Ванная с командором. Часть 5

Мари спускается по крутой лестнице – коленки у нее дрожат, и сама она дрожит, и вся пылает, будто уже охваченная адским пламенем, опереться бы на стенку – да руки заняты. Кувшинчик с отваром обжигает руку. Только бы не выронить. Только этого не хватало – и без того весь день наперекосяк…
Отнести, поставить на столик с рукоделием – и убежать, спрятаться, не попадаться никому на глаза, чтобы до утра в Монтре про нее даже не вспоминали… Что говорила лекарка?.. Выход есть… Какой? Где? О чем она?.. Мари пытается думать, но ничего не получается, мысли путаются, как давеча – нитки для вышивания. Она прижимает кувшинчик к груди – и ей делается еще жарче.
Дверь? Наконец-то. Но дверь не та! Мари мотает головой, отгоняя наваждение, моргает и наконец соображает, что вместо старой баронессы чуть не вошла к молодой. Дама Элоиза… Она – добрая, кроткая. Она бы… Тяжело вздохнув, девушка поворачивает назад и торопливо, но осторожно спускается еще на этаж, радуясь, что весь Монтре – у вечерни и некому заметить ее промах. А что, если кто-нибудь заметит, что Мари пропустила службу? Нет-нет, она пойдет к мессе, обязательно пойдет, вот только отнесет госпоже отвар, и пойдет, проберется тихонько в часовню и встанет в темном уголке, будто тут и была с первого звона колокола!
Изо всех сил стиснув левой рукой изогнутую, как виноградный усик, ручку кувшинчика, служанка правой осторожно стучит в дверь – по привычке, на всякий случай. В ответ – тишина, как в этот час и должно быть: госпожа молится, верно, как всегда, стоя у самого амвона и то и дело окидывая строгим взглядом челядь и домочадцев: у всех ли на лицах написано должное благоговение, не глазеет ли кто по сторонам?
Толкнув дверь, Мари входит. Оглядывается. Будто впервые видит знакомую до последней мелочи обстановку: ковер на полу – потертый, с красно-синим выгоревшим рисунком, ничего, говорит старая баронесса, еще послужит! Высокая широкая кровать с синим полотняным балдахином на столбах, толстых, как мостовые сваи, на балдахине разноцветными нитками вышиты листья и цветы. Камин, в нем угли чуть тлеют, отсвечивают красным. Стол под темно-красной суконной скатертью, рядом – тяжелое дубовое кресло с высокой прямой спинкой – госпожа баронесса, когда не занята молитвой или хозяйственными заботами, обычно сидит тут, у окна, и вышивает. Одним глазом на рукоделие смотрит, а другим во двор сверху поглядывает… На столе – раскрытая чеканная шкатулка, пяльцы с заправленным в них лоскутом – на темно-зеленом атласе нитью бледно-желтой, как липовый цвет, намечен будущий узор, перекрещиваются круги, петли, дуги, сплетаясь в сеть, в ячейках ее дама Аньес, потом, как всегда, вышьет цветы и птичек… Птицы в клетке… И Мари – как в клетке в стенах Монтре. И деться некуда…  Как даме Элоизе…
Девушка осторожно опускает на стол свою ношу, с облегчением вытягивает руки, распрямляет затекшие, покрасневшие от горячего кувшина пальцы. Кувшинчик на столе, а возле него – флакончик зеленого стекла. Зелье. От болей в суставах. Кто отхлебнет – упадет замертво. Господь милосерден. Выход всегда найдется.
Как во сне, Мари протягивает руку… снимает с кувшинчика крышку… вытаскивает тугую пробку из флакончика…

Эстер перебирает волосы госпожи и улыбается – осторожно, чуть-чуть, уголками рта.
Хорошо все получилось тогда. Она даже не ожидала. Видно, сам нечистый закружил маленькой дурехе голову, подтолкнул под руку. Мари и сама не поняла сперва, что сотворила. А когда поняла – поздно было. Пробраться бы потихоньку в покои госпожи, в камин выплеснуть проклятое зелье – да отошла уже вечерня, и дама Аньес со всей торжественностью шествовала к себе, окруженная служанками, а те так и зыркали, примечая каждую мелочь: из чего бы раздуть сплетню? Бежать, попытаться опередить – а если застанут? Объяснить? Что злоумышляла на жизнь баронессы? Вы бы на это решились? Вот и у Мари, в темном углу часовни стоявшей, ноги будто к полу приросли. А когда баронесса со свитой удалилась, дуреха кинулась к лекарке: не может быть, чтоб Эстер да не знала средства от своего же зелья!
Не знала средства Эстер. Потому что просто не было такого на свете. Зато знала, как из согрешившей девицы сделать опять невинную. Быстро отобрала нужные травы, заварила, процедила – «Пей!».

Мари пила, кашляя и обжигаясь, хватала воздух широко открытым ртом, смахивала рукавом слезы. Одну кружку. Вторую. «А теперь – ложись, и чтоб ни гу-гу!» – лекарка показала на свою постель. Мари легла, съежилась под серым суконным одеялом, обхватила себя руками. Ее била дрожь. «Не бойся», – тихо  сказала Эстер, и задернула полог.
Дальше было темно и больно, будто крючьями раздирали нутро, Мари изо всех сил зажимала себе рот углом одеяла, кусала колючую сухую ткань – кричать было нельзя, никак нельзя, Эстер сказала: ни гу-гу! Мари не стало – осталась только плоть ее, которая мычала, тяжело дышала, билась в конвульсиях – пока наконец не исторгла из себя склизкий горячий комок боли. И стало просто темно.

Ей приснилось, будто мессир барон опять подкараулил ее в кладовой, повалил, задрал юбку… Мари закричала – и от собственного крика проснулась. И впрямь чья-то рука орудовала меж ее бесстыдно и беспомощно раскинутых бедер – но не баронская хоть, и на том спасибо, маленькая, тонкая. Тень в черном у изножья – в полумраке не разглядишь кто. Мари попыталась освободиться, сжать ноги – но ее придержали, осторожно, но твердо, и велели лежать тихо – тогда все будет хорошо. Эстер. Да, теперь Мари вспомнила. Эстер… отвар… баронесса! Что теперь будет?!!
– Ничего, – качает головой лекарка. – Удар хватил даму Аньес – и весь отвар свой на ковер разлила, бедная… Послезавтра похороны, как раз отлежаться успеешь.
И что же бедной Мари теперь делать? Ничего, сказала иудейка. То же, что и всем. Одеться в траур и оплакивать госпожу баронессу.
А если узнает кто?
Никто не узнает. Во-первых, никто не видал, что там Мари делала в господской опочивальне. Во-вторых, вряд ли кто-то задается вопросом, где служанка третьего дня была и почему на мессу опоздала – не до того сейчас. А в-третьих, мессиру барону все равно, от чего его старая грымза матушка скончалась – главное, что наконец-то к праотцам отошла! Уже и нализаться успел на радостях, что он теперь сам себе хозяин, и ключи старухины лично Элоизе отдал. А раз барону все равно, то всем остальным – тем паче.
Обессиленная Мари опять свернулась калачиком и уснула, перед тем послушно выпив то, что поднесла ей в кружке Эстер, – даже и вкуса толком не разобрала.
Лекарка задернула полог. Чуть скривила рот, покачала головой, взглянув на валяющиеся комом в дальнем углу грязные окровавленные простыни. Не было печали… Хорошо, хоть запах трав забивает эту вонь, кто зайдет – не сразу учует. Сложить в корзину, с которой она ходит за травами, и когда вся эта чертова кутерьма закончится, попробовать отстирать в лесном ручье. А нет – так закопать где-нибудь в лесу, чтобы ни слуху, ни духу. Вот прямо сейчас и сложить. Ничего. Не бывает ведь так, чтобы всё как по маслу… Зато уж теперь… Эстер хищно сощурилась, вспоминая медленно разгоравшиеся радостью глаза молодой баронессы, когда та, узнав, что свекровь ее отправилась в лучший мир, усердно строила из себя жену-мироносицу, рыдающую над гробом Спасителя. Не мироносица ты, Элоиза, – рогоносица.   
Уж чего-чего, а рогов ты мессиру Жилю принесешь столько, что впору в подставку у камина складывать вместо дров. Быть барону рогоносцем. Быть Монтре в руках бастарда. Эстер об этом позаботится. За пасть твою, Жиль,  жирную, вонючую, за лапы потные, за веревки, за сундук. За Белого Дьявола, которого не было лучше…
…А ночью, когда бдели у гроба, дама Элоиза тихо проговорила, даже не глядя на лекарку: «Гризетта издохла, Эстер». Гризеттой звали старую толстую кошку, царапучую и вредную, любимицу дамы Аньес. «Какова хозяйка, такова и тварь», – шептались на кухне и в людской, в очередной раз обнаружив, что серо-полосатая зараза опять стащила кусок мяса – «а то не кормят ее!» – или слуге, которого ей перед тем на хвост наступить угораздило,  ночью в башмаки наделала кучу.
– Гризетта издохла, Эстер, – еле слышно повторила молодая баронесса, оглянувшись, чтобы убедиться, что старуха Жавотта по-прежнему дремлет в углу на табурете, свесив голову на необъятную грудь. – Мы с тобой видели. Матушка лежала на ковре у столика с рукодельем, а кошка тыкалась мордой ей в лицо, в губы, в руку, будто хотела разбудить, – и вот издохла. Матушка пила отвар перед тем, как… Пила – и разлила весь.
– А еще она скатерть со стола стащила. Вместе с вышиванием. И флакон упал, с зельем от суставных болей, – так же тихо, не глядя на собеседницу, добавила лекарка. – Я всегда говорила даме Аньес: будьте осторожны с этим растиранием! Верно, на этот раз госпожа забыла после втирания помыть руки, вот и все. Послюнила палец, чтобы вдеть нитку в иголку…
– Но ты сказала – это был удар…
– Потому что для простецов так понятнее. Лишних вопросов задавать не будут.
– Эстер, ты…? – Элоиза медленно повернула голову. Их глаза встретились. Зеленые – и черные.
– Если бы я, – прошептала иудейка, – вы, госпожа, были б сейчас вдовой.
– Говори! – чуть-чуть металла в голос, как в вышивание – золотых нитей.
Что ж, отчего не поговорить, госпожа баронесса – про то, как мессир барон решил поразвлечься. Один раз с иудейкой – вот любопытно ему показалось, какие в Святой земле женщины, так ли у них все устроено, как у пастушек в Монтре! А другой – с дурехой несмышленой, которой вся вина была в том, что боязлива да безответна. Вот и понесла бедняжка плод во грехе, и в отчаянии, себя не помня, сотворила то, что сотворила – потому что больше всякого ада боялась, что ее из Монтре с позором выгонят.
– Не выгоню, – шепчет Элоиза, и тихонько берет руку Эстер. – Пусть теперь не боится. Мари?
– Мари, – кивает Эстер. – Теперь ее и выгонять не надо: я уже всё, что потребно, сделала. Дайте понять, что всё знаете и что зла на нее не держите – как собака будет вам служить!
– А ты? – Элоиза крепко сжимает пальцы иудейки. – Ты – будешь мне служить?
– Что ж, – пожимает плечами лекарка. – У вас не хуже и не лучше, чем у прочих, госпожа баронесса. Тсс! – вскинула палец к губам, быстро обернулась… Нет, показалось. Старуха спит.
– Эстер…
– Да, госпожа?
– Эстер, – шипит ей в ухо Элоиза, будто кинжал из тугих ножен тянет. – Хочу, чтобы ее, – дергает быстро головой, указывая на сонную старуху, которая громоздится на табурете, будто куча затхлого тряпья, – здесь больше не было. Никогда. Сможешь?
– Отчего же не смогу, госпожа баронесса? Сделаю, коль приказано.
Грешить, молиться, исцелять, убивать – какая теперь, к дьяволу, разница…

…Элоиза сидит перед зеркалом, любуется – хороша! Но, видно, недостаточно хороша. Иначе командор гайякских храмовников не глядел бы на нее, будто на пустое место!
Состроив недовольную гримасу, баронесса небрежным жестом отпускает Мари – та чуть не роняет зеркало, потом, все же достаточно осторожно уложив его на стол и кое-как поклонившись госпоже, уходит, от усталости у нее ноги заплетаются – вот-вот споткнется и упадет. Эстер вопросительно смотрит на баронессу: «А мне можно?».
«Нет, Эстер, останься, – тихо говорит госпожа. – Посиди со мной. Я лягу – а ты посиди. Хочешь – так ложись у меня в ногах. Ведь Жиль не придет?»
Не придет мессир барон. Раз до сих пор не явился – значит, так и дрыхнет в обеденной зале, уронив на липкие от куриного сала руки тяжелую голову, бормочет что-то во сне, причмокивает, слюни пускает – тьфу! Пьян мессир Жиль – аки петух в винном соусе. И волочь его в таком виде в спальню – себе дороже: противно, и спину надорвешь, да еще и не ровен час обругает: куда потащили, зачем разбудили, не дали досмотреть сладкий сон?
– Мессир барон сегодня поздно вернулся с прогулки, госпожа, и очень устал…
Элоиза понимающе улыбается: да уж знаем мы с тобой, как и где он устал! Опять, верно, по желтеющей уже траве валял какую-нибудь податливую крестьяночку, из тех, кто убегает только для виду – кто по-настоящему спасает свою честь, тех мессиру Жилю вовек не изловить, при его-то комплекции! А навалявшись вдосталь, извозив и штаны, и котту так, что не отстирать до второго пришествия, вернулся затемно, ужин потребовал – подобающий, то бишь, чтобы стол ломился. И за ужином, разумеется, нализался, как тамплиер!
Да, кстати, о тамплиерах: командор должен на днях приехать. Они с мессиром Жилем будут есть, пить, говорить о делах – ну, то есть, это так считается, а на самом деле барон станет хвастаться, как он славно накануне проехался верхом, и какое доброе винцо должно выйти из винограда, который созрел на старых лозах… И какие девчонки ладненькие и пухленькие, что твои жареные курочки, пасут у рощицы коз… А мессир Ангерран будет сидеть и слушать, лишь изредка вставляя слово – просто из учтивости, а на самом деле только и думать, как бы скорее откланяться – медом ему намазано за воротами!
Ну хорошо, допустим, общество мессира Жиля командору не по нутру – это вполне понятно, баронессу и саму от дорогого супруга с души воротит. Но ведь и с Элоизой, когда барон со всегдашней своей бесцеремонностью удалится вздремнуть после обеда, а в зале у камина пойдет настоящий разговор о делах – паре бочек молодого гайякского, да сером командоровом жеребце для Элоизиной кобылки, да пожертвовании для тамплиерской церкви восковых свечей, ведь и тогда красавец-храмовник сидит, деревянно выпрямившись, глядя неотрывно на свои сложенные чинно на столе руки, словно щепа от креста Господня зажата в них, а если и поднимет голову и встретится взглядом с баронессой, то глаза у него – будто у каменного святого в нише, никакого выражения. И отстраниться старается, стоит Элоизе придвинуться чуть поближе.
Неужто в Храме и вправду греху Адама и Евы предпочитают содомский грех? Не то чтобы на угрюмом рыцаре свет клином сошелся для Элоизы – но ведь любопытно же! Умеет ли этот каменный храмовник вообще любить? Есть ли у него возлюбленная… ну, или любимый, какой-нибудь оруженосец или рыцарь из молодых? И если есть – то с ним в постель командор тоже вот с этакой же миной ложится, будто его наутро должны повесить?
Так Элоиза думает, вытянувшись на широкой кровати, щурясь на три свечи в подсвечнике на столике, пока верная Эстер растирает ей ноги, и в пламени свечей видится госпоже красивое хмурое лицо командора… Баронесса уже почти засыпает – но тут за дверью, на лестнице слышатся тяжелые неровные шаги и голос мессира Жиля, завывающий разухабистую песенку. Господи Иисусе сладчайший, да будет ли конец мучениям рабы Твоей?!
Дверь распахнулась. Барон своей грузной тушей заполонил весь проем, как тесто кадку, и бедного пажа, который не в добрый час ему под руку попался, буквально впечатал в косяк – малыш весь набок перекосился, чуть дышит, бедняга, и как только до сих пор под бременем служения не свалился на пол? Ей же богу, еще б воробья мессир Жиль поймал – тот бы уж точно взнес его по лестнице аки на крылах ангельских!
Эстер быстро спряталась за пологом и бесшумно соскользнула с постели: юркнуть ящеркой под кровать, а когда господин и повелитель заснет, потихоньку убраться, не впервой, знаем! Лежала в тесной пыльной духоте – ничего, в сундуке было теснее – и слушала, как над головой у нее пыхтит и возится толстый барон, из кожи вон лезет, дабы доставить себе положенное удовольствие, вот-вот ножки у кровати разъедутся, и как ахает и вскрикивает, привычно изображая наслаждение, дама Элоиза.
Наконец супружеское ложе перестало шататься и скрипеть – барон то ли все же добился желаемого, то ли выдохся; вернее всего – последнее. И лежит, должно быть, как всегда после брачных трудов, откинувшись на подушки, закрыв глаза и тяжело дыша. Закрыв глаза. Значит, Эстер может потихоньку выползти из-под кровати и прокрасться к двери, и дай спасенная из Акры Богоматерь, чтобы у Элоизы хватило ума в случае чего отвлечь супруга.
Выбрались. Пронесло. Слава тебе, маленькая Мадонна. Не то было бы крику и ругани: мол, опять, жена, у тебя тут трется эта чертовка!
Эстер осторожно, чтобы не скрипнула, прикрыла за собой дверь. Вовремя! Из господской спальни раздался хриплый рёв:
– Танкред! Вина принеси!
Рекомый Танкред, только что не иначе как с Божией помощью взволокший по крутой лестнице баронскую тушу, сидел возле двери на полу, ожидая приказаний, подмостив под себя сложенные полы котты, чтобы не так было холодно, – и, услыхав призыв сеньера, вскочил, будто кнутом хлестнули его, и опрометью, сигая через три ступеньки, понесся вниз – хоть бы не навернулся…
Ну вот, бежит обратно, топочет вверх по лестнице, запыхался, бедняга, хватает ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. В одной руке фонарь, в другой – кувшинчик. Расплескал немного, пока бежал, котту намочил, пахнет вином, не сильно – но Эстер чует, у нее нюх, как у кошки. Поставил фонарь как пришлось, возле самых ступенек – иудейка едва успела подхватить. Схватился было за дверную ручку – скорей, скорей, сюзерен ждет! – но лекарка придержала его за котту: «Подожди, малыш… да стой же! Вот ведь… Не суетись. Не высохнет твой барон…»
Задрала юбку. Пажик зарделся – даже в свете фонаря было видно, быстро отвернулся – но краем глаза поглядывал, как лекарка в потайном кармашке пошарила, выудила глиняный флакончик, пробку, тряпичкой обмотанную,  зубами вытащила – и капнула в кувшин пряного зелья.
– Пусть мессир барон поспит – и даст поспать госпоже.
Малыш кивнул, прижал к себе посудину покрепче, дернул ручку, вошел. Почти сразу же вернулся. Взглянул на Эстер вопросительно – та кивнула. Тогда мальчишка осторожно присел рядом с лекаркой, лицом в колени уткнулся – подремать, пока барон не заснет, и дай Боже, чтобы мессиру Жилю больше ничего не взбрело в голову!
А еще дай Боже, чтобы дама Элоиза хоть иногда замечала его – больше Танкред ничего не хочет!
Мальчик дремал. Женщина придвинулась ближе, тихонько положила ему руку на плечо… притянула к себе – согреть. Шел бы ты спать, маленький. Барон, если хлебнул из кувшина, до вечера проспит – уж Эстер знает свое зелье. Хороший мальчишка… Хорошенький… Светлые мягкие волосы, блестящие глаза, стройное тело… «Дама Элоиза… – шепчет сквозь сон, – позвольте...» – и прижимает к губам иудейкину руку. Ах ты, малыш… Ну что ж, не ты первый и не ты последний, и даст Господь, Элоиза еще не вконец истаскается, пока ты вырастешь…
А, вот и она, легка на помине. Тихо-тихо, чтобы не скрипнула, не потревожила барона, открывается дверь. Да не бойтесь, госпожа, супруга вашего теперь разве что трубой иерихонской поднимешь. Опять задрать юбку, пошарить в кармашке – с другой стороны, вытащить бутылек темно-зеленого стекла. Госпожа отопьет глоточек – и ляжет спать, уверенная, что за исполнение супружеского долга ничем не поплатится.
Хватит с мессира Жиля и одного наследника. Всем хорош пятилетний Рене – здоров, крепок, в меру послушен, кушает с аппетитом – а что белобрыс не в батюшку, так ясное ж дело, в маменьку, Элоизу удался – а сие добрая примета, ежели сын похож на мать! Маменька с папенькой, впрочем, видят сынка по утрам да вечерам, всё остальное время малышом мамки да няньки занимаются. Да и что барону Жилю делать с мелкотой, которая не годится ни в сотрапезники, ни в собутыльники? А уж Элоизе тем паче не по нутру, когда живое напоминание об одном из давно надоевших воздыхателей перед глазами толчется. Недаром выбрали они с Эстер из всех самого недалекого умом – чтобы сынка, когда подрастет, можно было, как муженька, водить за нос на веревочке…
Элоиза пьет, запрокинув голову, – глоток, другой, и третий, чтобы уж наверняка. Протягивает бутылочку Эстер, облизнув пред тем горлышко узким темно-розовым языком, будто кошка. Молоденький паж неотрывно глядит на нее. И надо бы отвести взгляд, кто ж так пялится, ровно деревенщина неотесанная – ну будто не видал ни разу, как люди пьют! А вот – не выходит. Ничего, госпожа все равно на Танкреда никогда не глядит, будто и нет его.
И сейчас не глядит. Полусонный взгляд баронессы скользит по пажику ровно, как по стене или перилам: худенькая съежившаяся фигурка, встрепанные светлые вихры… И вдруг, как подолом за гвоздь, цепляется за руку Эстер на плече мальчишки! Интересно, думает Элоиза, а каково это – обниматься с Танкредом? Таких малышей у нее еще не было…
Она облизывает губы. Смотрит на мальчугана уже совсем другим взглядом – этот взор, будто кончиком пера, обводит лицо Танкреда, волосы, губы, глаза… скользит ниже, очерчивает, оценивает – и предвкушает… Пажишка растерянно моргает: да нет же, он заснул, ему видится, не может же дама Элоиза в самом деле смотреть на него – так! И баронесса, увидев его замешательство, опускает ресницы – становясь дневной, скромной, благонравной и кроткой госпожой де Монтре, которой невмочь даже взгляд поднять ни на кого, кроме законного супруга да каменного Спасителя.
Чуть не весь остаток ночи Элоиза, отодвинувшись от дорогого супруга как можно далее, – черти бы в аду этого борова обнимали! – лежит с закрытыми глазами, обмотав голову косами в тщетной попытке спастись от раскатистого Жилева храпа – интересно, а бывает такое зелье, чтобы муж храпеть перестал?
Думая хоть так отомстить барону за бессонную ночь и дурацкое соитие – ни проку, ни удовольствия, – Элоиза воображает рядом с собой на постели вместо супруга – командора. Вот он лежит рядом, такой, как она его видела в последний раз – в котте с крестом и прочем, что полагается… Нет, так не интересно! Она мысленно принимается раздевать рыцаря: котту долой, и камизу… Должно быть, у него белая кожа, гладкая и шелковистая… А на груди черные волоски… И шрамы, наверное, есть, раз дрался с сарацинами, – но хоть не на самом страшном месте? Впрочем, будь это так – было бы понятно, почему он, как еж, топорщится в ответ на самые осторожные попытки сблизиться с ее стороны… Ну-ну, милый… длинные ноги, мускулистые бедра наездника… подтянутый живот с аккуратной ямкой пупка… темный таинственный лес, где, спрятанный, дремлет в ножнах меч Персеваля… Жаль будет, если окажется, что сей клинок грозен только для сарацин… или для пажиков… 
Тут Элоизе вдруг представляются на суровом лице командора восторженно распахнутые глаза юного Танкреда. Чудится в полусне – Ангерран протягивает руки, обнимает, сжатые уста отверзаются в кои-то веки не для дела или молитвы, а для любовной чепухи, смешной, путаной, впору разве что пажишке-девственнику. А под утро, перед тем как баронесса наконец-то засыпает, ей приходит мысль. Интересная мысль…

Танкред был счастлив. Он теперь знал, чем порадовать даму Элоизу. Ради такого не жалко было и баронскую выволочку ни за что ни про что стерпеть!

…Сидел пажик на замковой стене, пристроившись промеж зубцов, возле стенной башни, морщился, потирал украдкой плечи и спину, да прикладывал листок подорожника к синяку на скуле – крепко же мессир барон изволил с похмелья гневаться! Мальчишка мял подорожник в пальцах, чтобы побольше выжалось целебного сока, пока листок не стал похож на мокрый зеленый комочек. Тогда Танкред щелчком отправил его со стены в ров, мысленно представляя, как могучим ударом в физиономию отправляет туда же своего достопочтенного сеньера. Темнело. Становилось холоднее. Ветер все упорнее старался пробраться под котту, трепал волосы. Танкреда пробирала дрожь. Но возвращаться в замок не хотелось.
В комнатке на первом этаже, окошком на свиной хлев, которую паж делит с двумя товарищами по несчастью, сейчас наверняка темно, холодно и промозгло, так, что хоть помирай с тоски. Пажи – чернявый тощий Арно и бойкий, острый на язык Амори с носом в конопушках – уж как только бедняга их не сводил, а все без толку! – ясное дело, в этой крысьей норе не сидят: не дураки! И вернее всего, устроились оба на кухне, перед весело пылающим очагом, над которым крутится вертел с нанизанным истекающим жиром каплуном, гусем, а то и поросенком, дабы мессир барон, вернувшись за полночь от разбитной девахи или сладкой вдовушки, коей он наглядно разъяснял, что есть право сеньера, не завалился спать голодным. Потому что – и это, как Pater Noster, выучил весь замок, до последней вороны на флюгере – голодный барон это злой барон! А он, когда злой, так и норовит кого-нибудь прибить, да еще и оставить без ужина – вот как Танкреда сегодня. А повар Жан-Жак мессира барона боится пуще адского котла – так что ни куска ни корочки наказанный паж не получит, да еще и Амори, чего доброго, смеяться начнет, придется Танкреду ему врезать, и Танкред же опять виноват окажется… Можно бы, конечно, как-нибудь потихоньку в кладовую пролезть, в мешок с толокном руку запустить – да дверь там на замке, а ключи у дамы Элоизы! Элоиза… И ведь опять ни разу, ну ни вот столько на него не посмотрела – что за проклятый день… Ну вот что Танкреду сделать, чтобы она – заметила?!
Погруженный в размышления, мальчик не сразу услышал тихие легкие шаги, и приподнял голову, когда тяжелое шелковое платье зашуршало совсем близко. Обернулся – и глазам сперва не поверил: дама Элоиза! Прошла по стене, чуть не задев Танкреда краем плаща – опять даже не взглянула, будто никаких пажиков тут нет и не было. И Эстер, как всегда, следом за ней, ровно тень.
Женщины остановились совсем рядом. Прислонились к стене, промеж зубцов, кутаясь в плащи. Заговорили. Сперва полушепотом. Потом – громче. Танкред и рад бы не слушать – да вот слушалось. Господи, сколько же это может продолжаться, говорила Элоиза – горбатого могила исправит, вздыхал про себя юноша, чтоб он в аду смолы кипящей напился, этот мессир барон! «Он оскорбил меня, – гордо вскинула госпожа увенчанную косами голову, – но что я могу сделать?» А что с ним поделаешь, с хозяином и законным супругом! Мальчик снова представил, как от страшного удара кулака в стальной перчатке барон летит вниз головой в ров, даже размахнулся было – но только кулак пребольно ушиб о стенной зубец, зашипел сквозь зубы, еле удержался, чтобы не вскрикнуть, и далее слушал через слово, качая, казалось, готовую отвалиться руку, посасывал отбитые костяшки, зализывал ссадины, тьфу, вот ведь дурость!
«Он пренебрегает мной, – гневалась меж тем владычица его грез. – Вот ты, Эстер, хоть раз видела, чтобы он на меня взглянул, как полагается взглянул, а не как на сундук или корову?».
Пренебрегает? Элоизой? И даже не взглянул?! Вот тут-то пажишка и про руку забыл, так навострил уши. Выходит, Элоиза тоже – любит? Безответно любит? Мессира барона?!! Ну уж нет! Быть такого не может. Но тогда – кого? «Он завтра приезжает… попробую… Надо выбрать платье… Бесполезно… Чучело, идол, бревно, крестом помеченное!» Крестом помеченное? Это что же, даму Элоизу клирик обворожил? Ну тогда он не иначе – сам дьявол, в сутану нарядившийся! Впрочем, клирики, говорят, под сутанами – такие же люди, как и все…
«Красавец, какой же он красавец, Эстер…» Танкред горестно вздохнул: кого-кого, а уж его-то красавцем никак не назовешь. Разве что рядом с бароном. Интересно, а все-таки – возлюбленный дамы Элоизы – каков он собой? Ну, то есть, каким надо быть, чтобы она… хотя бы взглянула?
«Да простит меня Господь, – говорила дама Элоиза, и Танкред чувствовал, как она усмехается. – Но, право же, Эстер, хуже и глупей не придумать, чем заставить человека быть одновременно и рыцарем, и монахом!»
«Воистину, госпожа, –  с готовностью поддакнула лекарка. – Все равно, что сокола рядить в куриные перья».
– Ничем хорошим это не кончается, готова спорить на часослов покойной дамы Аньес! – как-то не по-своему, тонко и визгливо, будто лисица, бросила баронесса. – Он, бедный, похоже, уже забыл, как нагая женщина выглядит и что с ней надобно делать, оказавшись в постели!
– Может, и так, госпожа, – не ведаю… – тихо проговорила Эстер.
– А верней всего, – ввернула дама Элоиза, как иголку под ноготь ненавистному любимому, – им, этим благочестивым рыцарям, от долгой отвычки дамы сделались вовсе и не нужны. Так, – прошипела, – сами промеж собой ведаются!
И засмеялась зло и ехидно.
«Быть одновременно и монахом и рыцарем? Фью-у-у… – мысленно присвистнул мальчуган. – Так госпожа – в тамплиера?!»
– У меня одна мечта, Эстер: чтобы его наконец-то проняло, эту деревяшку добродетельную, чтобы он пришел ко мне, и на колени упал, и сказал, что любит меня пуще Святой земли с Граалем, – изливала сердечную боль влюбленная дама, – а я бы смотрела на него, как он на меня сейчас, и о пути добродетели бы ему рассказывала. А потом я бы приказала прогнать его со двора, Эстер, палками прогнать!
– Да как прогонишь… – вздохнула ее наперсница. – Дела-то с командорией все равно вести. Как-никак, соседи…
– Именно, – будто камень в тину у самого берега, бросила дама Элоиза. – Соседство. Дела. Внешние, к лягушкам их в болото, приличия… Улыбайся ему, разговаривай как ни в чем не бывало… Высказать бы ему всё начистоту – и про него, и про его драгоценный Орден, и про уставы его… содомские!..

Танкред успел продрогнуть до костей, пока госпожа и служанка, наконец, не сочли, что достаточно перемыли кости твердокаменному тамплиеру, и не отправились спать. Дождавшись, когда гулко, на весь двор, хлопнула тяжелая дверь, паж кое-как, на одеревеневших ногах спустился со стены. На кухню не пошел – да и что там было делать, огонь уже наверняка погашен и еда прибрана! Потащился в постылую каморку, там, кое-как раздевшись, не обращая внимания на подначки Арно и Амори, забрался в постель под молью битое навозного цвета суконное одеяло, отвернулся к стене, в комок сжался, пытаясь согреться. Притворился, что спит.
Но заснуть не мог еще долго. Во-первых, голодное пузо нагло урчало, никак не желая смиряться с обстоятельствами. А во-вторых…
Дама Элоиза. И мессир командор.
Высказать в глаза командору всё, что дама Элоиза про него думает, раз она сама этого сделать никак не может. И тогда Элоиза – может быть – хоть мельком, хоть краем глаза посмотрит на пажа, по-настоящему посмотрит, а не как на прялку или метлу какую-нибудь. Как тогда ночью – то ли во сне, то ли наяву… Вот так взять ему, этому бревну с крестом, и сказать, на весь двор! Но что именно говорить? Нет, слышать-то про храмовничьи непотребства Танкред слышал, но вот именно что – слышал пару раз, краем уха, как гости баронские рассказывали, шепотком да со смешком, пока дам не было поблизости, – да всё намеками. Что точно имелось в виду? Когда мужчина с женщиной сходится – это более-менее понятно, насчет этого Амори однажды просветил: примерно как у кобеля с сукой или у кобылы с конем. А если двое мужчин – тогда как? Да и подлинно ли это правда? А то мало ли, вон, отец Бенуа, как хлебнет хорошенько винца, так уверяет, будто в восточных странах живут люди с ушами до земли – на одном ухе спят, другим укрываются. Но разве ж так бывает? Да и командор Танкреду скорее нравится. Вовсе даже не плохой он человек, мессир Ангерран. Оруженосец его, Оливье, рассказывал: хороший сеньер, зря не придирается, и бьется на мечах так, что впору хоть бы и Ожье Датчанину. И не злой совсем – только строгий, так командору это и положено, иначе кто его станет слушаться? А что на женщин не смотрит – так ведь запрещено! Разве командор виноват, что такие правила у них в Ордене? Обеты. Все равно, что честью поклясться. Вот как Танкред поклялся любить даму Элоизу – и ни на какую другую не взглянет, будь она хоть принцесса сирийская! Но Танкред самому себе молча поклялся, а командор – Господу! Значит, если мессир Ангерран будет с дамой Элоизой… Он же в ад попадет!
Ну и подумаешь – в ад! Ради дамы еще и не то можно вынести, если любишь! Пусть она даже и ни разу на тебя не взглянула. Потому что не дама для рыцаря, а он – для нее. Дурак этот командор. Клирик, а не воин. Госпожа Элоиза его полюбила – а он ею пренебрег. А ведь госпожа Элоиза, она же… она…!
Тут пажик, кое-как угревшись, наконец-то уснул – и снилась ему дама Элоиза, в ярко-синем платье, со струящимися по спине косами, и гуляла она  по аду аки по райскому саду, и нечисть бежала от вида лица ея, а кто зазевался – тех командор, шедший рядом, угощал мечом по хребтам костлявым, зубчатым, хвостам ослиным да шеям змеиным так, что мало не казалось ни одному дьяволу! А потом Танкреду привиделось, будто он сам встал на узкой тропке меж темным обрывом и зловонной пропастью, спина к спине с тамплиером, и в руке у него тоже оказался тяжелый, с оплетенной ремешками рукоятью меч, они с мессиром Ангерраном вдвоем отбивались от целой орды чертей, и командор внезапно покачнулся и упал, юноша кинулся к нему, – а Элоиза, оказавшаяся вдруг в ярко-алом одеянии, смотрела на поверженного рыцаря – и улыбалась… И уходила, уплывала, растворялась в белом дыму и тумане, дальше, дальше… Танкред рванулся было за нею, запнулся, грохнулся всем телом на камни – и проснулся. На полу возле кровати. Залез обратно в постель, замотался в одеяло. Чертовщина. К чему снилось? К тому, что возлюбленным госпожи баронессы ему никогда не быть? Так это и без вещих снов ясно, как «аминь» в церкви. Но все равно, всё равно, пусть хоть раз, хоть одним глазком – поглядит!!..

…Командор и Элоиза де Монтре – вдвоем в покоях госпожи баронессы, в той самой комнате, откуда некогда зорко следила за жизнью замка дама Аньес. Спроси кого на кухне, а не то так во дворе: чем заняты рыцарь и госпожа? Скажет, пожав плечами, честный слуга: да, верно, как всегда, про дела разговаривают! И то, а с кем же еще-то тамплиеру про дела эти самые хозяйственные толковать, ежели мессир барон с утра, рассвести не успело, на охоту наладился, и похоже – опять за толстой Жанной, женой Антуана-мельника, и вернется бог весть когда, а как вернется – перекусит да спать завалится? Да и не рыцарское это дело – про всякое там вино да шерсть, да свечи  разговаривать! А что языками станут трепать всякие – ну как станут, так и устанут, добродетель госпожи всем известна, и ведь не сам-друг с командором баронесса, а как полагается, служанок с собою позвала!
Вот они, обе – бдят за Элоизиной нравственностью: Мари сидит на подушечке возле двери, обхватив руками колени, склонив голову – похоже, спит; Эстер устроилась на скамеечке возле камина, следит, чтобы какой уголек не вылетел да не прожег в ковре дырку. И какая, в сущности, обеим разница, чем там занята баронесса с кавалером? Меньше знаешь – крепче спишь. Так что можно считать – наедине осталась Элоиза со своим рыцарем.
Сидят, смотрят – то в окно, то в камин почти прогоревший, то друг на друга.
Пора бы и ехать командору, обо всем, за чем приезжал, уже на три раза переговорено – да баронесса уговаривает еще, еще немножко подождать: сейчас-де подадут ужин! Но никто не спешит доложить, что стол накрыт – и храмовник ждет. И Элоиза ждет: до ужина досидит гость, а там и, глядишь, ночевать останется, и вот тут-то, кто знает, может, что и выйдет… Если, как подобает заботливой хозяйке, самолично зайти проверить, хорошо ли служанки постелили гостю постель… Меж тем начинает смеркаться, свечи в медных шандалах в виде растопыривших крылья соколов оплыли и камин почти догорел – и в сумерках, в обманном мерцании свеч баронесса снова кажется Ангеррану похожей на любимую, единственную, навеки потерянную…
У Жизели волосы были светлые, золотые, как солнечные лучи, пробившиеся в летний ясный день сквозь щелку на темном чердаке. У Элоизы – темнее, кажется, чуть в рыжину отдают, будто впитали толику пламени от горевших в камине дров. Жизель была – тоненький, тянущийся к небесам огонек свечи перед Мадонной. Элоиза – огонь. Вот только загнали пламя в очаг, тесно ему там, тоскливо, тягостно, и дров не дают вволю, и кочергой то и дело в топке пошуровать норовят – приходится чинно потрескивать, благонравно играть шелковыми язычками, а нет – так тлеть потаенно, под угольками спрятавшись. И как ни бейся, ни реви в трубе, всё равно не обогреть как следует толстые стены из холодного серого камня. Холодно Элоизе в Монтре. Тяжко. Своды, хоть и высокие, так и давят на плечи.
В командории тоже холодно – хоть и далеко еще до зимы. Не телу холодно – к этому Ангерран привык, а душе. Зябко ей, бедной, будто всегда поздняя осень на дворе, слякотная, промозглая, серая, и ни лучика из-за туч – ни тепла, ни надежды. И не пожалуешься. Не жалуются рыцари. Разве что Господу в молитве – только у Всевышнего и поважней дела есть.   
Сейчас он всё-таки встанет, откланяется, как предписано приличиями и поедет домой. Будет темная дорога через холмы, ветер в лицо, стук подков. Можно срезать путь за оливковой рощей вдоль ручья – и, чуть придержав коня, послушать, как под копытами шуршит трава и первые упавшие листья. Хорошо, когда вот так под копытами шуршит. Ангеррану нравится этот звук, есть в нем что-то очень домашнее, тихое, мирное – и потаенное. Такое, что только для него одного. И чего в командории нет и никогда не будет. Потому что там нет «моего» – только «наше», как по Уставу положено. Наша вечерняя молитва. Наш ужин. Наш отход ко сну. Наше утро, с лупящим по ушам колокольным звоном, мессой, завтраком и всем прочим… Наш вечер. Наше Рождество, Пасха, Успение… Одна лишь смерть – твоя, собственная. Ни с кем не разделишь.
Командор представил себя в гробу. На козлах в часовне. Перед статуей Мадонны. «За все годы и дни, которые брат Ангерран прожил с нами, благодарим Тебя, Боже, Отче наш», – сама собой начала складываться литания. «За то, что отдал раба Твоего Ангеррана на милость врагам – ибо враги человеку домашние его – благодарим Тебя, Боже, Отче наш!» За то, что отнял возлюбленную, бывшую ему дороже жизни, за то, что лишил его единственного друга, за то, что из всего многоцветного мира ничего, почитай, не дал увидеть, кроме серых стен, желтой пустыни, да пыльно-белых плащей – что рыцарских, что сарацинских. Да, и еще море – Ангерран иногда вспоминает: оно было ярко-синее, а в бухте – черное, и искрилось в свете луны… «За его служение благу семьи и других людей – благодарим Тебя, Боже, Отче наш!» – к дьяволу такое служение.
Он снова ощутил спиной быстрый тревожный взгляд. Эстер. Сегодня, провожая его в покои баронессы, она, улучив момент, шепнула: «Госпожа хочет тебя. Берегись!». Но чего ему беречься – теперь? Сидел бы так и сидел, глядел бы на баронессу, а она – на него, и в ее зеленых глазах плясали бы искорки. Ну, хорошо, ну, уеду я от твоей госпожи, маленькая, уеду, Эстер, прямо сейчас вот встану – и уеду. Вот только надолго ли? Деловые беседы с верным союзником Ордена, дьявол их раздери…
– Прошу меня простить, госпожа баронесса, но, как ни приятно ваше общество, мне все же пора.
– Как вам угодно, мессир, – чуть заметная тень недовольства пробегает по лицу Элоизы, как рябь от холодного ветра по воде. – Мари! Да проснись же ты! Мессир Ангерран уезжает. Беги и скажи Оливье, чтобы седлал коней. Ну же, шевелись!
Служанка торопливо вскакивает, выбегает за дверь, чуть не запутавшись в занавеси, на ходу протирая кулачками глаза, башмаки дробно стучат по каменному полу. Командор и Элоиза снова садятся. Смотрят друг на друга, выжидая. Говорить нечего. А что есть, что на самом деле с языка рвется – того нельзя. Поэтому Ангерран сидит на самом краешке табурета, разглядывая сто раз виданную подставку для дров, пока наконец не вносит будто ветром в дверь встрепанного, запыхавшегося оруженосца с докладом, что лошади готовы.   
Коснуться губами прохладной руки, гладкой, как морской камушек. Повернуться, выйти следом за Эстер, которая, не дожидаясь приказания, берет подсвечник и идет провожать гостя. Приподнять тяжелую шерстяную занавесь, пока язычки пламени не лизнули ткань. И едва удержаться, чтобы не обернуться назад, не встретиться с Элоизой взглядом…
Они выходят на крыльцо. Солнце скрылось за рощей, и тень от донжона грузно лежит навзничь, вытянувшись через весь двор и дальше, за ворота. Не нравятся рыцарю эти облака… Похоже, не сегодня – завтра серая кожа небесных бурдюков лопнет, не выдержав, – и тяжелые струи рухнут на поля, дороги, сады, смывая до камней почву, оголяя корни, и можно будет заносить в графу безнадежных убытков гроздья, оставленные на лозах, дабы еще чуток подпеклись.
*
Пажи, все трое, кутаясь в плащи, подвернув под зады полы, расселись на ступенях лестницы, ведущей от главных ворот на верх замковой стены: Арно и Амори – на одной ступеньке, болтают вполголоса, пересмеиваются. Привратник их шугает, клюкой замахивается, ворчит – но видно, что не злится, а так, чтобы не разбаловались мальчишки.  Те его подначивают, как зеваки – медведя на ярмарке, без всякого страха: всё едино не дотянется, а вставать ему лень! Танкред устроился на пару ступеней повыше, и можно сказать, совсем не принимает участия в общем веселье. Что ему привратник – дама Элоиза маячит в окне!
Из кухни выползает с ведром в руке судомойка, жена привратника, ведро тяжелое, бьет ее по ногам, ручка у ведра скрипит, старуха ругается, уши ее чепца хлопают на ветру. Деревянные башмаки на босу ногу – клоц-клоц по камням до колодца. Визжит, как ожженная кнутом собака, плохо смазанный ворот, вода гулко сплескивается из полного всклянь ведра обратно в ледяную глубь. Судомойка приподнимает ведро – ох, тяжко! Зубы у нее стиснуты, лицо перекошено от натуги. Опускает ношу на булыжники, медленно выпрямляется, переводя дух. Взгляд ее падает на мужа – он сидит и смеется, видали, люди добрые, смеется, и не иначе – над ней смеется, чурбан, мхом обросший, обуза неотвязная и никчемная, а она как проклятая работает не покладая рук!..
Вскинув голову и уперев руки в боки, старуха, к радости пажишек, очертя голову бросается в бой:
– Ну что ты вылупился, что вот ты вылупился?! Ведра с водой, что ль, не видел, старый дурень?! Делать вот больше нечего всеми днями, только шугать мальчишек – связался вот тоже черт с младенцами!!.. Нет, чтобы помочь поднести!
И пошла, и понеслась, как сорвавшееся с оси тележное колесо под горку, на кочках подпрыгивая…
А муженек ее, старина Мишель, слушал молча да улыбался в усы, да изредка вставлял: «Ладно тебе, Жозетт…», когда та умолкала, чтобы набрать в легкие воздуха, – пока не выдохлась тощая ведьма, и не потащилась, подхватив ведро, на кухню, смачно, от души плюнув перед тем себе под ноги.
– Эк ведь разобрало ее… – усмехнулся привратник. – Да ладно было б с чего, а то…
Пажики сочувственно закивали: вздорную сварливицу Жозетт они не любили, и не упускали случая в меру своей изобретательности над ней подшутить.
– Тьфу бы на нее, – проворчал Мишель, усаживаясь поудобнее. – Страшна – меры нет, ворона старая, вот и злится…
– Страшна, страшна! – наперебой подхватили пажи. – Как смертный грех! Как черт! Как жаба кладбищенская!..
Командор уезжать собрался – не дождался ужина. Дама Элоиза глядит в окно – на тамплиера смотрит, взглядом, как птица, тюкает в подернувшуюся к вечеру черною щетиной тонзуру: обернись, взгляни на меня, ну же, ну! И лицо у нее грустное: не иначе, мессир Ангерран опять весь вечер, кроме хозяйственных дел ни о чем стоящем не обмолвился и глядел на госпожу, будто на сундук или корову!
– Да полно вам, молодые господа! – урезонивает привратник разошедшихся мальчишек. А те будто с цепи сорвались: «Страшна, как сыч, как адский котел, как Судный день…»
– Как поцелуй храмовника!
Танкред сам не понял, как у него это с языка сорвалось – да громко, звонко, на весь двор, так, что услышали все, даже на кухне, высунулись поглазеть и в дверь, и в окошки. Теперь стоявший на крыльце командор, если только ему хоть немного дорога была честь его драгоценного Ордена и своя собственная, никак не мог сделать вид, будто ничего не произошло. Амори с Арно в три прыжка оказались в темном углу за привратницкой – словно отродясь на лестнице не сидели и никакого Танкреда в глаза не видели! Ох, что сейчас будет… Внутри у пажа похолодело. Тамплиер приподнял бровь, слегка пожал плечами – и медленно направился к мальчишке.

–  Ну, юноша, так как же страшна эта несчастная старуха? – подошел, руки на плечи положил, сжал  – не удерешь!
– Как поцелуй храмовника! – выкрикнул Танкред рыцарю в лицо, закинув голову, ловя отчаянно взгляд Элоизы, будто висельник – последний глоток воздуха. Она же смотрит на него, ведь вправду – смотрит, глаз не отводит!
– Ну, в таком случае, она еще вполне пристойно выглядит, – улыбается уголками рта, а глаза – что твои два гвоздя, в самое нутро…
Ослабил хватку. Это что же он, чертов рыцарь, в шутку всё решил обратить? Ну уж нет! Не выйдет. За даму Элоизу… Почувствовав свободу, пажик вырвался, взбежал на три ступеньки вверх по лестнице – едва не навернулся, ноги насилу слушались, деревенели – и уже оттуда выкрикнул, к ужасу Арно и Амори, всё, что смог второпях нашарить в памяти из сказанного накануне разгневанной Элоизой: что храмовники от долгой отвычки  позабыли давно, как женщина выглядит и как следует целоваться с нею, а так, сами промеж собой ведаются. Кто сказал этот вздор Танкреду? Так все говорят, а разве не правда, мессир?
– И ты веришь в эти россказни?
Яростный резкий кивок, гневный взгляд, стиснутые зубы – ну ни дать ни взять святой мученик, которого злодеи-римляне готовятся спихнуть в львиный ров. И что вдруг на мальчишку нашло? Голову вверх и чуть влево – будто ждет удара в лицо. Он что, этот сопляк, всерьез вообразил, что Ангерран станет подниматься по ступеням, чтобы ударить его? А ведь похоже на то. И куда же он косится вместо того чтобы отважно глядеть в лицо врагу? Явно не на светлый лик Богоматери над дверью часовни. А в окно. В котором, обрамленный тяжелыми складками занавесей, маячит силуэт Элоизы: выглянет – спрячется, будто ее тут и нет. А выглянет – улыбнется и взглядом поощрит мальчишку. Всё ясно. То, чего следовало ожидать. То, что, как ночь из сумерек, сгущалось постепенно, тучка за тучкой, тень за тенью, из их с госпожой баронессой обедов, ужинов и благопристойных деловых бесед, из баронессиных мимолетно брошенных взглядов, случайно вырвавшихся слов, нечаянных прикосновений.
– Скажи, Танкред, а твоя госпожа тоже верит подобным бредням?
Не знает мальчишка. А и знал бы, так возлюбленную госпожу не выдал бы.
А госпожа возьми да и распахни окно, выгляни и спроси, с невиннейшим видом, будто ничего не слышала и не видела: а что за шум, мессир командор, и о чем спор затеялся?
Да сущие пустяки, госпожа: всего-то и дела, что юнец вот этот самый со рвением достойным лучшего применения повторяет во всеуслышанье, будто рыцари Храма… как бишь там вы, юноша, выразились?.. От долгой отвычки забыли, как с дамами надобно обходиться, так сами промеж собой ведаются. Любопытно, госпожа Элоиза, найдется ли тут еще такой дуралей, который любому вздору, на рынке услышанному, будто Священному писанию, верит?
Шепотки за спиной, царапающие даже сквозь котту взгляды – будто занозы. Слуги. Которые на рынок в Гайяк ездят, и в деревню ходят. И которым при всем желании язык цепями не скуешь. Всматриваются. Вслушиваются. Обернешься – расточатся кто куда, а кто не успеет – замрет в поклоне, скроив глупо-угодливую физиономию: я – не я, мессир командор, и язык не мой, и сам я глухой-немой! Держись, Ангерран. В Тейнаке было хуже.
Ох, мессир, сокрушается госпожа, дуралеев куда ни посмотри – везде не счесть, ибо малоумны суть и невежественны. А невежество – мать всех вздорных сплетен, мессир!
И даже ткни скудоумцев носом в истину, как щенков в блюдце с молоком – не то что не поймут, а не поверят. Ибо верить привыкли только тому, что сами видали – но кто же видел тамплиера женатого? И кто видел воина, что был бы чужд плотского греха? Воистину, реже вороны белой такое диво встречается! А слово против слова – то же, что солнце вчерашнее против снега прошлогоднего, не стоит ни гроша.
А сами вы, госпожа, верите в сии сплетни?
«Не знаю, мессир, – говорит Элоиза, чуть пожимает плечами и почти незаметно, уголками рта, улыбается, опуская ресницы. – Ведь только Писанию святому надлежит верить безоговорочно, ибо истинно есть, – тут баронесса старательно, напоказ, осеняет себя крестным знамением, – а про то, чего сама не видела и не слышала – могу ли наверное сказать да или нет?»
Быстрый взгляд: ну же, рыцарь, ты же понимаешь, всё понимаешь? Да что ж тут не понять, госпожа де Монтре.
Пажик так и вкушает госпожу полными восторга настежь распахнутыми глазищами. Тьфу ты, дуралей. Агнец невинный, черт бы его драл, сам под нож лезет.
Командор оборачивается. Челядь, сбежавшаяся на острый запах скандала, торопливо кланяется, прячет лица. Только старик привратник как сидел на обрубке бревна у ворот, так и сидит, и страха в его выцветших глазах почти что и нет, и любопытства нет – только сочувствие, смешанное с недоумением. А вот пажишки, оба, те, что выглядывают осторожно из-за угла привратницкой, – те боятся отчаянно.
Но ведь и любопытно же им! Чем кончится несуразное дело? Умчится ли тамплиер из замка галопом, дабы уберечься от искушения? Или перед тем попросит госпожу выпороть Танкреда за дерзость? Или предпочтет всё замять, лишь бы шума не было? А может, от Писания всех тут начнет отчитывать, чтобы доказать, что не сарацин? И то, не драться же ему с госпожой де Монтре, хоть она его в открытую обзови содомитом! Да и с бароном тоже: им же там, в Храме, поединки запрещены! Да уж, въехал мессир храмовник в лужу – не позавидуешь!
Уехать? Можно бы, и пора бы: вон, оруженосец осторожно выглядывает из конюшни, лицо у него испуганное и растерянное, наверняка ведь не понял толком, по своему обыкновению, что же, собственно, произошло, но видит, что творится несусветное, так и этак пытается просчитать, что из этого будет для него, Оливье, и всяко выходит, что ничего хорошего, и удирать надо бы со всех ног – в командорию, где всё чинно, понятно и по Уставу, ну же, поехали, ну что же вы, мессир?
Что? Да то, что отъезд сейчас будет изрядно смахивать на бегство. Струсил, скажут, мессир Ангерран. И не только слуги в Монтре, но и свои же братья рыцари и сержанты. Особенно когда услышат рассказ юного Оливье – а он расскажет непременно, просто потому что будут выспрашивать, когда в командорию дойдут слухи, и ведь точно дойдут! Всем хорош малый, послушен и усерден, вот только язык на цепи держать не умеет, раскалывается, как треснутый кувшин, только прикрикни. Трусоват мальчишка, робеет всякого, кто сильнее, старается, чтобы всё по уставу было, – а что ж делать, если бедняга, четвертый сын в семье, обеими руками за место держится, неимоверными трудами родительскими добытое, и прикрыть щитом другого, хоть бы и сеньера, уже недостает руки! Если б Тома или Франсис… Но за неимением золота пришлось довольствоваться медью – да и всё равно было кто, лишь бы был…
Остаться? Элоизе того и надобно, и предлог приличный у нее наверняка заготовлен – только дайте знак, мессир. Но тогда утром в командории точно не миновать скандала. Уже за то одно, что не вернулся вечером, как обещал. А уж если Оливье начнет болтать… Нет, братия шум поднимать не станет – разве что так, по-тихому после утренней мессы промеж собой обсудят. Не дураки под началом у Ангеррана. И не ангелы – воины. Да что там, просто – люди. Ну-ка, попробуй, брось камень, всколыхни болото – чьи грешки первыми всплывут? Да и привыкли уже, притерпелись к Ангеррану, хорош он, там, или плох. Слетит с должности хмурый каркассонец – черт знает, кого на его место пришлют! А вот капеллан, отец Иньяс – тот вполне может… Рвется, как пёс со сворки, зайца почуявши. Набожности невпроворот – а понимания ни на грош, и сострадания тоже, ни к себе, ни к людям. Этакий святой заведет в адскую трясину паству свою, втопчет в грязь по уши – и по головам в самое пламя пойдет, воображая, будто к престолу Господню шествует по воде аки посуху… Ничего. На командорской тонзуре – поскользнется. А грязь и кровь – видели, нюхали, не впервой.
Если и так и этак плохо – пусть хоть кому-то будет хорошо. Не получилось дать счастье Жизели – так хоть Элоизе дать, чего ей хочется. Ничего удивительного, что хочется – при таком-то муже. Выгоревшая изнутри одинокая пустая башня даст приют замерзшей путнице. Всего лишь на ночь. Где же тут грех? Просто милосердие к ближнему. Поднять голову. Встретиться взглядом с Элоизой. Кивнуть незаметно. И увидеть, что она кивнула в ответ.
За спиной прошаркали по ступеням крыльца башмаки. Скрипнула дверь. Ангерран обернулся – и успел увидеть в дверном проеме сутулую спину старика-сенешаля. Оливье, решившись наконец, а вернее, окончательно отдавшись на волю страха, подвел сеньеру гнедого:
– Едемте, мессир!
Командор, будто и не было тут оруженосца, смотрел, как Элоиза, красуясь в окне, как в раме, слушает, что говорит ей старый слуга. А потом выглядывает в окно:
– Ну вот, слава Господу, наконец-то, ужин готов! Мессир Ангерран, оставайтесь, у нас сегодня перепела в винном соусе!
Улыбается, только что не облизывается, кошка.
– Ну что ж, госпожа баронесса, раз перепела, да еще и в соусе, так и быть – остаюсь!
И он остается. И садится за стол по левую руку от госпожи, и Оливье привычно встает за его креслом, и подливает в кубок вино, и взглядом спрашивает, что бы это всё значило, – да ничего, ибо всё равно ничего не поймешь, мальчик! А когда доходит дело до вожделенных перепелов, вдруг, раньше обычного, заявляется мессир барон, и ругается, что кабан ушел буквально из-под носа, и стискивает до боли Ангерранову руку, славно, говорит, мессир командор, что приехали, и никуда я, говорит, вас не отпущу на ночь глядя, иначе что я за хозяин? Ангерран не слышит, но угадывает, что стоящий сзади с кувшином наготове Оливье вздохнул с облегчением: ну вот, теперь и в самом деле можно не ехать, и ничего за это не будет, ведь не своей же волей остались, а потому что барон сказал, ибо говорится в Писании… Мессир Жиль плюхается в кресло рядом с женой, хрипло и раскатисто смеется, жадно ест и пьет, ибо голоден, как дьявол после Пасхи, и говорит громко, никому не давая слова вставить, об охоте, конях, оружии и тому подобных, сейчас совершенно не интересных Ангеррану вещах, и на душе у командора становится хоть и темно и вонько, зато тепло – как в коровьем хлеву, – всё разрешилось как нельзя лучше: барон, разумеется, возляжет с баронессой на супружеском ложе, как и полагается, – а значит, путница не отыщет тропинки к одинокой башне. И слава Господу: ничей костер не опалит уже покрытые сажей камни, ничьи шаги не нарушат мертвую тишину, никто не сорвет торчащие меж руин стебли высохшей травы, чтобы соорудить постель, ничей голос не разбудит спящих призраков...
А слуги переглядываются и перешептываются: вот ведь незадача, и надо ж было барону вернуться так не вовремя, неужто мельничиха сегодня не могла? И как вот теперь разузнать наверняка, что там эти храмовники делают с бабами? То ли самое, что весь прочий люд, или ещё как?..
***
Ангерран, как ему кажется, уже много часов ворочается без сна на непривычно мягкой и широкой постели – вот-вот к заутрене зазвонят, привычно думает рыцарь, но вспоминает, что он не в командории, а в Монтре, где капеллан ни за что не осмелится потревожить надоедливым звяканьем утренний сон мессира Жиля, – да, впрочем, отец Бенуа и сам не дурак хорошенько выспаться. И командору надо бы ловить момент и отоспаться вволю в кои-то веки, мессир Анри непременно изругал бы его за то, что не сумел воспользоваться случаем. А вот не спится – и что тут прикажешь делать? Скоро рассвет…
Дверь медленно и бесшумно открывается – и в спальню проскальзывает черная тень. Подкрадывается. Склоняется над ним. Глаза блестят в темноте, как у кошки. Присела на край кровати. Гладит тихонько по груди, по плечу…
Он приподнимается на локте. «Тише. Это всего лишь я».
– Госпожа баронесса?
Разумеется, а кто же еще-то, прекрасный мессир? Не беспокойтесь, барон спит как убитый – устал на охоте, да и выпил вчера лишнего, по своему обыкновению. И весь замок спит. Так что никто не помешает баронессе удовлетворить свербящее под юбками любопытство – правда ли позабыли храмовники, что на ложе с дамою делать надлежит, а только промеж собой ведаются?
Нет, неправда, госпожа баронесса. А поскольку одним лишь словам вы не поверите, то, дабы единожды и навеки всяческие вздорные слухи пресечь…  «Но вправду ли вы этого хотите, госпожа Элоиза?». Хочет. Ну же. Скорее. Как, стоя? Что ж, интересно…
Вам, может быть, и интересно, госпожа баронесса. А нам, бедным рыцарям Храма, привычней некуда. Все равно, что по нужде сходить.
Тяжелое дыхание, стиснутые зубы, не пушинка ты, дама Элоиза, не видение невесомое… Ничего, удержим, держали и не такое… Ну, давай же, еще раз, еще – повозка за повозкой втягивается караван в распахнутые на обе створки  крепостные ворота – шевелись, клячи, пока сарацин лихим ветром не принесло! Фух, готово… Женщина вздрагивает, тихо стонет, изо всех сил прижимается к нему, жарко дышит в ухо…
Рыцарь осторожно опускает ее на пол, выдыхает с облегчением, чувствует, как затекли руки. Она одергивает сорочку и плащ, приглаживает волосы, заправляет за ухо выбившуюся прядь, накидывает капюшон. Видно, что все эти движения ей привычны – никакого стыда, спешки, неловкости… Это Ангеррану за двоих неловко и муторно. Глупо было всё. И с ходу не сообразишь, как теперь выезжать из этого болота на твердую почву. Но хотя бы путнице в башне хорошо спалось?
– Ну что, госпожа баронесса? Вы довольны?
Ну же, скажи «да», и уходи. И пускай всё станет как прежде. Не было ничего. В кошмаре привиделось. Она молчит. Внимательно смотрит рыцарю в глаза. Будто от него ждет ответа, хорошо ли было. Будто это он её ввечеру уговаривал дождаться ужина, а перед тем поглядывал со значением и будто невзначай касался руки, и подстрекал на несусветные глупости малыша Танкреда, – а что тот распевал по Элоизиным нотам – это и к гадалке не ходи.
 – Ангерран… – женщина снова кладет ему руки на плечи. – Ангерран… Что они с тобой сделали?
– Кто – они?
– Что делают с людьми в твоем Ордене? Что они – вот так?
Как? Да полно, сам понимаешь, о чем речь. Вот держал сейчас её на руках, а глядел так, будто не женщину, пусть не любимую, но хоть на миг желанную, держишь, а бревно или камень, на худой конец – бочонок с гайякским, который надо в погреб спустить. Тяжело было?
Не вы тяжелы, дама Элоиза – а котта орденская, которая всегда лежит на плечах, пусть и незримо, не давая забыться, улыбнуться, почувствовать и душой, и телом чужое тепло. Потому что – нельзя. То есть, если нужно – можно, только не привязываться ни к кому. Ибо кто впустил привязанность в сердце свое – проломил крепостную стену свою: врывайтесь, неверные, в брешь, творите, что вам угодно! Кто так сказал? Один умный человек. Он погиб. Именно потому, что имел глупость привязаться. В Святой земле? Да, можно сказать и так…
Нет привязанностей – нет уязвимых мест? Что ж, мессир, ваш друг, видно, был человек умный и рассудительный. Ну а если так, не привязываясь? Мы оба не стары и не сказать что безобразны – так почему бы нам просто не хотеть друг друга? Иногда? Ведь это хорошо, Ангерран, ты и сам знаешь, иначе Адам лишь нюхнул – и выбросил бы то яблоко…
Она снова обнимает рыцаря – крепко, не давая отстраниться. Закрывает ему рот поцелуем, прежде чем он успевает что-то возразить. 
Он отвечает на поцелуй – чтобы не обидеть и не разозлить госпожу, чтобы не дать новой пищи глупым слухам… да просто потому, что – живой, и хочется тепла, хоть иногда, хоть немного!
Наконец Элоиза отпускает его. Натягивает капюшон так, что одни глаза в темноте поблескивают. И бесшумно, как кошка, исчезает. Даже дверь не скрипнула. Не было ее тут. Помстилось.

Утром всё было чинно, мирно и как полагается. Проснулись, позавтракали, мессу прослушали. Да, да, сеньеры мои, именно в таком порядке: отец Бенуа не дурак, понимает, что служить обедню натощак, а тем паче с недосыпу – только сердить понапрасну Господа и святых: и голоса в непромоченной глотке никакого, хрип один, и язык заплетается то и дело, и, главное, помыслы все не о царствии Небесном, а токмо лишь о чревоублажении.
А вот насытившись да помолясь можно и ехать. Вот только покончить с одним пустяковым делом, покуда Оливье седлает коней…
– Танкред!
– Я здесь, госпожа.
Смотрит – не опускает глаз, во взгляде – спокойная радостная обреченность, как у мученика на фреске: знал, на что вчера шел и ради кого шел, дуралей мальчишка, и теперь мысленно подставляет голову под терновый венец.
– Мессир Ангерран, помнится, вчера сей отрок имел наглость вам надерзить… Отдаю его вам – на милость и немилость!
Подойти к малышу. Положить руки на плечи. Притянуть к себе. Тихонько, ласково поцеловать в макушку: «Ну, что – страшен поцелуй храмовника?»
И услышать в ответ растерянное: «Нет, мессир…»
Знаешь, малыш, у меня сейчас мог бы быть такой сын, как ты. Если бы всё не сложилось так, как сложилось.
Вот так. Теперь взять за ухо, крепко, как тебя, дерзеца отчаянного, некогда брал мессир Юг, и задать выволочку – не со зла, для порядка, чтобы лучше прочувствовал. Ну, малыш, понял? Вот и ступай, и не греши, и не всё принимай на веру, что услышишь от базарных кумушек…
*
…Ночью Танкред лежал ничком на убогом своем ложе и думал, что прав-таки отец Бенуа: неисповедимы пути Господни! Каков командор: другой, выкрикни пажишка ему такое, вколотил бы в землю по плечи. Ну, или, по крайней мере, потребовал бы выпороть нахала – уж это самое меньшее. А мессир Ангерран – ничего не сделал. Где такое видано? Только за ухо выдрал – но это можно и вовсе не считать. Зато дама Элоиза!.. Когда мессир барон завалился вздремнуть после обеда, послала за Танкредом служанку Мари. Пажик полетел, как на крыльях: пусть хоть изругает, думал, – но поглядит! Поглядела. А потом обняла, притянула к себе и поцеловала. По-настоящему! И на ухо шепнула: «Спасибо!». Танкред чуть не сел. Спускался во двор – едва с лестницы не свалился. Хорошо хоть еще мессир Жиль, как проснулся ближе к вечеру проголодавшийся и злой как три беса, приказал всыпать Танкреду горячих, не разбираясь, что паж командору такого надерзил: виноват – получи, – а то б и вовсе стало всё в мире вверх ногами, зайцы бы за псами гонялись, а боевые кони на рыцарях ездили!
Элоиза же, стоя на вечерней мессе возле алтаря и напустив на себя, как всегда, ангельский вид, думала, что малыш Танкред на редкость понятлив – и глуп непроходимо, ибо разумные люди не прыгают в адский котел с разбега, хотя бы и ради самой прекрасной женщины. Эта глупость и впредь может оказаться полезной… вот только как бы никто не воспользовался ею против самой баронессы де Монтре… А командор, насколько Элоиза могла судить, оказался именно таким, как представлялось ей в воображении. И руки сильные. Стоя… Непривычно. Но скорее хорошо, чем нет. Если б ещё хоть немного души в это прекрасное литое тело...

…Командор въехал в ворота, как раз когда ударил колокол к обедне. Спешился. Вошел в часовню. Все уже собрались. Ангерран, быстро кивнув на ходу казначею Гийому и командору палат, старому Жану, встал, где было место – ничего, смирение проявить не повредит, да и не хочется лезть в первые ряды, на глаза капеллану. Помнится, мессир Анри говорил про таких, как брат Иньяс: рвётся дурак вперед всех вопреки и распоряжению начальства, и здравому смыслу – прими в сторону, сдай назад, пропусти! Чтоб сподручней было Господу прибрать дуралея, пока навредить никому не успел неразумным усердием!
***
Брату Иньясу, капеллану Гайякского дома, тридцать восемь лет. Он небольшого роста, строен, скорее даже худ, как лучина, и хорош собой до крайности, до того, что издали и не отличить бы святого отца от младой монашенки, когда б не одеяние, предписанное Уставом. Светло-русые тонкие и мягкие кудри вокруг тонзуры, нежное, будто тоненькой кисточкой на полях молитвенника вырисованное лицо, светло-синие глаза. Ох, и погибелью женской, искушением диавольским был бы капеллан, не будь взор его так холоден, а красиво очерченные губы столь плотно сжаты.
Не своей волей принял он духовное звание. Ну да таких в Ордене было немало. Мечтали-то все о подвигах, славе и любви прекрасных дам – а жили как жилось, и делали что им приказывали. Кто-то смирялся, выгорал изнутри, волок свой крест, как вьючная лошадь поклажу – день прошел, и слава Господу. Другие грешили тайком, тащились по жизни с караваном от одной вылазки в злачное место до другой, как от оазиса к оазису. Третьи рвались в Святую землю, а вырвавшись, ждали сражения, будто праздника, чтобы хоть с лязгом оружия, с боевым кличем, с криками раненых неверных выплеснулась, впиталась, как кровь в серо-желтую высохшую почву, тоска по отнятому, по несбывшемуся…
Иньяс понимал, что его будут ломать, и рано или поздно сломают. И – не из страха, из гордости – предпочел сломаться сам. Вроде как в крепости захваченной последний из её защитников закалывает себя, только бы в плен живым не сдаться. Решил, что раз не мог, не дали стать никем кроме клирика, значит, так было надо. Кому? Если не ему самому, и не родне (тем вообще плевать было, хоть в сутане Иньяс ходит, хоть в саване лежит, только бы лишнюю статью расходов из хозяйственной книги вычеркнуть), да и Ордену коль одной черной коттой больше, не много прибыли, а одной меньше – невелика потеря... Тогда… Всевышнему? Господу нужно, чтобы Иньяс был несчастен на земле, чтобы вознаградить его на небесах? Да, так ему говорили. Хотели утешить. Он, чтобы отвязались, сделал вид, что утешился. А про себя решил, что назло всем – не будет страдать. Отбросил всё, что грело и радовало, вырвал из души с мясом, с кровью, отгрыз, как лиса, говорят, отгрызает себе лапу, чтобы из капкана вырваться, – и притворился, будто так и было, будто всегда передвигался он на трех лапах неровной, дерганой побежкой с припрыгом, и никогда никакого счастья себе в миру не хотел. Вот только внутри-то всё равно кровоточило и саднило! И эту боль молодой клирик, лишь только представился случай, принялся вымещать на ближних своих. До Гайяка служил капеллан Иньяс в двух Домах: сперва на севере, в Реймсе – откуда перевели его вскорости в Русильон, поближе к теплу. Милосерден был реймсский командор и о здравии братьев своих пекся пуще, чем о своем собственном. Иньяс отправился на Юг – и реймсская братия вздохнула с облегчением. Зато русильонцы взвыли, и не один раз на дню поминали новоприбывшего духовного наставника в горячих молитвах, от всей души желая ревностному слуге Господню поскорее обрести в райских кущах покой и отдохновение, каковые он, несомненно, более чем заслужил.
Ибо, поучая в церкви паству свою, с такой исступленной страстью вещал святой отец о вечных муках и пламени преисподней, таким взором, будто пылающим копьем, пригвождал к месту всякого, кому не посчастливилось вовремя укрыться за колонной или чужой спиной, что братьям не по себе становилось, даже тем, кто вроде ни в чем провиниться не успел с самого подъема. Уже не говоря о том, с какой дотошностью выспрашивал капеллан на исповеди подробности самых мелких прегрешений и какие за них вваливал епитимьи. И подслушивать любил, особливо же если кто вспоминал о запретных радостях, тайком добытых, – а при случае непременно припоминал несчастливцам услышанное: ведь он, Иньяс, смог отринуть мирские искушения – так почему не могут они? Могут! Только не хотят, ибо слабы и нестойки духом. Значит, их нужно гнать в рай, как овец на водопой! Потом сами благодарить будут…
И вот, наконец, Господь снизошел к молитвам русильонской братии и прибрал гайякского капеллана, старого Жан-Пьера. Иньяс оказался на его месте. К разочарованию благочестивого клирика, братья нового Дома на словах и с виду были святей Его Святейшества, на горячем попадались крайне редко; заметив духовного отца, сразу переводили разговор на божественное, и отнюдь не спешили откровенничать на исповеди: чему-чему, а разумной осторожности командор Этьен выучивал быстро!
Сам же старый хитрец, стоило капеллану заговорить о поиске заблудших агнцев и наставлении оных в добродетели, сразу припоминал строки Писания про то, кому первому надлежит бросать камень в грешника, добавлял для верности про милосердие к слабым, Господом заповеданное, и добивал противника, елейнейшим голосом выражая беспокойство о драгоценном здоровье светоча благочестия, которое того и гляди подорвут ночные бдения и суровые посты.
«Во имя Божье, мессир», – отвечал капеллан, и удалялся в часовню, дабы в очередной раз пасть на колени перед Пречистою, и меж лопаток у него свербело от насмешливого взгляда Этьена.
Иньяс надеялся обрести единомышленника в лице брата Ангеррана. Но хмурый красавец внимал капеллановым речам с неизменным угрюмым равнодушием, лишь вставлял иногда ради приличия «да, брат», или «воистину», и священный огонь любви к Иисусу в глазах лангедокца хоть убей – не вспыхивал. Более того, в ходе очередной благочестивой беседы Иньяс, пытаясь вызнать – разумеется, с самыми лучшими намерениями! – не отлучался ли кто из рыцарей из Дома самовольно, услышал в ответ: «Меня зовут Ангерран де Монтальяк, а не Иуда Искариот». Оскорбленный в лучших чувствах капеллан оставил попытки указать заблудшему брату дорогу к свету небесному, ибо негоже метать бисер перед свиньями. Обиду, однако же, затаил, сложил в сундук в ризнице, будто парадное облачение – до подобающего случая, ибо Господь правду видит, хоть и говорит не скоро. Но по мелочи напакостить, испоганить рыцарю – в воспитательных целях! – маленькую, но драгоценную радость случая не упускал. Ибо дело овец – повиноваться пастырю, и если он, Иньяс, забыл, что значит радость жизни, то и прочей братии об этом нечего вспоминать: страданиями совершенствуется душа! С тех пор, как Ангерран де факто принял командорию, они с Иньясом старались видеться как можно реже, здоровались сухо, говорили мало. Впрочем, «старался», в сущности, только Иньяс. Ангерран, казалось, не замечал ни холодности, ни вообще присутствия капеллана. И это безразличие задевало святого отца больнее, чем открытая неприязнь.

Иньяс проговаривал давным-давно выученные наизусть латинские слова, а сам не сводил глаз с командора. Интересно, думал клирик, что это за дела у мессира Ангеррана с бароном, что их обсуждение затянулось на всю ночь? Ангерран, казалось, будто и не ощущал устремленного на него испытующего взора – стоял, глядя прямо перед собой, губы его шевелились, но исходила ли из сих уст молитва Пречистой или… Не расслышать. А ведь оруженосец мессира на прошлой исповеди… Да, если в прошлый раз, по словам юного Оливье, дело не шло дальше взглядов, то теперь мессир командор… Впрочем, точнее будет сказать – госпожа баронесса. Можно подумать, Иньясу неизвестно, кто именно носит штаны в семействе де Монтре!
О, будь вчера на месте командора Иньяс – уж он бы нашел, что бросить на прощание, выезжая из ворот Монтре, этой новой Иезавели, этой вавилонской блуднице! Так, чтобы она вспыхнула от стыда, будто листок в камине, и от сего очистительного пламени ещё сильнее разгорелось бы желание в чреслах ее… И желала бы она Иньяса, не командора! Желала бы простереться перед ним ниц, убояться его, повиноваться ему…
Иньяс видел Элоизу однажды. Недолго. Командор с казначеем решили проехаться до Гайяка и обратно, дать коням размяться, капеллан увидел, попросился с ними – не то чтобы хотелось, а для порядка: иначе мало ли куда их нечистый подтолкнет отправиться, особенно Ангеррана! Глава Дома только пожал чуть заметно плечами: что ж, сказал, хотите – присоединяйтесь, вы и вправду совсем засиделись, прекрасный брат… А по дороге встретили Элоизу – тоже выехала прогуляться. Мессир командор с баронессой чинно завели беседу о погоде или еще чем-нибудь столь же значительном – капеллан не вслушивался. Раз лишь позволил он себе глянуть на госпожу де Монтре, раз лишь она в ответ мазнула по нему взглядом, будто по корове или дереву, – но этого Иньясу хватило. Сидел в седле, как деревянный, опустив голову, зажмурясь, читал про себя молитву, изо всех сил стараясь не сбиться. Тщетно: вместо Пречистой виделась Элоиза: улыбается – благопристойно, уголками рта, зеленые глаза блестят, грудь приподнимается, натягивая шнуровку платья, белая рука в кольцах треплет по гриве командорского гнедого – разговор, вроде бы, идет о лошадях… Впрочем, все равно, да и не расслышать ничего толком, кровь бухает в висках, будто соборный колокол… Господи, за что?.. Капеллану чудилось, что все: командор, оруженосец, слуги и сама баронесса – видят его насквозь, жалкого грешника, бесславно павшего в битве с собственной похотью…
Однако же никто брата Иньяса ни словом не упрекнул. Зато сам клирик изводил себя, как только мог, стараясь сделаться прежним, ни к кому не привязанным, ни о ком не тоскующим. Но напрасны были молитвы, пост и бичевание, ледяная вода из колодца – и та помогала через раз. Иньяс ждал ночи, будто казни: днем еще куда ни шло, можно уткнуться в молитвенник, или еще чем-нибудь заняться, но стоит коснуться головой подушки, закрыть глаза – и…
Элоиза. Колдунья. Дьяволица. Нагая, с распущенными косами, раскинулась на ложе, улыбается, манит… До того, что приходится, как мальчишке, красться в темноте, держась за стену, до нужного места, чтобы выплеснуть наболевшее. А раз приходится – значит, Иньяс такой же, не лучше, не выше остальных. И если так – выходит, напрасны суть все его труды и лишения, и никого он своим исступленным благочестием не обманул, даже и собственное тело! Эта мысль приводила капеллана в тихое бешенство.
Элоиза. Зеленоглазая ведьма. Ему никогда ее не получить. Даже если сама захочет – Иньяс не решится снять вериги, что сам на себя надел. Это означало бы для него не встать на одну доску со всеми, но пасть ниже всех. Но тогда почему, Господи, почему она не избрала уделом своим целомудрие, почему досталась толстому дурню де Монтре, и прочим, о которых ходили сплетни, а теперь вот – Ангеррану?..

Месса закончилась. Братья потянулись к выходу. Капеллан шел последним, выпрямившись, вскинув голову, глядя перед собой пустым, невидящим взором, и живо представлялось ему, как Элоиза и Монтальяк оскверняют супружеское ложе – как сливаются их уста, сплетаются руки, как тихий смех женщины щекочет ночную тишину… И как на рассвете рыцарь говорит…
– Да что с вами, прекрасный брат? Вы вот-вот упадете!
– Нет, ничего. Простите, мессир командор…
– Не за что, брат. Просто сегодня душно – думаю, к вечеру соберется гроза. Держитесь. – Ангерран подхватывает клирика под локоть и буквально выносит на крыльцо. Внутри у клирика всё горит от стыда и ярости, что он вынужден воспользоваться непрошеной помощью Монтальяка, бесстыжего прелюбодея, поправшего и заповедь, и Устав, и что именно счастливый соперник стал свидетелем его слабости.
«А соперник ли? Точно ли свершилось грехопадение?» – одергивает себя капеллан. Или не было ничего, а просто нечистый подсунул ему похотливые видения, дабы посеять раздор между служителями Господа? Он узнает. Он имеет полное право знать! Обязан знать!
– Мессир! – отстранив руку командора, начинает Иньяс. – Вы обещали вернуться вчера. Скажите, какие дела вас задержали?
«Так, – вздыхает про себя Ангерран. – Начинается. Посохом пастырским размахиваете, отец капеллан? Не выйдет. Не агнец перед вами. Кто выстоял против бешеного Лорана, того брату Иньясу не напугать».
Он спокойно, лишь чуть нахмурив брови, перечисляет, о чем беседовал с хозяйкой Монтре – вино, мед, свечи, всё – вещи простые и невинные, ну разве что упоминание о случке лошадей может покоробить блюстителя нравственности – но, в таком случае, почему бы оному блюстителю не вздеть седло на себя?
Ага, передернуло святого отца – видно, стрела угодила в цель! И потом, дорогой брат, разве можно было обидеть барона – друга и союзника Ордена, отказавшись от ужина? Ведь сказано: лучше нарушить пост, нежели нанести обиду ближнему своему! Известить вас? То есть, послать Оливье в командорию, одного, ночью? И это говорите вы, дорогой брат?! Решительно, нынешняя погода дурно влияет на ваши умственные способности. Где Ангерран провел ночь? Разумеется, в гостевых покоях, где же еще! А вы бы предпочли, чтобы он, проявив смирение, отправился спать в конюшню? Где была баронесса? Очевидно, в своей постели, рядом с супругом. Впрочем, об этом вам разумнее спросить у нее самой.
Храмовники не расходятся, стоят поодаль, ловят каждое слово. Давно к этому шло – все знали, до последнего сержанта. И не в баронессе тут дело – хоть бы она и еженощно со всем Орденом наставляла мужу рога. Кто сейчас возьмет верх – тому и власть в Гайякском доме достанется, то есть, по-настоящему, не на бумаге. Ждут, затаив дыхание: устоит мессир Ангерран или слабину даст? Худо, если сдастся, – жизни тогда не станет братии…
Вроде бы всё верно говорит командор, не придраться. Но Иньяс видит, чувствует: что-то не так! Нет, всё не так! Потому что лжет Монтальяк, лжет ему бесстыдно в глаза, да еще и усмехается! Было ночью, всё было, что обычно бывает! И черт с ним, с бароном – Иньясу наставлены рога!
– А из-за чего, собственно, столько шума, дорогой брат? Или завидуете, что вас к баронскому столу не позвали?
– Скорблю о вас, – почти кричит капеллан, – ибо пали вы низко и по своей воле, брат Ангерран, и ввергнуты будете во пламя адское!
И отвечает командор, спокойно, немного устало, лишь чуть повысив голос, дабы услыхали близстоящие:
– Я падал с Башней Магистра в Акре. Каким еще адом вы вздумали стращать меня?..
У капеллана выбито из рук главное оружие. Он окидывает ненавидящим взглядом храмовников – довольны, грешники! Шипит сквозь зубы: «Как вам угодно, мессир!», и ретируется в часовню.
А закрыв за собой дверь, приникает к замочной скважине и жадно смотрит, как братья сперва переглядываются, перешептываются, и наконец молоденький сержант, которого явно подговорили старшие, нерешительно просит: «А расскажите про Акру… Хоть немножко… Пожалуйста, мессир командор!»
**
«Ну, чтоб их всех… Вот ведь поналезло… что ж тянут-то так…» – шипел про себя Саня Буйвол, стоя в очереди на таможенный контроль. По полчаса с каждым возятся! И, как назло, не блондинка пустоголовая прёт к окошку, в трех бумажках, как в трёх соснах, путаясь, так мамка с дитём наизготовку: пустите её без очереди! Да еще и профессор, Леонардо недовинченный, чтоб ему повылазило, трындит без остановки про лекции свои в универе, про встречи с коллегами – не видали они его, хмыря лысого, сто лет, и еще б столько же не видели, так не облезли бы! Разошелся, так и сыпет: тра-та-та-Ногарэ, трах-тибидох-Жак-де-Молэ, куд-кудах-тах-тах-Филипп-Красивый!
А Сане сейчас что Красивый, что Киркоров – один хрен горелый. В голове Буйволиной сокровища тамплиерские переливаются, сверкают, будто елочные огоньки. А вправду, что ж такое из чертовых развалин стыбзили, из-за чего Сент-Эмиль, в натуре, на стенку полез? Вряд ли из-за одной только чашки с книжкой, глупо, взрослый мужик – ну да ученые, они все как дети.
А в доспехи, да даже и в один только шлем, можно до черта всего уныкать. Вот только как же дурёха решилась камушки из рук выпустить? А если б полюбопытствовали втихаря мужики? И ведь не докажешь ничего, и шум не поднимешь! Или на таможне бы замели…
Представив, как толстый таможенник с самодовольным видом выгребает из шлема драгоценности, Саня сжимает кулаки и матерится сквозь зубы, заранее чувствуя себя ограбленным. И то, ну сами прикиньте, разве ж это по понятиям?
Буйвол тут, понимаете ли, впахивал, как Папа Карло, на долбаном раскопе, выискивал в земле всякую средневековую фигню. Потом за профессорским фургоном гонялся, морду жженой пробкой изгваздавши, и Мадонну – добро б еще певицу! – из машины в Совиный гараж на руках тягал. Потом черт-те сколько уламывал Жоэля Гориллу, чтобы тот даже не сам глянул, а хотя бы с куклой, что юбку форменную протирает на ресепшене, провернул отвлекающий маневр, покуда «шер ами Санья» ищет у нее на мониторе нужную строчку. Неделю пришлось заправлять бывшего сержанта водкой, ромом и коньяком – а коньяк Жоэль, даром что горилла, любил пятизвездочный! Но дело того стоило. Нашлась, нашлась мадам Надин Шутофф из Москвы! Вот будет номер, если – та самая…
Но во всяком случае, из Альби отправилась блондинка своим ходом. На арендованной машине. И ведь не побоялась, зимой-то… Да, впрочем, чего ей бояться, в Бель-Франс, теплой, бесснежной, цивилизованной? На какой, где брала? Вызнали и это – все подметки стер Саня, пока обходил, напялив легионерскую форму, прокатные конторы, язык намозолил, рассказывая душещипательную историю, как любил некогда прекрасную белокурую мадам, как расстался с нею в лихие девяностые, уехал и завербовался в легион, но пронес через пустыни и джунгли свою лямур, а теперь, спустя годы напал на ее след – и вот разминулся…
Наконец, чуть ли не в десятом месте, подфартило: пожилая рыжая девица, что квитанции выписывала, прониклась сочувствием к Буйволовой беде, вспомнила симпатичную русскую блондинку, порылась в бумаженциях, и выдала Сане ценные сведения: ехала мадам Шутофф в Париж, а оттуда, как она сама обмолвилась, намерена была возвращаться в Россию.
Ломанулся Буйвол в столицу – только пыль из-под копыт, благо что не на свои, на Совиные денежки. Нашел отделение прокатной конторы. Уговорил, уболтал, уломал. Да, говорят, была такая, машину с Юга пригнала в целости. Но далее следы растворялись в дорожной пыли.
И совсем было приуныл Сантёр. И сидел угрюмо в бистро недалеко от российского посольства – и слушал, как рядом за столиком беседуют двое под пивко. Садясь, окинул соседей быстрым взглядом – ну что, люди как люди. Но вот будто боженька по темечку ладошкой шлепнул: прислушайся!
– Надька – мировая баба, – ронял слова, как бычки с балкона, русоволосый крепкий малый с вислыми усами, – с ней работать можно. Не кинет. Вон, зимой встретились мы тут с ней, ну сидим, значит, в кафешке ляля-тополя, я, как всегда, турья приволок на Рождество, а у ней отпуск… Чуть не первый раз в жизни, говорит, вырвалась в загранку не на работу, а просто так.
– Что ж её, не пускали? – сочувственно спросил другой, помоложе, светло-рыжий, маленький и курносый, с какой-то несуразной растительностью под носом, редкой и торчащей в разные стороны. – Вконец начальство ухи обкушалось!
– Так она сама себе и начальство! – снисходительно пояснил усатый. – Фирма у нее своя. «Надин». Ничего так фирма, офис где-то на Садовом кольце.
– Торгует чем?
– Нет, тоже турье. Только не оптом, как у нас, а в розницу.
– Это как? – не понял рыжий.
– Индивидуальные туры, с личным гидом. На том и поднялась. Когда начинала, это ж в новинку было… Я ж её вон с каких пор знаю – столько не живут…
– Ну так, и что ты с ней, ну, зимой-то?
– А, протащил кое-что через кордон, – со смешком объяснил усатый, отхлебнув из кружки. – У меня как раз обратный рейс, а Надька-то и говорит: провези, говорит, мне, говорит, в самолет эту бандуру тащить – на перевесе разориться, и таможню тоже неохота кормить: мало будто я их кормила!
– Правильно, пусть лапу сосут, а то – принаглели, на каждый чих пошлина! – с готовностью откликнулся его напарник. – А что хоть тащил-то?
Саня, как ему ни хотелось получше разглядеть беседующих – а вдруг пригодится! – не оборачивался, даже головы не поднимал от тарелки с котлетой, боялся спугнуть дичь, однако же отлично представлял, как блестят у рыжего глаза, как он слегка подается вперед, готовясь ловить каждое слово и заранее представляя себя на месте усача – ох уж он-то бы там по рыбам, по звездам пронес хоть шаланду, хоть целую эскадру!
– А, смех и грех! – хохотнул старший из приятелей. – Доспехи старинные, ну знаешь, как в кино показывают, стоят, там, во дворцах всяких, для красоты…
– Здоровско! Сувенир, что ли?
– Ага, Надька говорила – в Альби прикупила по случаю, у старьевщика… Здоровый баул…
– Ну, и как ты их?
– Как-как… Обыкновенно: вниз запихал, где запчасти да фигня всякая, шлем – тот вообще в ведро поставил, тряпок всяких масляных набросал… Всё и прошло, как по тому маслу! Она потом, как прилетела в Москау, забрала. Забашляла, проставилась – все по понятиям…
– Класс! Ну, даешь, Пал Иваныч!
– Дык! Учись, пока я жив…
Альби. Старьевщик. Доспехи. Надин. Всё сходилось.
И кто всё разузнал и вынюхал? Кто оказался в нужное время в нужном месте? Профессор, что ли? Или, может, Сова, ешь его мухи? Нет. Саня Буйвол. Так с какой стати Сане Буйволу тащить добычу в Совиное гнездо или, того хлеще, в профессорскую музейным нафталином пропахшую берлогу? Нет уж. Хрена вам тертого, господа хорошие. Сами мадам Шутову выследим – пофиг, ту самую или еще какую, мало ли Надек по Москве бегает. Сами у нее изымем незаконно присвоенные ценности – а что, законно, что ли? Барон-то Симон-то откуда их вытащил? Сигналка, небось, в квартире… Ну и фигли? Пока по пробкам доедут те менты… И ей заяву писать расчета нет – себе дороже выйдет, если докопаются, как барахло через границу ехало… По ходу, в автобусе у Пал Иваныча трюхали одни доспехи… Значит, всё остальное прибыло в Москву с Надей… И благополучно прибыло – иначе вряд ли бы дамочка так просто явилась к шоферу за своими железяками! Теперь задача – Надю найти. Турфирма «Надин». Офис на Садовом кольце. Интернет. ДупельГИС. «Желтые страницы». Раздобыть адрес хозяйки – не от нее самой, так от секретарши или еще кого: запугать, очаровать, да что угодно! Далее – действовать по обстановке. А уж потом… Если оно будет, это потом. Но если всё-таки будет – к черту всё. На волю, в пампасы. В Аргентину, Чили, к черту на рога, куда и Сова крыльями не домашет. Домик, сад, хозяйство… Собаку завести, лошадь. Скакать утром по пампе от вон того кактуса до завтрака. А всё, что прежде было – выкинуть из головы, как ночной кошмар…
***
…День выдался – не день, а фиг знает что. Нет, ну раз не желают в небесной канцелярии включать солнышко – так уж хоть бы дождем как следует ливанули. Чтоб уж если дождь – так дождь. А не пыль водяная, такая, что и зонт раскрывать вроде как не с руки, и без зонта некомфортно. Неопределенность сплошная, а не погода. А Игорёха Шутов чем дальше, тем больше не любил неопределенности. Хотелось ему, чтобы ясно было всё, спокойно и просто, и всегда, что ни день – одно и то же. Встать утром в восемь по верещанью будильника – хорошо, пусть даже в семь, или в шесть, как Надька, лишь бы в одно и то же время, кофейку треснуть – из любимой кружки с зеленым зайчиком, две чайных ложки «Чибо», да маленький мельхиоровый черпачок молока, чайник мурчит-фырчит, бутеров парочку соорудить – один с сыром, другой с буженинкой. Позавтракать, влезть в костюм, одеколоном сбрызнуться в два пшика, подхватить барсетку, спуститься по лестнице. Хлопнуть дверью подъезда. Поехать привычным маршрутом на работу – с девяти до пяти, ни минутой позже. А ждать всеми днями и в офисе и дома, как жучка на цепочке, когда и что Петру Валентинычу в лысую башку взбредет!
Вернуться домой. Поужинать. И чтобы Надька жрать готовила. Или – не Надька. Нормальная девка, которая мужа обихаживает, а не пропадает всеми днями черт те где «по делам фирмы», и не по заграницам катается! И не отворачивается от Игорехи в постели: устала, мол, и голова болит! С клиентами на эскорт-сервисе у нее ничего не болит. Эх, не будь на нее, стерву, недвига записана…
«Динь-дилинь!» – раздался велосипедный звонок. Как в детстве, во дворе. Да только не с Валеркиного велика теперь звоночек – а из мобилы. Петр Валентиныч, кто ж ещё! Началось в колхозе утро… «Слышь, Игорь, будь другом, выручи! Сгонять тут кой-куда надо срочняком, да забрать кое-что, а у меня машина не на ходу, шаровая вылетела на левом переднем, чтоб её…»
Вроде по-дружески, на равных говорит Сова – а попробуй, скажи «не могу»! Скажешь такому… Знаем, наслышаны. Выкопают потом в парке «подснежника» – и нацарапают в протоколе с Надькиных слов: «Опознающие не опознают». Впрочем, нет: Надьке-то как раз прямой расчет опознать дорогого мужа – чтобы и наследство получить без хлопот, и сделаться сразу почтенной вдовой, а не мотыляться бог весть кем полгода, пока пропавшего наконец-то официально не признают покойным. И врет ведь Сова. Как сивый мерин врет. Уж что-что, а «крузак» у него всегда на ходу, смазан, отполирован, только что не вылизан. Просто – надо. Да и потом: ну кто всё-таки Игореха Шутов – и кто Петя Сова! Но всё равно обидно. Хоть уж не врал бы… И так Игореха больше курьером у Валентиныча, чем директором в своей фирмочке пашет… А уж что в тех пакетах, что он возит – того лучше б и вовсе не видеть и не знать. А того лучше – не видеть, не замечать, как Петя Сова зыркает на Надьку.
Одеться, барсетку взять. Выйти во двор. Попинать колеса. Помыть надо бы тачку. Ладно бы еще черная, там, или зеленая была – а то ведь белая, немчура! Мерс. Мужики говорят – менять пора. Фигу, еще походит! Вон, у папахена тачка лет двадцать ходила – и сейчас еще, наверно, ходит, где-нибудь. Толкнул ее папахен за гроши, когда волокла его, дурня старого, новая женушка то ли в Дрезден, то ли в Мюнхен – мать у этой Ритки была немка, из поволжских. Рванула сразу, как границы открыли. Беженцы, вишь, они, спасите их, битте-дритте, от кровавого советского режима… Теперь, небось, не Ритка – фрау Грета. И песочница старая при ней – если жив. Как свалили – письма три прислал, и всё, заглохло. Боялась, видно, Гретка, как бы не попросила мужнина родня, чтобы их тоже в фатерлянд вытащили. Ну и не больно-то надо. А вот «жигулю» мог бы на сына родного переоформить, чем за бесценок чужому дяде!
Так, куда там ехать-то надо? На Ярославский? Ладно, спасибо, хоть не совсем к черту на рога…
Приехал. Кое-как нашел место, приткнул машину у тротуара. Пошатался, покрутился по вокзалу, наполучал тычков да толчков, да тележками по ногам от колготящихся, как мухи вокруг лампы, мужиков, бабок и дамочек – отыскал-таки на третьей платформе под пятым фонарем нужного человечка, неприметного, маленького, щуплого, с редкими потемневшими зубами, улыбался Совиный облетыш, глазки щурил, как китаец, вроде и угодлив, а спиной к нему не поворачивайся.
Сунул шибздик Игорехе пакет – пестренький такой, в цветочек, самой что ни есть бабской расцветки, ну да и фиг бы с ним, обмызганным карандашом адрес в блокноте нацарапал, куда доставить – да и растворился в толпе – будто и не было  его никогда.
Сел Игореха в машину, дверцей хлопнул, ремень накинул, а застегивать не стал: не любил, когда на плечо давит и к рулю наклоняться мешает. Быстро заглянул в пакет – что, опять, как всегда? Обмер: не блистеры с колесами там были, резинками по десять штук перетянутые, в целлофан замотанные – а просто белый порошок в двойном мешочке. Так. С повышением вас, Игорь Анатольевич. Майский день, бляха-муха, именины сердца. Ох и подмывало же Игореху выкинуть хренов мешок в ближайшую урну и рвануть куда глаза глядят! Только вот куда? Выматерился шепотом на трех языках, вытер ценный груз тряпкой, замотал потуже в цветастый целлофанчик, еще раз протер сверху, чтобы не было отпечатков, и, тряпкой взявши, сунул было в бардачок, под папку с документами. Но передумал. Переложил, опять тщательно протерев, в карман чехла на переднем сиденье. Ухмыльнулся: в случае чего – «Не знаю что, не знаю чьё, откуда взялось, не ведаю! С женой ехали – должно быть, она засунула да и забыла!». Нашарил в кармане бумажку с адресом. Ладно. Хрен с тобой, Сова, птица хитромудрая. Доставляли колесики – и это доставим. Да еще и дождь таки додумался, полил. Тьфу. К черту всё.

Повернул ключ. Да чтоб тебя, железяка немецкая, еще капризничать вздумал! Ну, давай! Да что за пропасть… Наконец, с пятого раза мерс заурчал. Игореха, стискивая руль, как в первый день на автокурсах, кое-как вылез на Краснопрудную – как назло, то и дело путались под колесами то велосипедисты, то мамки с колясками, курицы бестолковые, которым что ни свет, то зеленый – «не видишь, я с ребенком!», то «Нива» полуразвалившаяся норовила подрезать – еле увернулся.
Выбрался из толчеи – и пошел по Садовому, в крайнем левом, красиво пошел, будто лихачил, красуясь перед девахами. Вместе с привокзальной колготней, казалось, ушел и страх, стек грязными струйками с лобовухи под мерное мотание дворников. На смену ему явилось веселое бесшабашное отчаяние. Как в юности, в институте, когда шел на экзамен после бурной ночки, и в голове не было ничего, кроме похмелья и надежды на вечную кривую, которая куда-нибудь да вывезет. Будь что будет. Двум смертям не бывать. А в случае чего… Не знаю, не видел, не помню! Нет за сиденьем того пакета, потому что быть не  должно! А что и есть – говорю же, Надька подбросила! Да, Надька – а кто ж ещё!
Да не Надька ли и Валентинычу намекнула? Не без этого, наверняка. Ей Игорь уже давно как кость в горле. Ясно дело – за прописку выходила, не за него. Она себе почище найдет, когда надо будет. А Валентиныч – ментам стукнул. Хоть бы и вон тем, на «фордике»… Нет, пронесло. Зацепили какого-то лоха на «шохе». Ну и плевать. Всё равно. Теперь всё равно. Путь его неумолимо лежал по широченному Садовому. Дождь приутих – туча уходила в сторону Рижской, вода уже не потоками струилась по окнам, и Игорь, как ему казалось, был у всех как на ладони – и у тех двух парней, что шли по тротуару, помахивая тубусами, – студенты, наверное, и у молодой женщины, что вела за ручку малышку в розовом комбинезончике, и у рыжей накрашенной фифы на синей «ауди», что встала чуть позади в соседнем ряду, когда загорелся красный на перекрестке с Покровкой. Кто увидит – пусть запомнит. Пропадать – так с музыкой. Он включил магнитолу, вывертел из шипения и хрипа какую-то станцию с Веркой Сердючкой, вопившей «Хорошо, всё будет хорошо!». Может, и ничего хорошего – но наверняка ведь как-нибудь да всё определится и чем-нибудь да закончится.
Но если подставить его решили – зачем бы им рисковать этакими деньжищами? Тут же грамм триста точно есть. Это сколько же доз! И всё это  коту под хвост только чтобы убрать какого-то там Игореху Шутова, который до чертиков надоел своей супруге? Сова – кто угодно, но не дурак, и те, кто с ним дела ведет, тоже. Стоп, а в пакетике точно тот самый порошок? Впрочем, как бы там ни было, а если успеть выкинуть – на встречку, под колеса, чтобы размазало, – никто и ничего не докажет, дождь смывает все следы. Муку или соду – не жалко. А если всё-таки там то, что надо – нет у Игорехи таких денег, и не было никогда! Надька пусть, как ближайшая родственница, расплачивается!
Между тем Садовое осталось позади – Игорь в последний момент чудом вывернулся из-под мусоровоза и нырнул на Большие Каменщики, пошел, пошел, погнал, прыгая, как по шахматной доске из ряда в ряд – ну, скорее, скорее, уже не так далеко! На середину Сайкинского путепровода он въехал в крайнем правом, лихо проскользнув меж двух здоровенных краснокабинных фур с грязными разводами по синим тентам.
Впереди, чуть не на самом съезде с путепровода, стояли гайцы. Черт, не вовремя! А мы от них – во второй! Нас не видно, нас тут нет! А еще лучше – в крайний левый. Ну-ка, есть место? Ага, вот сейчас, за тойоткой… быстрее… Бля…!! Мир перевернулся, еще, еще, хрустнул, подпрыгнул – и пропал вовсе…

Ну вот, не было печали! Стоял гаец сержант Сидоров на посту тихо-мирно, никого не трогал… ну, относительно… базарил между делом с напарником Колей про рыбалку и футбол… И вдруг – здрасьте-мордасьте! Скрежет, грохот, визг тормозов, гудки, крик, мат-перемат в десять голосов! И, похоже, чуть не посередь моста пробка, м-мать её... 
Ладно, сейчас поглядим, каким там уродам с бодуна поцеловаться вздумалось…
Подошел, глянул – ох ты ж едрить-растудыть твою налево! Белая легковуха вверх колесами поперек дороги, мало не на две полосы, не пройти и не пролезть! И вокруг нее чуть не десяток стоит – у кого зад помят, у кого перед, у кого лобовуху вынесло. Водители тут же толкутся – кто вокруг перевернутого лазит, заглядывает в окошки, другие свои тачки осматривают, головами качают, соболезнованиями обмениваются, считают, во сколько встанет нежданный ремонт. Это как же его угораздило, дуболома?
«Отбойник зацепил! Точно, его и перевернуло! – доносятся до сержанта обрывки разговоров. – Отлетел, блин, ведь чуть мне на крышу не гробанулся, сука! Ну так, гнал-то как! Да по мокрой дороге… Дак ведь еще из ряда в ряд скакал, как блоха по мокрой кошке, шашечник хулев! Я-то видел – я ж на фуре, высоко сижу, далеко гляжу, точно, думаю, навернется! Как еще на части не разорвало… Он хоть жив там? Да нет, походу. Ну всё равно, надо скорую… Скорую, да эвакуатор… Ага, беги, ищи автомат. Ну-ка, мужики, давайте его хоть перевернем да посмотрим, что как… Бля, опять пробка… Опоздаем, нах…»
Так, граждане, ничего не трогать! Впрочем, как же не трогать, надо же хоть для порядка, а проверить, трупак там, в белом мерсе, или живой – чтоб не притянули в случае чего «за неоказание помощи». Ну-ка, раз-два, взяли! Грохнулся мерс на все четыре, как ему и положено, аж подпрыгнул, и водила внутри подпрыгнул и набок завалился.  Подергал Сидоров дверь – фиг вам, заклинило. Кинули клич, пошарили по багажникам – нашли какую-никакую подходящую железяку, подцепили дверь, распахнули. Та-ак, братцы-кролики… Капец котенку. Скорую можно не беспокоить. Это и пульс не щупай. Не бывает, чтобы у живого – и этак вот шея свернута. Свернешь, ясен пень, ежели не пристегнутый. Ну-ка, документы-то хоть с собой у него? С собой, и то хлеб. Права, техпаспорт… Шутов Игорь Анатольевич, директор ООО… Понятно – коммерс. Так, а какой-никакой записной книжки не найдется – хоть знать, как связаться с родственниками? Ладно, это и без нас разберутся.         
«Первый, первый, я – седьмой, на Сайкинском в сторону Каширки – дэтэпэ, присылайте следственную… Да, с этим самым исходом… Да, говорят, птичка летела – вот кверху лапами и навернулась… Еще и собрал тут, пока летел, кучу народу… Да, ладно, жду, отбой!».
*
Наде позвонили на работу. Она  как раз клиентку оформляла в тур – на майские в Чехию, карловарскими водами холецистит подлечить. Важная клиентка была, нужная, из налоговой инспекции. И потому госпожа Шутова ничем постаралась себя не выдать, отвечала в трубку только «да», «хорошо» и прочее в том же роде, так что со стороны и не понять было, о чем идет речь. И точно так же держалась она, когда буквально через четверть часа позвонил Петр Валентинович и этак небрежно осведомился, где изволит пропадать зиц-председатель фирмы «Рога и копыта» – а то, мол, ревизоры заждались! «Да, пожалуйста, подъезжайте, поговорим – это лучше решить лично», – проговорила с фарфоровой, раз навсегда выученной улыбкой, будто речь шла о билетах на самолет или визах или еще о чем-нибудь простом и невинном, для чего одних лишь слов хватит, безо всяких намеков, взглядов и подмигиваний, и что можно без опаски доверить и бумаге, и проводам, и ушам любого, кому случится быть поблизости.
Валентиныч примчался мигом, будто и впрямь на крыльях совиных долетел. Выслушал горестную весть, помрачнел разом, коротко матюгнулся сквозь зубы, потребовал адрес, куда уволокли машину. Про Игоря даже не помянул, словно того и не было вообще. И унесся снова – только «крузак» за окошком взрыкнул двигателем…
До самых похорон Надя «крышу» свою не видела. Но сычи гнезда Петрова вокруг вились, тащили в когтях кто гроб, кто автобус, кто ящик водки... На кладбище, когда опускали гроб в яму, Сова подлетел сзади, положил руки Наде на плечи. Лапы здоровенные, горячие и потные, она это чувствовала даже сквозь подплечики бежевого плаща, распахнутого, дабы видно было черное тонкой шерсти платье. Тьфу, чтоб тебя, ну зачем? И так жарко. С утра дуло – аж просвистывало, тучи ходили, а сейчас распогодилось, и кто-то слева: «Ну вот, душа, значит, по солнышку, по лучику в рай пошла…» Юлька, похоже. Девки говорят – раз видали, как она в церковь входила. Не иначе – вообразила, что святая вода помогает от потолстения. Только святости ей и не хватало, дуре набитой. Впрочем, для второго состава это даже и хорошо, старух в Израиловку возить…
Опустили. Вытащили веревки из ямы – следы по песку, как змеиные. Теперь – засыпать. По горсти земли. Так, чтобы упало на гроб, на узкий конец – иначе «глаза запорошишь». Надя мелкими шажками, боясь поскользнуться на вывороченной из ямы мокрой глине, подошла – Валентиныч поддерживал ее под руку, но у самой могилы отпустил – иначе не пройти было. Наклонилась. Взяла комок рыжей земли пополам с песком. Кинула. Куда надо кинула, правильно. Левой, неиспачканной, рукой вытащила из кармана плаща носовой платочек – белый, вышитый гладью, горе – ничто, имидж – всё, покомкала, даже к глазам поднесла для вида. Просто так взять и вытереть руку почему-то показалось ей стыдным и неуместным, ритуалу не соответствующим. Отступила от ямы. Сова опять подхватил ее под локоть, наклонился к уху: «Повезло тебе, Надька. Повезло как суке. Жить будешь. Но про машину его (кивнул в сторону ямы) – забудь». Она кивнула: ладно, как скажете, шеф. Меньше знаешь – крепче спишь.
Сова удовлетворенно кивнул, и отошел, думая, что Надьке и впрямь повезло: дурак Шутов был дураком, а все ж таки сообразил, куда положить посылочку. И когда шваркнулся мерс об отбойник да взлетел кверху пузом, тугая резинка выдержала, не дала пакетику вылететь на всеобщее обозрение. Не зря Петр Валентиныч старался, вызванивал знакомых в погонах с большими звездами, распинался про другана, погибшего во цвете лет, про безутешную вдову, да про важные документы в машине, без которых оная вдова может оказаться на улице. Повезло. А вот он, Сова, сглупил: решил проверить Шута в настоящем деле – и допроверялся, испытатель хренов. Ладно хоть легко отделались – одним битым мерсом, который теперь менты втихаря растащат на запчасти как никем не востребованный. А полкан Михал Саныч как ухмылялся, жук старый! Чуял, зараза, что Сове в машину залезть до зарезу надо! Ну и хрен с ним, пускай подавится.
А Шут – он Шут и есть, пора было понять за столько-то лет. Шутом жил, Шутом и помер. Только и сделал в жизни умного, что Шутиху себе правильную нашел. Да, кстати, не забыть…
На поминках в кафе Сова сел за один столик с Надей и, улучив момент, шепнул, жарко дохнув перегаром: «Перекладывайся в доллары, всё что можешь…». Она молча кивнула, и пригубила водку, почти не разжимая губ.

Наутро проснулась затемно, как привыкла. Лежала ничком, уткнувшись лицом в подушку. Света не зажигала. Думала. В доллары, конечно, переложиться вреда не будет в любом случае… Квартиру надо оформлять на себя, то есть Игорехину долю… Нотариус… Интересно, не хватило ли у мужа дури составить завещание? И что тогда? Придется разделываться со второй Аурикой? Не исключено. Делать Наде больше нечего. Чёрт. Damned. Sacredieu. Дурак Игореха. И влетел по-дурацки. Из-за выпендрежа своего всегдашнего, и лихачества. И в отбойник этот сраный, и в фирму Совиную, и к Алиночке на пьянку… Ну, с пьянки той Надя, положим, свою выгоду поимела, да еще какую. На дурака не нужен нож… А теперь дурак взял да и наделал ей кучу работы – как раз когда сезон на носу! Впрочем, что же это она… Как-то даже и совестно должно быть. Жил человек рядом столько лет, и человек вроде неплохой, мужик как мужик, не хуже иных прочих. И погиб, вот, что называется, во цвете лет, никому не дай бог… Вот только думать о нем у Нади получается только как о свалившейся внезапно с шеи обузе. И о том, что теперь Надя – свободна. Наконец-то – свободна. Хотя бы у себя дома. В этой измайловской однушке. Делай что хочешь – без вопросов. Одна. Свободна. На собственной жилплощади.
***
Конец лета. Вечер выдался ясный и теплый. Поля и рощи окрест Гайякского Дома замерли в блаженном умиротворении, готовясь мирно отойти ко сну. До того тихо, что, кажется, можно было бы расслышать с замковой стены, как шелестят листья олив – когда б хоть слабый ветерок соблаговолил проснуться и поиграть с ними. То есть, снаружи всё тихо и мирно. Intra muros тоже тихо – но по-другому. Тревожная тишина, настороженная. Будто перед боем или грозой. А вот громыхнет ли, скоро ли и сильно ли громыхнет – зависит от ловкости брата казначея, мастерства брата повара, и в немалой степени от того, хватит ли у капеллана ума не зудеть, аки тварь летучая кровососущая, над ухом у высокого и опасного гостя.
Юг де Пейра, бессменный генеральный досмотрщик, притащился из Тампля погреть старые кости на лангедокском солнышке. И ведь сгорбился, высох весь, как тростник осенью, и ходит с тростью – а всё равно мотается по всей стране от Дома к Дому, да не в повозке – верхом трясется, хоть и влезает на коня с перрона, вскочить в седло уже не может, не те мускулы. Все, верно, уже слюной исходят: ну когда же, когда на покой проводим с почетом тебя, неугомонного! Не дождутся. С этакой должности по доброй воле – не уходят. Разве что ногами вперед.
Ангерран стоит на стене промеж зубцов. Глядит вдаль. Хорошо. Красиво. И грустно. Скоро опять настанет осень, думает храмовник. Скоро листья олив вновь падут в неравной битве с ветром и будут лежать в грязи, как лежали в Акре убитые рыцари, – и не помогут им блестящие зелено-серебристые доспехи…
Он идет по стене – под ноги не глядеть, ноги сами знают дорогу, глядеть полагается наружу: не видно ли чего подозрительного на горизонте. Так каждый день обходят крепость дозорные. А после них – командор. Так было заведено в Акре. Так Ангерран завел в своем Доме.
Вроде бы всё благополучно – можно надеяться, что де Пейра в общем и целом останется доволен. Ну, придерется, конечно, к каким-нибудь мелочам – иначе не может. Пожалуй, имеет смысл даже предоставить ему какой-нибудь незначительный повод для недовольства – бросить кость ворчливому псу.
Завершив обход, Ангерран спускается со стены. Идет по двору – неплохо бы еще в конюшню, да в провиантскую заглянуть на всякий случай, просто чтобы не расслабились раньше времени подчиненные.
Кивнуть привратнику, стоящему, опершись на алебарду, возле своей конурки, глянуть строго на попавшегося на пути оруженосца. И дальше, к странноприимному дому. Там входная дверь нараспашку, на обе створки – правильно, открыли, чтобы проветрить перед сном. Изнутри доносятся громкие веселые голоса – надо бы зайти, сказать, чтобы вели себя потише, ибо не подобает столь бурно веселиться в Доме Храма. Не то чтобы Ангеррану это не нравилось, но ведь старый Юг, ежели узнает – придерется, как Бог свят. Опять же не потому, что Югу, как брату Иньясу, скулы от чужой радости сводит, будто от зеленого яблока, – а так, для порядка.
Смеются постояльцы. Судя по обрывкам фраз, что долетают до командоровых ушей, разговор у них идет про поединки – кто, когда, где и с кем, и что за сим воспоследовало, и что было бы, доведись им... На словах все храбрей некуда. А рьяней всего, то и дело перебивая собеседников, распинается про небывалые свои подвиги… Андре. Этот визгливый тенор Ангеррану не спутать ни с чьим другим. Намертво в память врезался. Тьфу, сгинь, наваждение! И каким поганым ветром его в Дом затащило? Смеется – тонко, противно, будто шакал визжит.
Рыцарь медленно подходит ближе, прислушивается. Та-ак… Дражайший братец, похоже, вообразил себя не менее чем вторым Старым Гийомом, потому что сподобился уронить какого-то толстого рыцаря с толстой гнедой лошади. Что? Не простого рыцаря, а барона? С которым повздорил из-за того, кто кому должен дорогу уступить на въезде в гайякские ворота? Постойте-ка, а не об этом ли случае рассказывал барон де Монтре, когда Ангерран третьего дня был у него с очередным дружеским визитом? Смеялся, прихлебывал вино мессир Жиль, капало у него с усов на скатерть, расплывались по белому льну темно-красные пятна. Хвастался толстяк: славно угостил наглеца мечом по шлему! Тот так с седла и рухнул, как мешок с репой, глазки закатив, аки девица, мышь на постели своей узревшая! Оборванец оборванцем – а тоже туда же: дорогу ему уступи! Тоже барон он, видите ли, какой-то там то ли «ньяк», то ли «льяк» – не разобрал мессир Жиль толком оборванцева имени, да и желания такого не имел. А уж коняга у этого дворянчика – «Видели бы вы эту клячу, мессир! Тощая, еле ногами шевелит! Да, представьте, еще и пегая!».
А теперь Андре уверяет во всеуслышание, что это он свалил де Монтре? Что ж, ему не привыкать выдавать черное за белое. Барон, кстати, присылал сегодня пажа Танкреда с запиской, звал командора на ужин – пришлось отказаться из-за де Пейра: бросить гостя нельзя, а приволочь его с собой в Монтре – тем паче. Потому что записка от барона – это, читай, от баронессы. Элоиза, конечно, в присутствии важного гостя будет само благонравие и смирение – но толстая басовая струна незримо натянется между нею и любовником. Туго-туго. Только тронь – и лопнет, и гудения и дребезга будет на всю округу. Нечаянный взгляд, случайно вырвавшееся слово – а чутье у де Пейра такое, что хватит на трех волков.
Хорошо, кстати, что де Монтре не разобрал толком, как звали того, кто бросил ему вызов, – не хватало еще, чтобы всякий встречный и поперечный полоскал в помойном ведре имя Монтальяка. Когда бы шла речь только об Андре – наплевать и забыть. Да и сам командор стерпел бы поношенье сие с подобающим  духовному лицу смирением: можно ли причинить боль тому, у кого давно уже пусто внутри? Чувствует ли выгоревший внутри до корней дуб, как бродячий пес задирает возле него лапу? Вопрос риторический. Но это имя, пусть и не по доброй воле, носила Жизель!
Интересно, хоть в геенне хоть один черт растолковал старому Тейнаку, что он натворил и кому отдал свою единственную дочь во владение?!
Так или иначе, вожделенное наследство, похоже, у Андре из-под носа уплыло – а если и нет, то хватило братцу Тейнаковых денег ненадолго. Ни добыть, ни накопить, ни вложить средства братец как отродясь не умел, так, судя по всему, до старости лет не выучился. А раз так, выходит, таскается Андре по отцовым да тестевым друзьям и знакомым в надежде вытянуть хоть горсть монет.
Ангеррану мутно на душе оттого, что Андре здесь, что можно столкнуться с братцем во дворе или где-нибудь еще. Узнает его брат? Господь ведает. А если узнает – что станет делать? Неужто – денег просить? А что, этот может. Будет жаловаться на судьбу, скулить, лебезить… еще прощения просить вздумает. За что? Влюбленный мальчик Ангерран давно умер. Погиб в Святой Земле. Андре сам это говорил. И командор Гайякского Дома к несчастному юноше никакого отношения не имеет. Равно как и к нынешнему владельцу Монтальяка и к его денежным затруднениям. А посему даже если и узнает – удивленно глянуть на него сверху вниз и холодно-вежливым тоном сказать, что гость ошибся. Только и всего.
Но все равно – мутно, тревожно, будто тухлятиной еле уловимо потянуло от, казалось бы, еще вполне пригодной к употреблению еды. Где Андре – там жди пакости, это Ангерран помнит, как Credo.
Вызнать бы, с кем и о чем тут братец ведет беседы… Подойти ближе? Могут заметить, начнут раскланиваться, говорить не то, что думали, а то, что положено. А не заметят постояльцы – так углядят свои. Хорош будет командор, подслушивающий под дверью. Так…
Он, сдерживая себя, как горячую лошадь, нарочито медленно идет мимо странноприимного дома, вдоль конюшни, заглядывает в ее распахнутые ворота – нужно же посмотреть, всё ли там как должно! Кивает, слегка улыбаясь, отвесившему поклон конюху: да, мессир командор – он не то что иные прочие, не задирает нос перед черной коттой!
Чинно, с достоинством продолжает обход – и, наконец, убедившись, что его никто не видит, быстро сворачивает за угол и неслышно ныряет в узкий проход, что тянется вдоль крепостной стены, позади всяких подсобных строений.
Здесь темновато, шарики репейника назойливо цепляются за подол котты. Резкий запах отхожего места бесстыдно лезет в нос – братия, впадая в грех лености, не дает себе труда сделать лишних несколько шагов, дабы справить природную надобность где положено. Впрочем, кто ж предполагал, что в сие место злачное и спокойное приспичит наведаться мессиру командору. Да и Ангерран не Лаир де Нарсе, не к ночи тот будь помянут, чтобы сажать на пол из-за таких пустяков… Главное, чтобы сейчас в этот укромный уголок никого не занесло!
Осторожно, стараясь ступать бесшумно, раздвигая вымахавшую выше пояса траву и подбирая полы котты, рыцарь пробирается вдоль стены. Вот и вход в странноприимный дом. Ангерран встает за открытой дверной створкой – и замирает, прислушиваясь…
В дверную щелку можно разглядеть Андре, стоящего на крыльце с казначеем, братом Гийомом. В профиль стоит, вытянулся, голову задрал – картинка, хоть сейчас на монету. Впрочем, было бы на что глядеть. Постарел братец, поистаскался, да и раньше-то писаным красавцем не был. На кончике носа – прыщ.
Хвастается: сшиб, говорит, толстяка с лошади, как головку с одуванчика – только пух полетел! Старина Гийом кивает, да подхваливает, а сам усмехается в пышные седоватые усы. Да вы настоящий герой, говорит, мессир, верно, дамы, кто там был, все как одна, увидев ваш подвиг, обмерли от восхищения! Уж эти мне нынешние дамы, сетует Андре, напустив на себя вид донельзя возвышенный и благочестивый, повывелись ныне настоящие женщины, одни транжиры и вертихвостки, куда ни взгляни!
«Ну, положим, что мне, – степенно качает головой казначей, – дамы, сколько живу на свете, ничего дурного не делали». И тут же, хитро прищурившись, уточняет: потому, дескать, что он в Ордене никаких дел с дамами не имел. Вот-вот, подхватывает Андре, воистину прав достойный брат, ни на что это бабье племя не надобно доброму христианину! Так-то оно, вроде бы и так, вздыхает Гийом, но не повелел ли нам Господь: «Плодитесь и размножайтесь!»? «Велел, разумеется, мессир! – поспешно кивает незадачливый рыцарь. – Только вот где в наше время взять даму истинно достойную и благочестивую?». Да уж, кивает казначей, чего-чего, а вот благочестия нынешним потомицам Евы еще больше недостает, нежели их прародительнице. И опускает тяжелые веки, и еле заметно улыбается старый тамплиер, не иначе – переносясь на миг мыслями в ночную обитель услад тайных и запретных. Истину глаголете, достопочтенный мессир, лебезит Андре, алчны суть и тщеславны суть, не на духовные сокровища обращают взоры свои, но лишь на земные, и титула одного да замка фамильного уже мало неразумным девам, а пуще того – их мамашам, им ведь еще и денежки подавай!
– Воистину, мессир Андре, без денежек нынче никуда! – соглашается Гийом,  усмехаясь с видом человека, который может хоть сейчас пойти и по локоть засунуть руки в сундук с монетами, перебирать их, слушать их звяканье, ощущать кончиками пальцев прохладную, ладно ложащуюся в пригоршни тяжесть металла, чуть жирного и липкого от десятков рук, что уже успели коснуться чеканных, сглаженных до неузнаваемости властительных ликов, – и неважно, что по уставу у него и камизы-то своей на теле нет.
– Никуда, мессир, – шумно, как корова, вздыхает нынешний владелец Монтальяка. – И хоть ты в день десяток поединков выиграй на глазах у дамы сердца – она на тебя и не поглядит, а улыбнется тому, у кого добрый фрисландский конь да миланские доспехи…
Тут гость вновь испускает вздох, идущий, кажется, из самой глубины души, и весьма красноречиво указывает взглядом на свое снаряжение. Так в кольчуге и прочем и разгуливает, видно, сменное платье таково, что надень – стыда не оберешься.
Щурится довольно Гийом-казначей, подставляя лицо вечернему солнышку. Усом поводит. Всё с вами понятно, мессир постоялец, так и думали. Ну, и что дальше?
А бесстрашный победитель барона де Монтре, приняв выжидающий взгляд рыцаря за одобрительный, принимается вещать, да притом на весь странноприимный дом, как хорошо было бы, кабы дали ему храмовники деньжат на коня, нарядное платье и доспехи, ну хорошо, не дали – ссудили бы, а он, Андре, расплатился бы с ними, как Бог свят, расплатился, с процентами – как только подыскал бы себе подходящую девицу, чей папаша не прочь ради форсу завести зятя с титулом. Да-да, мессир Гийом, плевать, будь оная девица хоть коза в юбке и будь у ее родичей хоть пёсьи головы, лишь бы в сундуках у них оказалось полно, а в головах пусто.
И состряпали же на чертовой кухне такое отвратное рагу из гордыни и глупости! Хватит, говорит, с меня графских дочек! Сыт по горло своей покойницей! Я-то ведь к ней со всей душой, а она! Подумаешь, не мил ей муженек, другого подай! Коровье дело – телиться, а дамское – рожать, от того, с кем обвенчали! А не думать и разговаривать!
Не иначе, пьян Андре, думает командор, приникнув к щели, в стельку пьян. Сделать, что ли, внушение брату Раймону, чтобы в другой раз не забывал постояльцам ставить на стол к вину кувшин с водой? Впрочем, разве виноват бедняга Раймон, если дражайший братец лил в глотку неразбавленное кубок за кубком, будто в замковый ров, и делал вид, что так и надобно? А так, наверняка, за ужином и было – кто-кто, а уж Андре своим привычкам вряд ли изменил!
У Ангеррана внутри сдвигается с места что-то темное, тяжелое и холодное. Просыпается, ворочается, обдирает нутро под самой ложечкой шершавой, с острыми краешками чешуей, разевает клыкастую пасть в беззвучном вое. Думал – выгорело всё, погасло, умерло. Столько лет прошло… Ан нет, живо, цело – только на дно улеглось от безысходности! Жизель, моя Жизель, прости, я не смог, не справился, оказался слабаком…
– Ну уж нет, почтеннейший! – нахмурясь, качает головой Гийом. – На этаких условиях вам разве только Белый Дьявол даст ссуду, да и то – ежели очень хорошо попросите!
И рассказывает легенду, байку орденскую, о погибшем под развалинами Акры брате-рыцаре, чья душа не упокоилась, ибо не был он ни отпет должным образом, ни погребен, да к тому же и покаяться перед гибелью не успел в прегрешениях своих многих. И такой отчаянный воин был тот храмовник, что побоялись с ним связываться даже и черти в аду. С тех пор, говорит старик Гийом, призрак рыцаря носится по земле ночами на призрачном своем вороном, кто ему не потрафит – над тем подшутит, а кто по нраву придется – тому поможет. А кому и клад укажет – ежели добрый стих на него, дьявола, найдет. А показывается он только вдали от жилья людского, в чистом поле или в лесу, да не иначе, как в самый зловещий час – к полуночи! Отличить же сию нежить от доброго христианина можно по тому, что котта орденская на нем надета наизнанку, так, что креста не видно. Говорят, какой-то торговец из Гайяка не так давно его видал – и вскоре изрядно дела свои поправил. Врут, не иначе. Да и кто ж на ночь глядя потащится из дому в поле, искать встречи с призраком? Вы же вот, мессир приезжий, не потащитесь, заробеете, будьте вы хоть трижды рыцарь!
– Вот тоже скажете, мессир Гийом! Было бы чего там пугаться! – вскидывается Андре. – Призрака!
Неестественно как-то, слишком быстро и резко вскидывается. Врет братец. Боится, и крепко боится. И сразу осаживает назад, испугавшись рассердить важного храмовника: «Даже если и правда то, что говорят, мессир, так ведь призраки, они же – бестелесные! Они же – так, одно наваждение! И если что, так молитву прочесть, перекреститься – и рассеется всё, как не было! А уж вы-то его и вовсе бы одним своим видом обратили в бегство!». Скалится Андре, как пес приблудный, всем сердцем цепь желающий обрести.
Усмехается в усы казначей. Щурится хитро. Молодец, Гийом. Давай дальше. И байка хороша – мессиру Анри бы точно понравилась… А Андре – дурак. Как был дураком, так и остался.
– Наваждение оно там или нет, а только тому, который в полночь отважится к Белому Дьяволу в гости съездить, я бы денег ссудил, – с расстановкой произносит казначей. И тут же, как положено, поправляется: конечно, не сам ссудил бы – а потолковал бы на этот счет с мессиром командором и замолвил ему за отчаянного храбреца словечко, а то и парочку. Ибо отважных людей в Храме ценят и уважают. Но смотрит Гийом на незадачливого гостя при этом так, что даже Андре должно быть ясно: кого-кого, а оборванца на пегой кляче к храбрецам тут никто причислять не собирается, хоть он пополам лопни от хвастовства.
– А что, я и поехал бы! – бросает несчастный дурак, будто стальную латную рукавицу с размаху на пол. – Ему ведь, этому вашему дьяволу, прости Господи, ни денег, ни процентов не отдавать, а коли потребует – святой водой отплескаемся!
Во взгляде казначея вспыхнувшая было тревога с примесью надежды сменяется спокойным разочарованием: вздор, никуда этот болван, конечно же, не поедет, хоть бы и средь бела дня – даже и не рассчитывайте на подобное развлечение, прекрасные братья.
– Да всё это пустые разговоры, – низким басом, медленно, с оттяжкой, будто большой колокол отбивает часы, произносит кто-то из постояльцев. – Во-первых, даже если и есть толика правды в том, что рассказывают, так все равно у призрака и золото наверняка наваждение одно: откроешь дома кошель – а там листва палая, ежели еще не чего похуже. А во-вторых… сдается мне, храбрости у вас недостанет, мессир, чтобы у нечистого попросить денег – мессир казначей святую истину говорит!
А на последних словах даже и голос-то чуть тоньше сделался, и будто масла на него пролили, – тоже, знать, не упускает случая к храмовникам подольститься: дело сие выгодное.
– А вот возьму и поеду! – взвизгивает Андре, как пес, которого хозяин походя угостил палкой. И ведь, когда бы вот прямо сейчас срываться с места в галоп – так и поехал бы, козликом бы поскакал. По дури, по пьяни, хоть душу сгубить напрочь – лишь бы храбрость свою показать тем, кому до него дела, как до пустого кувшина кабацкому завсегдатаю. А так – остынет, протрезвеет хоть слегка – да и завалится спать, как всем добрым людям в ночные часы и полагается.
– Да бьюсь об заклад, мессир: никуда вы не поедете! Носа за ворота не высунете, как стемнеет! – будто камушки в спину, ехидно кидают сразу двое из угла.
– Ну что вы, почтеннейший, – ехидно отзывается с другой стороны дребезжащий старческий голосок. – Такой храбрый рыцарь – и струсит? Другое дело – что не привезет ничего, и слава Господу, ежели сам живой и целый назад вернется. Ибо силен враг рода людского, и надо истинным праведником быть, святым, чтобы посрамить и подчинить его. А мессир, не в обиду ему будь сказано, на святого не похож, да и мы с вами, господа, тоже!
– Черт бы взял всех старых зануд! – хорохорится бойкий тенор. – Сами уже ни на что не способны, и других пугают почем зря! А по мне так прямая обязанность и долг добрых христиан – посрамлять дьявола! Мессир, – обращается он к владельцу Монтальяка, – я не верю, что вы трус. Едем вместе! В полночь! А денег, если не встретим призрака, я вам, коли не побоитесь, и сам одолжу!
– Поеду! – откликается Андре внезапно севшим, хриплым голосом, будто хватанул в жару ледяной воды из колодца. Похоже, здорово братцу карманы припекло.
Всё пространство странноприимного дома наполняется сразу говором, шепотом, шорохом, звяканьем денег: кто восхищается пьяной отвагой заезжего, кто бранит неуместное расточительство и молодую дурь рыцаренка из богатых – а кем еще надобно быть, чтобы очертя голову кинуться в этакое безнадежное и опасное предприятие! Вовсю заключаются пари: поедет Андре – или не поедет?
Поедет. Вот теперь девять против одного – поедет. Хоть в самую преисподнюю. К Белому Дьяволу. За ссудой. В полночь. Чудище в душе командора открывает горящие зеленым пламенем глазищи… поднимается на лапищах… выпускает когти, хлещет в нетерпении по выжженной земле хвостом…

–…Мессир… Мессир Эжен… Вставайте, пора ехать, забыли? Скоро полночь пробьют… – тщетно. Юноша, судя по всему, напрочь забыл и про дурацкую затею, и про сорвавшееся с языка обещание. Он приподнимается, моргает, и, похоже, даже не поняв толком, что перед ним за несуразная фигура, куда его зовут, зачем, и вообще сон это или явь, отмахивается, падает на постель и опять засыпает. Андре, шепотом выругавшись, выходит из странноприимного дома. Протирая на ходу глаза, тащится в конюшню. Возится там, шуршит. Поминает вполголоса всуе Святую деву, запнувшись о ведро, кем-то из конюхов забытое в проходе, стаскивает с перегородки седло… Наконец выводит сонного, запинающегося пегого конька во двор, тянет за собой к воротам. Встал, задумался. Ну конечно: вроде бы и не выпустит его сейчас никто и никуда среди ночи, потому как не по уставу и нечего зря дергать людей из-за несусветной пьяной блажи. Но – в одиночку даже если и получится опустить малый мост, получится, даже у Андре, должно получиться, он же мужчина и рыцарь все-таки, то как прикажете поднимать его, оказавшись снаружи? А оставить на ночь крепость с опущенным мостом и открытым входом – вот за это храмовники уж точно не то что денег не ссудят, а и старые долги с незадачливого рыцаря вывернут разом, со всеми пенями, и ни дня, ни полдня отсрочки не дадут! Да и потом, ведь должен же хоть кто-то увидеть, а потом перед всеми засвидетельствовать, что мессир Андре и впрямь сдержал слово, не струсил, поехал в полночь к черту на рога заклинать призрака! Иначе не видать Андре денег от молодого мессира Эжена как своих ушей. Черт бы этого Эжена побрал, поиграть мальчишке захотелось, протянул приманку, будто червячка на крючке, будто кусок хлеба бродячей собаке – то ли даст, то ли отдернет руку и расхохочется, счастливый, что повеселиться удалось безнаказанно за чужой счет. Пес его знает, что балованному молодому дурню взбредет в голову. А на задних лапках сплясать надо, хочешь не хочешь. Хоть перед мальчишкой. Хоть перед привидением. Хоть перед самим Сатаной. Потому что проценты через неделю платить ростовщику, провалилось бы оно всё пропадом... Андре стучит в дверь привратницкой – сперва осторожно, костяшками согнутых пальцев, потом – смелее, зло и нетерпеливо, кулаком, но всё-таки вполсилы.
Наконец, насилу добудившись старого сержанта, брата Шарля, и вместе с ним в четыре руки опустив малый мост, рыцарь с пегим коньком в поводу выходит за ворота и, отойдя немного, влезает верхом. Привратник, стоя в проеме калитки, глядит, как постоялец трюхает рысцой к оливковой роще. «Черта с два, – ворчит старик, покусывая ус. – Ишь чего захотел! Подтвердить, что его и вправду понесло к призраку… Чтоб мне мессир командор потом, за то, что я среди ночи…» Сзади – шаги, шорох одежды, звяканье металла о металл. Старый сержант оборачивается – и видит рыцаря в полных доспехах, в белой котте, препоясанного мечом, только топфхельм не надет: тамплиер держит его в руке за ремни, как ведро, вниз донышком. Лунный свет падает на его лицо – и Шарль узнает командора. Вот ведь, принесли же черти не вовремя!
– Кто-то уехал? – спрашивает. – Как обычно?
Старик молча смотрит на носки своих сапог. Ну что спрашивать – ведь наверняка ж видел и слышал всё! «Он мог бы и поостеречься, – строго говорит командор, – учитывая, кто, кхм, гостит в Доме. Впрочем, в конце концов каждый сам будет отвечать за себя перед небесным судией».
Привратник, кряхтя, привычно припадает на колено.
– Ну что ты, встань, Шарль. Тебя я не виню. Ты просто по доброте своего сердца не в силах отказать ближнему, вот и всё.
Улыбается командор. А глаза горят черным огнем – ох, не к добру!
– Да какой там ближний, мессир Ангерран! – тараторит старик, валит слово на слово, торопится, будто защитник крепости, внезапно услышавший истошный вой трубы, что возвещает о приближении супостата: скорее-скорее, мешки с известью, бочки с нечистотами – на стены, скотину внутрь загнать, решетку опустить, ворота закрыть, хоть что-нибудь сделать, даже если ни на что уже времени не осталось! – Наши все на месте, мессир Ангерран! Наши все – люди разумные, всё понимают! А это постояльца, ну того, на пегой лошадке, оборванистого, черти среди ночи понесли, прости Господи, Люциферу на рога!
– Что ж, тогда ты тем более не виноват, – всё так же вроде бы мягко и снисходительно продолжает командор – а огонь в его зрачках не гаснет! Господи, Пречистая дева, святой Шарль, спасите-сохраните, отпустите душу на покаяние!
– Жди, не вздумай спать, – произносит командор тихо и страшно. – Я сейчас.
И скрывается в конюшне. Звякает сбруя. Недовольно фыркает разбуженный конь. Привратнику уже хочется, чтобы этот непривычный, непонятный, чужой мессир Ангерран убрался побыстрее туда, куда он там собирается, упаси Господи Шарля это узнать, и пусть к утру возвращается прежним – или вовсе не возвращается, ежели в него вселился дьявол. Белый дьявол. Тьфу, и взбрело же в голову казначею на ночь глядя да этакие страхи рассказывать! Скатертью дорожка.
Наконец глава Дома выходит из командории, ведя в поводу своего вороного фриза, снаряженного как для битвы – это с кем же он драться-то удумал, спаси Пречистая? Переходит мост. Оборачивается. И ведь котта-то на нем – наизнанку!
– Жди, не спи. Впустишь меня.
– В-во имя Божие, мессир командор!
– Сигнал прежний?
– Д-да, мессир…
Командор подмигивает – и напевает вполголоса: «Лишь аббат да приор двое…» – и Шарль кивает, торопливо, раза четыре подряд, и так и замирает, изо всех сил уперевшись взором в потемневшие от времени доски моста: не глядеть, не слушать, не запоминать, нет тебя тут и не было, дурень старый, спал в привратницкой!
Стук копыт стихает вдали. Сержант наконец отваживается поднять голову. За воротами никого. И в командории все дрыхнут, как и положено. Вот и хорошо…
…Жутко глухой ночью в роще. Коньку пегому – и то жутко, всхрапывает, озирается он, настораживает тревожно чуткие уши. А человеку – тем более. Луна круглым совиным оком пялится с неба – Андре кажется, прямо на него. Тени от олив лежат на земле, как черные сети – не дай боже запутаться! Незадачливый рыцарь выезжает на прогалину, вздыхает с облегчением – тут все-таки посветлее. Натягивает поводья. Конь останавливается, фыркает, тянется мордой к полувысохшей траве. «Я тебя! – шипит всадник, дергая поводья. – Не наелся у храмовников!». Оглядывается. Никого. Ну, и где этого Белого Дьявола носит с его сокровищами? Его же, наверное, позвать как-то надо, обряд какой-то совершить, но какой? Про это казначей не упомянул ни словом. Но если этот, в котте наизнанку, и впрямь дьявол, значит, рыщет повсюду, так говорит кюре. И, верно, где бы он ни был, откликнется на призыв – если захочет!
«Белый Дьявол… – приподнявшись на стременах, севшим голосом выговаривает Андре. – Прошу… придите…» И, спохватившись, торопливо добавляет: «Мессир…» Опускается в седло. Ждет. Но вокруг тихо. Ну и хорошо. Байки это всё. Нет никакого Белого Дьявола. И не надо. Обойдемся. Постоим еще немного – и поедем назад, в командорию. У этого молокососа, Эжена, деньжат займем. Отдадим как-нибудь потом, Господь даст, сейчас главное – от ростовщика отвязаться… Если привратник скажет всё как надо… Скажет, уж Андре в долгу не останется!..
Стук копыт и шорох травы сзади. Кого там еще принесло некстати?! Андре дергает повод, колет пегого шпорой, заставляя развернуться. Смотрит.
Всадник. В полном боевом облачении. И конь под ним – не чета пегому, огромный, высоченный, настоящий рыцарский дестриэ. Вороной. Такой, что и не разглядишь зверюгу толком – только попону белую. И котта на рыцаре белая, совсем простая – ни герба, ни… креста?! Без креста… или – наизнанку?!
– Смертный, ты звал меня.
Не спрашивает – утверждает. Н-ну да, звал – но ведь не думал, что кто-то и в самом деле явится! Андре зажмуривается, мотает головой: свят-свят, сгинь, наваждение! Поднимает глаза – и будто на рогатину, напарывается на ледяной взгляд в прорези шлема.
У незадачливого заклинателя привидений со страху все молитвы повылетали из головы. Его ужас передается пегому: конек храпит, уши у него стоят торчком, он пятится – и чуть не садится на зад, угодив левой задней в ямку. А, чтоб тебя! Андре дает шенкеля, дергает повод – злость помогает ему худо-бедно справиться и с конем, и с собой. Раз уж повезло вызвать нечистого, грех этим не воспользоваться!
– Мессир…
– Чего хочешь? Говори! – голос у призрака тяжелый и холодный, как плащ после дождя поздней осенью. – Славы?
Андре мотает головой. На черта нам эта слава, никакого с нее проку, только орда прихлебателей появляется откуда ни возьмись!
– Чего же тогда? Денег?
А вот это другой разговор! Конечно, денег, сеньер призрак! И, если можно, побольше!
– Так ты беден, смертный? – вопрошает гость из преисподней.
Андре радостно кивает.
– Бедность – удел праведников, – тем же ледяным голосом роняет нежить. – А за праведность положено воздаяние. Готов ли ты, смертный, к тому, что воздастся тебе сполна?
– О да, мессир! – владелец Монтальяка замирает в предвкушении, подавшись вперед в седле, вытянув шею, будто гусь, узревший на крыльце кухарку с миской гороха.
Призрак молча стягивает кольчужные перчатки. Затыкает их за пояс. Не торопясь расстегивает ремешки под подбородком. Снимает шлем. Лик его  кажется мертвенно-бледным в лунном свете.
Нет! Да нет же!! Не может быть такого!!! Не должно быть!!!
– Ан-г-ер…ран…
– Да, я. Хоть после смерти побыть сторожем брату своему!
– Т-т-ты… Белый Дьявол…
– К каждому, кто дерзает позвать, приходит тот дьявол, которого он заслуживает, – голос мертвеца раздается в ночи, как похоронный колокол. – Ты намедни хвастал своей храбростью – ну так покажи ее! Я вызываю тебя, Андре.
– Н-но… ты… ты не можешь!! – хрипит Андре, лихорадочно озираясь в поисках пути к отступлению.
– Ну почему же нет? – лицо призрака бесстрастно, как у надгробной статуи. – Ты же смог! Не отпирайся. Это живых можно обмануть. А мертвые знают всё. И всем воздают не по словам, но по делам их. Ты, братец, всю жизнь был отменной скотиной – так хотя бы умри по-человечески. Надеюсь, еще помнишь, как держат меч?
Пегий конек храпит, вскидывается на дыбы, его всадник кое-как удерживается в седле, и это уже не Андре – это только страх в поношенном плаще и плохо чищеных, чиненых-перечиненных доспехах. Страх сваливается на шею пегому, страх рвет поводья, пришпоривает, охаживает лошадь плетью – и обращается в позорное бегство, вон из рощи, не разбирая дороги, ломая кусты...
Ничего, мессир Андре, прекрасный мой братец, никуда ты уже теперь не денешься.   
Привычным движением надеть шлем, застегнуть ремни. Натянуть перчатки. Взять повод. Давай, Нуар, вперед, если уж взялись за работу – надо ее закончить. Могучий конь послушно берет с места галопом.
Проскакав рощу насквозь и выехав на открытое место, рыцарь натягивает поводья и, привстав в стременах, оглядывает окрестности – ага, вот ты где! Ну-ка, Нуар, дружище, прибавь ходу… 
Андре, почуяв погоню, отчаянно шпорит коня, охаживает его по бокам плеткой – скорей, скорей! Дергает поводья, забирая круто влево – только не в перелесок, не в темень, не туда, где тени от ветвей сплетаются в сеть, из которой не выпутаться! Пегий конек старается изо всех сил – но куда ж ему, худо кованому, плохо кормленному и толком не отдохнувшему, против фриза! Ну вот, прихрамывает – видно, подкову потерял, бедный…
…Тяжелый конский топот всё ближе, ближе и громче, он раздается, чудится Андре, со всех сторон. Рыцарь оглядывается – призрак скачет ему наперерез, неудержимо, неотвратимо, будто грозовая туча, будто ветер с гор, будто кара Божия. И они отчаянно визжат вдвоем – Андре и его конь, когда громадный вороной, настигнув, сшибает пегого на всем скаку широченной, как крепостные ворота, грудью...
От удара Ангеррана бросило вперед, он с размаху ткнулся лицом в шею коня – жесткая грива лезет в прорезь шлема, рыцарь едва успел зажмуриться. Вороной споткнулся – но все-таки удержался, не упал. Под копытами что-то мягкое – командору сразу вспомнилась Акра, раздавленная башней лошадиная туша под ногами, и луна тогда точно так же скалилась. Ну-ну, что ты, Нуар, тихо, всё хорошо… То есть, могло быть и хуже.
Натянуть медленно поводья, замедляя бег коня. Развернуться. Так, пегий лежит, придавив не успевшего выдернуть ногу из стремени всадника, бьется, перекатывается с бока на спину, пытаясь встать, вытягивает шею, ржет тихо и жалобно. Андре даже не охает – только хватает ртом воздух, как свежепойманная рыбина на Акрском портовом рынке, и глаза у него – как из рыбьей чешуи сделанные. Командор подъезжает ближе, обнажает меч – перерезать подпругу и сбрую, чтобы несчастное животное могло подняться и перестало плющить ногу своему незадачливому хозяину. Ну, и что теперь с тобой делать, дражайший братец? Если покалечился, а наверняка так и есть, значит – тащить с собой в командорию, в лазарет. Чтобы Андре, едва придя в себя, начал направо и налево трезвонить, что колокол на Пасху, про свою встречу с Белым Дьяволом. Нет, Ангеррану, конечно, давно уже все равно, в черной котте ходить или в белой, – но ведь неохота подставлять под плети старого Шарля, да и остальных, кто байки слушает и рассказывает. Бросить здесь, а самому уехать, и сделать вид, будто ничего не было? Андре, доведись ему, несомненно, именно так бы и сделал. Вот только Ангерран – не Андре. Ну и как быть? Разве – приложить братца рукоятью кинжала по голове, чтобы сознания лишился, да через седло, как тюк, перекинуть, а очнется в лазарете – отругать на чем свет стоит, сказать, чтобы в другой раз не совался к дьяволу в пасть, раз от любого шороха наутек кидается да в обморок валится, и прибавить, что много чести обнищавшему дворянчику, чтобы командор Храма за ним в ночь-полночь по рощам шастал, от привидений спасал!
Вжжих! – подпруга пополам. Легко разрезалась – выношена, протерта кожа чуть не до холстинной тонины. Теперь сбрую… Готово. Принять чуть в сторону, давая пегому место, чтобы встать. Конек с трудом поднимается, храпит, делает пару скачков, чуть не попав копытом по голове хозяину. Боится, бедняга. Поджимает левую переднюю. Отскакивает – и ложится. Похоже, Нуар его сильно помял… Ладно, бог с ним.
Рыцарь, спешившись, склоняется над поверженным. Тот лежит неподвижно и тихо. Даже не стонет. Только смотрит широко распахнутыми глазами. И ни разума, ни памяти в этих глазах нет – одна боль и страх. Даже убивать его противно, такого жалкого. И впрямь, стукнуть по макушке – для его же блага, пока с перепугу дьяволу душу не отдал. Черт, замахиваться неудобно, можно не рассчитать… Вот встанет – если встанет, – и приложить слегка по виску яблоком.
– Вставай. Идем со мной. Ну!
Лежащий издает какой-то сдавленный полустон-полуписк, запрокидывает  голову, будто тщась уклониться от удара, вздрагивает всем телом – и обмякает. Глаза его по-прежнему широко открыты – но страха в них уже нет. И Андре тоже нет. Как ни прислушивается Ангерран, припав на колени, – дыхания братца не слышно. И послюнявленный палец, поднесенный к братову носу, как ни старайся, не ощущает дуновения.
 – Слава тебе, Господи, – выдыхает командор, глядя прямо в осклабившуюся рожу луны.
Садится в седло, пришпоривает – давай, Нуар, дружище, скорей! К заутрене нужно встать вместе со всеми. Вот теперь – не было нас тут. И не могло быть.
Он возвращается по своим следам – по лугу, и через рощу, и протянутые над тропкой руки-ветви старых олив будто снимают привычную ношу с его плеч, сметают с сердца застарелую боль, как паутину. Ему становится как-то удивительно легко на душе. Не то чтобы хорошо – с чего тут взяться хорошему? – а именно легко. Будто он и в самом деле призрак, и его плоть сброшена и осталась лежать рядом с братниной, примяв увядающее былье. Выехав из рощи на открытое место, он словно впервые видит озаренные луной деревья. Траву. Небо. Дорогу. Звезды. Ему хочется – он вспоминает, как это, когда – хочется! – рассмотреть все это как следует, не через узкую прорезь в стальной личине.
Натянуть поводья – Нуар удивленно всхрапывает, – стянуть перчатки, снять шлем, приторочить к седлу. А что в этом такого – всё равно ведь пришлось бы снимать перед тем, как въехать в крепость, иначе не напеть и не просвистать условленное так, чтобы привратник расслышал из-за стены. И никто не увидит. А если и увидит, то подумает, что узрел привидение.
Он запрокидывает голову. Небо смотрит на него тысячей глаз – Ангеррану чудится, что среди них есть и глаза любимой… «Жизель, я отомстил…»
Вороной фыркает, встряхивает гривой, звякают удила – привычные звуки возвращают командора с небес на землю.
Да какое там – отомстил… Ведь Андре не от его руки – от собственного страха умер. Но, наверное, так и лучше – всё лучше, чем пачкать меч кровью жалкого труса, а душу каиновым грехом. Так свершилось – значит, именно этого хотел Господь, и кто Ангерран такой, чтобы роптать на Его волю?
Рыцарь трогает коня шпорами: вперед! Скачет – и в ночном тумане блазнится ему, что скачет вровень с ним по обочине кто-то огромный, бесплотный и бесшумный, и тоже в белой, без креста, котте, на могучем вороном. Смеется, весело и зло: «Молодчага, малыш! Всё сделал, как надо! Так его!». И Ангерран невольно улыбается в ответ.
Он подъезжает к воротам. Видение-воспоминание исчезает – ибо не место ему тут. Храмовник вскидывает голову – напоследок взглянуть на усыпанный звездами безбрежный простор.
«Лишь аббат да приор двое… пьют винцо, и недурное… но с прискорбием помои…» Да где этот Шарль? Заснул всё-таки! А, нет, услышал. Поскрипывает блок, лязгает цепь – опускается малый мост.
Командор въезжает в Дом – а из окна, выходящего в парадный двор, на него взирает генеральный досмотрщик.   
…Ангерран внутренне готов ко всему. Однако остаток ночи проходит спокойно. И следующий день тоже. Постояльцы разъехались, и рыцаренок ускакал своей дорогою, и обещанье свое бросил, как огрызок яблока в канаву; а кто и задержался из свидетелей отчаянного пари, тот молчит, будто воды в рот набрал. А на третий день, уже после полудня, выехавшие промять коней братья возвращаются раньше, чем ожидалось, да притом галопом, наперегонки, и докладывают командору, что наткнулись на лугу меж рощицами на мертвое тело. Опознали – давешний не в меру храбрый постоялец. И лошадка его пегая бродила рядом, прихрамывает, бедная – но не так уж сильно, может, и выправится…   
Де Пейра, услыхав сие известие, пожимает слегка плечами, осеняет себя, как положено, крестным знамением, желая душе покойного обрести мир в райских садах, но интереса особого не выказывает. Да и кто такой этот безрассудный проезжий, скажите на милость, чтобы сам мессир генеральный досмотрщик хотя бы имя его удержал в памяти долее чем на миг? А уж какая искорка блеснула в глазах старого зануды – разглядел разве что сам Всевышний.
Только когда отошла вечерня, старый Юг, выйдя на крыльцо часовни и дождавшись командора, поманил его пальцем:
– Брат Ангерран, зайдите ко мне.
 –…Да, прекрасный брат командор… Чудо что за история. Хорошо, что всё-таки набрались мужества и не стали врать. Впрочем, я бы вам и не дал. Люблю, знаете ли, когда всё хоть грязно, да ясно.    
Де Пейра сказал – «командор». Может, еще не всё так плохо. Впрочем, назвать можно как угодно – слова еще не значат ничего. Ангерран смотрит на старого Юга. А тот опускает плечи, хохлится, как мокрый ворон, прикрывает глаза, и кажется – как завесой отгородился и от собеседника, и от всего вокруг, погрузившись в размышления. Ангерран сидит, не шевелясь – ждет своей участи с видимым равнодушием. Ему хочется, чтобы всё побыстрее кончилось, хоть как-нибудь да кончилось, и чтобы внутри опять стало холодно и легко. Вот только не будет легко. Только не в стенах Дома.
Наконец старик поднимает голову, глядит на Ангеррана в упор.
– Вот не пойму я: столько лет прошло, ну неужели нельзя было просто предать всё забвению? Ведь этот дурень и без того был наказан Господом: разорился в пух, как мне успели рассказать. Да и даму Жизель не вернешь…
Ангерран встает, быстро, будто крылья распахнулись за спиной – плевать, ангельские или вороновы. Вот она, легкость! И холод. И черное небо со звездами.
– Вы – не из Лангедока, мессир Юг.
А Юг вдруг как-то по-птичьи встряхивается весь, тоже встает и, подмигнув, говорит полушепотом, что где-то, когда-то давно вроде бы ему уже дерзили подобным образом – вспомнить бы только, где и кто!
– Я, мессир Юг. В Одриаке. Вы тогда еще спасли меня от мессира де Нарсе. Помните? Он еще сперва велел вам убираться… Не увидел, что это вы вошли… Помните – заноза, крестик Жизели? Я боялся, что вы его отберете, не давал Дени руку осмотреть…
Де Пейра сосредоточенно смотрит в одну точку, на стол перед собой, еле заметно качает головой. Наконец кидает раздраженный взгляд на командора: помогай, мол, что стоишь пень пнем? Будто надобно подтолкнуть застрявшую в грязи повозку.
– Вы тогда были в Тулузе, мессир Юг, у тогдашнего приора, мессира де Канийяка. А он собрался к нам, чтобы навестить брата Альбера, своего старинного друга. Вам было угодно отправиться с ним, мессир… Помните, вы привели меня в лазарет, а под окном братья из старших разговаривали и между прочим упомянули брата Анри, прозванного Белым Дьяволом…
– Та-ак… Кое-что припоминаю, – кивает старый рыцарь. – Белый Дьявол, Анри… как бишь там его? Де Ланни... де Лери…
– Де Луаньи, мессир.
– Именно! – подхватывает де Пейра, и глаза его блестят, как у ловчего, который наконец-то напал на след оленьего стада. – Сарацины прозвали его Белым Дьяволом, такого страху он на этих собак нагнал. А потом и наши, как от пленных услышали, переняли! А рассказывал мне это…
– Брат Люк. Люк де Брюйер, ваш земляк.
– Он самый! Вот теперь вспомнил, благодарю вас, прекрасный брат. Так, значит, Анри де Луаньи погиб, и посмертная слава его превзошла прижизненную. Призрак, да еще и с кучей денег – подумать только! Я, конечно, могу хоть бы и завтра прочесть вам с братьями проповедь о том, что негоже сочинять непотребные россказни о брате Храма, тем паче – о павшем с честью на поле боя. Но, дьявол возьми, кому и когда проповеди затыкали рот!
Мессир Юг, довольный, что вспомнил, а может – что заставил Ангеррана вспоминать и подсказывать, произносить вслух, вытаскивать из чуланов забвения то, что, казалось бы, давно рассыпалось в прах и труху ко всеобщей радости, опускается в кресло и жестом велит сесть Ангеррану.
– А твой братец, однако, хорош! – продолжает старик, резко переходя на «ты», и Монтальяк вновь чувствует себя шестнадцатилетним. – Ну просто лучше некуда! А ты, – ворчит, – мог бы тогда не строить из себя мученика, а попросту взять да и рассказать мне всё! Что, думал – я не пойму?
– И что, мессир Юг, вы бы собрали рыцарей и поехали отбирать у законного мужа венчанную жену ради счастья какого-то там оруженосца?
Де Пейра на это дергает усом и витиевато, хоть бы и самому Белому Дьяволу впору, чертыхается шепотом сквозь зубы. Ангерран улыбается. Ему хорошо. Легко и холодно. И боли никакой.
– Так, – наконец произносит генеральный досмотрщик, будто печать прикладывает к документу, перед тем лично на десять раз оный переписав и выверив. – Сдается мне, покойный и впрямь каким-то образом умудрился накликать на свою голову призрака, и случилось с несчастным то, что и случается обычно с теми, кто ищет помощи у нечистой силы. А нам здесь неплохо бы отслужить мессу за упокой души брата Анри.
– Во имя Божье, мессир.

   


Рецензии