О романе В. Пелевина Смотритель

Литературно-альтернативным версиям истории конца не предвидится, поскольку многое в мире прошлого покрыто мраком.  Так же и антиутопиям, как свободному разветвлению осознания того, что человечеству доступны лишь пути тупиковые.
И вот на этот раз оказалось, что Франц-Антон Месмер был не просто первооткрыватель животного магнетизма, лечивший шоковой терапией и гипнозом, а что он, в совершенстве овладев Флюидом, построил с его помощью некий параллельный мир – Идиллиум (лишь повторяющий формы уже существующие в Ветхом мире), сам же стал новым вариантом Бога-Творца, а жители Идиллиума – это мысли, случайно приходящие ему в голову; что первым Смотрителем Идиллиума был заведомо готовивший себя к метаморфозе Павел Алхимик, он же Павел I, в историческом сознании людей Ветхой Земли убитый заговорщиками в Михайловском замке в 1801-м году. С тех пор прошло более двух столетий, Смотрители сменялись один за другим, и вот эстафету принимает Алексис Второй, от лица которого и ведется рассказ; он, как и его предшественники, происходит из династии того самого Кижа (или де Киже по Тынянову), который прочно обосновался в известном историческом анекдоте, где явился результатом простой описки. Но то в истории. А в пелевинской версии ему предстоит не столько тяжкий, сколько причудливо-трюковой путь познания природы своей переменчивой сущности.
Короче, «Смотритель» не что иное как фантасмагорический роман идей (с традицией от Уэллса с его морлоками и элоями до Касталии Гессе), или точнее даже роман-трактат (невольно припоминается Александр I Благословенный и житие Федора Кузьмича в «Розе мира» Д. Андреева), где поступательно развивается мысль о том, что все мы так или иначе призраки, что являемся результатом мировой иллюзии и самопорождающего миража.
И поскольку ни к каким проблемам современности, ни вчерашним, ни нынешним, всё это непосредственного отношения иметь не может, в «приличном обществе», как заметил один из персонажей романа, на такие темы не говорят, а на предмет сугубо изящной словесности тексты В. Пелевина исследовать не имеет смысла, уместно задаться вопросом: почему это снова-таки о нем?
Наверно, все-таки потому, что в «Смотрителе» он заводит речь о неизбежном, о чем-то нестерпимом сознанию и потому прикрытом дурачествами повседневности, то есть о главном. И потому что главное в литературе – это все-таки не как, а что и зачем.
«И вдруг я понял: моя чужеродность, вызывающая во мне такую непобедимую слабость, может стать источником силы.
Мне сделалось весело и радостно от того, что я не имею никакого касательства к миру вокруг – и в любую минуту могу вынырнуть из его западни. Я ничего не был ему должен…»
Речь-то, в конце концов, хоть и крайне замысловато, но опять о нашей с вами породе гомо сапиенс, а уж как воспринимать приключения и кувыркания Флюида в лабиринте Нового мира – то ли просто как чудеса в решете, то ли как литературные спецэффекты в условных декорациях, то ли с чувством почтения к кастанедовской магии, то ли с любовью к Алхимии и универсальному растворителю от духа Меркурия (если по Юнгу) – не столь важно. В любом случае авторская мысль недвусмысленно и жестко, разве только ввиду художественного вымысла включаясь в смысловую игру, подводит читателя к неутешительному выводу о двух возможностях человеческой участи: путь Ветхой Земли, принявшей на себя удар космоса и ведущей «мучительный торг с материей за право пользоваться ее законами для своего блага», и путь относительно благодатного Идиллиума, более-менее успешно паразитирующего на этой пагубной для души и тела технической магии ветхих людей. Однако оба случая обречены. Потому что не в мироустройстве дело, а в самой природе и ветхого человека, и от него же отпочковавшегося персонажа-симулякра. «Дело в том, что и Ветхая Земля, и Идиллиум, и я сам, и Юка в любом из ее качеств, и даже лицекнижник Николай – вообще все, из чего состоит любой человеческий опыт во сне и наяву, – это просто симуляция, которой нет нигде, кроме как в неуловимом мгновении, рисующем мираж нашего мира». А вот разгадка надписи на фронтоне Михайловского замка «Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней»: долгота эта есть всего-то распадающийся на фрагменты мир, словно волна, проходящая по змеиному телу. Впрочем, изначальный смысл его куда глубже. «Эта “святыня в долготу дней”, – объясняет Алексу архат Адонис, – и есть окончательный божественный человек в ином, невообразимом мире, где находится наш источник. Истинному миру… соответствует тело всех дней (выдел. и подчерк. И. К.), и только такой мир можно считать настоящим домом. Остальные миры иллюзорны, они просто симуляция, прикидка, набросок».
И даже самому Смотрителю некуда идти, и не может он сбросить иллюзорное наваждение и наконец-то прийти в себя, то есть излечиться от змеиного яда собственной протяженности во времени. «Смотритель – это сон, который сам себя смотрит, – открывается прошедшему инициацию главному герою в конце романа. – Хотя никакого «сам» и «себя» у него нет – откуда они у сна, меняющегося каждый миг?»
И тут лично для меня возникает некоторая неясность: если все-таки «божественный человек» в концепции автора метафизически возможен и в конечном счете «сон может кончится», не уместнее ли было на этом поставить если не точку, то многоточие и дальнейшую рефлексию просто погрузить в таинственное молчание? Тем более что и Каменный Змей Павла, и Бронзовый Змей Бенджамина, и Светоносный Змей Франца-Антона, и многочисленные изваяния Юки, которая в конце почему-то возвращается к своему Алексу, пройдя, казалось бы, инициацию в Храме Последнего Поворота – все-таки авторский произвол. Иными словами, к чему весь этот несколько сумбурный и одновременно чрезмерно разжеванный эпилог?
«Смешнее же всего, конечно, когда прямо во сне, набив полный рот слов, разные клоуны начинают рассуждать о реальном и подлинном», – ядовито и уже с явственно личной обидой бросает писатель в загрязненное чьей-то глупостью иллюзорное пространство.
Да, мир непознаваем, да, мы ввергнуты в процесс постоянного изменения, да, наша протяженность во времени дробится на бесчисленное число змеино-волнообразных переходов… Но на самых опасных стадиях напряжение ума снимается не рациональными усилиями, а откровениями искусства, исконный смысл коего в символическом запечатлении идеи-формы и высвобождении ее посредством катарсиса. Например, актом поэзии. Вот, к примеру, как у Бодлера, где нарисован распад физический:

И солнце эту гниль палило с небосвода,
Чтобы останки сжечь дотла,
Чтоб слитое в одном великая Природа
Разъединённым приняла.

И еще. Поскольку Павел (он же Смотритель де Киже, он же призрак его и автор) все-таки Алхимик, его «апокриф» уместно прокомментировать с этой позиции. Из алхимического девиза Solve et coagula (растворяй и соединяй) здесь почему-то упорно используется только первый член. Соответственно метод Пелевина – дробить и дробить мысль своего навороченного вымысла до предела последних доступных смертному элементов, в то время как истинным смыслом древней алхимии все же является получение философского камня, и в нем обретение подлинного Я. И раз мы воспринимаем это «слитое в одном», значит оно все-таки есть, и человеку, как он есть, может быть этого пока вполне достаточно.

Скажите же червям, когда начнут, целуя,
Вас пожирать во тьме сырой,
Что тленной красоты – навеки сберегу я
И форму, и бессмертный строй.
(Пер. В. Левика)

И разве роман, этот или другой, не те же слова, слова? И разве способен пусть даже самый проницательный на Земле, но все-таки бренный интеллект дотянуться туда, где обрывается покрывало Изиды? Между тем как символы и архетипы, при всей условности своей, в искусстве могут многое (чего стоит один Грааль). Ибо мифы и легенды, говоря о бесконечно-дробном и в земном понимании бессмысленном, сохраняют тем не менее тайну последнего покрова. Смотритель же Пелевина (или сам он), в отличие от великих поэтов прошлого, аналитическое это прозрение в бессмертную форму, на усмотрение свое или по причине нехватки художественного дара, не интегрировал. Не дотянул до нее даже Храм Последнего Поворота… Жаль, потому как вообще-то образ впечатляющий.
Роман (случайно ли?) заканчивается апострофой. Эта такая риторическая фигура речи, в переводе с древнегреческого означающая «поворот», когда писатель прекращает повествование и вдруг обращается непосредственно к отсутствующему лицу или читателю. В данном случае по поводу того, что его Смотритель (а в сущности человек), это привидение, галлюцинация, рассыпающаяся пустота, посягнул быть слишком многим – опорой Отечества, создателем Вселенной и собеседником Ангелов:
«Но ведь ты не осудишь меня за это слишком строго, мой неведомый друг – ибо не таков ли в точности и ты сам?»
Как бы то ни было, а на повороте этом, пусть даже и не последнем, читателю открывается возможность взгляда в магическое зеркало. Если он понимает основную мысль автора.

Ирина Корсунская


Рецензии