамент, Кронштейн, Ватман, Сейнер, Брюмер Наполеона, Зингер, Компостер, Лайнер, Миксер, Кобзон, Тостер, Штапик, Шпатель, Гойберг, Шкалик,  Розенбаум, Горфункель, Шланг, Савик Шустер, Мельхиор, Модильяни, Суэтин, Бреслав и Бундслау, Сорес, Арбитман, Харизма, Коммутатор, Сакс, Мат, Гейзер, Вексель, Эндшпиль, Казаков. Иной раз мне кажется, что своими успехами цивилизация обязана исключительно напряженным творческим усилиям еврейского народа, который сознательно избрал работу мысли приматом любой деятельности.

Я осел, придавленный. Процеженное с пришепётыванием „Цимесман" и последующее перечисление имён, терминов, мест прозвучали издевательски и болезненно отозвались в душе.

Неужели он не понимал, каково мне, проживая в среде не евреев,  носить эту фамилию? Я бесконечно уважал предков по отцовской линии - местечковых евреев,  носивших фамилию как мученичество избранных, деда - атеиста-партийца, отца - необрезанного еврея, имевшего мужество не менять фамилию, когда его сестры и брат брали русские и украинские фамилии на законном основании выбора фамилии одного из супругов. Я не стыжусь своего имени... Что же меня оскорбило? Мне трудно объяснить свои чувства... Имена суть изображающие слова. Возможно ли не еврею постичь суть еврейских имён, пусть даже на пределе отчаянья? Признаю, я не осознавал себя евреем, подобно тем ортодоксальным иудеям, что ни на секунду не забывают о своей принадлежности к избранному народу, однако обрушенная на меня эрратическая эскапада лексем, словно заклинание, вызвала в памяти, глубинной и тёмной, хранящиеся в отдалённых лабиринтах святыни, к которым некогда приобщались мои предки, напомнив о причастности к судьбам этого древнейшего на земле народа. Что же меня так возмутило? (пристыдило?) Может быть, то, что он напомнил мне о том, о чём я должен был помнить всегда? Но почему именно он - жалкий, вытесненный обстоятельствами на пространство бумажного листа изгой - напоминал мне о моём предназначении? Откуда у него такое право?

Мне казалось, что он в каком-то злобном неистовстве пытается вывести меня из себя. Я едва сдерживался. Слов, аргументов, чтобы ему ответить, я не находил, слушать его не было мочи. Будь я развит физически, наверное, я бы его ударил - именно этого мне больше всего хотелось.

-Ну, я пошёл, - сказал я.
-Погоди.

Он притащил старые газеты, стал паковать рукопись. Занятие это ему не слишком давалось: он долго подгибал листы, заправлял уголки, пока толстая кипа бумаги не приобрела транспортабельность; затем он засунул её в продуктовый пластиковый пакет и дал мне.

-Знаешь, Серега... Чёрт! Чёрт... Какой избитый приём, начинать говорить с глаголов: „знаете ли“, „понимаете ли“... Все так говорят... Бойся пошлости, Серега, бойся: пошлость заразна. Так вот, представляешь... Звучит чуть лучше. Ха-ха-ха. После того, как я это написал, собрал всё воедино и всё более-менее обработал, я почувствовал, что мне всё стало безразлично. Попробуй меня понять, мне важно, чтобы ты меня понял. Не то чтобы мне вдруг всё стало „по барабану“, нет. Многое из окружающего меня задевает, а кое-что просто бесит. Но я почувствовал, что больше ничего не смогу сделать. И не надо! Я словно сделал всё, что от меня зависело. Словно закатил воз на гору. На моём месте всякий нормальный человек должен теперь спуститься, снарядить следующий воз и переть его снова. Однако у меня на это нет больше ни сил, ни желания. Помнишь Сизифа? Во мне сейчас такая пустота... такая тошнота... Нет, ты не поймёшь... Извини, друг, возможно, это необъяснимо, но мне необходимо понять... Вслух легче думается, наверное, поэтому я перед тобой распинаюсь. Помню, в раннем детстве я отправлялся спать с огромной неохотой; ворочаясь в постели, я думал о том, как быстрее заснуть, чтобы, проснувшись, поскорее начать новый день, от которого я ждал что-то необыкновенное, и, как ни странно, мир оправдывал мои ожидания - каждый новый день казался мне чудом с множеством впечатлений, открытий, страданий, удовольствий. Правда, воспринималось это безотчётно, я толком не осознавал счастья восприятия полноты жизни, казалось, так будет всегда. Потом, учась в школе, я ждал выходных, которые можно было целиком посвятить развлечениям, любимым занятиям; я с нетерпением ожидал каникул, смены надоевшего сезона, обещанной поездки в столицу. Ожидание и исполнение ожидаемого доставляли мне массу переживаний. Это умение ждать, наличие желаний и способность эмоционально откликаться на бесчисленные мелочи жизни - будь то теплая постель, симпатичная подруга, хорошая книга или успехи в учёбе - отличают меня прежнего от меня нынешнего. Утомил я тебя своими откровениями? Потерпи, пожалуйста, ещё чуть-чуть. Ожидание сменилось терпением, желания истощились, а мелочи жизни перестали доставлять удовольствие. Последнее, что доставляло мне наслаждение, было творчество, девять месяцев я жил, словно в чаду. Не стану всего рассказывать, ты, наверное, о многом догадываешься, а об остальном узнаешь, если захочешь прочитать то, что я здесь написал, - он дотронулся до пакета, зажатого у меня под мышкой. - Злоключения, испытания и разочарования посыпались на меня с такой интенсивностью, словно я обязался искупить часть мирских грехов человечества. Однако я выстоял, уцелел. А знаешь почему? Я выжил благодаря вот этой самой пачке бумаги, которую ты держишь в руках. Когда очередная напасть обрушивалась на мою злосчастную голову, я воспарял над действительностью. „Воспарять духом“ - прекрасное определение подобного отношения к собственным неудачам. Только то, что в этой пачке, для меня имело значение. Крах карьеры, несчастная любовь, бездомье, безденежье, голод, холод - всё это досадные мелочи в сравнении с тем, кем я себя ощущал наедине с самим собой. Так вот, теперь, когда мой труд завершен, я чувствую себя абсолютным нулём. Теперь меня не радуют и не огорчают ни мелочи жизни, ни творчество. Боль, голод и холод, конечно, неприятны, но они вызывают только досаду, саднят - кажется, скоро я и их перестану замечать, - а природные циклы: рассветы и закаты, которые когда-то волновали меня, смены времён года - текут сквозь меня, не тревожа чувств, я отмечаю их механически, сознанием. Жизнь уподобилась движению шестеренок в механизме старых часов. Это-то и беспокоит меня. Мне не всё „по фене“, иначе бы я с тобой об этом не заговорил. И хотя мне сейчас легче вспомнить детское впечатление от какого-нибудь облака, поразившего меня необычайной формой, игрой цвета, превращениями, происходившими с ним прямо на глазах, чем почувствовать что-либо подобное, я всё ещё живу. Это-то и беспокоит меня. Мысли... Мысли... Думать тоже стало труднее. Я ловлю себя на бесконечных повторениях. Кажется, я только и делаю, что сам себя цитирую. Это меня тоже беспокоит. Ну, давай, пока. Удачи тебе, успехов!

-Всего доброго.


От него я пошёл к Ирине. Она сменила квартиру и теперь жила одна. Мы выпили по чашке кофе и отправились ко мне. Рукопись я оставил у неё. Ночь мы провели вместе, а утром я проводил Ирину и уехал в Клёновку.

О встрече с Митькиным я ей не сказал. Я поступил так не потому, что между мной и Ириной существовал негласный договор не упоминать о нём: мне было противно вспоминать последнюю беседу с Николаем; по отношению к нему я испытывал отталкивающий гнёт чувств - омерзительной жалости и унизительного страха. Но самое неприятное и постыдное для меня (отбросив самомнение, я могу себе в этом признаться) заключалось в том, что он был прав! Однако понимание пришло потом, когда я прочитал его исповедь, и ещё позже, когда память вновь и вновь возвращала меня к последней беседе с ним в попытке додумать, какую цель он преследовал, настраивая меня против себя. Не мог же он, мучительно выписывающий состояния, складывающиеся из переливов настроений, фиксирующий моменты возникновения эмоций и прослеживающий затухания и перерождения их в себе, не понимать, как может ранить одно только слово, если оно вбирает краеугольные понятия родовой памяти, веры, языка, племенной принадлежности, символизирующие самое тебя. Осмелюсь предположить (что бы он сам о себе ни заявлял), что его любимым занятием было копание в человеческих душах. Он словно стремился лицезреть внутренний стержень, на который, как на шампур, нанизываются качества личности. Методы Митькина: доведение человека до белого каления или моделирование ситуации так, чтобы человек, оказавшись в пороговом состоянии, раскрыл свою сущность, обнаружив резервы психики, - не лучше и не хуже гипноза,  лоботомии, творческой и трудовой терапии, других методов клинической психиатрии: была бы ясна цель, которой оправдываются такие средства. В случае со мной он поступил как хирург, который, приступив к операции, рассек тело, добрался до органа, пораженного болезнью, и оставил тело разъятым, предоставив больному самому довершить начатое. Но не обо мне речь...

В настоящее время меня занимает судьба рукописи. Не смея судить о её литературной ценности, я принял решение опубликовать записки, волею автора оставленные на моё попечение. Пусть книга послужит памятником человеку, чьим именем я завладел.

В отношении персонажей, упомянутых в рукописи, судьбы которых могут быть небезразличны читателю, сообщаю следующее.

С Ириной мы расстались. Она живёт в Саратове, не замужем, работает в рекламном агентстве. Инна уехала в Камышин, вышла замуж, разошлась, воспитывает дочь, преподаёт в одной из школ. Николай Николаевич Зайцев отправился с семьей на родину, в Красное на Волге, где в ноябре 1993 года умер от рака желудка (ему делали операцию, после чего он протянул ещё полгода). В 1994 на средства, собранные родственниками и друзьями, вышел посмертный сборник его стихов, тоненькая книжка в мягкой обложке. Алексей Копытников, к безмерной радости своей жены, занимается коммерцией, разъезжая из Саратова в Харьков и обратно. С Ростиславом Львовичем, Наташей, Виктором Петровичем и Юсупом я незнаком и сведений о них не имею. Сам я, если кому интересно, работаю на стройке, плиточником, собираюсь заработать деньги и уехать куда-нибудь, где у меня будет дом.

КОНЕЦ


Рецензии