F

                Daniel Kehlmann
 
                F
                Rowohlt                ,
1. Auflage  August  2013



Прошли годы, -  они уже стали взрослыми, погрузились в собственные дела и беды, - и ни один из сыновей Артура Фридланда не мог вспомнить, чья это была идея, как-то после полудня отправиться на гипнотический сеанс.
Это был 1984-й год, Артур нигде не работал. Он писал романы, которые не брали издательства, и рассказы, иногда появлявшиеся в журналах.  Кроме этого он не делал ничего, а деньги зарабатывала жена, глазной врач.
На пути туда он болтал с двумя своими тринадцатилетними сыновьями о Ницше и о жевательной резинке; они спорили о популярном сейчас мультфильме, где речь шла о каком-то роботе, который вдруг оказался Спасителем; они строили предположения, почему Йода-джедай так странно разговаривает, и задавались вопросом, кто сильнее: Супермен или Бэтмен.  Наконец машина затормозила у секционных домов предместья. Артур дважды посигналил и почти тотчас дверь подъезда распахнулась.   
Последние два часа его старший сын Мартин, страдая от нетерпения и скуки, сидел у окна и ждал их. От его дыхания запотевало стекло и он пальцем рисовал на нём рожи,  серьёзные,  смеющиеся, или просто с разинутым ртом. Стирал и снова следил за тем, как выдыхаемый им воздух покрывает чистое стекло тонким туманом. А часы на стене всё тикали и тикали, ну что ж так долго-то? Вот машина, но не та, снова машина, опять не та.
Вдруг одна остановилась и дважды посигналила. Мартин рванулся по коридору мимо комнаты, где сидела его мать, затворившись, чтобы не увидеть Артура.  Прошло четырнадцать лет с тех пор, как он быстро и легко исчез из её жизни, она же всё ещё мучилась тем, как это он может жить, в ней не нуждаясь. Мартин устремился вниз по лестнице, промчался по вестибюлю подъезда и выскочил на улицу, не увидев налетающую слева машину. Рядом с ним завизжали тормоза, но он уже сидел на переднем сидении, обхватив голову руками: только сейчас сердце его оборвалось.
«Боже мой», тихо сказал Артур.
Машина, чуть не убившая Мартина, была красный Фольксваген Гольф. Водитель всё ещё жал на сигнал, но, видимо, уже понимал, что так, как оно вышло, нет предмета для объяснений.  Он дал газ и поехал дальше.
«Боже мой», повторил Артур.
Мартин потёр лоб.
«Как можно быть таким идиотом?», спросил с заднего сидения один из близнецов.
У Мартина было чувство, что его существование раздвоилось. Он сидел в машине, но одновременно лежал на асфальте, изувеченный и недвижный. Ему казалось, судьба всё ещё медлила с решением, и то, и то было ещё возможным, и в какой-то момент он даже ясно увидел своего двойника, лежащим у машины и становящимся всё бледнее.
«Он мог бы быть уже на том свете», деловито заявил другой близнец.
Артур кивнул. 
«Правда же? Однако, если у Бога на него имеются какие-то планы, какие бы они ни были, то с ним ничего не может случиться».
«Но ведь Бог не обязан составлять планы. Бог может знать, что быть ему задавленным, и тогда его переедут. Если же Бог знает, что ему ничего не будет, так ничего ему и не будет».
«Но ведь так быть не может. Тогда, кто что ни делай, было бы всё равно. Где ошибка, папа?»
«Бога нет, -  сказал Артур, - в этом и ошибка».
Все замолчали, Артур запустил мотор и поехал. Мартин чувствовал, что его сердце бьётся уже ровнее. Ещё пара минут, и то, что он цел и невредим, стало для него уже само собой разумеещимся.
«Ну, а в школе, - спросил Артур, - как там?»
Мартин искоса поглядел на отца. Артур немного пополнел, волосы на его голове, тогда ещё не седые, были так всклокочены, как будто никогда не знали расчёски. «С математикой затирает, боюсь завалить. Французский – всегдашняя проблема, с английским, к счастью, полегче.»  Он выпаливал быстро, чтобы успеть сказать побольше, прежде чем Артур потеряет интерес. «С немецким хорошо, по физике у нас новый учитель, по химии как всегда, но во время опытов -»
«Иван, - спросил Артур, - а билеты-то у нас есть?»
«У тебя в кармане», ответил один из близнецов, и теперь Мартин по крайней мере знал, кто из близнецов Иван, а кто - Эрик.
В зеркало на щитке он посмотрел назад.  Как уже не раз, в схожести близнецов ему показалось что-то неправильное, преувеличенное, противное природе.  Хотя ведь только спустя несколько лет они начали одинаково одеваться. Период, когда им доставляло удовольствие быть неразличимыми, длился до восемнадцати лет, тогда они уже и сами больше не знали, кто из них кто. И даже не раз впоследствии на каждого нападало чувство внезапной потерянности себя, как если бы один жил жизнью другого. Также, как у Мартина, который никогда полностью не мог освободиться от глубоко затаённой неуверенности в том, что тогда он не умер на асфальте.
«Чего пялишься как баран,» сказал Эрик.
Мартин обернулся и потянулся схватить Эрика за ухо. Он уже почти поймал братнино ухо, но тот, уклонившись, перехватил его руку и рывком вывернул её вверх. Мартин вскрикнул.
Эрик выпустил руку и весело объявил: «Сейчас заревёт».
«Свинья», сказал Мартин дрожащим голосом. «Свинья и дурак».
«Точно, точно», подхватил Иван. «Он сейчас заревёт».
«Свинья».
«Сам свинья».
«Это ты свинья».
«Нет, ты».
Больше им ничего не приходило в голову. Мартин не отрывался от окна, пока не убедился, что слёзы уже не текут. По витринам скользило отражение машины, искажённое, растянутое и изогнутое полукругом.
«Как там у мамы?» спросил Артур.
Мартин медлил. Что ему ответить? Этот вопрос Артур ему задал в самом начале их первой встречи семь лет назад. Отец показался ему тогда огромного роста, глядевшим устало и отстранённо, как бы сквозь тонкую плёнку тумана, и Мартин почувствовал страх перед этим мужчиной и одновременно, сам не зная почему, сострадание.
«Как там у мамы?» с этого начал тогда чужак, а Мартин спросил себя, неужели это и есть тот человек, которого он так часто видел во сне, всегда в одном и том же чёрном плаще, всегда лица не видно. И в этот день, сидя в павильоне мороженого и ковыряя ложечкой в порции фруктового под шоколадным сиропом, Мартин понял, как хорошо ему было, когда он не знал отца. Нет никакого конкретного образа, нет отягощённости предысторией, только неясная мысль о ком-то, кто может когда-нибудь появиться. А теперь – вот этот, что ли? С кривоватыми зубами, со спутанными волосами, с руками в цыпках и пятном на воротнике. Мужик, как кто угодно другой, как один из многих на улице, в трамвае, где угодно.
«Скажи-ка, сколько точно тебе лет?»
Мартин проглотил мороженое и сказал: семь.
«А это что, твоя кукла?»
Мартину понадобилось время, чтобы понять, что отец спрашивает о фрау Мюллер. Как всегда она была у него с собой, он держал её подмышкой, не замечая этого.
«Как же её зовут?»
Мартин сказал.
«Смешное имя.»
Мартин не знал, что ответить.  Её всегда звали фрау Мюллер, ну просто такое имя.  Он заметил, что у него течёт из носу, и стал оглядываться по сторонам, но маму не увидел. Она молча вышла из павильона, как только в него вошёл Артур.
И сколь бы часто ни возвращался Мартин позднее к этому дню и как бы ни старался он восстановить в памяти тогдашний разговор с отцом, ему это никогда не удавалось. Наверное, оттого, что он эту беседу слишком часто себе воображал и поэтому всё то, что они на самом деле сказали друг другу, слилось с тем, что он навыдумывал себе во все эти годы; действительно ли Артур ответил ему тогда, что у него нет профессии и он проводит жизнь в размышлениях о жизни, или это показалось Мартину единственным подходящим ответом, когда он больше узнал о своём отце? И ведь могло же быть, что Артур на вопрос, почему он их с матерью бросил одних, тогда ответил: на человека, погрязшего в мелочной жизни, смирившегося со своей посредственностью и потерявшего надежду никто не может опереться, потому что и он сам не может ниоткуда ждать помощи, такой человек заболевает раком, сердце его покрывается жиром, он живёт недолго, и сгнивает заживо? Артур вполне был бы способен так ответить семилетнему ребёнку, но Мартину казалось маловероятным, чтобы он мог задать отцу такой вопрос.
Только через три месяца отец появился снова. На этот раз он забрал Мартина из дома, посадив его в машину с двумя волшебно одинаковыми мальчиками на заднем сидении, так что в первый момент Мартин принял их за какой-то оптический обман. В свою очередь эти двое тоже разглядывали его сначала с большим, но быстро остывшим любопытством, так как они были всецело поглощены сами собой, сосредоточены на загадке своей двойственности.
«Мы и думаем всегда одно и то же.»
«Даже над головоломками. Всегда одинаково.»
«Если нас кто о чём спрашивает, мы всегда отвечаем одинаково.»
«Даже, если ответ неверный.»
Тут они засмеялись одним и тем же голосом, и дрожь пробежала по спине Мартина.
С этих пор отец и братья заезжали за ним постоянно. Они катались на американских горках, смотрели аквариумы с сонными рыбами, гуляли по рощам городских окраин и ходили купаться в пахнущие хлоркой бассейны, полные солнечного света и детского визга. Правда, вид при этом у Артура был отсутствующий, было заметно некоторое усилие над собой, да и близнецы не старались скрыть, что ходят только по обязанности.  И хоть Мартин ясно это видел, то были прекраснейшие дни в его жизни. В последний раз Артур подарил ему разноцветно раскрашенный кубик, стороны которого вращались относительно одна другой; это была новая игрушка, только-только появившаяся в продаже. И вскоре уже Мартин занимался кубиком часами, а мог бы и днями, он совершенно погрузился в его кручение.
«Мартин!»
Он снова обернулся.
«Дрыхнешь ты, что ли?»
Он раздумывал, не следует ли ему вмазать как следует, но решил оставить это. Ничего не поделаешь, Эрик был сильнее.
Жаль, думал Эрик, он бы с удовольствием дал ему по морде, а ведь вообще-то он ничего не имел против Мартина. Его бесило только, что брат его так слабосилен, тих и пуглив. Кроме того, он всё ещё со злостью вспоминал, как однажды вечером семь лет назад родители позвали их с Иваном в гостиную, чтобы, как они сказали, сообщить нечто важное.
«Вы что, разводитесь?» спросил Иван.
Родители испуганно замахали руками: нет-нет, ну что ты! Тут Артур рассказал о том, что имеется Мартин.
Эрик был этим ошеломлён, и он тут же решил изобразить, будто его страшно насмешили, но только он набрал воздуху, чтобы расхохотаться, как стоящий с ним рядом Иван принялся смеяться. Так ведь оно и было: оба были как один и ни один из них не умел думать отдельно.
«Я не шучу», сказал Артур.
«Но почему только сейчас?» хотел спросить Эрик, но его опять опередил Иван: «А почему только сейчас?»
Обстоятельства иногда бывают непростыми, ответил Артур. Эрик беспомощно посмотрел на мать, та сидела со скрещенными руками. Даже взрослые не всегда поступают разумно, сказала она.
Дескать, мать этого мальчика объявила, что она не хочет с Артуром разговаривать и что она против того, чтобы он видел сына.  Он этому подчинился (честно сказать, слишком легко), и только недавно ему удалось её переубедить. Теперь он будет встречаться с Мартином.
Эрик никогда не видел, чтобы отец так нервничал. Кому нужен этот Мартин, думал он, и как это Артур выкинул такую хохму?
Эрик уже очень рано осознал, что он хочет быть иным, чем отец. Он хотел зарабатывать деньги, хотел стать солидным человеком, а не таким, на кого смотрят с тайной жалостью. Поэтому в первый же день в школе он накинулся на самого крупного мальчика в классе, без предупреждения, разумеется, неожиданность давала ему нужное преимущество. Эрик сбил его на пол, придавил коленями, и, ухватив за уши, трижды ударил головой об пол, так что тот перестал сопротивляться. И для достижения полного торжества он нанёс лежащему прицельный удар в нос. Кровотечение всегда имеет сильное действие: от боли мальчик разразился слезами. Эрик отпустил его, тот поднялся и, сопя и прижимая к лицу намокающий кровью платок, побрёл вон. С тех пор все в классе боялись Эрика и никто не замечал те страхи, которые переполняли его самого.
Потому что всё дело – в решимости, вот что он понял. И ученики, и учителя, и его родители, каждый из них не был един сам с собой, они всё делали в раздвоенности, не от полноты сердца. Это было ему также ясно, как дважды два четыре, как то, что человек окружён д;хами, чьи призраки проявляются иногда в полусвете.
«Что-то я сбился с дороги», сказал Артур.
«Как всегда», сказал Эрик.
«Выдумываешь», сказал Иван. «Тебе просто неохота ехать».
«Конечно, неохота. Но я не выдумываю».
Артур съехал на залитую горячим солнцем обочину и вылез.  Мимо проносились машины, пахло бензином. Он принялся расспрашивать дорогу у прохожих.  Одна пожилая женщина отмахнулась, парень на роликах даже не остановился, мужчина в большой шляпе показал рукой направо, потом налево, вверх и вниз. Потом Артур заговорил с проходившей мимо девушкой.  Она склонила голову набок. Артур улыбнулся, она куда-то показала.  Артур кивнул и что-то сказал, она засмеялась, потом говорила она, а смеялся он, потом они попрощались, и, обходя Артура, она задела его плечо. Всё ещё улыбаясь, он сел в машину.
«Ну, что, объяснила?» спросил Иван.
«Она нездешняя.  Дорогу показал тот мужчина».
Он дважды свернул, и перед ними открылся въезд в подземный гараж. Эрик хмуро вгляделся. Он никогда и никому не стал бы рассказывать, как тяжело для него каждое замкнутое место, туннель, пещера. Вероятно, Иван это всё же чувствовал, ведь и с Эриком так случалось, что в нём всплывали ощущения брата, а в голову приходили слова, которые сам он даже и не знал.  Бывало так, что, проснувшись,  он вспоминал чуждые ему краски своего сна: сны Ивана были ярче, своеобразнее, воздушнее его собственных. И всё же, некоторые вещи были непостижны одному насчёт другого.  Эрик никогда не мог понять страх Ивана перед собаками, ведь кто-кто, а собаки - вот уж действительно безвредные существа; он не мог уразуметь, почему Иван предпочитал разговаривать со светловолосыми девочками, а не с темноволосыми, и для него всегда было загадкой, почему старинные картины в музее, наводящие лишь скуку, вызывали такие переживания у брата.
Они вышли из машины. Гараж тускловато освещался трубками. Эрик, скрестив руки, смотрел в пол.
«Ты не веришь в гипноз?» спросил Иван.
«Я думаю, многих можно уболтать», сказал Артур.
Они зашли в лифт, двери за ними закрылись и Эрик впал в панику. Что, если оборвётся трос? Такое ведь бывало и всегда может повториться, почему не здесь и не сейчас? Наконец, лифт остановился, двери распахнулись, они вышли и направились к театру. Великий Линдеман, написано было в афише, Мастер гипноза. Дневной спектакль. Вверху на плакате можно было видеть невзрачного господина в очках, заметно силившегося смотреть мрачно и пронзительно. Его лицо было затенено, свет падал неестественно, вообще, фото было неудачным. Линдеман, приписано было далее, научит Вас осторожности с вашим подсознанием.
Зевающий паренёк проверил их входные билеты. У них были хорошие места, очень близко, в третьем ряду. Партер был почти полный, а ярусы пустые. Иван глядел на сплошь разрисованный потолок и спрашивал себя, как же это было сделано. Художник, искусно создал видимость сводов, которых на самом деле не было. Как нужно рисовать, если хочешь скрыть, что второго пространства нет, если хочешь обмануть зрение?
В книжках это не найдёшь. Тут ничто не поможет. Ни книга, ни учитель. Отважившийся должен достичь этого своими силами, а не удалось – жизнь пропала. Иван часто себя спрашивал, как же это люди, не способные к чему-нибудь особенному, могут выносить существование. Он видел, что его мать хотела бы жить по иному, а отец постоянно витал в каких-то эмпиреях. Он видел, что его школьные учителя – мелкие душонки, и он, конечно, знал о тех явлениях, что мучали Эрика. Всякий раз, попадая в один из его снов, он оказывался в месте тёмном и затхлом, где бы никто не хотел оказаться. Он видел Мартина, который был слишком слаб, и у которого, вообще, только и компания, что мама. Иван вздохнул.  Гипнозом он совершенно не интересовался и охотно остался бы дома и рисовал. Научиться бы получше рисовать, это единственное, к чему стоило стремиться, ничего другого он не желал.
Свет стал ослабевать, шорох и шёпот в зале утихли. Открылся занавес. Линдеман стоял на сцене.
Он был полноват, имел лысину, пролегавшую вдоль голого черепа посреди нескольких пучков волос. На лице чёрные роговые очки. Одет в серый костюм, в нагрудный карман пиджака заткнут зелёный платочек. Не здороваясь и не кланяясь, он начал говорить.
Гипноз, сказал он, это не сон, это скорее состояние направленного вовнутрь внимания, не потеря воли, а её концентрация. Сегодня будут показаны удивительные вещи, но беспокоиться никто не должен, конечно же никто не будет загипнотизирован против воли, не будет посредством гипноза принуждён делать что-то такое, что он в глубине своей души делать не готов. Он улыбнулся и замолчал, как бы давая оценить тонкую шутку.
Со сцены в зрительный зал вела короткая лесенка. Линдеман спустился, поправил очки, огляделся и пошёл вдоль прохода между рядами. Было видно, что он выбирает, кого из зрителей пригласить на сцену. Иван, Эрик и Мартин пригнули головы.
«Не беспокойтесь», сказал Артур. «Он берёт только взрослых».
«Тогда, возможно, тебя».
«Со мной эти номера не проходят».
Мы станем свидетелями удивительных вещей, сказал Линдеман. Кто не хочет в них участвовать, пусть не боится, его это не коснётся, он останется в стороне. Он дошёл до последнего ряда, на удивление проворно пробежался назад и вспрыгнул на сцену. Ну-с, для начала, сказал он, что-нибудь простенькое, так – шутки ради, какой-нибудь пустячок. Пусть пожалует на сцену весь первый ряд.
По залу прошёл ропот.
Именно так, сказал Линдеман, первый  ряд.  Все. Пожалуйста, побыстрее.
«А что он будет делать, если кто-нибудь откажется?» прошептал Мартин. «Если кто-нибудь останется на месте, что тогда?»
Все в первом ряду встали.  Перешёптываясь друг с другом и нерешительно озираясь, они, однако, послушались и поднялись на сцену.
«Построиться в шеренгу!» скомандовал Линдеман. «Взяться за руки!»
Помедлив, они сделали и это. Держать друг друга за руки, не выпуская, говорил Линдеман, ходя вдоль шеренги, кто не хочет, потому и не сделает, и поскольку не хочет, то и не смог бы, и так как не смог бы, то не ложно было бы сказать, что все держатся друг за друга. Говоря это, он тут и там касался рук своей рукой. Крепче, говорил он, крепче сжимать руки, накрепко, чтобы никто не выпал, чтобы никто не отпустил, крепко-накрепко, чтобы нельзя было разнять. Кто хочет, пусть сейчас попробует.
Никто не попытался высвободиться.  Линдеман повернулся к публике, раздались робкие аплодисменты. Иван нагнулся, чтобы лучше видеть лица людей на сцене.  Они выглядели нерешительными, как будто неодушевлёнными, застывшими в каком-то спазме воли. Низенький мужчина судорожно сжимал челюсти, у одной женщины с узлом волос на затылке руки содрогались, как если бы она и хотела вырвать их, но находила как хватку соседа, так и свою собственную слишком крепкой.
Я считаю до трёх, сказал Линдеман, и вы расцепляете руки. «Итак, раз. Два. И…» Он медленно поднял руку, воскликнул: «Три!» и прищёлкнул.
Нерешительно, прямо таки против воли они расцепились и смущённо стали разглядывать свои руки.
«А теперь – быстро на место», сказал Линдеман. «Вниз, быстро, быстро».
Женщина с узлом волос была бледна и пошатывалась. Линдеман, мягко придерживая за локоть, подвёл её к лесенке и что-то тихо ей сказал. Когда он отпустил её, двигаясь уже уверенней, она спустилась и заняла своё место.
Это был только небольшой опыт, - сказал Линдеман, -  шутка для начала. Ну, а теперь будет нечто посерьёзнее. Он подошёл к рампе, снял очки и сощурил глаза, вглядываясь. «Господин, там вот спереди, в пуловере, а также господин, сидящий за ним, и Вы, юная дама, пожалуйте сюда!»
Неловко улыбаясь, эти трое поднялись на сцену. Женщина то и дело кому-то в зале махала, Линдеман неодобрительно покачал головой и она перестала. Он подошёл к первому, рослому бородатому мужчине, и приблизил к его глазам свою ладонь. Потом он начал что-то шептать тому в ухо и вдруг крикнул «Спать!»  Мужчина стал падать навзничь. Линдеман подхватил его и уложил на пол. Затем он подошёл к женщине и это повторилось. То же самое он проделал и с третьим господином. Все они лежали, не двигаясь.
«Вам стало очень хорошо, вы испытываете счастье!»
Линдеман повернулся к залу, снял свои роговые очки и принялся их протирать вынутым из нагрудного кармана зелёным платком.
Он должен кое что пояснить.  Как известно, имеется превеликое множество всякого рода глупых фокусов, которые практикуют в своих выступлениях посредственные гипнотизёры, халтурщики и бездари-самозванцы, которых немало в любой профессии. К примеру, ощущения холода или жары, полёта или падения, или оцепенение тела, не говоря уже об излюбленном забвении собственного имени. Тут он прервался и стал с подозрением оглядываться.
Здесь, однако, жарко, не правда ли? Ужасно жарко. Отчего это?
Он промакнул лоб платком.
В общем, такого рода примитив можно увидеть на сеансах достаточно часто, он на скорую руку всё это проделает.
Боже, как жарко!
Иван отбросил со лба мокрые волосы. Жара, казалось, поднималась от пола, воздух был влажен. Лицо Эрика также блестело. Всюду обмахивались программками.
Но наверняка можно что-то предпринять, сказал Линдеман. Не беспокойтесь, я думаю уже что-то исправляют, в театре опытные техники, они запустят мощные кондиционеры. Да, вроде уже и запустили. Слышите жужжание сверху – это охлаждающие устройства. Чувствуете, повеяло прохладой. Он поднял ворот. Но только чего-то уж слишком.  Эти кондиционеры дьявольски сильны. Он подышал в ладони и постучал ногой об ногу. Знаете, стало холодно, очень холодно. Прямо-таки чертовски холодно.
«К чему это всё?» спросил Артур.
«А ты что, не замечаешь?» прошептал Иван. Изо рта его шёл парок, ноги окоченели, ему трудно было вздохнуть.  Мартин стучал зубами. Эрик хлюпал носом.
«Нет», сказал Артур.
«Что, совсем ничего?»
«Я же сказал, на меня это не действует.
Так, сказал Линдеман. Хватит. С этим закончили. Как говорилось, на подобные шуточки он не хочет тратить время. Теперь он без дальнейших промедлений и околичностей перейдёт кой к чему более интересному, а именно к прямой манипуляции душевными силами. Эти трое господ, , подчиняясь его приказу, лежат на полу уже некоторое время. Они испытывают счастье. Прямо вот здесь, у всех на глазах они переживают лучшие минуты своей жизни.
«Сядьте!»
Они неловко привстали и выпрямились в сидячем положении.
«Смотреть!» приказал Линдеман женщине, сидящей посередине.
Та открыла глаза. Грудь её поднималась и опускалась. Было что-то странное в том, как она дышала и водила глазами.  Иван, не сознавая, что это, ощутил присутствие потустороннего, невыразимого. Он заметил, что сидевшая перед ним женщина отвела глаза от сцены. Мужчина рядом с ней возмущённо качал головой.
«Закрыть глаза!» приказал Линдеман.
Глаза женщины на сцене тотчас закрылись. Её рот был разинут, оттуда вытекал тоненький ручеёк слюны.
Да, сказал Линдеман, ничто не длится вечно и прекрасное заканчивается прежде всего. Жизнь порой кажется великолепной, чудесной, но истина, увы, состоит в том, что всё преходит, всё разрушается, всё умирает, - всё без исключения. Это угнетает. Нет, нет конечно, не сейчас, не сию минуту. «Но эти трое начинают это понимать.»
Бородатый мужчина застонал. Женщина медленно откинулась назад и закрыла лицо руками. Второй мужчина тихо всхлипнул.
И всё же нельзя унывать, говорил Линдеман. Жизнь – это короткий день между двумя бесконечно долгими ночами, и тем сильнее нужно радоваться светлым мгновениям и танцевать, пока сияет солнце. И он принялся хлопать в ладоши.
Все трое поднялись с пола. Линдеман отхлопывал такт, сперва медленно, затем быстрее.
Трое прыгали как на нитках, выкидывая коленки и крутя головами. В зале наступила мёртвая тишина, никто не смел кашлянуть, казалось ужас охватил зрителей. Только со сцены доносились топот, пыхтенье и скрип досок.
«А теперь снова лечь», приказал Линдеман. «И грезить!» 
Двое из них тотчас же рухнули, мужчина же слева ещё некоторое время стоял, щупая рукой в воздухе, но колени его подогнулись и он уже больше не двигался. Линдеман склонился над ним и внимательно его осмотрел. Затем он повернулся к публике.
Ну, а теперь он хочет провести сложный эксперимент. Лишь немногим профессионалам он по плечу, это действительно высокий класс. «Вы спите и вам снится сон, глубокий-глубокий, глубокий как никогда.  Снится новая жизнь. Вы снова дети, учитесь, взрослеете, ищите, страдаете и надеетесь, находите и теряете, любите и опять теряете, стареете, слабеете, хиреете и умираете, и всё пролетает стремительно, но лишь я прикажу -  вы открываете глаза, и ничего нет.»
Сложив руки на груди, он несколько долгих секунд стоял молча.
Этот опыт, заговорил он снова, удаётся не всегда. Некоторые испытуемые просыпаются, не увидев никакого сна. Другие, наоборот, просят его стереть этот сон из их памяти, боясь, что у них может нарушиться чувство времени и реальности. Ну, а пока что»» для заполнения паузы пару простых вещиц. Дети есть в зале? Он привстал на цыпочки. Вон тот в пятом ряду, девчушка с краю, и паренёк из третьего ряда, так похожий на своего соседа, пожалуйте сюда.
Иван, посмотрел направо, налево, оглянулся назад и вопросительно показал на себя.
«Да», сказал Линдеман. «Ты.»
«Ты же говорил, что он вызывает только взрослых», прошептал Иван.
«Значит я ошибся.»
Иван почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо. Сердце его колотилось. Двое других вызванных уже шли к сцене, а на него пристально смотрел Линдеман.
«Хочешь - оставайся сидеть. Он не может тебе приказывать.»
Иван медленно поднялся. Оглянулся. На него смотрели все, каждый зритель в театре. Нет-нет, Артур неправ, отказаться нельзя, как ни говори, каждый пришедший на сеанс гипноза, должен помогать.  Он слышал, Артур ещё что-то сказал, но не разобрал, слишком громко колотилось сердце, он уже протискивался по коленям сидящих в средний проход к сцене.
Как тут было светло! Прожекторы били с неожиданной силой, люди в зале казались призраками. Трое взрослых лежали на сцене неподвижно, ни один не шевелился, ни один даже, казалось, не дышал. Иван посмотрел в зал, но не смог найти Артура и братьев. Тут к нему подступил Линдеман, встал на колени, осторожно, как хрупкий предмет, подвинул Ивана на шаг назад и посмотрел ему в лицо.
«У нас получится», сказал он тихо.
Вблизи Линдеман казался старее. Морщины у рта и у глаз, грим наложен небрежно. Художнику на его портрете следовало бы выделить глубокие впадины глаз, глаз беспокойных, трудно уловимых; во всяком случае это неправда, что гипнотизёр мол так сверлит глазами лицо испытуемого, что тот в его взгляде прямо-таки тонет. 
К тому же от него разило мятными облатками.
«Как тебя зовут?» спросил он уже громче.
Иван сглотнул слюну и назвался.
«Чувствуй себя свободно, Иван», сказал Линдеман уже достаточно громко, чтобы расслышали первые ряды. «Согни обе руки и сплети их пальцы.»
Иван проделал это, спрашивая себя, как это возможно, чтобы на сцене, перед столькими людьми чувствовать себя свободно. Линдеман это, должно быть, не всерьёз, а только для того, чтобы сбить его с толку.
«Ну, вот и хорошо.» Это уже относилось ко всем трём детям, и Линдеман говорил слышно для всего зала.  «Вы совершенно спокойны, полностью расслаблены, а вот руки ваши сцеплены так, что расцепить их вы больше не можете.»
Вот уж нет! Иван легко мог бы расцепить руки, ничто не мешало, он не чувствовал никакого сопротивления. Но, выставлять Линдемана на позор ему не хотелось. Он хотел только одного, - чтобы всё это поскорее закончилось.
А Линдеман всё говорил и говорил. Без конца повторялось слово расслабленность, при этом он постоянно упоминал что-то о послушании и прислушивании.  Может на тех двоих это и действовало, но на Ивана – ничуть. Чувствовал он себя как прежде, ни о каком трансе и речи быть не могло. Только нос чесался. И он хотел в уборную.
«Попробуй-ка», сказал Линдеман парнишке рядом с Иваном. «Тебе же не расцепиться, ты просто этого не можешь, давай, давай, пробуй, ты же не можешь.»
Иван услыхал нарастающий из глубины грохот; только через несколько секунд ему стало ясно, что это был смех. Над ними смеялась публика. Но не надо мной, подумал он, они ведь должна были заметить, что со мной всё это не проходит, поэтому-то мужик ко мне и не обращается.
«Поднимите правую ногу», сказал Линдеман. Все трое. Ну-с.»
Иван увидел, что оба других подняли ногу. Он чувствовал на себе взгляды зала. Он даже вспотел. Ну, а что ему оставалось делать? Он поднял ногу. Теперь все будут считать его загипнотизированным.
«Забудь своё имя», приказал ему Линдеман.
В нём нарастал гнев. Это уже становится просто глупо. Если мужик ещё чего-нибудь такое от него потребует, он разоблачит его перед всем залом.
«Ну-ка, назови его!»
Иван откашлялся.
«Так, ты не можешь, ты забыл своё имя и уже не можешь его назвать. Ещё раз, как ебя зовут? »
Всё дело было в ситуации, в жуткой яркости света, в том, что не так легко было на глазах у такого множества людей стоять на одной ноге, ведь нужно было полностью сосредоточиться, чтобы держать равновесие. Дело было совсем не в памяти, дело было в отказавшем ему голосе. Он застрял где-то в горле и не выходил наружу. О чём бы его теперь не спросили, он не смог бы произнести ни звука.
«А сколько тебе лет?»
«Тринадцать», услышал он себя. Ага, если напрячь волю, всё-таки можно говорить.
«Как зовут твою мать?»
«Катарина.»
«А отца?»
«Артур.»
«Это тот господин внизу?»
«Да.»
«Ну, а тебя как зовут?»
Он молчал.
«Ты не знаешь?»
Да знал он, конечно. Он чувствовал контуры своего имени, он знал, в каком отделе памяти оно лежит; он его ощущал, но ему мнилось, будто имя это носит другой человек, и его-то и спрашивает Линдеман. Как-то всё не сходилось, и вообще, всё это было не важным в сравнении с тем, что он стоял на одной ноге на сцене, что нос чесался, пальцы рук сцеплены и очень хотелось в уборную. Тут в памяти очень ясно всплыло его имя, - Иван, ну конечно же Иван, он набрал воздуху и открыл было рот…
«А ты?» спрашивал уже Линдеман у соседнего с ним мальчика. «Ты своё знаешь?»
Да я же знаю, хотел крикнуть Иван, я сейчас же могу сказать! Но он оставался нем и испытывал облегчение оттого, что теперь занимаются не им. Он слышал, как Линдеман о чём-то спрашивал двоих рядом с ним, а они отвечали, он слышал как зрители смеялись и хлопали. Струйки пота бежали по его лбу, но вытереть их он не мог, было бы страшно неловко вдруг сейчас двигать руками, когда весь зал считает его пребывающем в трансе.
«Так, закончено», сказал Линдеман. «Ну что, намучились? Расцепляйте руки, вставайте на обе ноги, имена свои вы снова знаете. Конец. Просыпайтесь. Конец.»
Иван опустил ногу. Сделать это было легко, да он ведь всё это время легко мог это сделать.
«Ну ладно, ладно», тихо сказал Линдеман и положил руку ему на плечо. «Всё закончилось.»
Иван спустился с лесенки последним, вслед за двумя другими. Он охотно расспросил бы  их, как было с ними, что они видели и думали и, вообще, что чувствуешь, когда ты действительно загипнотизирован. Но он подошёл уже к третьему ряду, люди потеснились, по их коленям он протиснулся к своему месту, сел и вздохнул.
«Как там было?» прошептал Мартин.
Иван пожал плечами.
«Ты можешь что-нибудь вспомнить или всё забыл?»
Иван хотел ответить, что он, конечно, ничего не забыл, что всё, что было -  просто глупый трюк, но тут он заметил, что зрители с передних рядов оборачиваются. Они смотрели не на сцену, а на него. Все в театре смотрели на него. Линдеман наврал. Ничего не кончилось.
«Так это он?» спросил Линдеман.
Иван уставился на сцену.
«Ну, твой отец. Это он?»
Иван посмотрел на Артура, потом снова на Линдемана и снова на Артура. И кивнул.
«Не угодно ли Вам пройти ко сюда, Артур?»
Артур помотал головой.
«Вам кажется, что Вы не хотите. Но на самом деле Вы хотите, поверьте мне.»
Артур улыбнулся.
«Ведь это не больно, не опасно, Вам это, может быть, даже и понравится. Ну, доставьте нам всем удовольствие.»
Артур помотал головой.
«Неужели Вам не любопытно?»
«Со мной ничего не получится», объявил Артур.
«Может и так. Это может быть, это бывает. Тогда тем более Вам надо выйти.»
«Послушайте, пригласите кого-нибудь другого.»
«Но я хочу Вас!»
«Почему?»
«Потому что я так хочу. Потому что Вам только кажется, что Вы не хотите.»
Артур помотал головой.
«Ну, пожалуйста, пройдите.»
«Ну, иди же», прошептал Эрик.
«Ведь это же интересно», прошептал Мартин.
«На нас все смотрят», прошептал Иван.
«Ну и что!» сказал Артур. «Пусть смотрят. Почему детям от этого всегда так неловко?»
«Давайте попросим все вместе!», воскликнул Линдеман. «Уговорим его идти сюда, покажите, что вы этого хотите, хлопайте, пусть он идёт сюда. Громче хлопайте!»
Разразилось такое дикое хлопанье, топанье и крики, как будто для публики ничего не было важнее, чем исполнение настояний Линдемана, как будто никто не представлял себе большего счастья, чем видеть Артура на сцене. Шум всё нарастал, голоса мешались, люди бешено хлопали и буквально ревели. Артур не двигался.
«Пожалуйста», просил Эрик.
«Ну, пожалуйста, иди», сказал Мартин. «Пожалуйста.»
«Только для вас», сказал Артур и встал. Он пробрался через воющую толпу к среднему проходу, прошёл к лесенке и поднялся на сцену. Линдеман сделал быстрое движение рукой и шум стих.
«Со мной у Вас ничего не получится», сказал Артур.
«Возможно.»
«Нет, действительно, не выйдет.»
«Этот милый мальчик – Ваш сын?»
«Мне очень жаль, но я для этого не гожусь. Ну, ладно. Вам, конечно, нужен кто-то такой, кто, от смущения разболтал бы Вам что-нибудь о себе, чтобы Вы острили на его счёт и все смеялись. Нельзя ли опустить эту фазу? Поймите, Вы не сможете меня загипнотизировать.  Я ведь знаю, что это такое. Смесь некоторого давления и собственного любопытства, желания поучаствовать, страха сделать что-нибудь не то. Ну, и, конечно, тоски по Событию.  Но всё это не со мной.»
Линдеман молчал. Его очки поблескивали в свете прожекторов.
«Они могут нас слышать?» Артур показал на три неподвижных тела.
«Нет, они заняты другим.»
«И Вы хотите и мне устроить что-то в этом духе? Другую жизнь?»
Иван спрашивал себя, как это отцу удаётся сделать так, что каждое его слово можно расслышать. Ведь микрофона у него не было и говорил он тихо, тем не менее его было слышно очень отчётливо. Он стоял совершенно спокойно перед гипнотизёром и спрашивал того обо всём, что приходило в голову. И он отнюдь не выглядел смущённым, наоборот, казалось, всё это доставляет ему удовольствие.
Линдеман, напротив, впервые казался неуверенным. Он ещё улыбался, но на его лбу пролегли складки. Кончиками пальцев он снял очки, снова надел их, опять их снял, сложил и задвинул в нагрудный карман за зелёный платок. Он поднял правую руку и поднёс её ко лбу Артура.
«Смотрите на мою руку.»
Артур улыбнулся.
Линдеман положил левую руку Артуру на плечо. «Смотрите на мою руку, смотрите на неё, смотрите, смотрите на мою руку.»
«Да я же смотрю.»
По залу прошёл смешок. На какой-то момент лицо Линдемана исказилось. «Смотрите на мою руку, смотрите на неё, смотрите, смотрите на мою руку. Только на неё и больше ни на что, только на руку.»
«Я ничего такого в ней не вижу.»
«А Вам и не надо ничего такого видеть. Вы должны только смотреть. Смотреть на руку и больше ничего.»
«Значит Вы направляете сознание на себя, так что ли? Вот в чём фокус. Внимание сосредотачивается на самом внимание. На том, как само оно направлено на себя. Возникает такая петля, и вдруг становится больше невозможным…»
«Здесь внизу Ваши дети?»
«Да.»
«Как их зовут?»
«Это что, важно?»
«Как их зовут?»
«Иван, Эрик и Мартин.»
«Иван и Эрик?»
«Рыцари Круглого Стола.»
«Расскажите о себе.»
Артур молчал.
«Расскажите о себе», повторил Линдеман. «Здесь все свои, Вы среди друзей.»
«Да в общем не о чем рассказывать.»
«Как жаль. Как печально, если это правда. »
Линдеман опустил руку, наклонился и заглянул Артуру в лицо. Стало очень тихо, слышно было только слабое журчание то ли кондиционера, то ли электричества в прожекторных патронах. Линдеман отступил на шаг, заскрипела доска на сцене, простонал один из спящих на ней.
«Чем Вы занимаетесь?»
Артур молчал.
«У Вас что, нет профессии?»
«Я пишу.»
«Книги?»
«Если б то, что я пишу, печаталось, это были бы книги.»
«А что, отказы?»
«Ну, да, несколько.»
«Плохо.»
«Не имеет значения.»
«Вас это не угнетает?»
«Я не честолюбив.»
«Вы уверены?»
Артур молчал.
«Вы не выглядите, как человек довольствующийся малым. Вы хотели бы в это верить, но на самом деле Вы в это не верите.  А что Вы действительно хотите? Ну-ну, Вы же среди друзей. Так что Вы хотите?»
«Прочь.»
«Отсюда?»
«Отовсюду.»
«Что, и из дому?»
«Отовсюду.»
«Из родного дома?»
«В родном доме человек мёртв.»
«Звучит так, что Вы не очень-то довольны.»
«Кто ж доволен.»
«Пожалуйста, отвечайте.»
«Нет.»
«Не счастливы?»
«Нет.»
«Скажите это ещё раз.»
«Я несчастлив.»
«Так что же Вы терпите?»
«Что ж поделаешь!»
«А бежать?»
«Долго не побегаешь.»
«Почему же?»
Артур молчал.
«А дети? Вы их любите?»
«Нужно любить.» 
«Верно. Нужно. Что, всех одинаково?»
«Ивана больше.»
«Почему?»
«Он больше похож на меня.»
«А жена? Ну-ну, не стесняйтесь, Вы же среди друзей.»
«Она меня любит.»
«Вопрос не в этом.»
«Она зарабатывает нам деньги, она обо всём заботится, что бы я был без неё?»
«Может были бы свободны?»
Артур молчал.
«А что думаете Вы обо мне? Вы же не хотели на сцену, а теперь вот стоите здесь. Вы полагали, с Вами это не проходит. Ну, а сейчас что Вы думаете? Например обо мне?»
«Маленький человек. Будучи неуверенным во всём, Вы поэтому есть то, что Вы есть. Потому что Вы были бы совсем ничем без всего этого. Потому что Вы заикаетесь от неуверенности, когда не стоите здесь на сцене.»
Линдеман минуту молчал, как бы желая дать залу время отсмеяться, но не было слышно ни звука. Его лицо выглядело восково-бледным; Артур стоял очень прямо, опустив руки вниз, он не двигался.
«А Ваша работа? Ваша проза? Ваша поэзия? Артур? Что с этим будет?»
«Неважно.»
«Но почему неважно?»
«Это всё только препровождение времени. Не стоит разговора.»
«И Вас не мучает, что труды ваши пропадут?»
«Нет.»
«Может они не хороши? Не это ли Вас мучает?»
Артур подался немного назад.
«Итак Вы думаете, Вы не честолюбивы? Но может лучше было бы, если бы Вы были честолюбивы, Артур. Может честолюбие лучше, может Вам следует стать лучше, может Вы должны стремиться к тому, чтобы стать лучше, может Вам нужно напрячься, может Вы должны работать и, может быть, изменить Вашу жизнь. Изменить всё, Артур. Как ты думаешь?»
Артур молчал.
Линдеман подошёл к нему ближе, встал на цыпочки и приблизил лицо к лицу Артура. «Ах, это наплевательство! Ты всегда считал, к чему напрягаться, не правда ли? Но теперь-то, когда молодость уже позади, лёгкость бытия исчезла и всё, что ты делаешь, получает весомость, что будет теперь? Жизнь проходит быстро, Артур. И ещё быстрее кончается. Что же будет? Чего ты хочешь?»
«Прочь.»
«Отсюда?»
«Отовсюду.»
«Тогда слушай.» Линдеман положил руку на плечо Артура. «Это приказ, который ты исполнишь, потому что ты хочешь его исполнить, и я тебе это приказываю, потому что ты хочешь, чтобы я это тебе приказал. С сегодняшнего дня ты СТРЕМИШЬСЯ. Чего бы это не стоило. Чего бы это не стоило. Повтори.»
«Чего бы это не стоило.»
«С сегодняшнего дня.»
«С сегодняшнего дня», проговорил Артур. «Чего бы это не стоило.»
«Всеми силами.»
«Чего бы это не стоило.»
«И всё, что здесь сейчас случилось, не должно тебя тревожить. Думай об этом светло. Повтори.»
«Светло. Об этом думать.»
«Всё это действительно неважно. Не более, чем игра, послеполуденная забава, препровождение времени. Как твои сочинения. Как всё, что делают люди. Я трижды хлопну, и ты можешь садиться.»
Линдеман хлопнул в ладоши: раз, потом второй раз и третий. В поведении Артура не было заметно никаких изменений. Он стоял как прежде прямо, затылок откинут немного назад. Не было слышно ни звука. Помедлив, он повернулся и спустился с лесенки. Постепенно тут и там стали раздаваться робкие хлопки, которые, когда Артур дошёл до своего места, набухли до шквала аплодисментов. Линдеман поклонился и показал на Артура. Артур ответил ему апатичной улыбкой и тоже поклонился.

Вот это и есть прекраснейшее в моей профессии, сказал Линдеман, когда шум утих. Ведь заранее никогда не знаешь, что от тебя потребует новый день, не догадываешься, что принесёт он с собой. И, вот, пожалуйста, - высшее наслаждение, лучшее, что может быть, шедевр. Лёгким прикосновением к виску он разбудил женщину и спросил, что она пережила во сне.
Она села, и уже после нескольких фраз так разволновалась, что потеряла дыхание. Она всхлипывала, задыхалась, хватала ртом воздух. Обливаясь слезами, она рассказывала о своей крестьянской жизни на Кавказе, о тяжёлом детстве в снеге и холоде, об отце-матери и братьях-сёстрах, о своём муже, о скотине …
«Давайте, пойдём уже», прошептал Иван.
«Да-да, пожалуйста», присоединился Эрик.
«Почему, собственно?»
«Ну, пожалуйста», попросил Мартин. «Давайте пойдём. Пожалуйста.»
Когда они поднялись, по залу пронёсся злой смешок. Эрик сжал кулаки и заставил себя думать, что это ему только кажется, а Мартин впервые понял, как люди без какой-либо причины могут быть злорадны, язвительны и подлы. И они же могут быть добры, дружественны и готовы к помощи, и тоже без причины. И такими, и такими. Но прежде всего они опасны. И это знание, закреплённое запомнившимся ему лицом Линдемана, протиравшим зелёным платком очки, следя со сцены за их бегством, осталось у него навсегда. В тот момент, когда Мартин, проходя последним в дверь, оглянулся, он увидел его улыбающегося, с высоко поднятыми бровями, смачивающего языком угол рта. И дверь с негромким щелчком затворилась.
Всю обратную дорогу Артур насвистывал, отбивая такт по рулю. Мартин сидел очень прямо рядом с ним, Иван уставился в одно окно, Эрик в другое. Дважды начинал Артур расспрашивать, что им, собственно, помешало, с чего это они захотели уйти и почему, ради всего святого, детям всегда бывает так неловко, а, поскольку ни один из них не отвечал, сказал, что он таких вещей никогда не поймёт. Что до этой женщины, снова начал он, то история простой русской бабы подана уж слишком примитивно, кто ж всему этому поверит, сразу ясно, что тётка в команде гипнотизёра. Он включил радио, сразу выключил его, потом снова включил, и через минуту снова выключил.
«А вы знаете», спросил он, «что кондор летает выше всех других птиц?»
«Нет», сказал Эрик. «Я не знал.»
«Он летает так высоко, что порой с земли его не видно. Высоко как самолёт. Иногда так высоко, что путь наверх короче, чем вниз.»
«Как это?» спросил Иван. «Куда это наверх?»
«Да уж наверх!» Артур потёр лоб. Несколько секунд он вёл с закрытыми глазами.
«Не понимаю», сказал Мартин.
«А чего тут понимать! Скажи лучше, как там у тебя в школе, ты ведь никогда не рассказываешь.»
«Всё нормально», тихо сказал Мартин.
«И что, без сучка, без задоринки?»
«Да.»
Артур включил радио и снова выключил. «Так! Вылезать!» скомандовал он. Мартин, Эрик и Иван изумлённо переглянулись. И увидели, что они были уже перед домом Мартина.
Мартин вылез.
«Нам тоже?» спросил Иван.
«Конечно.»
Оторопевшие близнецы вышли, в машине остался один Артур. Эрик взглянул себе под ноги. Вдоль трещины в асфальте полз муравей, наперерез ему двигался серый жук. Наступи на жука, произнёс внутренний голос, скорей наступи на жука, и тогда может быть всё ещё будет хорошо. Он поднял ногу, но потом снова опустил её, подарив жуку жизнь. 
Артур опустил окно машины. «Вот мои сыновья.» Он засмеялся, снова поднял окно и нажал на газ.
Все трое стояли и смотрели как уезжает машина, становясь всё меньше и меньше, пока не исчезла за углом. Некоторое время они молчали.
«Как выбираться отсюда?» спросил, наконец, Иван.
«По пятой от нас улице идёт автобус», сказал Мартин.  «Нужно выйти на седьмой остановке, пересесть на другой автобус и проехать ещё три остановки до метро.»
«А нельзя нам зайти к тебе?» спросил Эрик.
Мартин покачал головой.
«Почему?»
«Мама на этот счёт немного странная.»
«Но мы же твои братья!»
«Вот именно.»
Но когда они всё же позвонили в дверь, мама Мартина неожиданно быстро приняла ситуацию. Просто глазам не верится, всё повторяла она, какая непостижимая схожесть! Она предложила близнецам кока-колу и тарелку засахаренных желейных медвежат, которых они съели, чтобы не выглядеть невежливыми. И, конечно же, она позволила Ивану воспользоваться телефоном, чтобы позвонить домой.
Потом они пошли в комнату Мартина и тот вытащил подаренный ему Артуром несколько месяцев назад маленький пневматический пистолет, который он тщательно прятал от глаз мамы. Они встали втроём у окна и попеременно принялись стрелять в расплывающееся в наступивших сумерках дерево напротив через улицу. Эрик попал дважды в ствол и дважды в листья, Иван – дважды в ствол, а в листья не попал, Мартин – только один раз в лист; и всё больше ощущали они свою родственность, всё лучше чувствуя, что такое быть братьями.
Тут подъехала машина, и её дикие сигналы заставили Эрика и Ивана поспешить вниз на улицу. На расспросы матери, что случилось и где остался отец, они не знали, как им отвечать. И только пришедшая незадолго до полуночи телеграмма от Артура вытащила обоих из постели, и им пришлось рассказать всё как оно было.
Артур захватил с собой заграничный паспорт и снял все деньги с общего счёта. В телеграмме были только две фразы. Первая извещала, что у него всё в порядке и о нём беспокоиться не нужно. Вторая - что его не нужно ждать, он не вернётся ещё очень долго.  И действительно, пока они не выросли, сыновья не встречались с ним.  Но через несколько лет стали появляться книги, благодаря которым мир узнал имя Артура Фридланда.




                Житие Святых





Я исповедую. Я слышу их голоса, но ничего не вижу: солнце слепит меня из окна. Тем самым, я впадаю в грех Несвершения Добра. Мой причетник, стоящий рядом, зевает. Он, стало быть, причастен греху  Злотворения. Меня тоже мучает зевота, но я подавляю её, сжимая челюсти так, что из глаз выступают слёзы.
Свет меняет угол падения, и из моря тени проступает группа людей: пять старух (они приходят всегда), два толстяка, - один приветливый, другой не очень, -  печальная молодая женщина и фанатик.  Его зовут Адриан Шлютер. Он часто пишет мне письма. От руки и на дорогой бумаге. Об e-mail’е он, наверное, даже и не слыхивал.
Моя вина, моя вина, моя великая вина. Я не могу приучить себя рано вставать. Гремя, устремляются вверх звуки орг;на: Славим Тебя, Хвалим Тебя. Я фальшивлю каждый пассаж, правда, это обычно в моей профессии, почти все священники плохо поют. Молим тебя. Орг;н умолкает. Пока мы пели, солнце поднялось выше, яркость света доходит в стёклах до разноцветного мерцания, тонкие лучи-пики пронзают сугробы висящих в воздухе пылинок. Так рано ещё, а так уже жарко. Лето достигло своей беспощаднейшей поры.
Яко Всемогущий и Всемилостивейший Прощение и Отпущение даждь нам, Господи. Зевая, причетник кладёт молитвенник на кафедру. Если бы это зависело от меня, бедный парень был бы ещё в постели. Сегодня пятница, сегодня у меня проповеди нет, что уже хорошо. Слово Бога Живаго. Община сидит, вперёд выходит семидесятивосьмилетняя Марта Фруммель, через день по утрам она читает тексты. 
Первое Апостольское Послание Коринфянам.  И аз пришед к вам, братие, приидох не по превосходному словеси или премудрости возвещая вам свидетелство Божие. Марта Фруммель -кротчайшая и добрейшая женщина, возможно – праведница в мире сем, но её голос скрипуч как шарманка. Не судих бо ведети что в вас, точию Иисуса Христа, и Сего распята: и аз в немощи и страсе и трепете мнозе бых в вас. И слово мое и проповедь моя не в препретельных земныя мудрости человеческия словесех, но в явлении духа и силы..., да вера ваша не в мудрости человечестей, но в силе Божией будет.
Слово Бога Живаго. Пошатываясь, Марта идёт на своё место. Община моя встаёт, звучит Аллилуйя, Аллилуйя, Аллилуйя. Солнце больше не слепит, видны аляповатые картинки под цветным стеклом: Агнец, застывший в раздумье Спаситель, хлеб в перекрестье лучей. Эта церковь моя сверстница, стены её стоят нарочито криво, алтарь – нешлифованный гранитный куб, по неведомой причине помещённый на западной, а не на восточной стороне, почему во время заутреней солнце слепит не общину, как должно бы быть, а меня.
Евангелие. В оно время, когда Иисус со своими учениками шли в Иерусалим, один человек заговорил с Иисусом и сказал ему: Я хочу следовать за Тобой по всем Твоим путям. Мой голос звучит уверенно; я, вообще, хороший профессионал. Иисус ответил ему: У лис есть норы, у птиц есть гнёзда, но нет места, где бы Сын Человеческий мог преклонить голову.  Другому же он сказал: следуй за мной!  Тот ответил: позволь мне сперва пойти домой, чтобы похоронить отца. Иисус сказал ему: Пусть мёртвые хоронят мёртвых своих, ты же иди возвестить Царство Божие.  Ещё другой сказал: Хочу следовать за Тобой, но позволь мне прежде проститься с семьёй. Иисус ответил ему: ни один, положивший руку свою на плуг, но оглянувшийся назад, не внидет в Царство Божие. Я закрываю книгу. Каким бы пророческим это не казалось, всё же чистая случайность, что место предназначено к чтению 8-го августа 2008 года.
Теперь вероисповедание. Я откашливаюсь и произношу то, во что желал бы верить. Всемогущий Бог, Иисус, Сын Божий, распятый, умерший, погребённый, воскресший на третий день и вознесённый на Небо, откуда Он придёт, чтобы судить живых и мёртвых. Дух Святой, Воскресение, сонм Святых и вечная Жизнь. Как это было бы прекрасно.
Молебны. Сегодня день Святого Доменика, поэтому мы молимся за доминиканцев, чтобы они с усердием творили свой труд во Славу Господа. Мы молим Тебя, услышь нас. Мы молимся за наркозависимых, услышь нас, за болезнью обременённых, мы молимся за всех, кто сошёл с пути истинной веры. На семинаре для прихожан мы как-то дискутировали вопрос, какой смысл в том, чтобы просить Всеведающего об исполнении желания. Отец Пфаффенбихель объявил нам, что такого рода молебны не имеют силы, их можно опустить. Но плохо он знал мой приход. В прошлом году через две недели без молебнов они уже думали, что Бог забыл о них. В результате последовали жалобы по e-mail’у: девять мне и, что хуже, три епископу, а также одно официальное выбытие из прихода. И мне пришлось дважды навестить г-жу Коппель, да ещё послать ей коробку конфет, чтобы сменить её гнев на милость, 
Евхаристия. Причетник омывает мои пальцы, орг;н зачинает гимн, я поднимаю сосуд с гостией.  Наступает момент пафоса и силы. Можно подумать, люди здесь действительно верят, что вкушая ломтик просфиры, они приобщаются плоти Распятого. Но, конечно же они в это не верят, нужно быть душевнобольным, чтобы верить в это. Но верят в то, что в это верит священник, который в свою очередь верит, что в это верят прихожане; это нужно механически повторять, запрещая себе задумываться. Свят, свят, свят твержу я, и мне, действительно, начинает казаться, что я обволакиваюсь неким силовым полем. Это действует многотысячелетняя магия ритуала, которая древн;е христианства, древн;е огня и железа.  Уже первые люди поклонялись растерзанным богам. Поздн;е пришла легенда об Орфее, разорванном дўхами мести, сказание об Озирисе, спустившимся в Царство Мёртвых и вернувшимся оттуда в живой плоти, и только много поздн;е появилась фигура Назареянина. Древняя кровавая сказка, повторяющаяся век за веком в тысячах и тысячах мест.  Было бы так просто весь этот обряд трактовать как чисто символический акт, но как раз это-то и было бы ересью. Должно в это верить, так предписано. Но ведь невозможно в это поверить. Да, невозможно, но должно. Возвысьте ваши сердца, говорю я. Сердца наши пред Господом, говорят они. Тайна веры. Возвещаем Твою смерть, и славим Твоё Воскресение, да приидешь Ты во всей Славе Твоей. Причетник касается маленького колокольчика, его звук дрожит в воздухе, скрипят скамьи, мои прихожане опускаются на колени.
Я поднимаю гостии. Тихо так, что слышны машины на улице. Я опускаю просвиры и творю предписанное коленопреклонение. Меня тут же прошибает пот, мне трудно удержать равновесие, прошлую неделю я при этом упал, было ужасно неприятно. Продержись, Мартин, прямее, прямее, ну, продержись! Шатаясь, облитый потом, я встаю. Помолимся, пыхчу я, как Господь учит нас молиться.
Отче наш…, да святится Имя… , да приидет Царствие…, да будет Воля…, слова обкатаны двухтысячелетним повторением,…,  не остави нам…, аминь. Я преломляю гостию, задвигаю её в рот и одно мгновение наслаждаюсь шершавой сухостью.  Это, конечно, не плоть Господня, но вкусно. Орг;н начинает "Се Агнец…," пятеро моих прихожан выстраиваются к причастию. Я боюсь стариков, непременно желающих принять пресуществлённый хлеб на язык, как это было в обычае пред временем Собора; Это ведь трудно, положить что-либо на язык, не касаясь его пальцами. Но сегодня мне везёт, три пары рук и один-единственный сморщенный старческий язык. Последним идёт, как всегда, Адриан Шлютер.
Тело Христово, говорю я.
Ныне, присно и вовеки веков - аминь, отвечает он и смотрит при этом не на гостию, а на меня, смотрит неподвижно, не моргая, как будто хочет меня в чём-то уличить.  Он придёт снова сегодня вечером, завтра утром, завтра вечером, каждый день, он – моё испытание.
Орг;н возвысил последние аккорды и умолк. Я приступаю к заключительному слову. Этот праздник, который Дух Святой несёт в мир. Господь да пребудет с вами.
И в духе каждого из вас.
Ступайте с миром.
Благодарите Господа, вашего Бога.
Я спешу первым оказаться у выхода и встроиться в обволакивающую утреннюю жару.  Рука Марты Фроммель на ощупь – папиросная бумага, г-жа Вигнер согнулась, ей плохо с сердцем и болит спина. Г-жа Коппель выглядит здоровой, но одинока как всегда.             Г-жа Хельгнер не будет больше приходить так часто, она очень слаба. Кто это так устроил с людьми? Я бы ;бнял их всех, но я толст, потен, им бы это не понравилось. Поэтому я лишь жму им руки и улыбаюсь.  И вот, все они уходят, остаётся только один.
«Дорогой г-н Шлютер, я в общем-то несколько спешу.»
«Один богословский вопрос, он не даёт мне покоя, отец Фридланд.»
Я прикидываюсь заинтересованным.
«Триединство. Я прочёл Тертуллиана. А также Ранера. Ну и, разумеется, Его Святейшество, Ратцингера. Но я не понимаю.»
«Что Вы не понимаете?»
Я гляжу на него с отчаянием.
«Я понимаю Сына, понимаю Отца, понимаю разницу между Святым Духом и Сыном. Но в чём разница между Святым Духом и Отцом? Барт говорит, Бог – это субъект, Дух – содержание, а Сын – сам факт Откровения.»
«Сие есть Тайна.»
Кажется, подействовало. Он моргает. Что б я делал без этих формул?
«Нам открыто Нечто! 'Открыто' или 'Стало открытым'?» Мне приходится наскоро порассуждать. «Бог сказал нам, что это так. Мы, конечно, можем попытаться проникнуть в это нашим разумом. Но разум имеет границы. На этих границах и покоится Вера.»
«Так что, мне запрещено понимание этого?»
«Вам это не нужно.»
«Я вообще не должен?»
«Вы не обязаны.»
Рука его мягка и суха, нельзя сказать, что его рукопожатие неприятно. Итак, на сегодня я от этого избавлен. Он, уходит, а я с облегчением направляюсь в ризницу.
Причетник помогает мне снять стихарь. Оставшись в рубашке, я избегаю смотреть на себя в зеркало. А на самом-то деле, что тут такого: и Честертон, великий католик, тоже был благоупитан, и даже мудрого Фому Аквинского я не могу себе представить иначе как весьма округлым. В сравнении с ними меня можно считать почти что стройным. Я присаживаюсь на диван. На спинке его лежит мой Кубик-Рубик; видеть его, как обычно, мне радостно и мои руки сами собой тянутся к нему. Причетник давеча меня спрашивал, что это за штука и зачем она нужна. Так проходит слава. Двадцать лет назад это был самый известный предмет в мире.
«Тебе сейчас в школу?» спрашиваю я парня. Он кивает, из сочувствия я наклоняюсь и глажу его по голове. Он вздрагивает и я отдёргиваю руку. Священник должен быть осторожен, невинных ласк ныне не существует.
«У меня вопрос», говорит он. «Последнюю неделю на уроке богословия речь шла о божественном предведении. О том, что Он знает наши решения прежде, чем мы их примем. В таком случае как же мы можем быть свободны?»
Газовая занавеска пузырится, на паркете пляшут пятна света. Крест бросает на шкаф длинную тень. 
«Сие есть Тайна.» 
«Но -»
«Тайна означает, что это даётся нам путём Откровения. Богу известно, что будешь ты делать. И тем не менее ты свободен. И, значит, отвечаешь за свои поступки.»
«Как-то одно к другому не идёт.»
«Вот поэтому-то это и есть Тайна.»
«Но ведь, если Бог заранее знает, что я буду делать, то я не могу сделать ничего другого. Почему же отвечать за сделанное должен я?»
«Это есть Тайна!»
«Что значит Тайна?»
«Послушай, тебе не пора в школу?»
«Прошу прощения.»  В дверях цистерцианский послушник по имени Франц Евгений Легнер.
У него маленькие глазки и он всегда плохо выбрит. Он работает здесь два месяца, а до того послушничал в монастыре где-то на самой северной стороне Альп. Он убирает в церкви, играет на орг;не, ведёт наш сайт в Интернете и, как я подозреваю, шлёт епископу доносы на меня. Я выжидаю, что он где-нибудь ошибётся, чтобы и я со своей стороны мог бы на него пожаловаться - в порядке превентивного хода. Да только он, к сожалению, не делает ошибок. Он очень осторожен.
«Ты ведь знаешь, что ты делал вчера», говорит он парню.
«А что такого я делал вчера?»
«Всё равно. Ты ведь это знаешь. И ты можешь вспомнить об этом.»
«Да.»
«И, тем не менее, ты был свободен. Сегодня ты знаешь как ты поступил вчера, но вчера ты мог бы поступить и по другому.»
«Но для Бога», говорит Легнер глуховатым голосом, «нет ни 'сегодня', ни 'вчера'. Ни 'сейчас', ни 'прежде', ни 'после', ни 'через сто лет'. То, что ты сделаешь, он уже знает в точности также, как ты знаешь то, что ты сделал вчера.»
«Этого я не понимаю.»
«А тебе и не нужно это понимать», говорю я. «Это есть Тайна.»  Честно сказать, против воли я впечатлён. Шестнадцать семестров, из коих два в Папском Университете в Риме, но мне бы эти доводы в голову не пришли.
Легнер смотрит на меня так, как будто прочёл мои мысли. И он торжествующе скалит зубы. О, несчастный жалкий интриган, ну что тебе дала вся твоя хитрость?
Парень поднимает с полу свой школьный ранец, миг - и он уже за дверьми. Через секунду я уже вижу его в окно бредущим вдоль по улице. Я закрываю глаза и наскоро перемешиваю цвета на кубике. Потом я снова открываю глаза и начинаю расстановку в начальное положение.
«В орг;не один из регистров подсвистывает», говорит Легнер. Он не глядит на мои руки, иначе он пришёл бы в восторг, а этого он не может себе позволить. «Нужно его ремонтировать.» 
«Возможно Бог сотворит чудо.» Зачем, шут меня побери, я это сказал?  Ведь это даже не остроумно. В кубике красная сторона сложена.
Он смотрит на меня выжидательно.
«Шутка», говорю я устало.
«Это в его силах», говорит Легнер.
«Несомненно.» Жёлтая сторона тоже готова.
Он молчит. Молчу и я.
«Но он не станет это делать», говорю я. И белая готова.
«Но ничего невозможного в этом нет.»
«Невозможного нет.»
Мы молчим. Синяя сторона готова. Теперь зелёная.
«Это ему по силам», произносит Легнер.
«Но он не станет.»
«Ну, это никогда не известно.»
«Верно, это никогда не известно», говорю я и кладу на место разложенный кубик.

Когда-то, стоя перед зеркалом, я с холодной яростью убеждался в том, что я, чёрт побери, неплохо выгляжу. Лицо пропорциональное, кожа вполне сносная, фигура достаточно крупная, грудь и подбородок широкие, глаза не так, чтобы маленькие, довольно строен.  Так в чём же дело?
Сегодня я думаю, что дело в случае. Ничего фатального нет, и, если бы я, например, спросил бы Лизу Андерсон по-другому или в другой день, всё могло бы и выйти по-другому, и сегодня у меня была бы семья и был бы я каким-нибудь редактором на телевидении или метеорологом.
Лиза была из моего класса и сидела наискосок от меня. Когда она носила короткие рукава, мне были видны её веснушки, а когда солнце било в окно, свет играл на её гладких каштановых волосах. Мне понадобилось пять дней, чтобы подыскать нужные слова.
«Давай сходим в театр на "Кто боится Вирджинию Вольф"? »
«Кто…чего, чего?»
Я отнюдь не был заядлым театралом. Мне казалось, что там скучно, воздух вечно спёртый и плохо разбираешь, что они там на сцене говорят. Но кто-то сказал мне, что Лиза такими вещами интересуется.
«Ну, эта пьеса так называется.»
Она смотрела на меня приветливо. Я не заикался и не чувствовалось, чтобы покраснел.
«Какая-такая пьеса?»
«Ну, …в театре.»
«А что за пьеса-то?»
«Ну, узнаем, когда посмотрим.»
Она засмеялась. Дело шло на лад. Я с облегчением засмеялся тоже.
Она посерьёзнела.
Вообще-то в моём смехе было что-то, действительно, странное, он получился резковатым и высоковатым – я нервничал. Я попытался было исправиться и засмеяться нормально, но вдруг забыл, как смеются нормально. Услышав, как неестественно звучит мой смех, я залился краской так, что стало горячо. Чтобы миновать поскорее этот момент, я ещё раз засмеялся, но в этот раз смех звучал уже вообще никуда не годно, и тут я увидел себя со стороны, стоящим с выпученными глазами перед Лизой, непрерывно смеющимся и наблюдающим со стороны, как, стоя перед ней, я таращусь на неё и смеюсь. Краска жгла мне кожу.
Сегодня нет, я не пойду, сказала Лиза.
«Но ведь только что ты -»
К сожалению, сказала она. Я сейчас вспомнила. Некогда.
«Жаль», сказал я хрипло. «А завтра?»
К сожалению, сказала она, помолчав секунду. И завтра не могу.
«Послезавтра?»
К сожалению, много дел на этих неделях.
После этого я даже сзади со своей парты не смел на неё взглянуть. Но она ещё долго появлялась в моих снах. В них она была ласкова, со всем соглашалась и прислушивалась к каждому моему слову. Иногда мы с ней были одни в лесу, потом лежали на лужайке, а иногда мы оказывались вдвоём в комнате, где свет был так слаб, что я мог лишь смутно различить округлость её плеч, очертания бёдер, мягкую волну волос. Потом проснувшемуся, ещё охваченному желанием, мне было непонятно, как мог я даже помыслить, чтобы это стало реальным.
Спустя несколько месяцев на какой-то вечеринке я разговорился с  Ханой Лариш из параллельного класса. Я потягивал уже из второй бутылки пива, воздух стал мягким и шелковистым, и тут речь зашла о кубике. У неё он был, как у каждого в те годы, но она, как большинство, могла сложить самое большее одну сторону
Это очень просто, объявил я, лучше всего начинать с белой грани, потом на синей и красной складываешь букву Т: ребро основания и средняя полоса.  Потом берёшься за вторую грань, поворачивая средний слой вправо или влево, потом ставишь среднюю полосу третьей грани на окончательное место, для чего, опять же, имеется много способов, можно так, а можно так; тут я показал движения кисти. Фокус заключается в том, чтобы быстро решить, какие рёбра надо опускать, и тут уж нет никаких правил, тут только тренировка и интуиция.
Она слушала меня. Кубик был тогда в зените славы, о нём толковали эксперты в телевизоре, а в журналах печатались статьи о победителях соревнований. Я не запнулся даже тогда, когда нечаянно коснулся её плеча; а, когда я подошёл ещё ближе, чтобы ей было лучше слышно, - глушила громкая музыка, - она откинула назад волосы и внимательно на меня посмотрела. И я подумал, ну вот, дело идёт и, пожалуй, выгорит. Я открыл новую бутылку, речь моя текла легко. Это-то и готовило несчастье.
Я говорил и говорил. Я говорил о том, как это бывает трудно под конец вращать куб за его вершины. Я говорил о том, что, малость ещё потренировавшись, я смогу пробиться на региональное первенство, а там, глядишь, и национальный чемпионат на горизонте. Вообще-то, я чувствовал, что время уходит, нужно, чтобы что-то происходило, но, подавляя свою нервозность, я всё говорил и говорил.
Она пригладила волосы, поглядела в пол, поглядела снова на меня, и уже чувствовалось что-то принуждённое в её движениях. Встревоженный, я стал говорить быстрее. Она снова пригладила волосы и больше уже ничего не говорила. А я говорил. Я ждал, что инстинкт подскажет мне, что нужно делать, но инстинкт молчал. Где же другие узнают, как всё это происходит, где это написано, как этому научиться? Я посмотрел на часы, чтобы убедиться, что у нас ещё довольно времени, но она, превратно истолковав мой взгляд, сказала, что ей тоже пора домой. «Как, уже?» вскричал я, «да нет же» и: «ну, не теперь же», но больше мне ничего не приходило в голову. Мы молча стояли среди гремящей музыки. Рядом с нами танцевали подпившие учащиеся, в сигаретным дыму сливались, прижатые друг к другу тела, двое у окна целовались. Хана, помедлив, вышла. 
«Что у тебя случилось?» спросила моя мать. Она ещё не спала. Так обычно и было, когда я поздно возвращался.  Она сидела на кухне и помешивала лимонный сироп в чашке чая.
«Ты о чём?»
«Я не знаю, но вижу, что у тебя что-то случилось.»
Она осторожно, как хрупкий предмет, положила ложечку рядом с чашкой. «Некоторые вещи нужно пытаться делать повторно. Снова и снова. Несмотря на поражения. Ты-то думаешь, только у тебя не получается, но это у всех. Вот уже кажется бессмысленным повторять. И тем не менее нужно повторять.»
«О чём ты это говоришь», сухо спросил я.
Она помолчала. «О чемпионате. Он будет. И ты не должен падать духом.»
Её волосы были седыми, хотя она вовсе ещё не была старой. Полноватая, она часто улыбалась печально и отстранённо. Тогда на кухне, после полуночи, я передумал о многом. О том, что она, конечно, была права, о том, что я не могу обсуждать с ней некоторые вещи и о том, что в прежние времена я мог бы жить вдвоём с ней, сидеть дома, окружённым её заботой, не испытывая ни нужды, ни страстей, и никто не находил бы в этом ничего особенного. Только в нынешний век психотерапевтов жить так считается предосудительным.
Я тоже взял чашку. Из соседней комнаты, где стоял проигрыватель, доносилась тихая фортепьянная музыка. Я налил себе чаю. Разве обязательно нужно уходить отсюда в мир? Что, мне действительно невозможно прожить здесь, в этом доме, на этой кухне?
Она покачала головой, как будто прочла мои мысли. «Не сдаваться», сказала она. «В этом фокус.»
«А чего ради?»
Она молчала. Я взял свою чашку и отправился в постель.
Ещё через пару месяцев я оказался в квартире Сабины Вегнер. Мы были одни, её родители и сестра куда-то уехали, мы должны были учить латынь. Сабина была жирной. Она была приветливой девушкой, не глупой и добросердечной, но всё в ней было жирное: лицо, икры, тело, руки. И я, не задумываясь над тем, как я сам-то выгляжу со стороны, глядел на неё также насмешливо, как и другие. Весь вид её говорил, что она вне игры, что её просто нельзя брать в расчёт.
Сидя за обеденным столом, мы разбирали Тацита. Сабина пила мятный чай, я – апельсиновый сок. Наконец мы закончили и я поднялся.
«Сейчас начнут передавать новости», сказала она. Мы уселись на диван. Горбачёв и Рейган жали друг другу руки, Хоннекер о чём-то завывал в микрофон, Том Круиз сидел в куртке пилота, женщина на голубоватом фоне предсказывала дождь. Потом началась реклама: какая-то домохозяйка швырнула полотенце и сказала авантажному мужчине при галстуке и портфеле, что чисто здесь никогда ещё не было. Тут я положил руку Сабине на затылок.
В первый момент я даже сам решил, что это я по ошибке. Зачем, мол, это я, чего это мне в башку стукнуло?
Она сидела, не двигаясь. Углом глаза я видел, что она не повернула голову. Ну, убери же руку, теперь оно пойдёт, подумал я. Я наклонился к ней. У меня шумело в ушах, сердце колотилось.
Но она ведь такая жирная, думал я.
И ещё я думал: но всё же она девушка.
Тут она повернула голову. Взгляд её как-то странно расплывался. Очертания её крупного тела, сладкий запах духов, моя рука на мягком затылке…
Голова моя пошла кругом. Не такая уж она и жирная, подумал я. И её лицо вблизи не было уродливым. Я видел, что одна её ресничка оторвалась и лежит на щеке. Я видел маленькую ссадину на её виске. Я видел, что жилка на белке правого глаза раздваивается, и я видел поры на её коже.
Её губы слабо прижались к моим.  Я неуверенно обнял её бёдра. Сабина отпрянула, посмотрела мне в лицо, отёрла губы тыльной стороной ладони и снова прильнула ко мне. Мы принялись целоваться вторично, рот её приоткрылся и я почувствовал у себя во рту живое существо - её язык. Её грудь поднималась и опускалась, моё сердце бешено стучало, мне не хватало воздуха, но дышать было и не нужно. Она отбросила голову назад и я вздохнул. Она теребила мой пояс.
Я встал и позволил ей стащить с себя брюки. Потом она схватилась за трусы, стянула их и уставилась на мою наготу. В телевизоре ревело напоминание к очередной серии 'Места преступления'. Я смотрел на её грудь. Под блузкой она рисовалась большой и полной. Она нагнулась, чтобы ко мне приблизится. Дверь открылась и вошёл её отец, следом её мать и сестра, следом такса, следом моя мать. 
Никто не промолвил ни слова. Молча смотрели они, как я натягивал трусы и брюки и застёгивал пояс. Собака, повизгивая, улеглась спиной на ковёр и подняла лапки, ожидая, что кто-нибудь её приласкает. Из-за дрожащих рук моё одевание длилось дольше обычного. В ушах шумело громче прежнего, пол, казалось, уходил из под ног. Собака повизгивала просительно и тщетно. В телевизоре усатый полицейский что-то говорил о приказе уголовной полиции Дюйсбурга о задержании. Я пересёк качающуюся комнату, взял учебник латинского, словарь, ручку и тетрадь и направился к двери. Родители Сабины отступили, чтобы меня пропустить. Сестра хихикала. Моя мать вышла вслед за мной.
Мы спустились по лестнице.
«Они ждали автобуса», сказала она. «А я случайно проезжала мимо. Я предложила подбросить их, чтобы забрать тебя домой.» Она помолчала. «Извини.»
Она открыла машину, я сел на переднее сидение рядом с ней. Она тщательно установила зеркало заднего вида и завела мотор.
«Я же не думала…!» сказала она. «Я имею в виду… Ну, насчёт Сабины. Я б никогда и не подумала…! Она ведь, ну никак… Я имею в виду, я бы просто не…»
Я ничего не сказал.
«Когда я познакомилась с твоим отцом…»
Я ждал. Она никогда не говорила об Артуре. Но, то ли ей показалось, что сейчас не подходящий момент, то ли вдруг ей расхотелось распространяться на эту тему, но она не закончила фразу. До самого дома она не сказала ни слова.
Просто сдаться – что в этом такого уж плохого? Эта рассудочная мысль манила меня всё больше. Хотя я занял второе место в областных соревнованиях и пробился на национальный чемпионат, я понимал, что из кубика профессию не сделаешь. Вопреки всем моим надеждам, правительство не привлекало на службу мастеров кубика, большие фирмы не вербовали их в свой штат и даже разработчики компьютерных программ и игр предпочитали брать людей, закончивших по математике или экономике.
Мне нравились полутёмные помещения, музыка Монтеверди и запах рождественских курений. Я любил разглядывать окна старых соборов, любил тени, залегающие под готическими сводами, любил обложенное золотом изображение Спасителя - Христа Пантократора, властителя мира, любил средневековую резьбу, любил мягкую женственность Мадонны Рафаэля. Меня впечатляла Исповедь Св. Августина, мне нравилось разбираться в тонкостях Св. Фомы Аквинского, я чувствовал тёплое человеколюбие и, если что-то влекло меня меньше всего, так это просидеть всю жизнь в офисе.   
Кроме того, я оказался неспособен к самоудовлетворению. Некоторое время я регулярно этим занимался, приходя в бешенство от отвращения, будучи убеждённым в своём эстетическом падении, в погрешении скорее против чувства гармонии, чем против морали. Я видел себя со стороны: увалень с румянцем во всю щёку, суетливый, круглого телосложения, с маленькими глазками сам себя дерёт.  Так что я довольно скоро отвык. И пусть в наш век психологов это не признаётся, но кубик доставляет большее удовольствие.
И с проблемой веры в Бога я тоже сумею справиться. Я так думал. Ну, не может это быть так уж трудно. Если малость постараться, то всё должно получиться.
Втайне я считал, что всё это придёт в порядок при крещении. Но как раз в эти дни в церкви шёл ремонт. Стены почти не были видны за лесами, алтарь был завешен полиэтиленовой плёнкой, орг;н был отключён. Освящённая вода ощущалась как обычная, совершающий обряд священник страшно путался, а рядом с меланхолически улыбающейся мамой мой брат Иван видимым образом боролся с приступом хохота.
И тем не менее я был благонадёжен, что вера укоренится. Ведь многие умнейшие люди были верующими. Нужно только больше читать, чаще посещать мессы и больше молиться. Нужно упражняться. Как только я поверю в Бога, всё устроится и моя жизнь от самого её начала приобретёт смысл, станет судьбой. И тогда всё сольётся в гармонию.

День моего двадцатиоднолетия я праздновал в прокуренной студенческой столовке в компании коллег Финкенштейна и Кальма.
«Августин – это всего лишь выжимка Аристотеля», сказал Финкенштейн. «Он слишком глубоко закапывается в онтологию субстанции, поэтому его обходят.»
«Аристотеля превзойти невозможно», ответил Кальм. «Это сам разум!»
Подобные разговоры могут вестись только во времена студенчества. Финкенштейн носил очки с толстыми стёклами, был краснощёк и набожен, как ребёнок. Кальм был мягким фанатиком-томистом и изощрённым апологетом Святой Инквизиции. На уикэндах он принимал участие в гребных соревнованиях, увлекался моделями железных дорог и у него было нечто, внушающее тайную зависть к нему всех его коллег – подружка. Перед ним лежала книга Артура 'Пусть меня зовут Никто'.  Ничего особенного здесь не было: в этом году её можно было видеть повсюду. Я притворился, что не замечаю её и ни один из них о ней не заговорил. 
«Концепция времени, принятая Августином, была заложена намного раньше аристотелевской традиции», сказал я. «Все цитируют его афоризм 'Что такое время знаешь, пока не размышляешь об нём.' Звучит красиво, но гносеологически слабовато.»
«Но ведь гносеология не была тогда парадигмой», сказал Кальм. «Ею была онтология.»
Иссякнув, мы замолчали. Я положил на столик деньги и встал.
«Что омрачает тебя, Фридланд?»
«Ход лет. Протекновение времени, близость смерти и ада. Тебе этого не понять, тебе только что исполнилось девятнадцать.»
«А разве есть ад?», спросил Финкенштейн. «Что говорит онтология?»
«Он должен быть», сказал Кальм. «Но, возможно, он пуст.»
«Что же там происходит? Горит огонь, который мучает, но не сжигает, как у Данте?»
«Данте изображает не ад», сказал Кальм. «Данте изображает Истину, являющуюся в повседневности бытия. В любом случае мы оказываемся в аду ночью, в моменты Истины, которые мы называем кошмарами. Что бы ни называть адом, сон это ворота, через которые он проникает. И с ним знаком всякий, всякий в нём каждую ночь. А вечное наказание есть просто непробудный сон.»
«Раз так», сказал я. «Я иду спать.»
На улице как раз стоял трамвай на остановке. Я залез в него и он тотчас же тронулся, как будто дожидался меня. Я уселся.
«Извиняюсь», произнёс тонкий голос. Передо мной сидел на корточках оборванный мужчина с бородой веником и двумя туго набитыми пластиковыми мешками в руках. «Не подадите?»
«Что, простите?»
«Денег», сказал тот. «Что даёте вы ничтожнейшему из моих братьев, то даёте вы мне, говорит Господь.»
Он протянул мне потрескавшуюся ладонь. Я, естественно, полез в карман куртки, но в тот же момент он оказался на коленях. Затем он лёг на спину.
Ошеломлённый, я наклонился. Он улыбнулся и стал медленно перекатываться с левого бока на правый и обратно. Я оглянулся. Немногочисленные пассажиры в вагоне устало и неподвижно глядели кто куда.
Но ведь это был мой долг. Этого требует христианство. Я встал и нагнулся над ним.
«Вам помочь?»
Он обхватил мою лодыжку; хватка была необычайно крепкой. Трамвай остановился, открылись двери, две женщины вышли и вагон почти опустел. Он посмотрел на меня. Взгляд его был ясным, острым и внимательным, отнюдь не смущённым, скорее любопытным. Из его носа бежала струйка крови, терявшаяся в седоватой свалявшейся войлоком бороде. Двери закрылись и трамвай тронулся.
Я попытался вытащить ногу из его кисти. Но он не выпускал. 
Ни один из пассажиров не глядел в нашу сторону. Это был второй вагон, вожатый был недостижим.
Свободной рукой он ухватил другую мою ногу и так её сжал, что я почувствовал ногти пальцев. Трамвай остановился, двери открылись, выпуская часть пассажиров, трамвай немного подождал, потом двери закрылись и всё продолжилось. Надкушенное яблоко каталось под одним из сидений, меняло направление и исчезло из вида под другим сидением. Я не мог высвободиться, мужичок был сильнее, чем выглядел. Он оскалил зубы, вопросительно взглянул мне в лицо и прикрыл глаза. Я рванул правую ногу, но освободиться не смог. Его дыхание стало прерывистым, борода дрожала. Он с силой втянул в себя воздух и плюнул. Я почувствовал, что по моей щеке стекает что-то тёплое и мягкое. Он фыркнул.
И тогда я пнул его. Он приподнялся было, но я пнул его второй раз и он опустился на пол. У меня ныли пальцы ног. Я ухватился за поручень, чтобы не потерять равновесие, и пнул его в третий раз. Одна его рука разжалась, а другая нет, пластиковый пакет опрокинулся и оттуда посыпалось множество скомканных бумажек: страницы газет и книг, глянцевых журналов и рекламных брошюр.
Из другого мешка донеслось какое-то повизгивание, мне показалось, что в нём что-то двигается. Трамвай остановился, открылись двери, я наступил на его запястье, он застонал и левая кисть, наконец, тоже разжалась. Я выпрыгнул из вагона и побежал.
Я долго бежал и только, когда изнемог, остановился и, задыхаясь, посмотрел на часы. Было десять минут первого ночи. День моего рождения кончился.

«Он им не был», сказал Иван. «Совершенно точно.»
«Кто знает.»
«Нет, он не был чёртом. Пусть даже это пришлось бы тебе кстати. Люди твоей корпорации всегда ожидают чего-нибудь такого, что бы усиливало вашу веру. Но он им не был.»
Мы сидели в помещении, когда-то служившем Артуру библиотекой. Вдоль по стенам тянулись корешки книг, снаружи доносился мирный шум триммера.
«Вера в данном случае не так важна», сказал я.
«Ах, вот как.»
«Священник наделён силой связывать и расторгать. Вне зависимости от того, что он при этом думает. Чтобы священнодействие совершалось, сам он не обязан верить в сакральность.»
«Ты действительно так думаешь?»
«Я, во всяком случае, верить не должен.»
Иван скоро начнёт учиться в Оксфорде. Все известно о его высоком предназначении, никто не сомневается, что через десять лет он станет знаменитым художником. Вообще-то в его присутствии я всегда чувствовал себя неуверенно и смотрел на него снизу вверх, но католицизм неожиданно снабдил меня некой позицией и аргументами против всего на свете.
Иван уже приготовился ответить, но дверь распахнулась и он вошёл в помещение второй раз. И хоть я был к этому подготовлен, но волшебство действовало безотказно и мне понадобилось несколько секунд, чтобы опомниться.
«Нельзя ли просить тебя никогда больше не подкладывать мне эту книгу?» Эрик швырнул на стол экземпляр 'Пусть меня зовут Никто'. «Я не стану её читать.»
«Но она интересная», возразил Иван. «И я хотел бы знать, что ты…»
«Меня это не интересует. По мне пусть он хоть помрёт. И мне всё равно, что он там пишет.»
«На самом деле Эрик так не думает», сказал Иван. «Он просто иногда несколько театрален.»
«Ну а ты?» спросил Эрик меня. «Ты это всерьёз затеял? Молебствия, церковь, семинария? Неужели ты это серьёзно? Мы же евреи, возможно ли всё это вообще?»
«Мы не евреи», сказал Иван.
«Но наш дед -»
«И тем не менее», сказал Иван. «К сожалению, мы не евреи. И ты это знаешь.»
«Мартин-то всё это плетёт только потому, что не находит себе бабу.»
Я заставил себя дышать спокойно. В любом случае я не должен покраснеть.
«Я в ужасе от твоих плоских заявлений», сказал Иван. «Мартин серьёзный человек. Я знаю, ты не можешь себе это представить, но он верит и желает посвятить себя служению. Ты это никогда не поймёшь.»
Эрик уставился на меня. «Что, ты это действительно серьёзно? Дева, претворение воды в вино, воскресение? В самом деле?»
«Это процесс.» Я откашлялся. «В деле веры ты постоянно в пути. Нельзя - »
«Ты просто не хочешь работать.»
Я поднялся. Как это он ухитряется так быстро приводить меня в ярость? Почему всё, что он говорит, верно, и в то же время – неверно?
«Если когда-нибудь тебе надоест молиться, ты приползёшь ко мне», сказал Эрик. «И будешь умолять меня пристроить тебя к месту.»
«И мне придётся тебя пристроить, а что делать? Ты мой брат.» Он засмеялся и вышел, не прощаясь.
«Что-то он нервничает последнее время», сказал Иван. «Слишком мало спит. А ты не бери себе в голову.» Он раскрыл 'Пусть меня зовут Никто' рассеянно полистал несколько страниц и закрыл снова. «Я как-то тоже решил, что встретил чёрта. В универмаге, мне было тогда десять. Какая-то женщина у прилавков уцененного текстиля, ничего необычного в её виде не было, да и не делала она ничего необычного, но я знал: если я задержусь здесь хоть на пару секунд, случится нечто ужасное. Мама нашла меня только через час спрятавшимся за холодильник в отделе электротоваров, от страха она была вне себя. А я и до сих пор считаю, что реагировал правильно. Заметь она меня…».  Он задумчиво взглянул в окно. Там садовник постригал изгородь, металл ножниц посверкивал на солнце. «В общем, всё это глупости, мне ведь было всего десять.» Он перевёл взгляд на стол, потом на меня с таким видом, будто на момент забыл, что я присутствую. «Ну, а что у тебя вообще? Намерения, планы? Что-то ведь принято делать по случаю дня рождения. Ты что собираешься?»
«Тренироваться к первенству.»
«Опять кубик?»
«Кубик.»
«Что ж, удачи. Но тебе-то бы важнее…»
«Что?»
«Да так, ничего.»
«Ну, скажи же!»
«Хорошо, кто-то ведь должен тебе это сказать. Пока не поздно что-то предпринять. Тебе бы нужно…»
«Да?»
«Ладно, оставим это.»
«Говори же!»
«Тебе бы нужно похудеть, мой благочестивый брат. Пока ещё это возможно, позднее будет всё труднее и труднее.  Тебе бы нужно действительно похудеть.»

Является ли 'Пусть меня зовут Никто' весёлым экспериментом, без всякой заведомой цели сотворённым резвящимся духом, или это злобная атака на душу каждого читателя? Наверняка сказать это никто не может, может быть справедливы оба толкования одновременно.
В начале идёт старомодная новелла об одном бодро вступающем в жизнь молодом человеке, от имени которого мы узнаём лишь его первую букву: F.  Предложения хорошо построены, рассказ держит в напряжении, и читать бы его в охотку, если бы не постоянное ощущение, что над тобой издеваются.  Перед F возникают трудности, он борется, учится, что-то преодолевает, опять учится, где-то терпит поражение, продолжает себя развивать, - всё по старым добрым образцам. Но начинаешь чувствовать, что ни одну фразу нельзя понимать в буквальном смысле, что действие как бы наблюдает себя со стороны и что в действительности в его центре находится совсем не главный герой, а следящий за перипетиями сюжета читатель.
Всё чаще и чаще появляются небольшие нестыковки. Вот F дома, выглядывает наружу, там дождь, он надевает куртку и шапку, прихватывает зонт, выходит из дома, бродит по улицам, дождя нет, надевает куртку и шапку, берёт зонт, выходит из дома, - как будто только что он всё это уже не проделал. Вскоре после этого ему встречается какой-то дальний родственник, о котором из мимоходом сказанного раньше известно, что он уже десять лет как помер; невинная прогулка дедушки с внуком на ярмарку превращается в запутанный клубок кошмаров; некая промашка F, вообще-то должная повлечь за собой многие последствия, задним числом считается как бы не случившейся. Возникают, понятное дело, всевозможные объяснения всему этому. И впечатление такое, что разгадка приближается, что мы стоим уже на пороге, но рассказ совершенно внезапно, просто так, без предупреждения прерывается посреди фразы.
Вновь и вновь пытаешься добиться из всего этого какого-то толку. Может герой умер? Может пресловутые нестыковки суть предвестники конца, так сказать первые дырявые места перед тем, как ткань повествования полностью прервётся. Ибо автор будто спрашивает, не есть ли смерть не что иное, как конец посередине фразы, через который тому, кого это касается, никогда не перескочить; как апокалипсис, в котором не только человек из мира, но и сам мир исчезнет; как окончание всех вещей, не имеющее конечной точки?
Во второй части дело идёт о другом: автор доказывает, что ты, - да, да именно ты, это отнюдь не риторический оборот, -  что ты не существуешь. Ты, верно, думаешь, что ты всё это читаешь? Ну, конечно же, ты так думаешь. Но это не читает никто.
Мир не таков, каким он выглядит. Красок не существует, а есть только световые волны разной длины; не существует и звуков – это только колебания воздуха; собственно, нет и воздуха, а есть сцепления атомов в пространстве, причём 'атом' это всего лишь слово для обозначения неких бесформенных сплетений энергии, не имеющих определённого места в пространстве; а что такое энергия? Число, являющееся инвариантом некоторых преобразований, абстрактная сумма, содержащая самоё себя, в общем, чистая математика. Чем точнее углубляешься, тем всё видится призрачней, тем ирреальней становится даже сама пустота. Ибо даже само пространство есть не более, чем модель, построенная нашим разумом. 
Ну, а разум, который создаёт модели? Не забудь: в твоём в мозгу никто не живёт. Нет существа, скользящего вдоль переплетений твоих нервов, глядящего через твои глаза, изнутри слушающего через твои уши, разговаривающего через твой рот. И глаза - никакие не окна. Нервные импульсы действительно есть, но никто не просматривает их, не пересчитывает и не размышляет о них. Сколько не ищи, никого дома нет. Мир содержится в тебе, но не ты сам. Потому что, 'ты', если рассматривать изнутри, есть в лучшем случае некое на живую нитку смайстраченное временное состояние: несколько миллиметров кругозора, убегающего по краям в Ничто, и в нём слепые пятна, заполненные привычкой и памятью, которая сохраняет мало, а больше всё выдумывает. А твоё так называемое сознание есть просто мерцание, сон, который никому не снится.
И всё в этом роде продолжается пятьдесят страниц и почти начинает действовать, почти убеждает.
Но закрадывается чувство, что и это есть не более, чем ироническая демонстрация – но, собственно говоря, чего?  Ведь вот уже и последняя глава. Она коротка, беспощадна, речь в ней идёт, без сомнения, о самом Артуре.
F снова выступает на передний план и на немногих страницах происходит расчленение человека: талантливый, слабодушный, нерешительный, эгоцентричный вплоть до подлости, самому себе противный, быстро наскучивающийся  любовью, неспособный всерьёз посвятить себя чему либо, для которого искусство – лишь самооправдание его бездеятельности, не желающий интересоваться другими, не способный взять на себя ответственность, слишком трусливый, чтобы выстоять при неудаче, слабый, бесчестный, лишний для всех человек, обладающий только даром пустого жонглирования мыслями, беспредметного фокусничанья, пугливо бегущий любой неприятной ситуации, из чистого отвращения к себе самому дошедший, наконец, до утверждения, что никто не обладает собственным 'Я' и каждое 'Я' есть иллюзия.
Но не всё ясно и с этой третьей частью. Искренняя ли эта ненависть к самому себе? Ведь, согласно приведённым ранее доводам, никакого 'Я' не существует, и тем самым всё это самокопание не имеет смысла. Которая же часть книги отменяет остальные? Никаких указаний автор не даёт.
В коричневом упаковочном пакете без какой-либо надписи и без обратного адреса мы все трое, Иван, Эрик и я, получили по почте каждый по экземпляру книги. Никаких отзывов о ней я не слышал и не видел её ни в одном магазине. И только через год я впервые увидел её на улице.  Я тогда шёл домой из университета, и вдруг встал как вкопанный: что за наваждение! Но она была на самом деле - в руках сидящего на скамейке пожилого господина, который, напряжённо вчитываясь, улыбался, очевидно, охваченный сомнениями в собственном существовании. Я наклонился, чтобы разглядеть однотонно голубую обложку, господин обеспокоенно посмотрел на меня и я прошёл дальше. Двумя неделями позднее я снова увидел книгу, на этот раз её читал в метро мужчина в бахромчатой шляпе и с кожаным портфелем. Когда в последующую неделю я увидел её снова, во всех газетах как раз сообщалось о первой смерти, вызванной этой книгой.
Это был студент-медик из Миндена, доверчивая душа со склонностью к метафизике, который по прочтении решил поставить некий запутанный эксперимент с целью убедиться в собственном существовании. В подробностях разобраться никто не мог, но это было что-то вроде поминутного протокола его душевных движений после контролируемых иголочных уколов, наносимых им попеременно себе и несчастной морской свинке, с последующим точно рассчитанным и с большой тщательностью исполненным прыжком с железнодорожного моста. Ещё через неделю молодая женщина спрыгнула с мюнхенской телебашни с экземпляром 'Пусть меня зовут Никто' в руках, что вызвало целый поток газетных публикаций, которые в свою очередь имели то следствие, что один владелец фруктовой лавки в Фульде вместе с женой приняли яд. Между их телами нашли книгу Артура.
На этом прекратилась волна самоубийств, но волна статей, комментариев и возражений к ним некоторое время ещё держалась, тем более, что вскоре один известный радиожурналист по своему собственному желанию был доставлен в закрытую психиатрическую клинику после того, как он в передаче заявил, что убеждён в своём субстанциальном небытии.  И то, что при этом он зачитывал отрывки из 'Пусть меня зовут Никто', привело к обсуждению компетентным парламентским комитетом вопроса, не следует ли ужесточить применение закона об индикации опасных фильмов, видеоигр и книг. Это вызвало насмешливые заявления многих депутатов, а также декларацию одного епископа о точке зрения церкви, что опять же повлекло новую волну комментариев, в которых, между прочим, подробно дебатировался вопрос о том, кто такой собственно, этот Артур Фридланд, который, затаившись, книгу свою не защищает, не выступает и даже не фотографируется.
Когда эта тема было уже до такой степени заболтана, что не осталось никого, кому бы она не надоела, Артур стал известным. Его вторая книга - роман условно-детективного жанра 'Часы охотника' об одном глубоко меланхолическом сыщике, который, несмотря на свой незаурядный ум и отчаянные усилия, не в состоянии раскрыть один довольно простой случай, - много недель находился в нижних строчках списка бестселлеров.
Вскоре появился роман 'В устье реки': судьба одного человека, двоящаяся снова и снова вследствие либо его решений, либо игры случая. При каждом разветвлении описаны оба варианта, оба жизненные пути, исходящие из одной и той же точки.  Всё чаще в дело вмешивается смерть, между удавшимся существованием и ужасным его концом часто лежит лишь секунда роковой невнимательности или какая-то крошечная случайность – и вот, все пути ведут к болезни, несчастному случаю, смерти, и лишь очень немногие к долголетию.
Эта книга впечатлила меня самым заметным образом и до сих пор внушает мне страх. С одной стороны она показывает невозможность предвидеть последствия любого решения, любого начинания, каждую секунду всё может пойти прахом, и как вообще можно жить, если представлять себе эти ужасные исходы? С другой стороны я всегда ощущал, что она, более чем любая другая книга Артура, имеет отношение именно ко мне, к тому давно ушедшему в прошлое летнему послеполуденному часу, когда меня чуть не убил автомобиль; сейчас это стало уже далёким воспоминанием, забавным анекдотом, время от времени отзывающимся кошмарным сном после слишком плотного ужина. 
Скрипит доска, какая-то фигура просачивается вовнутрь и становится на колени. Я откладываю кубик. Только что я уложился в двадцать восемь секунд, мой личный рекорд – девятнадцать, но это было давно.
«Во имя Отца, Сына и Святого Духа», говорю я сердито.
«Во веки веков, аминь», отвечает хриплый мужской голос.
«Я Вас слушаю.»
Он молчит, тяжело дышит, подыскивает слова. Я бросаю взгляд на кубик, но нет, нельзя, он может заметить, услышать вращение шарнира.
«Нарушение целомудрия. Я самоудовлетворялся. Я делаю это постоянно.»
Я вздыхаю.
«Буквально, только что. Прямо на улице. Никто не видел. У меня есть жена и подруга. Они обе знают друг о друге, но они ничего не знают о второй моей подруге, которая, однако, знает о них обеих. Кроме того у меня есть третья подруга, которую не знают никто из них. Она тоже о них ничего не знает и, вообще, думает, что я холост.»
Я тру глаза. Устал я страшно, и к тому же так жарко!
«Всё пошло кувырком после того, как Пия, моя жена, стала стебаться в фейсбуке. Она ведь не думала, что её подруга Клара может это прочесть.»
«Её подруга?»
«Ну, да, её фейсбук-подруга. Я им всем сказал: кончено, я прекращаю, теперь всё будет по другому. Но это ведь так трудно! Как Вы сами-то обходитесь? Совсем без женщин! Я начинаю дрожать уже через два часа.»
«Будем говорить о Вас.»
«Кроме того, я похитил деньги.»
«Ах, вот как!»
«Немного. Тысячу евро. Из кассы фирмы.»
«Кем Вы работаете?»
«Я консультант по налогам. Моя подруга работает в моей конторе.»
«Какая?»
«Какая контора?»
«Какая подруга!»
«Ну, Клара же. Та, о которой знает моя жена.»
«Зачем становиться налоговым консультантом?»
«Что, что?»
«Зачем нужны налоговые консультанты? Я всегда спрашивал себя об этом.»
Он молчит. А почему я не должен задавать вопросы, где это написано, что, исповедуя, я не имею права тоже чему-нибудь научиться?
«Я люблю кроссворды», говорит он затем. «Когда всё-всё заполнено. И всё сходится. Я это люблю. Берёшь пустую таблицу, и в начале – сплошной хаос, потом приступаешь к заполнению. Что-то туда, что-то сюда, те клетки, эти клетки, и постепенно всё складывается. А вот в жизни никогда не привести всё в порядок. Вам нужен консультант по налогам?»
«Нет, нет, спасибо.»
«Вы не думайте, деньги не были от одного клиента. Они были вынуты из конторской расходной кассы. У одного моего друга есть мебельное предприятие, я сказал ему, что я куплю у него новые стулья-вертушки, но он должен несколько завысить их стоимость, скажем, на  три тысячи, а потом-»
«Вы же только что сказали: тысяча!»
«-он доставил стулья, я оплатил, разницу мы поделили. Те деньги, которые при этом получил я, он, к сожалению, в качестве прочих расходов решил списать с налогов, но, поскольку он наш клиент, я вынужден был ему сказать, что так дело не пойдёт. Я попробовал проделать кой-какие бухгалтерские фокусы -»
«Давайте лучше о женщинах.»
«Это ужасно, господин священник! Они мне постоянно звонят.»
«Кто?»
«Все, кроме жены. Она не звонит никогда. Да и зачем бы ей. И я каждый день хожу к какой-нибудь из них, я это чётко упорядочил, но если промежуток слишком большой, я всё таки должен… ну, как я говорил. Вы-то как выдерживаете, господин священник? Однажды мне это удалось целую неделю. Я сидел дома, играл с детьми, помогал жене готовить. По вечерам мы смотрели на You Tube фильмы о забавных животных. Ведь их столько. Тысячи фильмов. Тысячи забавных животных.»
«Что они там делают?»
«Едят, бегают повсюду, шумят. На третий день я думал: а что, неплохо! На пятый день я решил, что лучше удавиться. А потом я ушёл к ней.»
«К которой?»
«Не помню; а что, это важно?»
«Нет.»
«Так что же мне делать?»
«Вот это и делайте. Будьте дома. Помогайте готовить. Смотрите фильмы о животных.»
«Но ведь это ужасно.»
«Ну да, это ужасно. Но такова жизнь.»
«Зачем Вы мне такие вещи говорите?»
«Потому, что я не Ваш психотерапевт. А также и не Ваш приятель. Взгляните правде в лицо. Вы никогда не будете счастливы. Но это ничего. Можно жить и без этого.» Я помедлил момент, потом осенил его крестом. «Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко.  Будьте верны Вашей жене, пока это возможно. Для начала попробуйте две недели. Две недели - это должно быть возможно. И верните деньги. Это Ваша епитемья.»
«А как же я смогу внести их на счёт?»
«Изыщите способ.»
«Легко сказать! Как Вы себе это представляете? Я не могу вот просто так перевести двенадцать тысяч на счёт конторы.»
«Двенадцать?»
«Давайте лучше я посижу дома три недели. Договорились?»
«Деньги, говорю Вам, верните!»
Он молчит. «Так отпущение-то ведь уже действует? Я имею в виду, независимо от епитемьи? Ведь она не есть необходимое условие?»
«Таинство свершилось. Но невозвращение денег было бы новым грехом.»
«Так я тогда снова зайду.»
«Так не пойдёт!»
«Я, конечно, мог бы это оформить как выплату налогового возмещения. Но, если будет проверка, что мне делать? Нет-нет, я не могу делать перевод!»
Он ждёт. Я не отвечаю.
«До свиданья, господин священник.»
Скрипят доски, его шаги удаляются.
Я б охотно взглянул на его лицо, но мне это воспрещает тайна исповеди, а я держусь правил. Бог протестантов желает знать, что творится в их душах, но я католик и моего Бога интересует только то, что делаю я. Я беру кубик и как раз в то время, как я размышляю, начать ли мне с классического дебюта или с четвёртой грани, скрипят ступени.
«Я пью.»
Я откладываю кубик в сторону.
«Я пью постоянно. Я не могу перестать.»
Я завидую алкоголикам. О них сняты фильмы, в которых заняты лучшие актёры, о них пишут репортажи и романы. А как же люди, которые много едят? Тощие говорят, что это всего лишь вопрос силы воли, но может быть сами они худощавы только из-за меньшего аппетита. Я заранее купил в автомате две шоколадные плитки. Не для того, чтобы их съесть, но пусть, думаю, они лежат у меня в кармане. Что за дурацкая мысль.
«Я больше ничего не хочу. Только пить. Меня оставила жена, я потерял работу, но мне всё это безразлично. Я хочу только пить.»
«Я могу дать Вам отпущение только, если Вы искренне хотите измениться.»
Начинает вибрировать мой мобильник. Я вытаскиваю его и гляжу на экран, высвечивается номер офиса Эрика. Это странно, Эрик мне никогда не звонит. Но сейчас я не могу ответить.
«Я не знаю, не знаю, не знаю.»
«Вы не знаете, желаете ли бросить пить?»
«Ну да, я охотно перестал бы хотеть пить, но я хочу пить.»
Что это, изощрённое разделение смыслов или полный абсурд? Телефон прекращает вибрировать.
«Вы что, едите что ли, господин священник?»
«Нет! Попробуйте не пить два дня. Для начала. Потом приходите снова!»
«Два дня? Я не смогу.»
«В таком случае я не имею права дать Вам отпущение.» Первый кусок был просто чудесным. Во рту ощущение ломающегося шоколада, нежного пощипывания кокоса. Но в голову уже лезет: слишком жирно, слишком сладко. И так с большинством вещей, это упустил Иисус (Будда был внимательнее).
Нельзя остановиться, всё мало, и нет освобождения.
«Вы едите!»
«Приходите через два дня.»
«Прекратите есть!»
«Я не ем.»
«И это во время исповеди!»
«Через два дня. Если не будете пить, приходите снова.»
Скрипят половицы, он уходит. Я сминаю пустую фольгу и думаю о второй плитке. Она ещё в моём кармане, и пусть там и остаётся.
Я вытаскиваю её из кармана.
Но я её ещё не открыл. И даже, если бы я её открыл, я мог бы ещё не откусить от неё. Всё в моей воле. Вот оно, таинство свободы воли: я могу откусить, а могу и не откусывать. Это зависит только от меня. И всё, что должен я сделать, чтобы это не случилось – не откусывать.
Вторая плитка как-то не особенно вкусна. Я жую быстро, с ожесточением. Вторая никогда не вкусна. Мобильник вибрирует снова. Опять офис Эрика. Должно быть что-то важное.

«Завидую тебе», сказал Иван.
«Ну, это преувеличение.»
Мы сидели на скамейке вдоль прогулочной дорожки монастыря Айзенбрун.  Деревья раскачивались под прохладным ветерком, пели птицы, из кухни доносился запах еды, с опущенными головами то и дело мимо проходили монахи в своих рясах.  Можно было вообразить себя в каком-то другом столетии.
Я был рад видеть Ивана. За неделю монашеских учебных трудов мне надоели постные рожи. Брат появился как он обычно делал, без предупреждения. Сначала привратник пускать его не хотел, но потом всё-таки пустил. Ивана не так-то просто было отшить.
«Они у тебя даже кубик отобрали?»
«Это часть покаянных трудов», сказал я. Сначала мне его не хватало, но я говорил себе, может быть то, что я считал своим любимейшим занятием, в действительности была зависимость.
«Ты был у Линдемана?» спросил я.
«Да, но безрезультатно. Он неинтересный человек.»
«Но он вспомнил? Он смог тебе объяснить-»
«Я же сказал, он неинтересен.»
«Но-»
«Мартин, тут нечего рассказывать. Я бы хотел быть как ты. Ты знаешь, чего ты хочешь. Я не гожусь в художники.»
«Что за чепуха!»
«Это не 'скромность паче гордости' и не 'творческий кризис'. Просто я понял, что не гожусь в художники.»
По колоннаде прошли трое закутанных в рясы монахов. Левый был пьяница, средний часы напролёт смотрел вечерами спортивные передачи по старому чёрно-белому телевизору, правый недавно получил предупреждение за найденный у него запас порно-видео. Но для Ивана, который их не знал, они должны были воплощать нечто светоносное.
«В крайнем случае я могу быть искусствоведом или каким-нибудь куратором. А если бы я рисовал… Ну, стал бы средненьким. Это в лучшем случае – средненьким. В лучшем случае.»
«Но разве так уж плохо?  Ведь большинство – средние. По определению.»
«То-то и оно. А ты подумай о Веласкесе, о том, что его белый цвет воспринимаешь как краску. Или об оттенках кожи у Рубенса. Или о Поллаке, о его мужестве рисовать как сумасшедший. Ничего подобного я не могу. Я могу быть только самим собой. А этого недостаточно.»
«Ты, пожалуй, прав», сказал я, подумав. «Как можно жить с тем, что ты не Рубенс? Что предпринять? В начале думаешь, что при всём том ты– исключение. Но вряд ли кто-то является исключением.»
«По определению.»
«Ты подыскиваешь тему диссертации?»
«А что, неплохая мысль.» Он пошаркал по гравию носком ботинка, поднял глаза и улыбнулся. «Совсем недурственная мысль. Мы с тобой слишком редко беседуем. У тебя уже есть нижнее посвящение?»
«Ну, это не так скоро делается.»
«Совершенно серьёзно, я тебе завидую. Оставить мир. Удалиться отовсюду. Просто - быть больше не при чём.»
«Это бы хорошо.»  Лучи солнца просвечивали крону дерева, на гравии плясали световые пятна. «На самом деле ты всегда при чём. Только по другому.  Выбраться невозможно.»
«Молись за меня.» Иван встал. «Завтра я лечу в Англию, может быть увидимся к Рождеству. Молись за меня, брат Мартин. Я один из тех, за кого нужно молиться.»
Я глядел ему вслед. Монастырские ворота открылись с певучим скрипом. Внешне всё выглядело как в Средневековье, но повсюду было проведено электричество, установлены потайные помещения безопасности, и всё чаще можно было увидеть монахов, говорящих по мобильнику. Как и повсюду, мир и здесь был неизбежен. Я медленно поднялся. Скоро колокола зазвонят к вечерне.
Первые два дня я думал, помру от скуки, но потом стало лучше и понемногу я привык часами стоять на коленях, прислушиваясь к всплескам грегорианских мелодий. Голод также не мучал меня столь неотвязно, так что я мог, отвлекаясь от боли в коленях, глядеть в высокие окна надо мной, убеждённый, что нахожусь там, где судили мне судьба и предопределение.
Вот только Бога в себе я не ощущал.
Я ждал, молился, ждал и молился снова и снова. Но я Его не ощущал.
Я легко сходился с другими семинаристами. Одного из них, как и моего отца, звали Артуром; я ещё никогда не видел такого мастера карточного фокуса, как он. Другого звали Пауль; он беседовал с Пресвятой Девой. Он утверждал, что она является ему одетая в дождевой плащ с какой-то странной шляпой на голове, но нет ни малейшего сомнения, что это – Пресвятая Дева. Ещё один, по имени Лотарь, каждую ночь плакал так громко, что мы не могли спать; здесь был также и мой старый приятель Кальм, как всегда окутанный тихим сиянием своей набожности.
«Хотел бы я быть таким, как ты», сказал Кальм за ужином. Давали рыбу с картофельным пюре. Рыба разварилась, а пюре было совершенно безвкусным, но я, тем не менее, съел бы ещё.
«Глупости.»
«Ты сможешь помогать людям. Ты далеко пойдёшь, и кто знает, какой высоты ты достигнешь. Может быть в Риме.»
После ужина мы снова собрались в капелле. Мы опустились на колени, монахи пели, их голоса сливались в одной полнозвучной мелодии, мерцающие свечи задавали под церковным куполом пляску теней.
Я желаю этого. Я заслужил. Подай знак.
Ничего.
Я поднялся. Со всех сторон любопытные взгляды, но никто не вмешивался. Да и понятно: как-никак свершались молитвы, у некоторых были видения, другие воспринимали голоса, и все старались соответствовать происходящему.
Вот сейчас, сказал я. Теперь самый момент. Говори со мной, как Ты из Негасимой Купины говорил с Моисеем, с Саулом на пути в Гефсиманию, с Даниилом пред царём Вавилона, с Иеремией, когда он задержал солнце, с Апостолами Воскресения, чтобы могли они благовествовать Истину. Мир ни на один день не стал с тех пор старше, по небу ходит то же солнце, и как они тогда стояли пред Тобой, так и я стою пред Тобой сейчас и прошу хоть одного слова.
Ничего.
Ну, что же, это не моя вина, сказал я. Ведь я же стараюсь. Я гляжу вверх, но Тебя там нет, я гляжу вокруг себя, но Ты отсутствуешь, я Тебя не вижу и я Тебя не слышу. Только маленький знак, и пусть никто другой его не заметит. Я не стал бы возвеличиваться им, никто бы о нём не узнал. Или ещё лучше, пусть не будет знака, но дай мне веру. Этого было бы довольно. Кому нужны знаки? Дай мне только веру, и пусть свершится это так, как будто ничего не совершилось.
Глядя на мерцающие языки свечей, я ждал. Произошло ли это? Может быть, я уже уверовал, не догадываясь об этом?  Можно ли знать о том, что ты веруешь? Я прислушивался к себе.
Но ничего не изменилось. Я стоял перед алтарём в каменном строении на маленькой планете, затерянной среди сотен миллиардов других. Галактики невыносимой протяжённости содрогались в чёрном Ничто, пронизанном слабым излучением, медленно раздвигающейся в космическом холоде Вселенной. Я снова опустился на колени на плоские удобно устроенные молельные подушки и сложил руки.
На следующее утро я был вызван к аббату. Тучен, мудр и грозен восседал патер Фрейденталь в пурпурной обители августинских каноников за своим письменным столом. Он сделал приглашающий жест и я, немного встревоженный, сел.
Это не осталось незамеченным, сказал он мягким голосом. То, вчера, во время вечерни.
«Мне очень жаль.» 
Молодые люди, подобные Вам редки. Такое воодушевление. Такая серьёзность.
Я заметил, что скромно улыбаюсь. Ханжа, подумал я возмущённо. Я, правда, никогда всё это не задумывал, никогда не готовил, но я явный ханжа!
Иногда думают, продолжал патер Фрейденталь, что таких юношей больше нет. Так нет же, они есть!
Он очень тронут.
Я склонил голову.
«Одна просьба.» Он открыл ящик стола и вынул экземпляр 'Пусть меня зовут Никто.' «Наша монастырская библиотека собирает книги с автографом. Не мог ли бы ты попросить отца расписаться на этом экземпляре.»
Я нерешительно взял книгу. Артур никогда не расписывался, никто не знал, как выглядит его подпись.
«Разумеется», медленно сказал я. «Он охотно это сделает.»

Я жду уже три четверти часа. Понятия не имею, зачем я здесь, но, поскольку включён кондиционер, я неплохо себя здесь чувствую. Жара давит на окна, весь воздух снаружи высосан солнцем, и я непроизвольно себя спрашиваю, выдержат ли стёкла. Я тяну кофе из картонного стаканчика. Передо мной стоит пустое блюдце, кекс я давно съел. Но никто не предлагает ещё.
Из соседних помещений доносятся офисные шумы: голоса, телефоны, зудение принтеров и копировальных машин. За одним из письменных столов сидит секретарша в очень короткой юбке. Мне хорошо видны её ноги: мускулистые, загорелые с эластичной гладкой кожей.  Её взгляд скользит по мне, как по какому-нибудь столу или холодильнику, или стопке писчей бумаги. Я даже рад своему священническому облачению.  Будь я в цивильном, такой взгляд был бы просто невыносим.
Я сосредоточился на кубике. Я должен усовершенствоваться в применении метода Петруса. Слишком велика конкуренция, слишком проворны молодые, слишком долог обычный путь на первенство мира. А между тем на многих соревнованиях кубик смазывают вазелином, чтобы грани легче вращались относительно одна другой. Когда я начинал и кубик был ещё внове, обычно раскладывали одну грань, далее принимались за другие, портя уже разложенную и потом заново её раскладывая; сегодня так не делают. Сейчас работают с двумя гранями одновременно, разложив которые, ничего не портя, надстраивают остальные. Получается, конечно, быстрее, но нужно быть дьявольски внимательным, нельзя работать механически, здесь дело не идёт само собой. Первый блок ищется интуитивно и тот, кто при этом задерживается, теряет секунды, которые потом не наверстать.
Моего плеча коснулась рука. Другая секретарша, постарше. «Ваш брат освободился.»
Кабинет Эрика выглядит, как я себе и представлял: пустая поверхность письменного стола, претенциозно большое окно, кичливый вид на крыши, телеантенны и башни. Брат сидит неподвижно, смотрит на огромный экран на столе и делает вид, что меня не замечает.
«Эрик?»
Не отвечает. Палец его нажимает на мышь, потом он медленно берёт стакан воды, подносит ко рту, отпивает, тихо вздыхает и отставляет его.
Как долго это будет продолжаться? Я вытаскиваю обитый кожей стул и опускаюсь на него, сразу же схваченный его мягкостью.
Эрик поворачивает голову, глядит на меня и не произносит ни слова.
«Ну?» спрашиваю я.
Он молчит.
«В чём дело?» спрашиваю я.
«Чем я могу быть тебе полезен?»
Я тру глаза. Когда б мы с ним не виделись, всё равно когда, где и при каких обстоятельствах, он всегда находит возможность привести меня в бешенство. «Ты же мне звонил!»
«Я знаю.» Он оглядывает меня, не меняя выражения лица. «Мы говорили.»
«Мы – нет! Это была твоя секретарша. Она сказала, я должен обязательно прийти.»
«Я знаю.»
«Так в чём дело?»
Он берёт со стола какую-то бумагу, разглядывает её, ухмыляется, берёт другую, вновь становится серьёзным, откладывает обе, берётся за телефон и взглядывает на меня. «Как твои дела?»
«Хорошо. Через полгода будут региональные соревнования. Выиграть их я, пожалуй, не выиграю, но во всяком случае буду в них участвовать.»
Он смотрит на меня неподвижно.
«Кубик?»
Он смотрит на меня неподвижно.
«Да, кубик Рубика!»
«В него что, всё ещё играют?»
Я решаю не продолжать эту тему. «А как дела у тебя?»
«Нам интересны тенденции на рынке недвижимости Восточной Европы, параллельно мы страхуем инвестиционные риски по альтернативным энергиям. Ты уже ел?»
Я медлю с ответом.  Я думаю о сегодняшнем завтраке, о плитках шоколада в исповедальне, о карри-колбасках по пути сюда и кексе здесь. «Нет.»
«Тогда пойдём.» Он вскакивает и, не дожидаясь меня, выходит.
Я хочу выбраться из стула, но спинка подаётся, а за ней и я откидываюсь назад. Через открытую дверь за мной наблюдает секретарша, старшая из двух. Лишь с третьей попытки удаётся мне встать, и я улыбаюсь ей, давая понять, что я нарочно для неё изображал балаганного шута, потом иду по коридору к лифту, где меня ожидает брат.
«Наконец-то», кричит он.
В лифте уже стоят двое мужчин в галстуках, и настенное зеркало превращает нас в целую толпу.
«Ты не знаешь, имеются ли статистические исследования по гороскопам и предсказаниям карьеры?», спрашивает Эрик. «Как часто всё происходит так, как предсказано? Ведь это необходимо установить статистически.»
«Откуда мне это знать?»
«Ну, вы же составляете гороскопы!»
«Нет!»
«Нет?»
«Гороскопы чушь!»
«Что, вы действительно не составляете гороскопы?»
«Ты шутишь?»
Он вытаскивает свой мобильник, жмёт на кнопки и засовывает его обратно. Лифт останавливается, мы выходим, я еле поспеваю за ним. Мы пересекаем фойе, стеклянные двери распахиваются и я натыкаюсь на стену жары. Он переходит улицу, не глядя ни вправо, ни влево. Какая-то машина сигналит, но он не обращает внимания. К счастью, ресторан находится прямо напротив. Дальше по этой жаре я идти бы не смог.
Это фешенебельное заведение: льняные скатерти на столах, каплевидные светильники, официанты в чёрных рубашках и, слава тебе Господи, кондиционеры. Эрик пробирается к столику с кожаным сидением у стены, зажатому между другими столиками. По-моему, не очень удачная мысль, но как мне это объяснить Эрику? Официант уже отодвинул стол, Эрик отступает и сторонится, и мне не остаётся ничего иного, как усесться на сидение между двумя мужчинами в костюмах, посмотревших на меня не очень-то доброжелательно. Правда, их неодобрение моей комплекции отчасти умерялось уважением к моему священническому сану. Официант двигает столик на место, Эрик садится напротив меня и говорит: «Как обычно.»  Официант убегает прежде, чем я успеваю возразить. Что это Эрику вздумалось самому заказывать для меня?
Он глядит на телефон, нажимает, потом откладывает его в сторону и смотрит на стену поверх моей головы. Что
«Как там экономика?» спрашиваю я.
«Что?» Не глядя на меня, он снова нажимает.
«Ну да, как там экономика? Каковы твои прогнозы?»
«Прогнозы.» Он нажимает. «Нет.»
Как всегда, повсюду из зала на меня украдкой смотрят. Я к этому привык. Увидь меня во главе какой-нибудь процессии, или говорящим в телевизоре о морали, они не нашли бы в этом ничего необычного. Но то, что я просто сижу в ресторане со стаканом воды перед собой, беседуя с бизнесменом, постоянно взглядывающим на свой телефон, – они считают это курьёзным. Многие из них чувствуют себя увереннее хотя бы уже оттого, что наш брат ещё существует, ещё движется по земле, молится и ведёт себя так, как если б люди обладали душой и была бы надежда. Даже у меня самого возникают такие мысли, когда я вижу незнакомого мне священника. Когда я гляжу на себя в зеркало, ничего подобного я не ощущаю.
Официант приносит еду. Порции ещё меньше, чем я опасался. Крошечная кучка пористой тестообразной смеси посередине огромной пустой тарелки.
Эрик откладывает телефон. «Когда ты кому-нибудь шлёшь сообщение, он отвечает, ты опять же отвечаешь и просишь ответить поскорее, а ответа нет, из чего стал бы ты исходить: из того, что он не получил твоё последнее сообщение, или из того, что она просто не отвечает?»
«Он или она?»
«Что?»
«Ты один раз сказал 'он', а другой - 'она'.»
«Ну, и что?»
«Да, ничего.»
«Какое это имеет отношение к моему вопросу?»
«Никакого, но-»
«Что ты хочешь обо мне разузнать?»
«Ничего!»
«Какое именно было сообщение, совершенно безразлично.  Не играет никакой роли.»
«Я об этом и не спрашивал.»
«Это, наверное, относится к твоей профессии. Наверное, ты обязан быть любопытным.»
«Но я не любопытен!»
Он снова вглядывается в телефон и нажимает, не обращая больше на меня никакого внимания. Мне это кстати, поскольку принесенное блюдо оказалось таким затруднительным, что я должен сосредоточиться. Ведь, вопреки здравому смыслу, лапшу на тарелке не положено резать ножом. Этот запрет сравним по силе разве что с религиозными. Разрезать лапшу означает совершить промашку чудовищного размера. Почему? Этого никто не знает. А устрицы? Каждую скорлупку нужно разломить и как-то извлечь из неё крошечный и совершенно безвкусный кусочек. Пальцами это плохо получается, но вилкой ещё хуже.
«Что, ещё проводят экзорцизмы?»
«Чего, чего…?»
«Ну, освобождение от одержимости дьяволом. Вы это ещё практикуете? Специалисты имеются?»
«Я не знаю. Может быть. »
Он кивнул, как будто своим ответом я подтвердил его предположение.
К еде Эрик не притрагивается.  Я разламываю последнюю скорлупу, соус капает на мой рукав, потом я посвящаю себя лапше, что не так-то просто, потому что тарелка заполнена скорлупой от устриц. Пальцы мои пахнут рыбой. И меня постоянно толкает локтем мой сосед по скамейке, дико жестикулирующий в разговоре с мужчиной в очках и с лысиной, сидящим напротив; они обсуждают процентные выплаты какого-то пенсионного фонда.
«Что утверждает классическое Святое Учение?», спрашивает Эрик. «Должен ли быть дьявол впущен, когда он является? Нужно ли ему приглашение, или он просто овладевает душой?»
«Зачем тебе это знать?»
«Это книжка, всего лишь книжка. Я прочёл такую книжку. Странную книжку. Ну, да всё равно.» Он берёт свой стакан с водой, глядит на него, чуть отпивает и отставляет.
«Так всё же о чём ты хочешь со мной говорить?»
Он морщит лоб и смотрит на свой мобильник. Я жду. Он ничего не говорит.
В конце концов это становится уже неловким. Я вытаскиваю свой телефон, набираю на нём сообщение: Как твои дела; позвони мне, когда будет время. Мартин, и посылаю его на телефон Эрика.
Он только что отложил свой телефон, который начинает вибрировать. Он хватает его, смотрит и брови ползут вверх. Я жду, но он не говорит ни слова. И не улыбается. Он трёт виски, откладывает мобильник в сторону, снова берёт его в руки, снова откладывает и говорит «Чёртова жара!»
Я готов признать, что шутка не была особенно остроумной, но всё же хотя бы лёгкая его улыбка была бы вполне уместной. Отчего же ему так, мягко говоря, тяжело?  «Как там Лаура?», спрашиваю я. Я почти не знаю его жену. Ну, какая-то там артистка, ну что ещё. Да, ещё прекрасно выглядит, ну что ещё. «А как Мария?»
«В школе у неё хорошо. Но мне порой нелегко с ней приходится.»
«Почему?»
«Мне порой нелегко с ней приходится. Но в школе у неё хорошо.»
«А твоя мать?»
«Теперь она ведёт, знаешь, эту телепередачу. Ей звонят люди и говорят о своей болезни, а она им чего-нибудь отвечает.»
«Я думал, она глазной врач.»
«Среди трёхсот её коллег был кастинг, который она выиграла. У неё хорошие квоты. А как твоя мать?»
«Здорова, слава Богу. Она на пенсии, и теперь читает всё, что ей всегда хотелось прочесть.»
«Ты ещё у неё живёшь?»
Я гляжу на него, пытаясь понять, что он имеет в виду. А с другой стороны, чего мне скрывать? Да, мирные и светлые часы, проводимые мной у мамы, лучшие в моём дне. Мы едим пирог, сидя напротив друг друга, мало говорим и ждём прихода вечера. Что в этом плохого? «Я живу в церковном доме. Но я часто у неё бываю.»
«Каждый день?»
«Ты ещё будешь есть твою пасту? »
Он смотрит на нетронутую тарелку, как будто впервые видит её. Но прежде, чем он отвечает, перед ним останавливается мужчина, осклабляется и бьёт его рукой по плечу. «Фридланд!»
Эрик вскакивает. «Ремлинг!» И обозначает удар мужчине в живот, а тот обозначает, что перехватывает руку Эрика. Оба принуждённо смеются.
«Они теперь что, всех и каждого сюда пускают?»
«Как видишь!»
«Всё нормально?»
«Само собой! А у тебя?»
«Тип-топ!»
«А последняя игра! Позор!»
«Какое-то безумие!»
«Я думал, застрелюсь! Это мой брат.»
Ремлинг смотрит на меня. По лицу скользит изумление: обычная реакция людей, неожиданно попадающих в общество священника. Он протягивает руку, я беру её и трясу.
Потом они смотрят в пустоту. Ясно, что обоим ничего не приходит в голову.
«Так-так», говорит Ремлинг. «Ну, до скорого!»
«Давай!»
«Схлестнёмся.»
«Понятное дело!»
Ремлинг кивает мне и идёт к своему столику у окна.
«Я его ненавижу. Последний год он мне чуть не обанкротил посредническую контору Остермана.» Эрик снова садится и нажимает на кнопки телефона. Позади его возникает официант и через его плечо убирает и уносит мою пустую и Эрика нетронутую тарелку так быстро, что я не успеваю его остановить. «Так, ладно!» Эрик засовывает телефон отодвигает стул и встаёт. «Рад был тебя повидать. Сейчас мне по быстрому нужно на важную встречу. Ты даже не представляешь, как оно всё теперь складывается. Счёт, естественно, оплачен.» 
«Да, но о чём ты хотел со мной говорить?»
Но Эрик уже спешит к выходу. Не оборачиваясь, он толкает дверь и исчезает.
Не заказать ли что-нибудь ещё? Но здесь всё так дорого и порции маленькие, а на улице на углу торгуют колбасками.
Ещё несколько минут я всё же продолжаю сидеть, представляя себе, что мне нужно попросить официанта отодвинуть столик и тогда мужчине рядом со мной придётся встать, причём его столик также понадобится отодвинуть, так что опять же придётся подняться мужчине, сидящему напротив него. Словом, половина ресторана должна оказаться на ногах, чтобы я мог вылезти из-за стола.
Я опаздываю. В два мама ждёт меня с пирогом, потом у меня встреча с католической молодёжью, а вечером я опять служу мессу.
Но, ради всех святых, чего всё же хотел от меня Эрик?
Я задумчиво допиваю воду из стакана и с доброжелательной улыбкой обвожу взглядом присутствующих. Будьте благословенны, хотите вы этого или нет. Ведь в этом и состоит моя функция. День за днём я свидетельствую о том, что порядок вещей поддерживается и космический промысел разумен. Что есть, то и должно быть. Что должно быть, то и есть. Я адвокат наличествующего порядка, защитник Status quo, каким бы оно не было.
И действительно, в мире ведь не всё сплошь недостатки. Благодарение Богу, их нет хотя бы в отношении ресторанов и кондиционеров. Я, пожалуй, закажу десерт. И я делаю знак официанту.
Я сидел в семинарской библиотеке, кубик был спрятан за томом 'Этапов Жизненного Пути', когда подошёл Кальм и сказал, что мне звонит по телефону отец.
Чтобы добраться до аппарата общины, нужно спуститься вниз по лестнице, пройти длинным коридором и подняться вверх по другой лестнице. Весь этот путь я боялся, что Артур повесит трубку. Тяжело дыша, я подошёл к телефону, трубка болталась на проводе.
«У тебя есть время?»
Голос действительно его. Этот голос никогда не звучал в моей памяти, но сейчас я узнал его, как будто слышал вчера.
«Для чего?»
«Я здесь поблизости. А что, неподходящий момент?»
«Сейчас, ты имеешь в виду?»
«Я нахожусь здесь.»
«Где?»
«Ну, ты выйди.»
«Сейчас?»
«Значит действительно момент неудачный?»
«Нет, нет. Ты что, здесь?»
«Я же сказал. Перед домом.»
«Перед этим домом?»
Артур рассмеялся и повесил трубку.
Прошёл год с тех пор, как вышел его последний сборник рассказов, один из которых весьма примечателен. Он называется 'Семья' и речь в нём идёт о его отце, о его деде и прадеде, и т.д.; это история наших предков, поколение за поколением восходящая до самого смутного средневековья. В основном, как в самом начале пишет Артур, всё это чистейшая выдумка, ибо о прошедшем никто ничего не знает: Принято думать, что умершие где-то там хранятся. Принято думать, что следы их запечатлены во Вселенной. Но это не так. Что прошло, то прошло. Что было, то забыто, а что забыто, не вернётся. Я ничего не помню о своём отце. Странным образом, я почувствовал себя обокраденным, всё же это были и мои предки.
Я вышел на улицу, он там уже стоял. Волосы всклокочены, как когда-то, руки в карманах, на носу те же самые очки. При моём появлении он вытащил из карманов руки, я подумал было, чтобы обнять меня, но нет, - чтобы выразить жестом удивление моей семинаристской одеждой. Он предложил пройтись, я вдруг почувствовал, что у меня нет голоса, чтобы ответить.
Мы шли, молча. Мигали светофоры, сигналили машины, я слышал обрывки слов проходящих мимо людей. Мне казалось, что всё это - звуки какого-то тайного языка, как будто мир заговаривает со мной на сотню ладов, но я не могу сосредоточиться и ничего не понимаю.
«Я побуду в городе некоторое время», сказал он.
«Под вымышленным именем?»
«Я всего лишь известный писатель. Никто не знает известных писателей. Вымышленное имя мне ни к чему.»
«Чем ты занимался все эти годы?»
 «Ты прочёл мои книги?»
«Конечно.»
«Тогда ты знаешь, чем.»
«А ещё?»
«Больше ничего. Я больше не делал ничего. Только это.»
«Ах, вот как, только это!»
«Ты ставишь мне это в вину?»
Я ничего не ответил.
«Что меня здесь с вами не было, да? Что я вместе с вами не соревновался по бегу в мешках, не ходил с тобой в зоопарк, не бывал на родительских собраниях, не возился на ковре и не водил тебя на ярмарки? Это ты ставишь мне в вину?»
«А что, если твои книги не хороши?»
Он посмотрел на меня сбоку.
«Что тогда?», спросил я. «Всем пожертвовано, а книги-то не хороши. Что тогда?»
«От этого нельзя застраховаться.»
Мы опять пошли молча.
«Долг», сказал он через некоторое время. «Мы открываем его в себе как потребность. Никто его в себе не ощущает, пока не решит, что у него он есть. Но я вас очень люблю. Всех троих.»
«И тем не менее не хочешь быть с нами.»
«Не думаю, что вы от этого много теряете. Мы будем общаться и говорить обо всём. Отель напротив вокзала, приходи вечером, Иван там тоже будет.»
«А Эрик?»
«Не хочет меня видеть. А ты приходи в восемь, к ужину. По моему, ты любишь поесть.»
Я было хотел его спросить, почему он так считает, но это была его прощальная фраза. Он махнул, остановилось такси, он сел и дверь за ним захлопнулась.
В тот вечер мы много часов сидели вместе.  Иван говорил о том моменте, когда он понял, что не сможет стать большим художником, а Артур рассказывал о своей идее написать такую книгу, которая составляла бы весть, предназначенную только каждому отдельному читателю, книгу, в которой искусство было бы всего лишь маскировкой, так что ни один, кроме него, этого читателя, не мог бы заметить того, что парадоксальным образом делает книгу произведением высочайшего литературного искусства. Будучи спрошен, что означает весть, он сказал, что это зависит от воспринимающего, а, будучи спрошен, кем должен быть воспринимающий, он сказал, что это зависит от вести. Около полуночи Иван поведал о том, как его подозрение, что он гомосексуален, без всякого ужаса и стресса подтвердилось на девятнадцатом году его жизни, о чём он никогда не сможет рассказать Эрику, опасаясь того, что тот по причине их схожести станет заблуждаться насчёт себя.  Около часа ночи я был близок к тому, чтобы признаться в неверии в Бога, но не признался, а вместо этого рассказал о Карле-Евгении Иммермане, тринадцатилетнем мальчике, который на каждом соревновании выигрывает у меня не менее трёх секунд, так что против него у меня нет шансов. В полвторого Артур сказал, что примирился с тем, чтобы остаток дней жить с сознанием вины и с нечистой совестью, как другие примиряются с несгибающейся ногой или хронической болью в спине, около двух я немного поплакал и в полтретьего мы расстались, пообещав друг другу следующим вечером снова встретиться.
Когда на следующий день мы пришли в отель, оказалось, что Артур оттуда съехал. Он не оставил ни адреса, ни записки. Ещё несколько недель я каждый день надеялся, что вот сегодня он появится и всё объяснится. Потом я отказался от ожиданий.

Безок;нное помещение в подвале епископского дворца.  Пахнет нехорошо и нет кондиционера. Линолеум на полу, стены покрашены белилами, потолок оклеен звуконепроницаемым материалом, на стене положенное по штату распятие. Столы для игры в пинг-понг и в футбол, два старых компьютера, два игровых автомата и орава подростков, которые знают, что бесплатно пользоваться всем этим можно только в присутствии двух священников. К моей профессии относятся многочисленные обязанности. Если бы мне предложили на выбор ту из них, от которой более других я желал бы отказаться, то это была бы встреча с католической молодёжью.
Рядом со мной обретается сухощавый иезуит, патер Таулер. Он трёт глаза и зевает.
«Ничего, это не долго!», говорю я.
«Час.»
«Ну, он пройдёт.»
«Ты думаешь?»
«Должен пройти!»
Он снова зевает. «Да, кстати, здесь твой друг, Финкенштейн.»
«Да что ты!»
«Да, наверху. Только что из Рима.»
Патер Таулер идёт к обтрёпанному стулу. Он опускается на него, тут же к нему подходят две девушки, садятся рядом и начинают тихо с ним разговаривать. Одна из них взволнована, её глаза блестят, другая время от времени обнимает её за плечи.
Неопределённо улыбаясь, я двигаюсь в направлении второго стула. Я страшно вспотел и с удовольствием взял бы чего-нибудь попить из питьевого автомата. Но это невозможно. Я не могу налить себе из бутылки кока-колы, ибо надо сохранять хоть остаток достоинства. Не было б проблем, будь я немного похудее, но таков, каков я есть, я это сделать не могу.
Я сажусь и жду. Вот бы ко мне никто не подошёл! Два паренька играют в настольный футбол, гоняя мяч резкими толчками, там дальше перед теннисным столом прыгают три девушки, очень неплохо, я почти не замечаю шарика. Игровые автоматы визжат и звенят, сильно пахло потом. Какая-то девушка движется прямо на меня, я пугаюсь, но, к счастью, она отклоняется в направлении компьютера.  Хуже всего бывает, когда девушки приходят из-за беременности. Я знаю, что должен им говорить, согласно нашим строгим правилам, но, когда это случается, я теряюсь. Гораздо легче в случаях шаткости веры, в них я всегда говорю о таинстве. К сожалению, шаткость веры выходит из моды.
Я прикрываю глаза. Ведь вот, как нарочно, Финкенштейн! Он знает, что я здесь, так что мне ещё, пожалуй, придётся с ним поприветствоваться, странно будет это выглядеть. И я не должен уклоняться от встречи, нельзя давать волю зависти.
Я открываю глаза. Кто-то хлопает меня по коленке. Передо мной сидит молодой парень. Я его знаю, он часто здесь бывает и зовут его… Имя я забыл. Если б я мог лучше запоминать имена, я бы знал, как его зовут. У него уже щетинка на лице, он носит синюю кепку с буквами N и Y, его правая ноздря проткнута тонким колечком. На футболке написано bubbletea is not a drink I like. На нём  рваные джинсы из тех, что продаются уже рваными. Лицо бледное, наверное, поэтому щетина так заметна. Он смотрит на меня слегка воспалёнными глазами.
«Да?» говорю я.
Он откашливается, потом начинает говорить. Я наклоняюсь вперёд. Он говорит слишком тихо и слишком быстро, я плохо понимаю.
«Минуту. Пожалуйста, помедленнее.»
Он смотрит на свои кроссовки, снова откашливается и начинает сначала. Постепенно я понимаю. Речь идёт о какой-то драке, во всём этом играет роль какая-то бабочка. Butterfly говорит он всё время и делает рукой порхающие движения, вот так-вот:  Butterfly.
Бабочка…? Меня охватывает подозрение.
Да, говорит он. Нож, Butterfly. Его вот так-вот открывают и вот так-вот наносят удар, всё это очень быстро.
«Минуту. Повторите ещё раз.»
Он рассказывает, вздыхая и потея. Кое что я не понимаю, но существо до меня доходит. Он и два его приятеля по имени Рон и Карстен около двух ночи затеяли в дискотеке перебранку с кем-то, кого зовут Рон; это совпадение имён случайно и ничего не означает. Правда, уже как-то тяготит то, что парня передо мной тоже зовут Рон. Итак: он, Рон и Карстен вступили с Роном в перебранку по поводу, о котором сейчас уже никто не помнит, возможно из-за денег, но может быть из-за девушки, а может и просто так, ведь часто так бывает, что шум-то из ничего, но когда кому-нибудь вломят, то важна уже не причина, а важно то, что ему вломили.
«А что означает на твоей футболке bubbletea is not a drink I like? Что это значит?»
Он смотрит беспомощно, он, кажется, никогда об этом не задумывался.
«Ладно», говорю я «Дальше.»
Он кашляет и трёт глаза. Так получилось, что он, Рон и Карстен встретили тут на улице Рона, с которым позавчера вышла свара у дискотеки.
«Так это просто случай!»
Ничего особенно случайного тут нет, говорит он, они после полудня часто бывают на этой улице, да и Рон здесь в это время почитай каждый день гуляет, но они не думали с ним встретиться, и Рон, очевидно, тоже не думал, иначе ведь нужно быть болваном, чтобы в это время одному бродить по этим местам. Словом, взяли его в оборот. Не то, чтоб совсем уж круто, но основательно, как положено.
«Это плохо», говорю я.
Да, но это не самое плохое, потому что бабочка не была ещё пущена в ход. Тут какой-то мужик начал выпендриваться и…
Патер Таулер встаёт, подходит к питьевому автомату, вытаскивает из него бутылку кола, открывает её, подходит снова к девушкам и пьёт. Я слежу за ним с завистью.
«Что Вы сказали? Прошу прощения, я тут на момент…Так что?»
Рон спрашивает, слушал ли я его.
«Да, но пожалуйста, повторите.»
Ну так вот, этот мужик. Он начал выпендриваться! Хотя его же это, ну никак не касалось! Такой, понимаешь, наглец! Не местный, не наш, чёрт знает, откуда он. Просто нагло стал выпендриваться!
«А потом?»
Ну, что потом! Нож. Бабочка. Раз-два и ткнули, это ж быстро. Потом они смылись, Рон лежал на земле.
«Рон?»
Да нет, не тот, не заколотый, другой! Он трёт лицо.
Мне вдруг начинает страшно мешать надпись на его футболке. Зачем такие выпускают?
«Кто-нибудь вызвал полицию?»
Наверное, говорит он. Кто-то всегда вызывает полицию.
«Человек был ранен?»
Он смотрит на меня, как на тупого. Ясен пень, говорит он медленно. Конечно. Как иначе-то? Рон ведь его ткнул! Бабочкой. Как же после этого можно не быть раненым? Он глядит поверх меня на стол для пинг-понга, потом на игровые автоматы, потом нагибается и спрашивает, могу ли я дать ему отпущение.
«Отпущение грехов?»
Ну да, отпущение грехов. Может ли он получить его от меня? И, если к нему явится полиция, не могу ли я подтвердить, что это не он ткнул, что это сделал Рон.
«Как же я могу это подтвердить?»
У меня кружится голова, но уже не от жары.   На самом ли деле всё это происходит? У меня ещё никто и никогда не исповедывался в покушении на убийство, даром что у авторов детективных телесценариев нет недели без подобных вещей. Я мог бы вызвать полицию. Но это запрещено мне по сану. Или всё-таки я должен? Была ли это действительно исповедь? Ведь мы не в церкви, не в исповедальне. Может я обязан вызвать полицию? Как всё это тяжело и как, чёрт побери, жарко!
Как бы угадав мои мысли, он начинает плакать. Слёзы текут по его детским заросшим щекам. Ну, пожалуйста! говорит он. Пожалуйста! Господин священник!
С другой стороны, думаю я, предположим, что это была именно исповедь. Я ведь сам полномочен решать, так это или нет. Тогда мне нельзя привлекать полицию. Церковное право запрещает мне это делать и гражданское законодательство защищает меня в таких случаях.  Сразу же и делу бы конец!  А отпущение? Но, почему бы и нет! Ведь нет же этого Бога, обязанного прощать парня только потому, что я сотворил над ним крест.  Всё это только слова. От них ничего не меняется.
Рон утирает слёзы. Всё произошло ведь так быстро. Он-то вообще был не при чём. И потом, зачем наглец стал выпендриваться?!
Я знаю, что что буду себя упрекать, или лучше сказать, что буду вынужден это забыть, чтобы себя не упрекать. Но, раз двинувшись в эту сторону, я уже не могу остановиться, поэтому я возношу крест над пареньком и осеняю его сверху вниз и справа налево, а он, растроганный, снова начинает плакать, наверное думает, что избавлен от геенны огненной, а я для очистки совести говорю, что он должен пойти в полицию и всё рассказать, а он говорит, ну ясен пень, обязательно, и я знаю, что он врёт, а он знает, что я это знаю.
Спасибо говорит он снова. Спасибо, господин священник.
«Только обязательно иди в полицию. Скажи им -»
А как же! В полицию. И пускается рассказывать всю эту мутную историю сначала, но с меня довольно. Я вскакиваю.
Рон смотрит на меня снизу вверх, с одной стороны облегчённый, потому что думает, что я отпустил ему грех, с другой стороны озабоченный, а не пожалеет ли он, что мне доверился. Я смотрю ему в лицо, в его заплаканные глаза, из которых на меня глядит ещё не сформировавшаяся, самому себе не неизвестная личность. В этом взгляде читается страх и одновременно довольно зловещее оценивание необходимости заставить меня молчать.
Я улыбаюсь ему, но он не улыбается в ответ. «Увидим», говорю я и понятия не имею, что, собственно, имею в виду. Я протягиваю ему руку, он встаёт и мы обмениваемся рукопожатием. Рука его мягка и влажна, он сразу убирает её. Мне почему-то кажется, что всё было бы намного лучше, яснее, правильнее, если с самого начала я сумел бы разгадать смысл надписи на его футболке. Я решительно поворачиваюсь и сообщаю патеру Таулеру, что я должен уйти. Он недоумённо поднимает брови, а я тычу в свои часы и в потолок, - жест, обозначающий во всём мире приём у начальства.
«Господин священник?» Передо мной возникает девушка с крестиком на цепочке. «У меня вопрос.»
«Поговорите с патером Таулером.»
Разочарованная, она уступает дорогу, а я, проскочив двери, устремляюсь на лестничную площадку и, пыхтя, взбираюсь вверх по лестнице. Истекая п;том, я достигаю входа в мраморно-прохладное фойе.
«Фридланд!»
Ну, как назло, сейчас. Он высокий и стройный, чёрное облачение элегантного покроя, первоклассная причёска и очки от Армани. Он-то, конечно, не потеет.
«Привет, Финкельштейн.»
«Ну, у вас и жара!»
«Ты-то, поди, привык.»
«Да, летом в Риме плоховато.» Скрестя руки, он прислоняется к каменным перилам и с каким-то насмешливым удовольствием окидывает меня взглядом.
«Я только что одного исповедовал. Представляешь себе, он…То есть, я хотел спросить, может ты знаешь, что нужно делать, когда кто-то… В смысле, как обстоит с тайной исповеди, если… Впрочем, всё равно. Не сейчас. Потом.»
«Ты всё ещё играешь в свой кубик?»
«Готовлюсь к соревнованию.»
«Что, действительно ещё проводятся соревнования по кубику? Послушай, у тебя время есть? Не посидеть ли нам где-нибудь вдвоём?»
Я медлю. Вообще-то, не так уж мне охота слушать его рассказы о карьере, о жизни в комфорте и прохладе, о его взлёте и успехе. «Отлично бы.» 
«Тогда приходи. Что-нибудь лёгкое, нельзя объедаться по такой погоде.»  Он поднимается вверх по мраморной лестнице, я нерешительно следую за ним.
«Ты последнее время видел Кальма?»
«Да всё то же самое. Он, верно, скоро станет епископом, - если, конечно, на то Божья воля.»
«На то, несомненно, будет Божья воля.»
«Я тоже так думаю. За ней не задержится.»
«А ты веришь в Бога?»
Он останавливается. «Мартин, я заместитель главного редактора Радио Ватикана!»
«Ну, и?»
«Ты спрашиваешь у заместителя главного редактора Радио Ватикана, верит ли он в Бога?»
«Да.»
«Ты это серьёзно?»
«Нет. Но, если б я спросил всерьёз, что бы ты сказал?»
«Я бы сказал, что вопрос поставлен некорректно.»
«Почему?»
«Бог есть самореализующееся понятие, причина в себе, поскольку она мыслима. Я могу его мыслить, и, поскольку он мыслим, он есть, а иначе мы пришли бы к противоречию; тем самым я знаю, что он есть даже в том случае, если я в него не верю. Поэтому я верю. И не забудь, что мы реализуем его существование через деятельное человеколюбие. Мы делаем нашу работу. При нашем посредстве он становится действительным, но мы можем сделать его действительным только поскольку он должен быть. Как можно любить людей, видя в них не Божьи создания, а нечто случайное: лишайники, сделавшие эволюционную карьеру, млекопитающих, подверженных ревматизмам?  Как можно им сострадать? Как можно любить мир, если он не создан по воле того, кто есть сама Добрая Воля?»
Мне приходит в голову мысль о Роне, это сейчас важнее, вот о чём нужно бы поговорить. Но что-то меня удерживает, такое ощущение, что я затронул бы тем самым нечто огромное, жуткое, жутче, чем я могу сию минуту это осмыслить; мне кажется, было бы лучше вообще забыть об этом деле.
«Что ж теперь значит 'верить'! С точки зрения логики это понятие несостоятельно, Мартин. Ведь, если ты уверен в некотором утверждении, то тем самым ты знаешь, что оно верно и вера тут не при чём. Если же ты полагаешь, что нечто могло бы быть, и одновременно знаешь, что могло бы и не быть, то именно это ты называешь верой. Верить означает предполагать, что вероятно нечто верно, хоть это может быть и не так. Не верить означает предполагать, что нечто не так, хоть оно вполне может быть и так. А в действительности, разве это большая разница? Эти оттенки очень трудно различимы. Важно, что мы делаем наше дело.»
Ступенька за ступенькой мы поднимаемся наверх. Наши шаги гулко звучат в лестничной клетке.
«Послушай, а ты серьёзно меня спрашивал?»
«Просто мне было любопытно.»
«Ну а сам-то ты как мыслишь?»
«Я мыслю, вот бы и мне жить в Риме.»
«Не зачитывается. Ты ведь не ответил на мой вопрос.»
Мы поднимаемся на второй этаж. На нас смотрит статуя какого-то молитвенно сложившего руки святого.
«На какой вопрос?»
«На вопрос, веришь ли ты сам.»
Я останавливаюсь, прислоняюсь к перилам и жду, пока утихнет сердцебиение.
«Я верю, что мы скоро поужинаем.»

                С Е М Ь Я

Имеется распространённое мнение, что умершие где-то всё же остаются. Полагают, что их следы запечатлены в Универсуме. Это неверно. Что прошло, то ушло.  Прошедшее забывается, а то, что забыто, не вернётся. Я не помню моего отца.
Он писал стихи. Я не прочёл ни одного. Он писал их на обрывках бумаги, на полях меню, на оборотах почтовых конвертов, как придётся, из чистого удовольствия. Некоторые он засовывал в карман, другие валялись где попало, в голову ему постоянно приходили новые, и он верил, что это лишь начало.
Только в университете он узнал, что он еврей, до этого он считал, что для человека такие вещи имеют не большее значение, чем знак зодиака, под которым тот родился. Еврейкой была его совершенно нерелигиозная мать, её дед был торговец из Буковины и носил длинную бороду.
Он никогда не ходил на лекции. Одна девушка, с которой его познакомили общие друзья, согласилась выйти за него. Раз он увидал шествие, мужчины махали кулаками и флагами, он было хотел приглядеться поближе, но один сокурсник оттащил его за рукав и сказал, что им лучше убраться. Ему это показалось просто глупым.  Он был сыном героя, - его отец пал на войне, - что могло случиться?
Когда я родился, он работал на фабрике, из университета его отчислили. Фабрика выпускала какие-то металлические штуки, их назначения он не знал. Однажды двое рабочих отвели его в сторону: они, дескать, знают, что он саботажник, но пусть он не боится, они никому не скажут. Когда он возмущённо возразил, что всегда работал добросовестно, они засмеялись и сказали, что в это нельзя поверить, что, мол, таких неумек, как он изображает, не бывает.  В этот день по дороге домой в его голове сложились стихи о том, что грохочет пропеллер, а задремавшему пилоту снится муравей, ползущий вверх по стеблю; стебель дрожит на ветру, доносящем далёкий гул самолёта. Не плохо, подумал он, просто, но ритмика чёткая, если дальше так пойдёт, можно попробовать напечатать. Дома его ожидало письмо, там в холодном тоне предписывалось явиться завтра на вокзал со сменой одежды и одеялом.
Поезжай-ка ты лучше в Швейцарию, сказал он моей матери; я туда приеду, как только это станет возможным. Там живёт один чиновник, который видел моего деда в роли Карла Моора и был его почитателем.
Сначала она не хотела, но он её уговорил. Ну, не может же быть всё совсем уж плохо. До сих пор мне всегда везло.
Я не знаю, как он выглядел. Его лица нет ни на одном фото. 

Отцу моего отца не было и двадцати, а уже за его плечами был первый год Мировой Войны. Тысячи часов во взрытой глине, колючая проволока, гранаты, свист осколков в воздухе.  Когда в отпуске он увидел жену и крошечного сына, они показались ему чужими. Он пережил ещё один год и так привык к мысли, что он умрёт, что уже больше не верил, что это действительно может случиться. Но тут в него попала пуля, и, лёжа под топающими по нему сапогами, он по привычке раздумывал, как бы ему вывернуться из переделки. Он задохнулся в грязи и ушёл навсегда.
Дед моего отца играл в театре, но никогда не получал главных ролей. Играл не Гамлета, а Гильдестерна, не Марка Антония, а Цицерона, не Франца, а Карла Моора. Своим двум сыновьям и двум дочерям он подробно описывал, каких жертв требует искусство, но никто из детей не проявлял способностей. Годы протекали, он надеялся то на Короля Лира, то на Просперо. Его старший сын умер от испанки, младший женился на еврейской девушке, что было его отцу неприятно, но сил препятствовать этому браку он в себе не нашёл. Старшая дочка вышла за учителя, младшая уныло сидела дома, готовя для отца и его жены.
Когда он впервые увидел кино, он не понял, чему публика смеётся, он видел только бесчисленные трупы и его повергла в ужас мысль, что скоро люди будут обречены смотреть только на взаимное швыряние тортов в лица тех, кто по ходу фильма уже давно и многократно умер. Маленький человечек в усах, огромный толстяк, клоун с гротескно растянутым ртом. Мир гибнет, думал он. Какое-то время он ещё может быть продержится, но всё в нём обман, подобный этим картинам.
С этого дня он уже больше не вставал. Он остался равнодушным, даже когда разразилась война, но, будучи актёром, сумел разыграть приличествующую случаю сцену, когда его сын в военной форме пришёл прощаться.
Прапрадед моего отца был врач, хоть и нельзя сказать, чтобы хороший. Он стал врачом, потому что врачом был его отец. Клиника у него была маленькая, больные умирали часто, некоторых из них лечила его жена, бывшая умнее его. Она нередко знала, какое лечение должно помочь. Потом она умерла, и чтобы обеспечить уход за детьми, он снова женился. Новая жена очень его огорчала и больные стали помирать ещё чаще.
Когда к этому был повод, он любил рассказывать, как он в молодости видел Наполеона. На самом–то деле он разглядел только присборенный  плащ на конской спине, да руку  в белой перчатке. Когда он ушёл на покой, он часто задумывался над тем, что великий полководец убил меньше людей, чем он, плохой врач. Потом умерла и вторая его жена. В последние годы своей жизни он был совершенно счастлив.
Отец врача, тоже врач, имел талант успокаивать больных, разговаривая с ними. Часто он умел угадать, чем человек болеет. Он изучал опыты Месмера погружения больного в магнетический сон.
Он был рад, когда его сын также стал врачом. Дочь его тоже хотела бы учиться, она была и умна, и способна, но он запретил ей это, а в утешение нашёл ей мужа, который хорошо работал и её не бил. В шестьдесят лет он лёг в постель, испустил дух и ушёл навсегда.

Его отцу лёгкое ранение стоило руки. У него была тёмная кожа, никто не знал почему, мать воспитывала его одна, в бедности, где-то далеко. Он стал солдатом, поскольку вербовщики считали чёрных людей более сильными, чем белые. Он всегда был в походах, повышаясь по службе, и между тем зачал трёх детей, всех троих белых. В конце концов пуля попала ему в шею, он захлебнулся кровью и ушёл навсегда.

Его отец отправился в Англию, в качестве платы за проезд нанявшись корабельным юнгой. Он немного прикопил деньжат и попробовал заняться торговлей, но удачи не было. Однажды он разговорился с молодым французом, приходившем на лондонскую биржу, чтобы писать о ней.
Француз был слабосилен и тощ, но умён, мгновенно соображал и обладал такой силой духа, которую он ни в ком ещё не встречал. Если б стать таким, подумал он, много можно сделать, ведь всё не так уж скверно, не так уж враждебен тебе мир. На прощание он спросил незнакомца, как его имя. Arouet, (Франсуа-Мари Аруэ=Вольтер) ответил тот и поспешил дальше, так как ему уже надоел его собеседник.
Эту встречу он не мог забыть никогда. Но он уже был утомлён. Он сумел ещё открыть маленькую лавку, где продавались кружки, миски и всяческая хурда-мурда, он женился на женщине, которая ему не нравилась, и произвёл сына, причём последнее, как ему казалось, стоило многих сил, но не его, а его сына, который просто рвался в этот мир. Сам он был белым как снег как и его жена, но сын родился чернокожим, из чего он заключил, что жена его обманывала. Он кричал, она плакала, он ревел как бык, она клялась, он взывал к Богу, она тоже, наконец, уже из последних сил он её прогнал. Тут у него разболелся желудок, через месяц он умер и ушёл навсегда.
Его отец переселился к морю. Он нёс в себе скорбь своих предков. В гамбургской гавани он лёг в постель с женщиной, имени которой не знал, а она не знала, как зовут его. Хотя его, в сущности, никогда не тянуло к женщинам, но она была мужеподобной и это помогло. Он нанялся помощником кока на судно, следовавшее в Индию, но оно затонуло недели через три после отплытия. И рыбы, существа столь чуждые ему, что он себе и представить бы не мог, съели его мясо, его кости стали кораллами, его волосы морской травой, его глаза жемчугами.
Его отец был чернокожим. Он был сыном одного помещика и его горничной родом из Тринидада. Пока он рос, никто им не занимался, но когда ему исполнилось пятнадцать, отец дал ему денег и он отправился в мир. Он понятия не имел, куда, одно село казалось ему неотличимым от другого, и никаких планов у него не было. Время – чистейшая иллюзия, думал он, прижавшись лицом к окну почтовой кареты. Перед ним были другие, уже переваливавшие через этот холм, за ним будут ещё другие, но этот же холм, это же небо и эта же земля останутся. Да, по сути и лошади те же самые, в чём же разница? Да и между людьми разница не столь уж велика, думал он. А что, если мы всегда одни и те же во всех наших превращениях, и меняются только имена? За их исключением, это именно так.
Он слез в маленькой деревушке. Жители находили чудн'ым, что он чёрен, такого они никогда ещё не видели. Сначала он подковывал лошадей, потом он их лечил, у него было чутьё распознавать, что у них болит.  Вообще, на нём лежало благословение Божие. К нему льнули животные, да и люди не имели к нему неприязни. Он женился, произвёл на свет семерых детей, некоторые умерли р;дами, другие выжили и к его изумлению все были белокожими. Бог ведёт нас странными путями, говаривал он жене, и мы должны ими следовать, не жалуясь.
Так он состарился. И был, единственным из своих предков, вполне удовлетворён. Однажды в послеполуденное дождливое время он опустился на колени перед домом, с любопытством огляделся вокруг себя положил голову на траву, как бы желая прислушаться к земле, и ушёл навсегда.
Его отец, помещик, был алхимик, который никогда не мог сделать золото, что и не удивительно, поскольку он вообще никогда и ничего не мог сделать.  Проживая в вычурно построенном барском доме, он зачал более дюжины детей со своими служанками, одна из них была родом из Тринидада и могла колдовать и лечить. Он никогда не был женат, и много размышлял над тем, хочет он быть католиком или протестантом. Чёрная же служанка, напротив, часто думала о своих родных местах: она вспоминала их тепло, вспоминала дождь, лёгкий как воздух, вспоминала солнце, дававшее силу, вспоминала душистую зелень. Она любила своего сына, и не упускала возможности, прижать его к себе и поцеловать, что было не часто, потому что она должна была много и тяжело работать, а когда, наконец, он уехал, она знала, что он не вернётся.
А между тем помещик мучился зубами. Они выпадали один за другим и он подчас с ума сходил от боли. Одним хмурым утром от абсцесса на челюсти ему стало так плохо, что пришлось лечь в постель. Кто-то, кого узнать он уже не мог, прижал к его лицу какие-то остро пахучие травы, через полчаса он умер от заражения крови и ушёл навсегда.
Его отец возрастал на больших войнах. При Люттлихе он потерял три пальца, при Антверпене ухо, при Праге руку, хоть, к сожалению, и не ту, где уже не было трёх пальцев. Но он был искусен в грабежах, знал, где нужно искать золото, и, когда накопил его достаточно, покинул шведскую службу и купил поместье. Он женился, обзавёлся тремя детьми и вскоре после этого был умерщвлён мародёрами. Дело продолжалось томительно долго, так как они хотели испробовать на нём всё, что умели; жена с детьми в это время пряталась в подвале. Когда бандиты покинули дом, он был ещё жив, но домашние не могли его узнать; он умирал ещё два дня. Но он вернулся. И сейчас ещё можно по ночам видеть, как кто-то, должно быть дух его, с измождённым лицом бродит по дому.

Его мать была необычной женщиной. Её посещали лихорадочные сновидения, часто ей казалось, что она способна прозревать будущее и видеть события, происходящие за горами, за морями. С такими способностями, была бы она мужчиной, ей открылось бы множество дорог, она могла бы иметь блестящую судьбу. Однажды ночью ей приснился одноглазый и одноногий старик, скрытый в каком-то сарае. Он ощущал, как костенеет его тело, он чувствовал ледяную руку на горле, и смеялся, как если бы с ним происходило что-то интересное, что ещё никогда с ним не случалось. Но прежде, чем он умер, она проснулась.
Множество мыслей закружилось в её голове. Она потихоньку расчленила труп - их повсюду много валялось, ведь война тянулась уже так долго, что были старики, никогда не видавшие мира. Она принялась изучать мышцы, волокна, нервы и между этим делом родила своему мужу пять детей, трое из которых выжили.  Но потом кирпич упал ей на голову и она ушла навсегда. Ничего такого Бог ей не судил, никакая судьба не осуществлялась. Просто обветшала кровля.

Её отец был разбойником с большой дороги. В детстве мать отдала его на воспитание одной крестьянской паре, нуждавшейся в дешёвом работнике. Они держали его впроголодь и скоро он сбежал от них.
Невозможно представить себе, сколько было в те годы лесов. Закон был мёртв в них, от того, кто держал по ним путь, отворачивались царь и Бог. Некоторое время он грабил путешественников, ночуя в ямах, но однажды перед ним неожиданно предстала ведьма: на треть женщина, на треть мужчина и на треть рогатый кабан. Она жевала какой-то окровавленный кусок, может быть оленёнка, может быть человеческого детёныша, он не осмелился вглядываться. Ведьма подняла голову, её глаза были ядовито-зелёного цвета, зрачки сжаты в точку. Он понял, что она постигла его до потрохов и никогда уже не забудет. Он бросился бежать, задыхаясь и хрипя. По лицу его хлестали ветки, наступила ночь, потом опять день. Вне себя от изнеможения он оказался перед городом, не обнесённым стенами.
В нём он осел, работал управляющим домами, имуществом, полями. Зачал девятерых детей, из которых три девочки уцелели после родов. У него появились друзья, деньги, он жил, как бы забыв о том, что проклят. Своих дочерей он воспитывал как сыновей и гордился ими. Они вышли замуж и подарили ему внуков. Семья была тверда в католичестве, ибо таким был весь город, по воскресеньям он ходил в церковь и платил священнику, спасающему его душу.  Поговаривали, что идёт война, но он не верил в это. Но однажды ночью перед ним предстала ведьма, он увидел её ясно, хоть в комнате было кромешно темно и она была темнее любой темноты.  Его нашли на следующее утро. Он ушёл навсегда.   

Его отец был домашним учителем на службе у одного из графов Шуленбург. У графа была дочка, и вот возникли тайные письма, клятвы, планы к побегу за море, где, говорят, найдена новая земля, что, разумеется, может оказаться и сказкой, кто его знает! Всё это обсуждалось ими на полном серьёзе, ну, прямо как в книжках.
Но, когда девушка забеременела, учителя поймали на улице два дюжих молодца и били его железом, пока не убили. Она в тайне родила, ребёнка отправили в деревню, а ей пришлось выйти за кого-то из местной знати и муж никогда не узнал, что был не первым.
Через несколько лет она затворилась в монастыре Пассау, где составила комментарий к аристотелевской книге об облаках. Бог, объясняла она, не есть нечто вне мира, он есть сам мир, который поэтому безначален и бесконечен; кроме того нельзя назвать Бога ни хорошим, ни плохим, он наполняет собой все вещи и, поэтому нет ни случайностей, ни совпадений: мир не театральная пьеса. Обо всём этом можно было бы прочесть и сегодня, если бы за манускрипт не принялись клещи.

Отец незадачливого домашнего учителя был священником. Тогда ещё в этом не было ничего страшного, Лютер ещё не прибил свои тезисы, Святая Церковь была спокойна. У него было много детей. Он давал чумным больным последнее пом;зание, потом открывал им вены и от потери крови они умирали быстрей.
Это было на затухании Великой Смерти, бубонная чума уже отходила, тяжелейшие вспышки перемещались дальше на юг, но он заразился от крови больного. Как многие из тех, кто имел дело с чумными больными, он ещё долго жил и умер, чуть-чуть не дотянув до облегчения. У его смертного ложа появился одноглазый, одноногий, ветхий, обветренный человек, который положил ему на плечо тяжёлую руку и прошептал что-то невнятное. Казалось, он разучился человеческому языку. Потом он отправился своим путём, бормоча и хромая.

Отцом священника был зажиточный крестьянин, владевший порядочными землями. Он часто бывал весел, а почему - он и сам не знал. Он любил играть со своими детьми. Некоторые из них умирали и, стоя над их маленькими могилками, он думал о том, что это хорошее правило – заранее не вкладывать душу в ребёнка.
Своей усадьбы он не покидал никогда. Оброк, который он платил властям, его не отягощал. Порой мимо проходили люди, которые шли из неизвестных мест и направлялись неизвестно куда, они казались ему несуществующими, как привидения. Но однажды появился одноглазый и одноногий  старик, объявивший себя родственником. Он прожил несколько недель, ел помногу и по ночам пугал дворовых людей своими криками. Потом он ухромал прочь на своей деревяшке.
Однажды ночью у крестьянина возникло чувство, будто кто-то проклял его, и он так испугался, что больше никому не мог посмотреть в глаза, ни жене, ни челяди, ни детям. Его долго мучило желание всё-таки посмотреть, но он знал, что он ему должно противостоять, чтобы не быть в аду. Однако он не противостоял. Потом он некоторое время противостоял, а потом опять не противостоял. Умирая, он очень плакал, боясь ада. Его старший сын, уже рукоположенный в священники, очень хотел бы узнать, что же сталось с душой отца, но тот ушёл навсегда и никто это не узнал.

Его отец также был крестьянином. Он также никогда не покидал своей усадьбы. Порой мимо проходили люди, которые шли из неизвестных мест и направлялись неизвестно куда, но он не хотел никуда.

Его отец также был крестьянином. Он также никогда не покидал своей усадьбы. Порой мимо проходили люди, которые шли из неизвестных мест и направлялись неизвестно куда, но он не хотел никуда.

Его отец также был крестьянином. Он также никогда не покидал своей усадьбы. Порой мимо проходили люди, которые шли из неизвестных мест и направлялись неизвестно куда, но он не хотел никуда. 

Его отец также был крестьянином. Он тоже никогда не покидал своей усадьбы, он никуда не хотел и не понимал, чего это люди бродят, как будто деревья, холмы и озёра не всюду одинаковые. Он работал на своей земле, покидая её только, чтобы повидаться с сестрой, умер рано и ушёл навсегда. 

Его отец также был крестьянином. Он тоже никогда не покидал своей усадьбы и у него было четверо детей. Двое из них были девочки, появившиеся на свет одновременно и так похожие друг на друга, что казались одним существом. Чертовщина, кричал он. Священник тоже сказал, что это не к добру, также и жена молила Господа о милости. Но утопить их он не мог решиться. Так они подросли и вышли замуж за крестьян из ближней деревни. Их дети вовсе уже не были похожи.
Его отец был бродяга, фокусник, зубодёр и мошенник.  Ему удалось избежать чумы; однажды в Кёльне перед огромной толпой он поднялся в воздух и трижды облетел ещё недостроенный собор. Правда потом ходили всякие истории про то, как он это инсценировал, но, по правде говоря, полёт и вправду нетруден для того, кто не имеет ни страха, ни совести и к тому же ещё малость чокнутый. В Ульме один купец уличил его в краже денег, и на самом деле так оно и было, но он знал, что если уметь бегать быстрее, чем фраера, то ничто тебе не угрожает. Под высоченными деревьями на околице одного села он зачал ребёнка, которого никогда не видел, равно как и его самого никогда не видел его собственный отец.
Так и текло его время. Одни говорили, что его убили где-то в Палестине, других интересовало, на какой именно виселице он повешен, но были немногие, которые утверждали, что он всё ещё жив, потому что убить можно каждого, но не такого, как он.

Его отец был сыном некого солдата, который однажды в поле на краю канавы сошёлся с женщиной против её воли. В его объятьях она поняла, что Бог не смилуется над ней, ибо ад уже наступил - не после смерти, а здесь и сейчас. Тут солдат заметил, что что-то не так, и отпустил её, но уже было поздно. Он смылся и обо всём забыл. И она тоже, родив в конюшне, оставила там ребёнка и позабыла о нём.
Но мальчик выжил. Он пережил дыхание чумы, прошедшее по стране, он пережил боль и тиф, когда ничто не сулило ему жизнь, ему нечего было есть, но он выжил, вокруг него было полно дерьма и мух, но он не умер, а, если бы он умер, не было бы ни меня, ни моих сыновей. На нашем месте были бы другие, чьё существование сегодня никак нельзя считать неизбежным.
Он вырос, стал кузнецом, нашёл себе жену, открыл маленькую лавку, которая вскоре сгорела при пожаре, тогда он поступил в конюхи. Он произвёл на свет восемь детей, трое из которых выжили. Однажды его переехала гружёная подвода, он потерял ногу, но не умер, хоть гангрена и мутила ему мозги.  Ему приснилось, что к нему пришёл чёрт, он выпросил у чёрта долгую жизнь и чёрт убрался в ад; через короткое время лихорадка прошла. 
Минула неделя, а может быть и годы и, проснувшись однажды утром, он смутно вспомнил какие-то карты, вино и раскрытый нож. Прошедшая ночь исчезла из памяти почти полностью, но мир стал ;же, кусок из него выпал. Когда он стал щупать от носа вверх в направлении боли, он понял, что нету одного глаза. Это его на момент испугало, но потом он рассмеялся. Какая удача, что не случилось чего хуже, а только это, ведь глаза-то два!  Сердце одно, желудок один, одни лёгкие, но глаз - пара! Да, жизнь жестока, но иногда – везёт!





 

                БИЗНЕС

Продолжительное время я слышу всхлипывания. Сперва это был шум в моём сне, а сейчас, когда сон миновал, плач исходит от жены рядом со мной: я осознаю, что глаза мои закрыты, но я знаю также, что именно я - тот, который знает, что это плачет Лаура, а, точнее, что всё время это был плач Лауры. Она плачет так сильно, что сотрясается матрац. Я лежу неподвижно. Как долго могу я притворяться спящим? Я б охотно бросил это и снова погрузился в сон, но нельзя. Начинается день. Я открываю глаза.
Утреннее солнце проникает сквозь щели жалюзи и обозначает тонкие линии на ковре и стене. Симметричный узор ковра, если кто глядит на него слишком долго, приковывает внимание, тормозит и не отпускает. Лаура совершенно спокойно лежит рядом со мной и тихо дышит в глубоком сне. Я откидываю одеяло и встаю.
Когда я шлёпаю через переднюю, возвращается воспоминание о сне. Несомненно это была бабушка.
Она выглядела усталой, измотанной и какой-то не совсем цельной, как будто лишь одна часть её души смогла пробиться ко мне. Она криво стояла передо мною, опираясь на свою клюшку, в узел её волос были воткнуты две шариковые ручки. Она открывала и закрывала рот, делала знаки руками, непременно желая что-то мне передать. Да, она выглядела усталой, бесконечно усталой, рот остро округлён, глаза полны мольбы, пока в момент чередования снов её не смыло и я оказался среди чего-то другого. Мне никогда не узнать, что она хотела мне сообщить.
Я бреюсь, залезаю в душ и откручиваю кран горячей воды. Вода, как я люблю, сперва тёплая, потом горячая, потом очень горячая. Я отгибаю шею назад, под поток, прислушиваюсь к шуму, ощущаю боль и на какое-то время забываю обо всём.
Но это длится не долго. Оживает страх. Я может быть смогу продержаться ещё два месяца, может быть даже три. Но дольше не удастся.
Я выключаю воду, вылезаю из душа и вжимаю лицо в махру полотенца. И как всегда, моя память реагирует на запах вереницей картинок прошлого: я, завёрнутый в полотенце, мама укладывает меня в постель, папина фигура, возвышающаяся под потолочной лампой, свет которой повторяется в его спутанных волосах, Иван, уже заснувший в соседней постели; наш ящик с песком, где я опрокидывал возведённые Иваном башни; луг, на котором он нашёл однажды дождевого червя, а я разорвал червя пополам; Иван ужасно плакал. Или всё было наоборот? Я натягиваю купальный халат. Теперь мне нужно принять мои лекарства.
В моём кабинете всё как всегда. Это успокаивает нервы. Письменный стол с большим монитором на нём, Пауль Клее на одной стене, Ойленбёк на другой, пустые стойки для папок: здесь я никогда не работал.  Пусты также и ящики стола и из справочных книг ни одна ни разу не была открыта. Но когда я здесь сижу и притворяюсь погружённым в дела, никто не смеет сюда заглядывать, и одно это уже хорошо.
Две таблетки тропра, одна торбита, одна премоксала и одна валиума - мне нельзя начинать день со слишком большой дозы, я всегда должен иметь возможность её увеличить в экстренной ситуации.  Я заглатываю всё сразу; это неприятно и я напрягаю всю свою волю, борясь с рвотным рефлексом. Почему я никогда не запиваю таблетки водой, я сказать не могу.
Уже чувствую, как они действуют. Может быть я только себе воображаю, вроде бы так быстро оно не происходит, но разве это важно? Ватное равнодушие окутывает меня. Придёт день и ты потеряешь всё, имя Эрика Фридланда станут произносить с омерзением, кто доверяет тебе сейчас, станет тебя проклинать и тебя запрут как зверя. Но ещё не сегодня.
 Не рассказать, как ненавижу я этого Пауля Клее. Красная покосившаяся тележка на чёрном фоне, рядом пунктирный, искривлённый ветром, насквозь жалкий человечек. Да я сам мог бы такое наляпать. О, я знаю, я не смею даже и помыслить это где-нибудь сказать, строго запрещено, но ничего не могу с собой поделать: да, я тоже мог бы это изобразить, и пяти минут не понадобилось бы! А вместо этого я заплатил семьсот пятьдесят тысяч евро, ну как же, человек моего положения должен иметь какую-нибудь очень дорогую картину: у Янкея есть Кандинский, Неттельбек из БМВ заимел себе что-то Монэ, а может и Манэ, пёс его знает, а старый Ребке, с которым я играю в гольф, у него НА ЛУГУ Ричарда Серра, такое большое и как бы ржавое полотно; оно очень пришлось к нашим садовым пикникам. Поэтому я и попросил Ивана достать мне картину, но только чтобы дело было верное.
Он сразу же сделал вид, будто меня не понял. Ну, конечно, с удовольствием, но что означает «верное дело»?
«Это означает, чтобы впечатляло каждого. Чтобы ни у какого там искусствоведа ничего против художника не было. Например, Пикассо. Или Леонардо. В общем, кого-нибудь из таких.»
Тут он меня высмеял, что он любит делать. Есть сотни экспертов, которые Пикассо вообще не берут всерьёз, а если к тому же всучат не тот его период, ты только опозоришься. Доброго слова не сказано о его поздних работах. А вот, к примеру, Пауля Клее можно брать, против него никто ничего не имеет.
«А Леонардо?»
«На рынке его нет. Бери Клее.»
Он представлял меня на аукционе. При цене пятьсот тысяч он позвонил мне и спросил, должен ли он надбавлять. По мне так послать бы его куда подальше. Но тогда ведь подумают, что я не могу позволить себе пунктирного человечка. Некоторое время он висел дома в гостиной, потом вдруг Лаура его невзлюбила. С тех пор он висит над моим письменным столом, злобно смотрит на меня и вызывает нарушения сна. И продать я его не могу, слишком много людей видели его в гостиной: взгляните на моего Клее, что Вы скажете о моём Клее, ну конечно же подлинный. Когда явятся судебные приставы, их первый вопрос будет, где тут висит Клее. Искусство есть капкан, - и больше ничего, - хитро расставляемый людьми вроде моего брата. 
Всё ещё в халате я прохожу по коридору и спускаюсь по лестнице в медиакомнату.  Там натянут полотняный экран, стоит видеопроектор и чёрный куб громкоговорителя, способного покрыть шум стадиона во время футбольного матча. Перед столом кожаная кушетка.
На столе лежит пульт дистанционного управления. Не раздумывая, я сажусь, хватаю пульт и нажимаю несколько кнопок. Экран, потрескивая, пробуждается к жизни: утренняя телепрограмма, ландшафтный фильм. На стебелёк садится стрекоза, лапки волосяной толщины, крылышки дрожат, усики ощупывают трещинки в зелени. Интересно, но тут я вспоминаю о камере.
Она наверняка спрятана в одном из приборов. Было бы даже странно, если бы её не было, ведь спрятать её так легко, я бы никогда её не нашёл между линзами. Я снова нажимаю одну из кнопок, лужайка исчезает, вместо неё появляется стоящий за кафедрой госсекретарь, который говорит так быстро, как будто многое зависит от того, как скоро он закончит.
«Нет», говорю я. «Нет, нет, нет, нет. Нет!»
Выручает везение. Он начинает говорить медленнее.
Но, к несчастью, он меня заметил. Не прекращая говорить, он бросает быстрый взгляд в моём направлении. И, хоть он старался взглянуть незаметно, от меня это не укрылось.
Я затаиваю дыханье. Главное – не сделать неверный шаг.  С одной стороны всё это несомненная чепуха, передача с госсекретарём – запись, в такую рань пресс-конференций не бывает.
Но с другой стороны я же знаю, он на меня посмотрел!
«Спокойно, спокойно. Главное – спокойствие.»
С холодным ужасом я осознаю, что произнёс это громко. Нет, такой промашки я не должен себе позволять! А госсекретарь, чьё имя я вдруг вспоминаю, - его зовут Оберман, Бернд Рихард Оберман, он там у них заведует то ли электросетями, то ли воспитанием молодёжи, - он всё услышал и по его лицу скользит насмешливая улыбка. Но я не позволяю себе это заметить, так легко меня не возьмёшь. Спокойно! - приказываю я себе, но теперь уже беззвучно, не открывая рта, - веди себя, как будто всё в порядке. Как-то нужно суметь отвести глаза от экрана. Я сдвигаю зрачки на самый край кругозора и замечаю на ковре что-то расплывшееся, нарушающее симметрию орнамента: винное пятно! Дьявольщина, ковёр стоил тридцать пять тысяч евро!
Ярость помогает мне отвести взгляд от полотна. Углом глаза замечаю, что госсекретарь Оберман исчез с экрана. Теперь в микрофон говорит какой-то безвредный господин, мной не интересующийся. Я быстро поднимаю пульт, картинка вспыхивает и гаснет.
М-да, туго приходится. Я поднимаюсь, замечаю кого-то в дверях и отпрядываю.
«Я испугала тебя?»
«Нет, с чего бы? Нет, нет. Нет!» Я гляжу на дочку, дочка глядит на меня, и, чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю: «Будет сегодня какая-нибудь контрольная?»
 «Да, по математике.»
Могу себя поздравить, я сейчас вполне убедительный отец, который в курсе и принимает участие, а всего-то нужно было помнить, что дети постоянно пишут контрольные.  В школе всегда чего-то проверяют, каждый день гарантирована какая-нибудь такая подлость.
«Ты знаешь, откуда взялось это винное пятно?»
Она мотает головой.
«Если это ты, скажи, я тебя не накажу.»
«Я не пью вино!»
Прекрасно сказано! Я бы с радостью расцеловал её в обе щеки, но не делаю этого, памятуя о камере. «И как?», спрашиваю я вместо этого. «Выучила? Хорошо подготовилась?»
Она пожимает плечами, дескать не верит, что меня это интересует. Меня это обижает.  Ибо, хоть меня это действительно не интересует, я делаю всё, чтобы показать, как мне это важно. Тут я замечаю паучка, ползущего вверх по стенке рядом с дверью. Интересно, чем он существует, что ест, что пьёт, или пауки вообще не пьют? Мне хочется расспросить Марию, что-то об этом она наверняка учит в школе, но вместо того я спрашиваю: «Что будет на контрольной, вы уже проходите дифференциалы?»
«А что это?»
«Ты что, не знаешь?»
«Мне десять лет, папа.»
На всё у неё ответ! А паук между тем уже по другую сторону двери; как ему так быстро удалось?
«Что?» спрашивает она.
«Не 'Чтокай'! Ты должна говорить 'Повтори, пожалуйста', а не 'Что'.»
«Повтори, пожалуйста.»
«Что?»
«Что за паук, папа?»
Я сказал вслух?? Боже мой!!
«Ты ведь сказал-»
«Нет!»
«Но ты же-»
«Я ничего не говорил!!!»
Ах, чёрт, слишком громко! Я не хочу напугать дочь и мне нельзя забывать о камере. Я смущённо глажу Марию по голове. Она мне улыбается, поворачивается и уходит, как всегда ходят дети, такой шаловливо подпрыгивающей походкой.
«Поспеши!» кричу я ей вдогонку. «Ты опаздываешь, уроки вот-вот начнутся!» Я понятия не имею, когда они начинаются, но, кажется, так оно и есть.
Что станет думать она обо мне, когда меня посадят в тюрьму? По пути на верхний этаж в гардеробную я вновь спрашиваю себя, почему я не наберусь духа разом покончить с этим. Ведь стольким это удалось: пистолет, таблетки, прыжок из окна. А я?
Пожалуй, я для этого слишком сильный. Быть сильным это не только преимущества. Сильный держит больше ударов, попадает в худшие передряги, ему труднее сдаться. Все эти бледненькие, пустенькие, бессильненькие, ничего не теряющие, когда теряют сами себя, им-то легко повеситься где-нибудь в уголке. Во мне же есть что-то, не позволяющее так поступить.
Я люблю находиться в гардеробной, здесь редко возникают проблемы.  В ряд висят пошитые на заказ чёрные костюмы, семнадцать штук, в ящиках стопками разложены тридцать девять белых рубашек, на кронштейнах висят двадцать пять галстуков, все без единого пятнышка, все интенсивного красного цвета. Мне иногда дарят другие галстуки – с каким-нибудь изысканным узором; я их выбрасываю. У меня, правда, есть ещё один - чёрный – для трауров. На полу стоит двадцать одна пара зеркально сияющих туфель.
Трудно в выходные. В свободные дни можно было бы не надевать костюм, просто ходить всегда в одной и той же клетчатой рубашке. Это было бы и практично, и разумно, но только всякого, кто так поступает, считают чокнутым. Поэтому у меня имеется платяной шкаф для выходных, праздников и отпусков. В нём висят пёстрые рубашки на все вкусы: однотонные, клетчатые, в полоску и даже одна в горошек. Лаура её не любит, а я говорю ей, что это моя любимая рубашка. Д;лжно иметь любимую рубашку, этого от тебя ожидают, это к тебе располагает. В шкафу висят джинсы, вельветовые брюки, кожаные ремни, куртки всех видов, стоят кроссовки, туристские ботинки и рыбацкие сапоги, хоть я в жизни не рыбалил и не собираюсь это делать.
К счастью сегодня будний день, поэтому я готов в пять минут. Чёрный костюм, белая рубашка, красный галстук. Когда ты в костюме, всё вокруг как бы подтягивается. Я киваю в зеркало, отражение немедленно кивает мне обратно. Мироустройство исправно.
Я выхожу в коридор и вижу перед собой Лауру.
«Хорошо ли ты спала?», спрашиваю я. Так я спрашиваю каждое утро и при этом не понимаю, что этот вопрос значит. Люди ведь либо спят, либо не спят, но из телевизора я знаю, что такой вопрос надо друг другу задавать.
Она делает шаг назад, чтобы выиграть время и пространство для ответа. 
Господи, как она всё ещё хороша! Я киваю и говорю время от времени «Ага» и «Ах», пока она рассказывает о неком путешествии, и неком волшебнике и каких-то плантациях роз. Тысячи роз на побережье далёкого моря. Можно ли о таком мечтать? Возможно, всё это она выдумывает, как и я выдумываю почти всё, о чём рассказываю. 
«Ты меня слушаешь?», спрашивает она.
«Конечно. Плантации роз.»
Она продолжает говорить, а я незаметно включаю свой мобильник: 8-е августа 2008 года, 2731 непрочитанных e-mail-ов. И как раз в тот момент, когда я смотрю на экранчик, приходят ещё два.
«Твой мобильник интересует тебя больше, чем то, что я говорю?»
«Дорогая!» говорю я и быстро сую мобильник в карман. «Королева! Меня он вообще не интересует. Продолжай.»
А ведь это даже и верно, я не читаю e-mail'ы уже многие недели. Но именно потому, что это правда, она считает это ложью и обиженно поджимает губы.
«Лаура! Ну, прошу тебя, дальше! Умоляю!»
Мне сегодня как-то не найти нужного тона, она хмурит лоб с выражением упрёка. «Марии нужна помощь по математике. Ты должен найти репетитора. Г-н Лакебринк говорит, что нужно срочно.»
Переход слишком быстрый для меня. Только что были розы, а тут какой-то Лакебринк. «Это что, её учитель?»
Складки на её лбу становятся глубже.
«Лакебринк», говорю я. «Ну, да, конечно. Тот самый Лакебринк. Тот самый мужик.»
Она ещё на шаг отступает.
«Хорошо, хорошо, ладно. Скажи, кто это?»
«Эрик, что с тобой?»
«А не слетать ли нам куда ни то?», предлагаю я. «В ближайший уикэнд, вдвоём, только ты и я…» Я должен быстро придумать куда, мне приходит в голову какое-то жутко жаркое место; где это мы были в последний раз? «На Сицилию?» Да, я уверен, это была Сицилия. Но может быть и Греция. Жарко и влажно как в аду, абсурдно высокие цены, нагло перешёптывающиеся официанты и запаршивленные кошки, злобно щерящиеся со склонов острых скал.  Но Лауре там было очень хорошо.
Она распахивает руки, кладёт голову мне на грудь и обнимает меня. От её волос веет сладковатый аромат, лёгкая смесь шалфея и лимона, от неё вообще-то всегда пахнет хорошо. Она щебечет, что я чудный, великолепный, единственный…; плохо всё это разбирая, потому что она прижимает лицо к моему жилету, я глажу её по спине.
«Директор», говорит она.
«Что такое?»
«Г-н Лакебринк – директор школы у Марии. Ты разговаривал с ним неделю назад. На родительском собрании.»
Я киваю, я-мол это давно знаю. Разумеется, я должен буду выдумать убедительную причину, почему нам нельзя на Сицилию.  Она будет страшно разочарована и, чтобы её утешить, я должен изобрести обещание ещё шикарнее, которое я тоже нарушу. И всё из-за этого родительского собрания, которое я, между прочим, отлично помню: слепящие лампы и плакат, призывающий против чего-то там немедленно привиться.
«Ещё кое-что, Эрик!» Она гладит меня по щеке.  Это прикосновение напоминает мне о том, как ещё недавно я страстно желал её. «Позавчера ты сказал Марии, что самое главное – не высовываться. Никогда не возбуждать зависть в других.»
«Да, и что?»
«Она очень серьёзно отнеслась к твоим словам.»
«Хорошо, коли так.»
«Но вчера ты сказал ей, что никогда нельзя идти на компромисс. Нужно постоянно бороться, стараясь быть лучшим. Не уходить ни от какого спора.»
«Ну?»
«Её это сбило с толку.»
«Почему?»
«Потому что одно противоречит другому.»
«Сицилия!» кричу я.
И её черты сразу проясняются.
Мы обнимаемся снова и тут на меня как галлюцинация наплывает мутящий голову d;j;-vu. Я вспоминаю, что я здесь уже однажды стоял, и держал её в объятьях, и вели мы тот же самый разговор, - то ли было это во сне, то ли в другой жизни, то ли в этой жизни пару дней назад. И скоро снова мы будем здесь стоять, и снова в разговор втешется г-н Лакебринк, и снова, и снова до тех пор, пока когда-нибудь не рубанёт топор и не ворвётся сюда полиция, чтобы прекратить эту повторяющуюся дурь раз и навсегда. Я напечатлеваю до отвращения целомудренный поцелуй на её лбу, быстро иду к лестнице и, не оглядываясь, говорю: «Я тебя люблю.» Почему это, - говоришь правду, а во рту вкус лжи?
«И я тебя», кричит она мне вдогонку, и хоть звучит фальшиво, я знаю, что это правда.
По рассеяности я ступаю на первую ступеньку левой ногой. Так ни в коем случае нельзя, особенно в этом доме я должен быть осторожен. С самого начала, уже при первом его осмотре у меня появилось нехорошее чувство.
Теперь только не думать о чердаке. Я должен вести себя так, как будто забыл о его существовании. Скос крыши направлен к полу под странным нелепым углом, на обоях вытеснены какие-то болотного цвета прямоугольники, из-за грязных пятен на стекле старая лампа бросает свет в переднюю мерзким пятиугольником, а на узеньком столе, поставленном кем-то много лет назад, зияет дыра. Побудешь две минуты и поймёшь, что здесь кто-то умер.
Вообще-то, в этом нет ничего необычного. Почти в каждой комнате старого дома кто-то когда-то скопытился. Но на этом чердаке смерть была особенно гнусной. Умирающий испускал дух в диких болях.  Привлечённые смертными муками, стеклись призраки, явились демоны. Но как я мог объяснить это Лауре? Семь с половиной миллионов. Дом полюбился ей с первого взгляда. Плитка на террасе в мавританском стиле, пять ванных комнат, теле-web помещение… Что я должен был делать?
Но однажды ночью я поднялся на чердак. Всё же это возможно: идти наперекор страху, пока он не ослабеет и не отступит. Я выдержал почти три часа. Стол, тени, лампа, я. И ещё кто-то.
И я бежал. Вниз, вниз по лестнице, через холл в сад. На небе месяц в сверкающих ночных облаках. Я, пожалуй, с час лежал в траве а, когда прокрадывался назад в постель, Лаура проснулась и стала рассказывать мне свой сон: пёстрая птица, приветливый почтальон и локомотив. А я лежал, глядя в потолок, и думал о том, что комната там наверху будет всегда, пока мы здесь живём. И даже, когда мы уже жить здесь не будем, когда здесь давно уже будут другие, она всё ещё будет здесь.
Я открываю входную дверь. Боже, как жарко! Машина ждёт меня с заведенным мотором. За рулём сидит недовольный Кнут. Он ненавидит ждать. Я не понимаю, как такой человек мог стать шофёром. Кроме того, для меня загадка, почему его зовут Кнут. Он ведь грек, и так и выглядит: щетинистая борода, чёрные волосы, коричневая кожа. Как-то в дороге он рассказывал мне историю своего имени, но я не слушал, а теперь, если я спрошу его об этом снова, он обидится. Я залезаю.  Не поздоровавшись, Кнут трогается.
Я прикрываю глаза. И тут же слышу бешеный сигнал.
Он кричит: «Идиот!» и продолжает сигналить. «Видели, шеф?»
Я открываю глаза. Улица совершенно пуста.
«Слева ведь жал, гадёныш!»
«Невероятно.»
«Идиот!»
Пока он стучит кулаком по баранке, ругается и тычет пальцами в разных направлениях, я в тысячный раз себя спрашиваю, как мне от него избавиться. Тут ужасно то, что он слишком много обо мне знает; я уверен, что в тот же в день, как я его уволю, он примется строчить на меня анонимки: Лауре, в полицию, ещё куда-нибудь, - откуда мне знать, что забредёт ему башку. Единственно, что можно было бы сделать - пришить его по-тихому. Но беда в том, что если бы я захотел кого-нибудь пришить, то кроме него я не знаю никого другого, к кому в этом деле можно было бы обратиться за помощью. Одним словом, сложно всё это. Я вытаскиваю мобильник и просматриваю курсы. Цены на сырьё упали, евро всё ещё гнётся долларом, а набухшие ИТ-бумаги стоят там же, где и вчера. Этого я не понимаю.
«Жарко!» кричит Кнут. «Дьявольски жарко!»
Я был уверен, что ИТ-котировки должны были бы падать. С другой стороны, я предполагал, что именно этого и не случится, - не из оценок рыночной конъюнктуры, но из привычки к тому, что всегда происходит нечто прямо противоположное моим ожиданиям. Но чему ж тогда следовать: моим прогнозам или моему опыту, что они почти никогда не сбываются?   
«Март, апрель», кричит Кнут. «Всё время дождь. Май – то же самое, дождь! А сейчас – вот этот бардак!»
Но убытки меня больше не пугают. Даже, если бы курсы менялись как я ожидал, теперь уже для меня ничего бы не изменилось. Подъём курса меня уже не спасёт. Спасти может только чудо.               
Вибрирует телефон, на экранчике стоит: Ты сегодня придёшь?
В любое время, набираю я.
Нажимая клавишу отправления, я думаю, какую отговорку пущу я в ход, если она напишет, что прийти я должен немедленно. Потому что на самом деле времени-то у меня нет: на приём назначен Адольф Клюссен, мой важнейший клиент. Но ведь обычно днём она сама занята, а, если она напишет, чтобы я пришёл к вечеру, это будет уже её, а не моя вина, на этот выигрышный момент и будем надеяться.
Я пялюсь на серый экранчик, он – обратно на меня. Ответа всё ещё нет. 
Я прикрываю глаза и медленно считаю до десяти. Кнут тарахтит как заведенный, я не обращаю внимания. Досчитав до семи, я теряю терпение, открываю глаза и гляжу на экранчик.
Ответа нет.
Хорошо, забудем. Мне она не нужна, без неё мне лучше! А может она мне мстит за последнее воскресенье.
 Мы тогда встретились перед входом, была кинопрограмма с последним фильмом Орсона Уиллиса, который она непременно хотела посмотреть, мне он был не интересен, но мне было всё равно, мне был бы не интересен и любой другой фильм. В фойе воняло пригорелым жиром, бесила пошлая болтовня в очереди перед кассой и буквально в тот момент, как мы уже хотели сесть, в ряду перед нами вскочил какой-то тип и прокричал моё имя.
От страха я вообще не узнал его сначала. Но постепенно черты лица его упорядочились, рот, нос, глаза и уши заняли своё место и всё это оказалось доктором Юбелькорном, мужем Лауриной подруги, не пропускавшим ни одного нашего пикника.
Я обнял его как обретённого брата. Потом, сильно хлопнув по плечу, принялся расспрашивать: как дела у супруги, у дочки, у матери, и что он скажет о нынешней жаре. Фильм уже начался, люди вокруг негодующе шикали, да и по доктору Юбелькорну видно было, что он хочет сесть и спокойно смотреть кино, но я не прекращал говорить, всё расспрашивал и расспрашивал, не давая ему вымолвить ни слова и не забывая беспощадно обрабатывать его плечо. Когда я, наконец, его отпустил, он измождённо обмяк на своём кресле, даже и не пытаясь спросить, кто эта женщина со мной. А я ровно через четыре минуты по часам вытащил мобильник, громко завопил «Что-что? О господи! Немедленно буду», вскочил и выбежал из кино.  И только в такси мне пришло в голову, что там осталась Сибилла. 
Телефон вибрирует. Хорошо, приходи!
Когда?
Через три секунды ответ: Сейчас.
Не могу, набираю я. Важный клиент. Этот ответ приходит мне в голову со скоростью привычной отговорки, но ведь сейчас-то это правда. Я нажимаю клавишу отсылки и жду.
Ничего.
Что это должно означать, почему она не отвечает? Волевым усилием я засовываю телефон в карман. Между тем мы приехали.
Как всегда, я выхожу из машины на улице, предоставляя Кнуту одному ставить её в подземный гараж: чтоб и мне туда вниз – нет уж, увольте, это невозможно. Бросок по солнцепёку, и через распахнувшиеся двери я вступаю в холл. Кабина лифта возносит меня на двенадцатый этаж. Я быстро прохожу через офисный зал, видя вокруг похожие одно на другое лица перед одинаковыми мониторами. Некоторые я узнаю, другие нет, и я рад, что никто со мной не заговаривает: в последнее время я позабыл, кого из них как зовут.
Меня молча приветствуют мои секретарши. Одни из них хорошенькие, другие – толковые, друг друга они ненавидят, да и меня не очень-то любят. Вот с той хорошенькой, звать Эльза, я шесть, а может и семь раз переспал. Я б давно её уволил, но она может меня шантажировать. С другой, Кати, я переспал единственный раз, при этом я под действием нового лекарства делал всякие такие вещи, о которых теперь и вспоминать не хочу.
«Г-н Клюссен уже ждёт», говорит Кати.
«Прекрасно!» Я вхожу в свой офис, сажусь за письменный стол, соединяю ладони и медленно считаю до десяти. И только потом вытаскиваю из кармана телефон. Ответа нет. Почему она со мной так обращается?
Я управляю всем имуществом Адольфа Альберта Клюссена, и всё его я потерял. Все данные движения средств, все распечатки счетов, которые он получал последние два года, были подделаны. Мужик он старый и не особенно умный, а я, если уж не в состоянии вернуть ему его деньги, то по крайней мере могу составлять для него те прекрасные балансы и выводить те внушительные прибыли, которые были бы достигнуты, угадай я динамику рынка. Для усиления доверия к моим отчётам, я добавляю к цифрам красивые графики - красные, синие, жёлтые. Но сам разговор с ним не прост и опасен для меня.
Я встаю и подхожу к окну. Вид открывается впечатляющий, трудно привыкнуть к огромному простору и свету. И всякий раз, когда мир гнетёт меня непрошеным блеском и сиянием, я думаю об Иване, о том далёком полдне в библиотеке Артура. Нам было по двадцать два года, предстояло Рождество, Иван вернулся из Оксфорда, а я из санатория.
«Рассказывай!», сказал он.
Последнего месяца я почти не помнил. Всё было яичножёлтым, стены, полы, потолки, халаты санитаров. По ночам не можешь понять, слышишь ты крики других больных или свои собственные.
«Ты должен подыгрывать», сказал Иван. «В этом весь фокус. Ты должен лгать. Ты ведь думаешь, другие тебя насквозь видят, но никто никого не видит насквозь.  В человеке читать нельзя. Ты думаешь, другие соиспытывают происходящее в тебе, но это не так.»
«Не понимаю, о чём ты.»
«Ты правильно ответил. Наблюдай и выводи правила. Люди редко поступают спонтанно, главным образом – машинообразно. Всё, что они делают, они делают по привычке. Ты должен понять их правила и этих правил держаться так, как если бы от этого зависела твоя жизнь. Потому что так оно и есть. От этого зависит твоя жизнь.»
Я уставился на семейную реликвию, унаследованную от нашего пра-пра-деда, бывшего по преданию актёром, - стол старинного дерева.  Чёрная текстура древесины сплеталась в узор необычайной и своеобразной красоты. Меня поразило, как я вообще это заметил, но потом мне стало ясно: нет, не я был тем, кто обратил на это внимание. Это был Иван.
«Правда – это, конечно, прекрасно. Но иногда с ней далеко не уедешь. Всегда спрашивай себя, что от тебя хотят. Говори, что говорят все, делай, что все делают. Точно осознай, кем бы ты хотел быть. Постоянно отвечай себе на вопрос: что стал бы делать тот, кем ты хотел бы быть? И в точности так и делай.»
«Если б клетка тогда не раздвоилась», сказал я. «Сейчас жил бы только один из нас.»
«Не отвлекайся!»
«Но кто бы это был? Ты, я или кто-то третий, кого мы даже и не знаем? Кем он был бы?»
«Фокус в том, что ты должен сам с собой договориться. Это самое трудное. Не жди помощи ни от кого. И не вздумай обращаться к психотерапевтам. Они учат не сопротивляться, а всё себе прощать.»
Мне надо бы ему сказать, что он был прав, мне теперь кажется, я должен был воздержаться от этой терапии. Я хочу с ним поговорить, обязательно, ещё сегодня, я должен его видеть, мне нужен его совет. Может мне следует одолжить у него денег и исчезнуть. Поддельный паспорт и билет в Аргентину на одно лицо. Пока это ещё возможно.
Я беру трубку и слышу голос Эльзы, а не Кати, к сожалению. «Я должен поговорить с братом. Позвоните ему, пожалуйста, и пригласите сюда.»
«Какому брату?»
Я тру глаза. «Ну, ясно же какому!»
Она молчит.
«Значит, позвоните ему! Сейчас же! Скажите, что дело действительно важное. И пришлите, наконец, сюда Клюссена.»
Я вешаю трубку, скрещиваю руки и стараюсь придать себе вид глубокого размышления. Вдруг мне приходит в голову, что я не видел Клюссена в приёмной, на диване ведь никого не было. Но разве она не сказала, что он пришёл? Если он всё это время был здесь, а не в приёмной, то это означает…? Я в смятении оглядываюсь.
«Привет, Адольф!»
Он здесь действительно сидит, уставясь на меня. Стало быть, он сидел здесь всё это время. Я смеюсь и подмигиваю ему, пытаясь выдать всё что он видел за шутку.
Адольф Альберт Клюссен, кряжистый старик на середине восьмого десятка, добротно одетый, повелительного вида, с морщинистой от солнца кожей и кустистыми бровями смотрит на меня, как будто он проглотил лягушку, как будто он потерял сегодня ключи, паспорт и кошелёк и вместо утешения над ним ещё и посмеялись, как будто его ограбили и вдобавок ободрали его спортивную машину. Под мышками его безрукавки темнеют пятна пота, но, кажется, причина этому жара и больше ничего. Адольф Альберт Клюссен, сын владельца торгового дома Адольфа Аримана Клюссена, внук основателя этого дома Адольфа Адомайта Клюссена, отпрыск династии, чьи старшие сыновья будут носить имя Адольф до тех пор, пока ни у кого из них не хватит духу от него отказаться, он смотрит на меня, -  и презрение залегает в его взгляде. А ведь при этом он ещё не знает, что у него нет ни копейки.
«Адольф! Как я рад тебя видеть!»
В рукопожатии его ладонь как сучковатое дерево.  Моя, надеюсь, не очень влажна от волнения. Во всяком случае, голосом я владею хорошо, он не дрожит, да и взгляд мой достаточно твёрд. Он ворчит что-то насчёт того, что я мол не ответил на его мейл, а я в ответ - это, конечно, безобразие, я выкину мою секретаршу к чёртовой матери. И сразу же подсовываю ему три отпечатанные таблицы: ни к чему не относящиеся котировки известнейших низкорисковых голубых фишек - Apple, Berkshire, Hathaway, Google и Mercedes-Benz -  и пёстрые, сияющие, разукрашенные на манер юбилейных тортов графики.
Но сегодня это что-то не действует. Он моргает, откладывает таблицы в сторону, наклоняется вперёд и сообщает, что хочет разговаривать о принципиальном, у него, дескать, камень на сердце.
«О принципиальном!» Я встаю, огибаю стол и присаживаюсь на его край. Старый переговорный трюк – немного возвышаться над партнёром.
Он не молоденький, говорит он. Он больше не хочет рисковать.
«Рисковать?» Я соединяю перед собой ладони. Соединение ладоней полезно, для доказательства искренности и честности оно эффективнее прижатия руки к сердцу, что нынче архаика, провинциальная дешёвка. «Мы никогда ничем не рисковали!»
Уоррен Буффет, говорит Клюссен, посоветовал никогда не инвестировать в то, в чём не понимаешь.
«Да, но я-то именно понимаю! Это же моя специальность, Адольф.» Я встаю и подхожу к окну, чтобы он не увидел моего лица.
Ещё несколько лет назад всё было в порядке. И инвестиции были сносными, и балансы приемлимыми.  Но потом вышел некоторый затык с ликвидностью, и я подумал, что мне ведь ничто не мешает показывать плюсы. Инвесторы, если я покажу минусы, вытащат свои деньги, а так – всё идёт по старому, можно продолжать и понемногу выравнивать потери. И никто ведь не в убытке, всего-то дел – какая-то цифирь и бумажки. Словом, я так и сделал, и через пару месяцев ликвидность восстановилась.
Годом позже я оказался в той же ситуации. В тяжелейший момент один из моих основных клиентов захотел снять свои активы на три миллиона, что в моих тогдашних позициях привело бы к довольно крупным потерям. Поэтому я показал ложные плюсы, тем самым привлёк новых вкладчиков и покрыл выплату их капиталом. Я был совершенно уверен, что курсы быстро выправятся и всё опять придёт в норму.
Но они продолжали падать. Всё больше вкладчиков желали вытащить деньги и, если б я ещё больше не залез тогда в основной капитал, всё пошло бы к чёрту.  Когда курсы действительно восстановились, дефицит оказался слишком велик.
Но я ещё надеялся. Я считался успешным маклером, от новых вкладчиков не было отбоя, и я употреблял их деньги, чтобы под десять, двенадцать, иногда даже пятнадцать процентов выплачивать дивиденды старым вкладчикам, то есть столько, чтоб никто из них не вздумал забрать свои деньги. Эта комбинация мне долго казалась удачным выходом. То, что это отнюдь не так, мне стало ясно два года назад после наполненной подсчётами ночи.
Аргентина или Венесуэла, Эквадор, Либерия, Берег Слоновой Кости: новый паспорт, новое имя, новая жизнь. Я должен был так поступить. Мария пришла бы, вероятно в восторг. Также и Лаура могла бы закатывать свои садовые пикники где-нибудь в другом месте. В тех краях климат всяко лучше, чем здесь.
Но момент был упущен. Я был слишком нерешителен, медлил. К тому же, чтобы гладко устроить исчезновение нужны немалые деньги. Ну, а сейчас у меня, почитай, вообще ничего нет. Капитал тю-тю, кредиты исчерпаны.
«Ты знаешь Бхагават Гиту?» спрашиваю я.
Клюссен таращится на меня. К такому повороту темы он не готов.
«Помнишь там Бог Кришна говорит воеводе Арджуна: Ты никогда не сможешь понять, почему всё есть так, как оно есть. Тебе эти узлы не распутать. Но ты ведь призван сюда как великий воин. Так что, чем задаваться пустыми вопросами, ты лучше встань и рази.»
Я случайно услышал это в машине по радио. Изречение мне так понравилось, что я приказал Эльзе найти его полностью. 
«А где искать?» спросила она.
«В Бхагават Гите.»
«Как же я найду?»
«Придётся прочесть.»
«Что, целиком?»
«Ну, хоть до этой фразы.»
«А если она в самом конце?»
Фразу она не нашла и я процитировал её по памяти. Клюссен ведь проверять по Бхагават Гите не станет.
Он молчит, как всегда. Потом, помолчав, говорит. Он хочет по другому распорядиться своим имуществом.
«Адольф!» Я хлопаю его по плечу так крепко, что тело старика сотрясается. На момент я как-то теряю нить, а всё из-за его бровей. Перед такими бровями не диво впасть в сомнение. «Мы вместе немало заработали. И заработаем ещё больше. Цены на недвижимость растут и растут. Кто сейчас отступит, будет об этом жалеть.»
Потирая ушибленное плечо, он повторяет.  Он сам, его жена, и их сын совместно решили заново распределить свои активы. Сын считает, что нынешняя финансовая система близка к коллапсу. Все в долгах. Капитал слишком дёшев. Добром это не кончится.
«Перераспределить активы? Да ты ведь понятия не имеешь, что это значит и как это делается!» Нет-нет, отвечает он, я вижу, что дело зашло слишком далеко. «Разумеется, ты знаешь, что делаешь, но говоришь ты с чужого голоса, слова будто не твои, я не вижу перед собой Адольфа, которого знаю.»
Его сын, говорит он, как раз получает диплом менеджера.
«Адольф! Университет это одно, а действительность…!» Этого только не хватало, сын ещё будет сюда мешаться! Я на какой-то момент замолкаю, потом набираю воздуха и долго-долго говорю. Что именно я говорю, значения не имеет. Клюссен дело понимает мало, да он и не стремится к пониманию. Важно, чтобы речь лилась медленно и плавно, важно, чтобы вот так оно и шло – я говорю, а он слушает и осознаёт, что имеет дело с силой, его превосходящей, с интеллектом не чета его собственному.
Скоро вот так же мне придётся говорить перед судом. Мой адвокат советует мне никаких высказываний не делать, это они всегда советуют. Они боятся, что клиент запутается в противоречиях, они не доверяют ему противостояние прокурору, они думают, у него недостаточно убедительной силы. В таком случае я должен буду расстаться со своим адвокатом, что посреди процесса всегда вызывает шок. Может и действительно, лучше я сам буду себя защищать. Правда, людей, которые так поступают, считают дураками, респектабельный обвиняемый должен иметь известного дорогого защитника, своим красноречием повергающего людей в оцепенение. Наверное, этого не миновать. И всё же своё слово я выскажу.
«О чём?» спрашивает Клюссен.
«Что-что?»
«Что ты хочешь высказать?»
Он смотрит на меня, я на него. Это должно быть какое-то недоразумение, не может же быть, чтобы я говорил вслух. И я делаю отбрасывающий жест и говорю дальше: о дополнительных процентах и дополнительных процентах второго порядка, о низкооценочных фондах недвижимости, о рассеянии рисков и статистическом арбитраже. Я цитирую журнал «Эконометрика», его единственный принадлежащий мне экземпляр красуется на моей полке, упоминаю теорию игр и равновесность Нэша, не упускаю даже намекнуть о том, что поддерживаю связи с людьми, стоящими на ключевых позициях, которые снабжают меня инсайдерской информацией – это немного на грани законного, но очень и очень полезно.
Наконец, я умолкаю. Следует дать противнику возможность опомниться. Он должен прийти в себя и осознать своё поражение. Я складываю ладони, наклоняюсь и гляжу ему в глаза. Он достаёт из кармана платок и обстоятельно прочищает нос.
«По рукам, Адольф!» Я протягиваю руку. «Вдвоём как один, сказано - сделано. Продолжаем идти вместе. Верно?»
Он несколько растерян, говорит он.
«Ну же, по рукам!»
Он растерян, повторяет он.
Левой рукой я хватаю его правую и пытаюсь уложить её в мою руку. Он противится. Я тяну, а он противится и при этом он на удивление силён.
Он должен обдумать, говорит он. Он поговорит со своим сыном и уведомит меня письмом.
«Ну, думай!» кричу я сипло. «Думай сколько хочешь. Размышлять полезно.»
И мы жмём друг другу руки, жмём прощаясь, а не в скрепление пролонгации нашего делового партнёрства. Я жму с такой силой, что его загорелое морщинистое лицо белеет. Я знаю, что проиграл. Он потребует вернуть свои деньги. И он знает, что я это знаю. Чего он не знает, так это то, что у меня больше их нет.
На секунду мне приходит в голову тут же его прикончить. Задушить, например, или проломить череп. Ну, а потом? Как я избавлюсь от трупа? К тому же очень может быть, что и в моём кабинете где-то спрятана камера. В изнеможении я падаю в кресло и кладу голову на руки.
Когда я поднимаю глаза, Клюссена уже нет. Вместо него в кабинете находится какой-то рослый человек. Он прислонился к стене и смотрит на меня. Я закрываю и снова открываю глаза. Он всё ещё здесь. У него отвратительно редкие передние зубы.
Плохо дело, думаю я.
«Да», говорит человек. «Совсем плохо.»
Я снова закрываю глаза.
«Тут не поможешь», говорит человек.
Я всё ещё вижу его.
«Не вмешивайся», говорит человек. «Просто пройди мимо. Увидишь их – не вмешивайся. Пусть будет как будет. Не заговаривай с этими тремя, проходи.»
У меня кружится голова. Не вмешиваться? Идти мимо? Я не могу сейчас всё это разгадывать, мне нужно думать о Клюссене.  Ещё несколько недель я, пожалуй, смогу его морочить, втягивать в какую-нибудь запутанную переписку, сказываться отсутствующим, выставлять казуистические вопросы и придирки. Потом он подаст в суд, начнётся прокурорское расследование, время будет идти, я пока смогу жить в своём доме и по утрам ездить на работу. Наступит осень, листопад, и, если повезёт, меня не арестуют до первого снега.    
Человека уже нет. Я закрываю глаза ладонью: яркий солнечный свет из окна пробивает тонировку стёкол.
Я беру телефонную трубку и прошу у Эльзы стакан воды. Он в моей руке, я пью. Опустив его, я вижу священника и узнаю его. Он ещё толще, чем был в последний раз. Когда сюда вошёл брат? И стакан в руке? Кто так быстро его принёс?
«Чем могу быть тебе полезен?» спрашиваю я осторожно. Ведь возможно он тут только в моём воображении. Я должен собраться, не позволять себе слабость.
Он мнётся, что-то бормочет, очевидно не желая раскрывать свои карты.
Я беру лист бумаги и делаю вид, что читаю. Руки дрожат. Этот Клюссен меня доканал.
Он о чём-то спрашивает.
Нет, пожалуй это не воображение. Фантомы никогда не спрашивают. Но меня нервирует его чёрная сутана, заставляя думать об экзорцизме. Потом он что-то говорит о кубике, я сначала думаю, что речь идёт о рулетке, но выясняется, что он имеет в виду своё хобби, и, чтобы не выслушивать эту его дичь, я, осведомившись, обедал ли он, встаю и выхожу из кабинета.  Я останавливаюсь перед столом Эльзы, наклоняюсь над ним, вдыхаю запах духов, принуждаю себя её не трогать и спрашиваю, почему, ради всего святого, здесь мой брат.
Но ведь это было Ваше поручение, говорит она, позвонить Вашему брату и просить его прийти поскорее. Я же, вроде, сам распорядился.
«Ах, вот как», говорю я. «Ну да, ясно. Правильно. Я знаю.» Понятия не имею, о чём она говорит. Зачем бы я стал об этом распоряжаться?
Я быстро иду к лифту. В моём кармане вибрирует телефон, я вытаскиваю его. Ну, а сейчас ты хочешь прийти или нет?
Сейчас? спрашиваю я в ответ. Я жду, брата не видно. Почему все так неповоротливы? Эта несчастная, отравляющая жизнь медлительность. Но она-то почему не отвечает?
Ну вот, он подходит. Дверь лифта открывается, мы входим в кабину и мне опять приходит в голову Экзорцист. Нельзя недооценивать священников, и я спрашиваю его о гороскопах. Я всегда хотел знать, можно ли статистическими методами проверить их предсказательную силу. Ведь это просто: нужно взять сотню человек, умерших в один и тот же день, и посмотреть, имеется ли что-нибудь существенно общее в их гороскопах или нет. Почему никто это не сделает? 
Он тупо смотрит на меня. Я, очевидно, обидел его. Превращать вино в кровь – это можно, а гороскопы ниже его достоинства. Я вытаскиваю телефон. Ответа нет. Но вот мы уже внизу.
Мы проходим через холл, открываются стеклянные двери. Боже мой, как жарко! Мой телефон вибрирует. Ты можешь в пять?
Почему не сейчас???, пишу я. Рядом со мной сигналит машина и мне приходит в голову, что я посреди мостовой. Напротив ресторан, куда я хожу каждый день.  Мерзкое заведение, официанты фамильярничают, кормят плохо. Но мне это всё равно, я редко бываю голоден, лекарства отбивают аппетит.
Официант отодвигает столик, чтобы мой жирный брат мог втиснуться на скамейку. Я заказываю для нас обоих то, что всегда здесь заказываю: Spaghetti alle vongole (it: спагетти с черенками; черенки – съедобные моллюски). Вообще-то, я не люблю ракушки, но это подходящая моему статусу еда: не очень тяжёлая, не слишком низкокалорийная, не слишком дешёвая.
Телефон вибрирует. Ладно, давай сейчас. 
Мартин спрашивает меня о положении в экономике, о прогнозах, я чего-то там ему отвечаю. Зачем мы здесь сидим, чего он хочет? Набираю ответ: Сейчас не могу. Как она представляет себе мою жизнь, думает, что в любой момент я могу всё оставить и бросить, только потому что ей, видишь ли, стало одиноко? Ближе к вечеру, хорошо?
 Жду. Ответа нет.  Брат ещё о чём-то спрашивает, я отвечаю ему, сам себя не слыша. Гляжу на телефон, откладываю его, беру его снова и снова откладываю, и опять беру, почему она не отвечает?
«Если бы ты послал кому-нибудь сообщение», спрашиваю я, «он отвечает, на это отвечаешь и ты, и просишь ответить скорее, а ответа нет, что бы ты предположил: он не получил твоего ответа, или получил, но просто не отвечает?»
«Он или она?»
«Что-что?»
 Он лукаво глядит на меня. «Ты говоришь раз 'он', раз 'она'.»
Что за глупость! Я знаю, что я сказал. Какая-то детская ловушка. «И что?»
«Ничего», отвечает он, явно хитря.
Что он хочет из меня вытянуть, как он добился того, что я заговорил с ним о личной жизни? Да, священники это умеют. «Что ты хочешь узнать?»
«Ничего!»
Его рот выпачкан соусом. Нас разделяют тарелки, его почти пустая и моя нетронутая. Когда их уберут? «Совершенно безразлично, что это за сообщение», говорю я. «Не играет роли.»
Он что-то бормочет, пытаясь оправдаться.
Почему она не отвечает? «Это, верно, относится к твоей специальности. Вероятно, вы обязаны быть такими любопытными.»
Телефон вибрирует. Ну, тогда давай позднее.
Когда?, пишу я и спрашиваю себя, наверное, уже в тысячный раз, через какое же количество серверов пройдёт это сообщение и сколько посторонних людей смогут его прочесть. Зачем она заставляет меня так рисковать? «Вы ещё проводите экзорцизмы? Ну, одержимость дьяволом. Вы эту процедуру ещё практикуете? У вас есть для этого специалисты?»
Он тупо глядит на меня.
«Как смотрит на это каноническое вероучение? Когда является дьявол, возможно ли его не впускать? Нужно ли ему приглашение или он может и так завладеть человеком?»
«А тебе-то зачем это знать?»
Вечные контрвопросы. Почему просто не сказать то, о чём спрашивают? Потому что постоянно, дни и ночи напролёт я боюсь нечистой силы, - это что ли должен я ему ответить? «Да, тут одна книга, всего лишь книга. Я тут прочёл одну такую книгу. Странная такая книга. Да, ладно, всё равно.»
Вибрирует телефон. Только что забронировала полёт и отель, летим в субботу рано утром, назад – в воскресенье ночью, я так рада…
Мне нужно время, чтобы понять, что это от Лауры. С каких это пор она сама бронирует полёты? Чудесно! отправляю я обратно. Мне теперь просто необходимо найти основательную отговорку.
Едва я нажимаю клавишу отправления, телефон вибрирует опять. Как твои дела, позвони мне, когда будет время. Мартин.
Так! Спокойно! Только спокойствие! Я поднимаю глаза, вот он сидит передо мной. Мартин. Мой брат. Я гляжу на телефон, сообщение ещё на экранчике.  Я гляжу на его лицо. Я гляжу на телефон. Это что, галлюцинации? Я что, сижу здесь один? Его тарелка пустая, а моя полная, что говорит о противном.
Но почему, собственно, это должно говорить о противном?  Я уж и не знаю, давешняя мысль куда-то потерялась. Кто воображает рядом с собой брата, может вообразить и пустую тарелку на столе. Стоп, без паники. Главное – оставаться спокойным. Осторожно, чтобы не нажать не ту клавишу, я гашу последнее сообщение. Потом откладываю телефон и говорю, чтобы что-то сказать: «Проклятая жара!»
Он расспрашивает о Лауре, о Марии, я ему отвечаю. Рассказываю о новой телепередаче моей матери, потом осведомляюсь о его матери. Он, как видно, всегда при ней, бедняга, такая жалость! И при этом мне нравится его мама, уж во всяком случае нравится больше, чем моя собственная. И в тот момент, когда я хочу его спросить, действительно ли необходимы эти постоянные посещения матери и нельзя ли что-нибудь в этом изменить, кто-то хлопает меня по плечу: Лотарь Ремлинг.  Вибрирует телефон, но теперь мне на него не посмотреть, я вскакиваю, взаимные похлопывания по плечам, шутливые удары, восклицания о футболе. Потом он отваливает. Терпеть не могу его, паскуду, несколько лет назад он чуть не сорвал мне сделку с Остерманом. Теперь, наконец, можно посмотреть телефон. Три сообщения.
Я больше не выдерживаю.
Приходи позже или сейчас, всё равно.
Приходи сейчас, или не приходи вообще.
Я поднимаюсь, что-то бормочу о неотложной деловой встрече и выскакиваю наружу.
Кажется, жара ещё прибавила, но путь недолог, она живёт всего на десять домов дальше. Всё же я быстро соображаю, что мне лучше приехать машиной.
Я останавливаюсь и вытаскиваю телефон. Гудки: первый, второй, третий, четвёртый. Ну вот, она не подходит, когда я звоню, между нами всё кончено, что ли?
Сибилла снимает трубку. «В чём дело, Эрик?»
«Я должен тебя видеть!»
«Я же написала, ты можешь прийти прямо сейчас.»
«Но сейчас я не могу!»
Ну всё, сейчас она, кажется, бросит трубку. Но нет, пока ещё у телефона. «Эрик, это невозможно вынести. То эти штуки в кино, то теперь…»
«Не продолжай! Только не в телефон!»
«Но -»
«Знаешь, сколько людей могут нас слушать?»
«Но ведь это ты мне позвонил!»
«Потому, что я должен тебя видеть.»
«Я же сказала, приходи.»
«Но сейчас это невозможно.»
«Тогда не приходи.»
У меня кружится голова. Она действительно сказала, что я не должен приходить? «Ты дома?»
Она молчит.
«Почему ты не отвечаешь?»
Я вслушиваюсь и лишь через некоторое время понимаю, что она разъединилась.
Я должен сесть. Рядом с улицей заасфальтированная спортплощадка, окружённая проволочной сеткой, с краю скамейка. Сижу на ней с закрытыми глазами. Слушаю уличный шум: сигналы, моторы, пневматический молот. Жжёт солнце.  Сердцебиение успокаивается.
Когда я открываю глаза, рядом со мной сидят двое детей. Мальчик в с бейсболкой на голове и девочка с синим бантом в длинных чёрных волосах. Ей около шести, ему примерно десять.
«Что ты здесь делаешь?», спрашивает он.
«Сижу», говорю я. «А ты?»
«Я тоже сижу.»
Мы смотрим на девочку.
«И я», говорит она.
«Вы близко здесь живёте?» спрашиваю я.
«Далеко-о.» говорит она. «А ты?»
«Тоже очень далеко», говорю я.
«А сколько тебе?», спрашивает мальчик.
«Тридцать семь.»
«Ну, ты старый», говорит девочка.
«Да», говорю я. «Я старый.»
«Скоро ты умрёшь?»
«Нет.»
«Но когда-нибудь ты всё-таки умрёшь.»
«Нет!»
Мы молчим некоторое время.
«Вы здесь, чтобы играть?»
«Да, но сейчас слишком жарко», говорит мальчик.
«В такую жару ничего нельзя делать», говорит девочка.
«У тебя есть дети?» спрашивает мальчик.
«Дочь. Примерно твоего возраста.»
«Она тоже где-то поблизости?»
«Нет, она в школе. А почему вы не в школе?»
«Мы прогуливаем», объясняет девочка.
«Вы не должны это делать.»
«Почему?»
Я раздумываю. При всём своём желании не могу найти аргументов. «Просто потому, что так нельзя», говорю я, помедлив. «Вы должны учиться.»
«Мы учимся, но только чуть-чуть», говорит она.
«Если один день не пойти, ничего не упустишь», говорит он.
«Значит, завтра вы пойдёте?»
«Может быть», говорит он.
«Да», говорит она.
«Как же вас зовут?»
Девочка мотает головой. «Нам нельзя говорить чужим, как нас зовут.»
«Я думаю, вам вообще нельзя с чужими разговаривать. 
«Нет. Разговаривать можно.  Нельзя называть имена.»    
«Это странно», говорю я.
«Да», подтверждает он. «Это странно.»
«Это твоя сестра?» спрашиваю я.
«Он мой брат», отвечает она.
«Вы ходите в одну школу?»
Они вопросительно глядят друг на друга. Он пожимает плечами.
Я точно знаю, что спешу, знаю, что должен идти, что мне надо быть у Сибиллы, а после – на конференции. Но вместо того, чтобы встать, я снова прикрываю глаза.
«Ты бывал когда-нибудь в самолёте?»
«Да, а что?»
«Почему он может летать?»
«У него крылья.»
«Но самолёт такой тяжёлый. Почему он может летать?»
«Подъёмная сила.»
«А что это?»
«Не знаю.»
«Но почему же он летает? »
«Подъёмная сила.»
«Что это такое?»                               
«Я не знаю.»
«Не знаешь?»
«Не знаю.»
«Но ты же был в школе.»
«Да.»
«Так почему же он летает?»
Темнота за моими веками светла от солнца. Светящиеся апельсины, в них жёлтые круги, - всё это перемещается, поднимается, опускается. Даже шум пневматического молота кажется мне вполне мирным.
«Оставь этих троих», говорит мальчик. «Не вмешивайся, проходи.»
«Что?» Я щурюсь на солнце. «Что ты сказал?»
«Я сказал, нам нужно уже уходить.»
Я быстро встаю. «Мне тоже.»
«Джози», говорит мальчик. «Меня зовут Джози. А сестру Элла.»
«А как зовут тебя?» спрашивает девочка.
«Ганс.» Меня трогает, что они всё-таки сказали мне, как их зовут, но это - не причина терять бдительность.
«До свиданья, Ганс.»
Я ухожу, чувствуя себя таким лёгким, что, кажется, сейчас оторвусь от земли. Может это из-за солнца, а может – от голода. Надо было всё же съесть лапшу с ракушками. Чтобы подкрепиться, останавливаюсь у закусочной.
Моя очередь подходит нескоро.  Стоящие передо мной три подростка базарят с продавцом. На футболке одного из них написано MorningTower, у другого – bubble-tea is not a drink I live, у третьего выдавлена ярко красная буква Y. Ты чокнутый, говорит один из них продавцу, несёшь фигню, на что продавец говорит, чтобы они убирались, на что один из них отвечает, сам убирайся, на что продавец говорит, давайте-давайте проваливайте, на что один из них отвечает, нет это ты проваливай, и всё это длится и длится. Я хочу уже уйти, но, наконец, они направляются к ближайшему метро и я могу купить hotdog. Он недурён.  Звонит телефон. Это Иван. Я нерешительно нажимаю клавишу соединения.
«Мне показалось, я должен тебе позвонить», говорит он.
«Почему?»
«Такое чувство. У тебя всё в порядке?»
«Конечно.»
«Откуда же у меня такое чувство?»
«Может быть потому, что я сегодня с тобой…Ах, ну конечно!» Я вдруг понимаю. От изумления я застываю как вкопанный. Машины сигналят, полицейский орёт на меня, сам того не замечая, я снова оказался на мостовой.
«Чего ты смеёшься?»
«Я ведь велел моей секретарше позвонить тебе, а она… Представь себе, она позвонила Мартину!»
«Мартину!»
«И мы вместе пообедали. Я всё время спрашивал себя, зачем.»
«Как бизнес?»
«Как всегда, хорошо. А искусство?»
«Я постоянно должен держать в поле зрения аукционы. Нельзя терять контроль над ценами. Кроме того -»
«Ты когда в последний раз говорил с матерью?»
«Да, верно, я должен ей позвонить. Она оставила мне три сообщения. Но ведь у тебя что-то идёт криво. Ты можешь сколько угодно это отрицать, но -»
«Я должен срочно прерваться!»
«Эрик, ты мне можешь всё -»
«Ну правда, всё в порядке. Всё, заканчиваю.»
«Но как же -»
Нажимаю отбой. С Иваном разговаривать странно, почти как будто говоришь с самим собой, и вдруг мне становится ясно, почему я его избегаю. Трудное это дело, что-либо скрыть от него, он видит меня насквозь, как и я его, а он не должен знать, как плохо обстоит с бизнесом и со мной, тотальная катастрофа будет слишком болезненна для него и я не уверен, что он не проговорится. Есть старое правило: тайна тогда только бывает полной, когда её действительно никто не знает. И, вопреки тому, что принято считать, сохранить её не так уж трудно, если уметь сдерживаться. Можно знать кого-то, как себя самого, и не знать тем не менее его мысли. Мне нельзя просить у Ивана денег. Мне нельзя просить его помочь мне смыться. Он слишком порядочен и не поймёт.
По мне лучше бы он не был гомосексуалистом. Я неделями сходил с ума после того, как узнал об этом. Ведь такой близкий мне человек, что же это говорит обо мне самом? Ничего, я знаю, что ничего, это ровным счётом ничего не значит и всё же я никогда ему этого не прощу.
Я посылаю сообщение Кнуту – адрес и приказ немедленно выехать. Потом я толкаю входную дверь Сибиллинного дома, поднимаюсь на первый, второй, третий этаж, хочу подождать перед её дверью пока отдышусь, но вместо этого в нетерпении стучусь. Я мог бы и позвонить, но после того, как она меня отшила, я хочу появиться эффектно.
Она открывает. Мне сразу же бросается в глаза, как хорошо она выглядит. Она не такая красивая как Лаура, но более волнующа: длинные волосы, небольшая шея, обнажённые руки в разноцветных браслетах. Она была моим психотерапевтом, но уже полгода, как она меня не лечит, так как это, говорит она, было бы нарушением профессиональной этики. Чёрт с ним, пользы от её лечения всё равно никакой не было, потому что я всегда врал ей, когда рассказывал о себе.
«Что, звонок сломался?»
Я прохожу по коридору в гостиную. Там, переводя дыхание, я ищу слова и не могу их найти.
«Бедняга. Ну, иди сюда.»
Я сжимаю кулаки, набираю воздуха, открываю рот. Но не издаю ни звука.
«Бедняга», говорит она снова, и мы уже на ковре. Я хочу протестовать, призвать к порядку, это ведь самое главное, уметь взять себя в руки, но это бесполезно, так как вдруг я понимаю, что не хочу призывать к порядку, а хочу именно того, что здесь происходит - в ней и на ней и рядом с ней, - а почему бы и нет, ведь кроме этого нет ничего в мире.
«Но -»
«Всё хорошо», шепчет мне в ухо она, «Всё хорошо.»
Жарко, а у неё нет кондиционера: от них болеют, уверяет она. И вот мне кажется, будто я встаю, отступаю назад и разглядываю нас: зрелище несколько странное, правда, скорее глуповатое, чем противное; и я себя спрашиваю: люди, которые всё твердят о достоинстве человека, как им такие сцены? Но в то же время я остаюсь на ковре и чувствую, что вот-вот наступит момент, когда я стану не раздвоён, а един, потом на долю секунды всплывает мысль, что я подвергаю себя опасности шантажа, если в этом помещении установлена камера, а потом возникает образ Лауры, которую я опять обманываю и, вообще, постоянно ей  вру, но уже в следующий момент этот образ исчезает и является мысль, что каждый должен делать то, что ему помогает жить, что в конечном счёте всё есть то, что оно есть и ничего более и что в конце концов всё будет хорошо.
Мы лежим на спине, её голова на моей груди. Я никуда не хочу, ничего мне не надо. Долго такое продолжаться не может.
«Ну, а у неё как дела?» спрашивает Сибилла.
Мне нужно время, чтобы понять, о ком она.  Я поворачиваю её голову и провожу рукой по шелковистым волосам. Всё, что меня давит, наваливается снова.
«Я, может, смогла бы ей помочь.»
Я убираю руку.
«Я могу порекомендовать одну коллегу. Есть такая терапия разговора, беседы. Когда она выздоровеет, все мы продолжали бы жить каждый своей жизнью. Она своей. Мы с тобой своей. Вместе.»
У меня вначале не было никакого особого намерения, это была одна из многих историй, которые я сочиняю, но потом она оказалась полезной. Ведь невозможно же уйти от больной раком жены, никто не может на этом настаивать. Причём временами мне кажется, что так оно действительно и есть – как если бы история, рассказанная мною Сибилле, разыгрывалась в некой другой вселенной.  Мне бы следовало бы о подобных явлениях посоветоваться с психотерапевтом, но Сибилла больше не желает меня лечить, а с каким-нибудь другим я не хочу даже и пробовать, у меня и без того проблем хватает.
«Мне уже пора», говорю я.
Всё-таки странно: я целыми днями думаю о ней и хочу уйти, как только оказываюсь с нею рядом. Я мягко отодвигаю её голову, встаю и начинаю разыскивать одежду.
«Вечно ты спешишь.» Она грустно улыбается. «Бросил меня в кино одну, а потом ещё пишешь такие e-mailы! Мой психотерапевт спрашивал меня, почему я это позволяю. Ты, мол, что, блестяще выглядишь? Я сказала, ты выглядишь не так уж хорошо, но он захотел взглянуть на твоё фото и я уже не могла это не признать. Или, мол, ради этого?» Она кивнула на ковёр. «Это, конечно, прекрасно, просто зд;рово, но, - смотря как это интерпретировать.  Мой психотерапевт считает, что я обнаруживаю реакции, автоматически регулируемые противодействием регрессий и агрессий. Ничего не поделаешь!»
Я, согласно кашлянув, натягиваю штанины, застёгиваю рубашку, завязываю без зеркала галстук, ухитряясь при этом так на неё глядеть, будто понимаю, что она имеет в виду.
«Не беспокойся», говорит она. «Ты с этим справишься. Ты сильнее, чем ты думаешь.»
«Я знаю.»
Она улыбается, как если б тонко пошутила, я тоже улыбаюсь и выхожу из комнаты. Сбегаю по лестнице и выскакиваю на улицу. На другой стороне находится какой-то офис, я вхожу в него с заднего хода, на лифте поднимаюсь на второй этаж, останавливаюсь у автомата, вытаскиваю из него пенящийся соевым молоком каппучино, - это, чтобы Кнут видел, что я действительно был здесь по делам. Затем я снова спускаюсь вниз и перехожу на противоположную сторону. И сразу же замечаю Кнута.
У него вышла перепалка с уличным подметальщиком и дело выглядит серьёзным. Мужик поднял уже свою метлу для удара, Кнут сжимает кулаки, оба беспрерывно извергают потоки брани. Это всё следствия жары, все сегодня раздражительны. Заинтересованный, я прислушиваюсь.
«Грязная скотина!», ревёт Кнут.
«Дерьмо собачье!», ревёт подметальщик.
«Говённое рыло!»
«Засранец!»
«Свинья вшивая! Свинья! Свинья!»
Мне всё это нравится, но у меня нет времени. Поэтому я делаю глоток кофе, ставлю стаканчик на землю и подхожу к Кнуту.
«Жирная зачуханная поганая свинья!» орёт Кнут. «Урод плешивый! Свинья обосранная!»
Я подталкиваю его к водительской двери, сам сажусь на заднее сидение. В машине восхитительно прохладно. В то время, как Кнут, ругаясь вполголоса, отъезжает, начинает вибрировать мой телефон. Я гляжу на номер и с тяжелым вздохом нажимаю соединение.
«Мама?»
«Молчи и слушай, я -»
«Как дела в поликлинике?»
«Даже слишком хорошо. У меня желает лечиться вся страна. И всё благодаря телепередаче. Я -»
«Естественно, передача ведь очень интересная.» Я видел её один единственный раз. «Мы смотрим все её выпуски.»
«Я глазной врач. В других болезнях я ничего не понимаю. Я только говорю, что заболевшему человеку нужно идти к врачу.»
«Я это как-то пропустил.»
«Хочу предложить тебе одну инвестицию.»
«Одну…Ага.»
«Речь идёт о земельном участке. Вниз от моего…нашего дома. Кто-то хочет купить его под застройку. Это испортило бы нам вид из окон. Мы должны его опередить.»
«Ах, вот что.»
«Это было бы хорошее вложение денег.»
«Право, не знаю.»
«Как это прикажешь понимать?»
Я пытаюсь думать о недавних минутах на ковре. О дыхании Сибиллы у моего уха, о её волосах, о её запахе. Но это не помогает. Я должен немедленно быть у неё снова, снова быть голым на ковре, и вероятно даже это не было бы достаточно.
«Почему ты не отвечаешь?» спрашивает мать. «Почему с тобой нельзя нормально говорить?»
«Не слышу тебя!» кричу я. «Плохая связь!»
«Я слышу тебя хорошо.»
«Что ты сказала?» Я разъединяюсь.
«Плохое соединение», говорю я Кнуту. «Видно уж сегодня не поговоришь по телефону.»
«Всех их надо сажать в тюрьму!»
«Как это?»
«Все они подкуплены!»
«Кто?»
«Я сказал, всех в тюрьму. Все куплены!»
Вибрирует телефон. Я кладу палец на разъединение, но потом всё же соединяюсь.
«Сейчас ты слышишь меня лучше?» спрашивает она. «Видно уж сегодня такая связь.»
«Связь была в порядке. Просто я разъединился.»
«Ты этого не сделал.»
«А вот сделал.»
«Не мог же ты повесить трубку, говоря со своей матерью. Ты бы так не поступил.»
«Покупай участок сама. Твои передачи приносят тебе немало денег.»
«Но ведь это хорошее вложение.»
«Как это может быть хорошим вложением? Ты же сама говоришь, мне нельзя было бы там ничего строить.»
«Ты хочешь мне испортить вид из окон? А что, собственно, ты собираешься строить?»
«Ничего я не хочу строить! Я не хочу этот участок!»
«Не ори на меня! Если твоя мать тебя просит -»
Я нажимаю отбой. Через несколько секунд телефон вибрирует снова, но я игнорирую. Некоторое время, уставясь на телефон, размышляю, тру себе глаза и нажимаю обратный звонок.
«Ты разъединил!», говорит она. «Я знаю. Не отпирайся!»
«Я и не собираюсь отпираться.»
«Да я бы и не поверила.»
«Пусть будет так.»
«Никогда больше так не делай.»
«Я поступаю, как нахожу нужным. Я взрослый человек.»
Она язвительно смеётся, и дрожащей рукой я нажимаю разъединение.
Я жду, однако она больше не звонит. Для надёжности я отключаю телефон. Мне приходит в голову, что недавно Сибилла на удивление верно высказалась о моей матери, что было тем поразительнее, что она ведь ничего о ней не знает; сказанное было так метко, что я принудил себя немедленно забыть его суть, помню только, что сказано было метко.
Кнут принимается рассказывать историю, в которой действуют морской пехотинец, старая обезьяна и тайландский садовник, а также лейка, самолёт и, если я правильно понимаю, профессор нумизматики.
Я время от времени киваю и постепенно убеждаюсь, что даже слушай я внимательно, всё это было бы полной абракадаброй. На месте мы в десять минут четвёртого. Конференция уже началась. 
Я вылезаю из машины, добираюсь по жаре до прохладного холла и вхожу в лифт. Ведь может быть они ждут меня.
Лифт начинает подниматься.  Он останавливается на третьем этаже, никто не входит и, поскольку мне ещё не выходить, то никто и не выходит. И только лифт двигается дальше, колени мои подгибаются и я падаю головой в стенку.
Я что-то слышу. Вокруг меня темно.  То, что я слышу, - всхлипывание. Я немного приподнимаюсь. Темнота всё больше отступает. Я ощупываю голову: крови нет. Теперь я уже вижу грязновато-зелёные волокна коврика. Тот, кто здесь всхлипывает – это я сам. Я не знаю что, но случилось что-то ужасное. Что-то такое, чему нельзя было случиться. Что-то непоправимое.
Я встаю. Покачиваюсь, но не только я, но и кабина: седьмой этаж, восьмой, девятый. Такого со мной никогда ещё не было. Вытираю слёзы и гляжу на часы, четверть пятого. Запомни день и запомни время: 8-е августа 2008-го года, четверть пятого пополудни. Что случилось, ты достаточно скоро узнаешь. Кабина останавливается и открываются двери. В последний момент, перед тем как они снова закроются, я выскакиваю из лифта.
Некоторое время я должен ещё постоять, прислонившись к стене, потом оглушённый иду через офис. Всё кажется мне иным, чем раньше, каждый стол, каждое лицо, каждая вещь. Я вхожу в конференц-зал и бормочу извинения, потому что они, конечно, начали без меня. Снимаю пиджак, бросаю его на пустой стул и сажусь, причём стараюсь выглядеть так, будто всё в порядке. В этом я специалист.
Вид моих сотрудников удручает меня больше, чем когда либо: вялость, апатия, посредственность. Возможно это оттого, что я набираю только посредственных людей. Меньше всего мне нужно, чтобы меня здесь кто-то контролировал. Вот они: Леман и Шрётер, Келлинг, чью дочку я крестил, Пёльке, которого я немедленно уволю, как только он даст мне повод, просто потому, что он мне не нравится.  Здесь же и Мария Гудшмид, здесь тип, чьё имя выскочило у меня из головы. А также Фельзнер, которого я люблю, а за что – не знаю. Когда я вошёл, говорил Леман. Теперь все они молчат, глядят на меня и ждут.
Я набираю воздуха. В горле у меня хрипы, я чувствую, что в любой момент готов опять разразиться слезами, но я обязательно должен им что-нибудь сказать. И, заикаясь, я произношу несколько фраз насчёт благоприятного рабочего климата и благородных целей, которым мы посвящаем свою работу, потом цитирую Бхагават Гиту: 'Ты стоишь здесь, Арджуна, так не задавай вопросов, а вставай и борись, ибо Богу отвратительны всего лишь тёплые'. А что, по моему совсем неплохо.  Они не знают, что скоро все они окажутся безработными, а некоторые попадут под подозрение как соучастники, но правда восторжествует: они не преступники, а болваны.
Пассаж насчёт Бога и тёплых, говорит Мария Гудшмид, это не из Бхагават Гиты, это из Библии.
Опасениями, что ссуды оцененные в Triple-A существенно потеряют, говорит Келлинг, можно практически пренебречь. Triple-A были и остаются классическими оценками инвестирования и тем самым свободны от рисков.
Проблемы возникают из-за того, говорит Пёльке, что, как известно, инвестиционные банки инвестируют в те позиции, которые они активно предлагают небольшим фирмам. Тем самым они сами определяют ценность того, что продают, иными словами, они автономно решают, сколько денег им должны.
Когда-нибудь, говорит Фельзнер, в Соединённых Штатах будет подана коллективная жалоба на эту систему. Но в настоящий момент можно только выжидать. Известно пророчество, что следующий аватар Кришны явится ещё в эту эпоху.
Чем отнюдь не исключается, говорит Мария Гудшмид, что аватаром станет некий человек.
Если говорить, например, о значащих позициях страхования, говорит Леман, то нельзя недооценивать возможности их стремительного роста в случае обесценивания больших вторичных конгломератов. Просто не существует разумного метода оценки рисков.
«Клюссен хочет забрать свои деньги», говорю я.
Шок. Становится тихо.
Но можно надеяться, это ещё далеко от полной определённости, говорит Фельзнер, погодя. И тогда ещё можно что-то сделать.
Самый неподходящий момент для потери важнейшего кредита, говорит Мария Гудшмид.
 В крайнем случае, существуют всякого рода трюки, говорит Леман. Если, например, стоимость какого-либо имущества по причине правовым образом доказанной ассиметрии рынка не может быть надёжно установлена, то менеджер вправе заморозить средства. Даже и против воли владельца.
Это всё теория, говорит Шрётер. Ни один суд не примет таких аргументов.
Теперь, что касается вопроса об инвестиционных банках, говорит Пёльке. Он предлагает какое-то число из них сократить без больших вложений капитала.
Лишь к тому, кто рискует, благоволит Кришна, говорит Леман.
Некоторые рискуют, возбуждённо возражает Пёльке, но от Кришны не получают ничего. Бог ничем не связан, он и есть сама свобода. 
Поэтому худшие часто получают всё, говорит Келлинг, а лучшим не достаётся ничего. И потенциал рисков более низкого уровня в ипотечных пулах может быть недооценён, а-
«Спасибо!» Я встаю. До сих пор я сидел выпрямившись с неподвижным лицом, не позволяя себе никаких замечаний. Но с меня довольно.
«Ещё один вопрос», кричит Шрётер.
Дверь за мной захлопывается.
По пути к лифту я размышляю о том, как можно определить, верно ли ты понял то, что ты по тв;ему услышал. Ведь, если я кого-нибудь стану расспрашивать об услышанном, он может соврать, даже магнитофонная запись может быть сфабрикована.
«Это уже совершилось», говорит мужчина, стоящий рядом со мной в лифте. «Сейчас оно заканчивается.»
На нём шляпа, у него отвратительные зубы. Я его сегодня уже видел, но не могу вспомнить, где. Говоря, он не смотрит прямо на меня, но глядит в зеркало на стенке лифта, так что на меня пристально смотрит не он сам, а его отражение.  Кроме нас в кабине ещё двое мужчин с дипломатами, но они глядят перед собой и не обращают на нас внимания.
«Что Вы сказали?», переспрашиваю я.
«Ничего», говорит он.
Я отворачиваюсь.
«Иногда любой путь ложный», говорит он.
Я удивлённо гляжу на него.
«Правда делает тебя свободным», говорит он. «И это прекрасно. Но иногда ничто не делает тебя свободным. Ни ложь, ни правда.» Он поправляет грациозным движением свою шляпу. «Тогда между обеими нет принципиального различия, Иван.»
«Что-что?»
Он морщит лоб.
«Что Вы только что сказали?», спрашиваю я. «О правде и лжи? Вы назвали меня Иван?»
Теперь уже оба мужчины с дипломатами глядят на меня настороженно. Ну да, так оно и бывает, так они человека и выводят из себя. И не успеешь оглянуться – а тебя уже хватают, бьют, орут и хотят уже применить к тебе психиатрические меры. Но я так легко им не дамся.
«Простите», говорю я. «Я ослышался.»
«Ты действительно так думаешь?», спрашивает человек в шляпе.
Лифт останавливается, выходит один из тех, что с дипломатами, входит женщина в чёрной куртке. Да, они хорошо это подготовили, всё выглядит очень натурально. Гляди хоть часами – никаких подозрений.
«Долго ты не продержишься», говорит человек.
Я не реагирую.
«Только бежать. В своём костюме ты выглядишь отлично. Беги, сколько можешь. Ты ведь измотан.»
Я не реагирую.
«Ты должен знать, день сегодня не такой, как другие. Иногда нам будет легче. Смерть сблизит нас.»
Кабина останавливается, двери открываются и я выхожу, не оглядываясь. Я ступаю на улицу, уже не так жарко, скоро вечер. Кнут сидит в машине с включённым мотором. Собственно, почему? Разве я велел ему меня ждать? Я сажусь.
«Один вопрос», говорит он.
«Не сейчас.»
«Облигации коммунального займа. Как по вашему, нужно или нет? »
Как прохладно и тихо в машине. Хорошая машина, чистая, полный бак, шофёр за рулём, это дарует мне больший покой, чем любая религия.
«Потому что», говорит Кнут. «Тётя. Померла. Скверная история. Я ведь Вам рассказывал. Стройка. Кран.»
«Да, я знаю.» Как всегда, я не имею ни малейшего понятия.
«Но тут не без её вины. Ей бы не надо прятать. Её ж никто не заставлял, как Вы думаете?»
«Нет.»
«Во всяком случае, никто из нас не думал, что у неё есть сто тысяч евро. Мы не знали. Особенно после этой истории с хозяином и взломщиками. Да и скрягой она была тоже. Никогда ничего к рождеству. Или детям. Ну а теперь-то, что делать? Рядом с нами живёт один старикан, а сынок его, он при банке. Я его не люблю. Он меня тоже не любит. Тем более после этой истории с его собакой. Он кричал, что эта скотина не забиралась к нам в сад, но у меня есть два свидетеля. В общем, облигации коммунального займа. Сынок его посоветовал. Митцник.»
«Что?»
«Это старикана так зовут. Он заика! Облигации коммунального займа. Его зовут Митцник. Ну, а что теперь, шеф, будет это хорошо? Облигации коммунального займа?»
«Да, пожалуй.»
«Но доход-то с них какой-нибудь будет?» Без видимых причин он резко тормозит, к счастью я пристёгнут. Он сигналит и едет дальше. «Я-то ведь хочу на этом заработать. А, если ничего нельзя получить, мне это не надо.»
«Вложения тем надёжнее, чем меньше прибыль. Больше всего можно выиграть в казино, потому что шансы там наименьшие. Инвестиция это пари с благоприятными шансами.»
«Можно я отдам их Вам, шеф?»
«Мне?»
«Не могли бы вы вложить их для меня?»
  «Мы не принимаем такие небольшие суммы.»
«Ну, а ради меня? В порядке одолжения. Для друга.»
Он действительно назвал меня другом? Манёвр вполне прозрачен, но я тронут. «Сто тысяч?»
«Даже немного больше.»
Этого хватит, чтобы некоторое время оплачивать аренду офиса. Позднее Кнут присоединится к многочисленным истцам, но это уже не будет иметь значения.
Я мотаю головой.
«Шеф!»
«Это неправильно. Поверьте мне.»
«Почему?» Он задыхается. Потом издаёт высокий и тонкий звук. Он может быть звуком ярости, но может быть также и сдавленным рыданием.
«Вы просто должны мне поверить, так будет лучше.»
Он тормозит, опускает своё окно и на кого-то кричит. Я не могу разобрать всего, но различаю слова ГЛУПАЯ ТВАРЬ, СВИНОЕ РЫЛО, СТРАШИЛА и угрозу придушить. Затем едет дальше.
«Ну, ладно», говорю я.
«В самом деле?»
«Для Вас я сделаю исключение.»
«Шеф!»
«Хорошо.»
«Шеф!»
«Всё, договорились.»
Но он снова тормозит, оборачивается и пытается завладеть моей рукой. Сначала я успешно уклоняюсь, но он вцепляется в обшлаг моего рукава. «Умер бы за Вас.»
«В этом нет необходимости.»
«И убил бы любого.»
«Ну, прошу Вас!»
«Серьёзно. Назовите только, кого.»
«Ну, я прошу Вас!»
«Я его убью.»
«Поезжайте, поезжайте!»
«Кроме шуток.»
Ну как мне было не подумать о Клёссене? Какая-нибудь автоавария, или какая-нибудь загадочная мастерски инсценированная остановка сердца. К счастью Кнут трогается, мы едем дальше. Я прикрываю глаза и мне удаётся отвлечься от его разговоров.  Тут мне приходит в голову, что мой телефон всё ещё выключен. Этим можно объяснить, почему никто из офиса ещё не позвонил, чтобы спросить, куда я исчез.
 И вот мы дома. Если выехать заранее, можно избежать попадания в потоки служащих. Я свидетельствую Кнуту последнюю благодарность, выхожу из машины и иду по гравиевой дорожке сада энергичным шагом человека, преодолевшего некое сопротивление. Я открываю дверь, вхожу и кричу: «Я дома!»
Никто не отвечает.
Обычно я не возвращаюсь в такое время. Дом молчит, как если б я его за чем-то застиг. В доме это что-то есть всегда, когда меня нет. Я кричу ещё раз. Мой голос теряется в большом доме.
И тут я нечто слышу.
Не стук, скорее трение. Звучит так, как будто соприкасаются тяжёлые металлические предметы. Я прислушиваюсь, но звук уже прекратился. В тот момент, когда я решаю, что ошибся, он возобновляется.
Он исходит снизу, из подвала. Мне что, вызывать жестянщика? А может пожарных? А, если кто-нибудь из них явится, а слышно ничего не будет, как я буду выглядеть? Я иду на кухню и мою руки. Снова звук. Вибрируют стёкла, тихо звенят стаканы в шкафу. Я вытираю руки. Сейчас тихо.
И тут же я снова это слышу.
Один я не пойду в подвал ни в коем случае.
Я прислушиваюсь.
Прекратилось.
Началось снова.
Я пересекаю холл и отодвигаю тяжёлую щеколду подвальной двери. Никогда ещё я не бывал внизу, зачем бы мне? В подвале хранятся бутылки с вином, но меня эти дела не касаются, ими занимается Лаура.
Вниз ведёт лестница, две голые электрические лампочки пятнами бросают свет на ступеньки. На стену наклеены три старых постера: Yoda, Darth Vader (оба - персонажи Звёздных Войн) и какая-то неизвестная мне голая дама.  Внизу имеется металлическая дверь. Открываю, наощупь ищу выключатель и нахожу его. Пахнет чем-то застоявшимся. Щелчком включается электрическая лампочка.
Продолговатое помещение, низкий потолок, на стене на полупустой полке бутылки с вином. Вот это и есть моя коллекция вина, на которую я так поиздержался? В углу валяется жестяное ведро, на противоположной стене ещё одна дверь. Шум больше не слышен.  Я медленно пересекаю помещение, кладу ладонь на ручку, прислушиваюсь к тишине вокруг и нажимаю ручку вниз. Чувствую тягу холодного воздуха: снова лестница. Нащупываю выключатель, зажигается свет.
Лампочка здесь грязна и часто мигает - она, наверное, очень старая. Ступеньки узкие. Осторожно ступаю правой ногой на верхнюю, замираю на момент, потом медленно спускаюсь дальше.
Снова, снова. Глухой удар, рывок, и скрип, точно от поршней большой машины. Но я не могу повернуть назад. Слишком уж часто: поддашься страху и становишься мал и жалок. Это мой дом, чёрт возьми! Может быть это испытание, от которого всё зависит, может быть этим всё изменится.
Стихло.
В полной тишине иду вниз. Я слышу своё дыхание и удары сердца. Холодно. Насколько глубоко я забрался? Открываю ещё одну дверь, здесь тоже есть выключатель.
Я снова слышу шум. Помещение поразительно большое, пожалуй этак пятнадцать на тридцать метров. Стены каменные, пол глинобитный, на потолке две лампочки, но горит только одна. Я вижу смятый платок, рядом изогнутая металлическая палка, один конец закруглён, как набалдашник прогулочной трости, другой опилен. Две двери. Пробую одну – заперта. Потряс – не шелохнулась. Но другая открылась и за ней снова лестница. Выключателя не найти.
Вглядываюсь в темноту там внизу. Пробую сосчитать ступеньки, но могу насчитать только первые девять.
Всё, хватит, дальше я не пойду!
Я иду дальше, шаг за шагом, левая рука на стене, в правой телефон, слабо светящий экранчиком. Когда перестал шум? Я это совсем не заметил. Спускаюсь ещё на одну ступеньку. Ещё на одну. И ещё одна. Лестница кончилась.
Передо мной дверь. Хочу её открыть, но она крепко заперта. Я испытываю облегчение. Дальше идти невозможно, можно возвращаться. Пробую ещё раз, и она открывается без сопротивления.
Ощупью вперёд. Ступенька вниз – стальная, поверхность стены слева выпукла. Через секунду понимаю: винтовая лестница. Шахтный ствол идёт перпендикулярно в глубину. Нахожу в кармане пластиковую шариковую ручку. Зажимаю её в вытянутой руке и отпускаю.
Жду. Удара не слышно. Вероятно, слишком маленькая и лёгкая. Роюсь по карманам, нахожу бумажник, металлическую зажигалку, ключи, монеты.  Зажигалку я ношу только, чтобы предлагать огонь курильщикам. Щёлкаю затвором. В пламени зажигалки ступеньки видны намного лучше, чем в свете телефона. Держу зажигалку над шахтой, пламя колеблется. Помедлив, отпускаю. Гаснущее пламя заглатывается темнотой. Удара не слышно.
Но я слышу нечто другое. Я прислушиваюсь, жду, снова прислушиваюсь, сотрясения становятся громче: что-то движется вверх по ступенькам. Только через несколько секунд мне становится ясно, что кто-то поднимается по лестнице. Прямо на меня.
Потом темнота.
И понемногу становится снова светло.  Мы все сидим за ужином вокруг накрытого стола - Лаура, Мария, отец и мать Лауры, её сестра с мужем и двумя детьми.   
«Ещё неделю будет такая жара», говорит Лаура.
 «Каждое лето хуже предыдущего», говорит её сестра. «Непонятно, куда поехать с детьми.»
«Дом в Скандинавии», говорит свояк. «Или на Северном море.» Он смотрит на меня. «Такой, как у твоего брата. Вот что надо бы.»
«Мы могли бы его навестить», сдавленно говорю я. Я бы поел, я голоден, но мои руки дрожат слишком сильно.
Теперь мой тесть говорит о политике. С равномерными промежутками киваю, другие делают то же самое. Он архитектор, в семидесятых он построил одно из самых уродливых зданий страны и получил за это Крест Федерации За Заслуги. Он продуманно жестикулирует и делает длительные паузы перед тем, как произнести что-то, что он считает важным. Если будешь таким, будешь так смотреть и так поступать, то заслужишь уважение окружающих. Я им восхищаюсь, я хочу всегда быть таким, как он; и кто знает, может быть в действительности он тоже немного такой как я.
Дрожь в руках утихла. Осторожно запихиваю в рот еду. К счастью на меня никто не смотрит.
Или я не прав? Теперь на меня смотрят все. В чём дело, что я упустил, что сделал неправильно? Наверное, Лаура что-то сказала о путешествии на Сицилию. Все улыбаются и радуются, и поздравляют.
«Пожалуйста, извините меня», говорю я. «Неотложный звонок. Сейчас буду.»
«Ты работаешь слишком много», говорит Лаура.
«Нужно же и себе что-то позволять», говорит тесть. И по коротком размышлении добавляет тоном, будто хочет поделиться с нами сокровенной мудростью. «Мужчина должен уметь жить.»
Я спрашиваю себя, высказал ли он хоть раз за всю свою жизнь что-то такое, что тысячекратно не говорилось до него. Я ему очень завидую.
По пути в кабинет я захожу в открытую дверь гостиной. Лигурна, наша горничная-литовка, приветствует меня со скорбным выражением лица. Я киваю ей и быстро иду дальше. Год назад в минуту слабости я с ней переспал. К сожалению, это произошло не на кухне или, там, на письменном столе, а в большой спальне, на супружеской кровати. После Лигурна с детективной тщательностью исследовала ковёр и ночной столик на предмет волос, ресниц и других следов; и всё же я в течение многих недель боялся, что она могла что-нибудь пропустить. С тех пор я разговариваю с ней только, если этого нельзя избежать. Выкинуть её мне нельзя, она могла бы меня шантажировать.
Я сажусь за письменный стол, проглатываю, не запивая водой, две успокоительные таблетки и начинаю разглядывать Пауля Клее, а также и Ойленбёка на противоположной стенке: покрытое вырезками из газет полотно, посредине которого укреплены раздавленная банка из под кока-кола и плюшевый медвежонок. Нужно подойти ближе, чтобы увидеть, что это иллюзия, медвежонок и банка не настоящие, как и газетная бумага, всё написано маслом. Если газетные вырезки разглядывать сквозь лупу, то обнаруживается, что это отрывки искусствоведческих статей о коллажах.
Картина относится к позднему периоду Ойленбёка, самому дорогостоящему. Я ещё и сподобился познакомиться со старым, покрытым благородными сединами пижоном, который держался очень покровительственно и не переставал отпускать плоские шутки насчёт нашего с Иваном сходства; очевидно, он считал, что хорошо меня знает, потому что хорошо знает Ивана. Мне всё это обошлось в сто семьдесят тысяч, наверное, по дружбе. И всё же там сверху плюшевый медвежонок. Он радует мой взгляд. Я знаю, что картина есть всего лишь пародия на что-то там такое, что она выражает совсем не то, чем кажется, но мне это всё равно. В коротком списке вещей, не отравляющих мою жизнь, этот медведь стоит впереди с большим отрывом.
Какое счастье, что сегодня все лекарства можно заказать по Интернету. Ну, как бы кто-нибудь подобный мне мог бы это делать лет пятнадцать назад? Я скрещиваю руки и откидываюсь. Я бы сейчас с удовольствием поработал, чтобы отвлечься, но делать мне нечего. Праздность заменяет надежду.
Стучат, заглядывает Лаура. «У тебя есть время?»
«Нет, к сожалению.»
Она садится, закидывает ногу на ногу и смотрит, сначала на Пауля Клее, потом на меня.
«Речь идёт о Марии?»
«Речь идёт обо мне.»
«О тебе?»
«Да, представь себе, Эрик. Обо мне.»
Этого мне только не хватало. Она что, опять хочет рассказать мне какой-то сон? Или нашёлся кто-то, кто предложил ей какую-нибудь роль? Это была бы поистине плохая новость.
«Мне предложили роль.»
«Это просто чудесно!»
«Не такая уж большая, но по крайней мере с этого можно было бы начать. Это ведь не легко, вернуться в профессию через пятнадцать лет.»
«Сейчас ты красивее, чем тогда.»
Недурно. Мне не понадобилось и доли секунды, чтобы произнести эту хорошо сработанную и всегда находящуюся под рукой фразу. Разумеется, она не красивее, чем тогда, да и как бы могло это быть, но она стройнее и тренированней, и ей идут лёгкие линии вокруг глаз – свидетельства зрелого возраста. Без сомнения она могла бы играть в кино. Я должен этому воспрепятствовать.
«Я обдумала.» 
«Да?»
«Я не хочу сдаваться. Я должна сконцентрироваться на самой себе.»
Она замолкает, очевидно, для того, чтобы предоставить мне ответить.  Но как ответить?
«Это только на некоторое время, Эрик. Поначалу. Мы же ещё не разводимся. А там будет видно.»
Она глядит на меня. Я гляжу на неё.
«Эрик, так что же?»
Она откидывает волосы от лица и ждёт. Вероятно, я должен что-то ей сказать, но что же она хочет услышать? И о чём она говорит?
«Я бы съехала, но это было бы непрактично. Мне ведь нужно заботиться о Марии и мне нужна Лигурна. Будет лучше, если ты подыщешь себе другое жильё. Тебе не придётся тогда так далеко ездить на работу.»
«На работу?»
«Кроме того, ведь наш дом поблизости от школы. Я не смогу часто бывать дома во время съёмок. Разумеется, ты сможешь видеть Марию, когда захочешь.»

Я киваю, так как теперь понимаю, что она говорит, пусть даже всё это не имеет смысла. Отдельные слова имеют смысл, фразы вроде бы тоже, но, если их соединить, они окажутся настолько же бессодержательны, как если бы она говорила в припадке безумия.
«Эрик, мне сейчас не до твоих фокусов.»
Я киваю, как бы понимая. По счастью, я должен только отвечать, тогда как она встаёт и продолжает говорить. Я слышу её приглушённый голос, повествующий о долгих одиноких часах, о том, что я постоянно занят и что деньги и холодный разум не должны стоять надо всем. Через некоторое время она умолкает, садится и ждёт.
Я беспомощно гляжу на неё.

«Только не пытайся применить это ко мне», говорит она. «Твои приёмы. Переговорные трюки. Все эти твои приёмчики. Я тебя знаю. Со мной это не пройдёт.»

Я открываю рот, заглатываю воздуха и снова закрываю рот.

А она говорит дальше. Её руки такие маленькие, кисти нежные и элегантные, бриллиант кольца на среднем пальце вспыхивает снова и снова в свете настольной лампы. Только что она сказала, ни в коем случае я не должен думать, что всё это связано с каким-то мужчиной, нет никакого, и если я чего-то такое думаю, то я глубоко не прав, потому что другого мужчины нет, я должен выбросить из головы всякую мысль о подобном.

А я сосредотачиваюсь на том, чтобы впредь глядеть в оба и не позволять себе не замечать того, что все вещи лишились своих красок и что лицо своё я ощущаю, как бы сделанным из ваты.

«Отвечай Эрик! Прекрати немедленно свои фокусы! Говори что-нибудь!»

Но, когда я пытаюсь подобрать ответ, всё, идущее к теме, далеко отступает. Я снова в подвале, глубоко внизу, много глубже, чем давеча, и что-то тяжко приближается вверх по лестнице, и кто-то говорит. Слова сопрягаются вместе, темно, и на мне лежит стопудовая тяжесть. Голос мне как будто знаком, и тут приоткрывается щёлка света. Окно у письменного стола. По моему, прошло уже много времени, но Лаура всё ещё сидит здесь и говорит.

«Поначалу пусть всё идёт как раньше», говорит она. «Живём по прежнему, как если бы ничего не было. Летим в Сицилию. На следующей неделе вместе идём на приём к Ловенковенам. А ты пока можешь подыскивать себе квартиру. Не надо всё осложнять.»

Я откашливаюсь. Неужели я действительно незаметно для себя здесь, у письменного стола, у неё на глазах потерял сознание? И кто такие, к дьяволу, эти Ловенковены?

«О разводе я пока не говорю. Так далеко это не должно зайти. Но, если всё же – мы должны быть разумными. У тебя, конечно, есть хорошие адвокаты. Разумеется, у меня тоже. Я разговаривала с папой. Он меня поддержит.»

Я киваю. Но, всё-таки кто они, кто они такие, эти Ловенковены?

«Ну, хорошо.» Она встаёт, откидывает волосы от лица и уходит.

Я выдвигаю ящик стола и глотаю три, четыре, пять таблеток из пластиковой пачечки. Когда я выхожу из комнаты, у меня ощущение, будто ноги мои принадлежат кому-то другому, будто я марионетка, управляемая не очень умелым кукловодом.
В столовой все ещё сидят за столом.
 
«Ну что, позвонил?» Мой тесть улыбается мне.  Лаура сидит рядом с ним и тоже улыбается. Улыбается её мать, улыбается её сестра, улыбается дочь сестры и только Мария не улыбается. Она зевает. А я понятия не имею, о каком звонке он говорит.

 «Лаура», говорю я медленно. «Мы только что… Ты…» Может быть дело в таблетках. Они сильнодействующие, а я принял их много. Я мог бы себе это представить.
Или? Таблетки я ведь принял из-за Лауры. Не приди она ко мне, не принял бы я так много таблеток. Значит, таблетки не могут быть причиной того, что я себе вообразил, это Лаура сказала такие вещи, которые довели меня до глотания таблеток. Или?

«Что, плохие известия?» Тесть всё ещё улыбается.
«Тебе надо лечь», говорит Лаура.
«Да», говорит тёща. «Ты бледен. Иди-ка лучше в постель»

Я жду, но больше никто не произносит ни слова. Все улыбаются. Неуверенным шагом я выхожу из комнаты.
Правую ногу на первую ступеньку, и вниз. Я не гляжу в сторону подвальной двери, потому что знаю: если дверь не на замке и стоит открытой, то у меня остановится сердце.  Я пересекаю холл и открываю входную дверь.
Темно, но всё ещё очень жарко. Справа рядом со мной, прижимаясь к стене, таится покрытое шкурой лохматое существо и смотрит на меня. От него идёт острый сильный запах. Когда я останавливаюсь, оно отскакивает на своих козлиных ногах и исчезает в черноте изгороди.
Я вздёргиваю вверх гаражные ворота. Вечерами Кнут свободен, так что я должен вести сам. Вероятно, в моём состоянии не надо бы это делать, ну да уж как-нибудь. С глубоким журчанием заводится мотор и машина выкатывается на улицу. В зеркало заднего вида я вижу на свой дом. Из окошка чердачной комнаты сочится бледный свет. Кто там наверху?
Но я уже завернул за угол.
Теперь, после всех этих таблеток, только без инцидентов. На этот раз я не звоню Сибилле, хочу сделать ей сюрприз.
А что, если она не одна?
Эта мысль пронзает насквозь моё оцепенение. Машина оказывается посредине улицы, ревут гудки, но я восстанавливаю контроль над ней. Если у неё мужчина, я должен его убить. Я кручу баранку, и мусорный контейнер из жёлтой пластмассы скользит мне поперёк дороги. Я отворачиваю, но он так сильно ударяется о правый борт машины, что крышка его отлетает и картонные коробки рассыпаются вдоль по улице.
Я торможу, машина останавливается. На меня уставились пешеходы. На другой стороне улицы останавливается машина, двое мужчин вылезают и идут ко мне.
Я уже хочу дать газ и переехать их, но ведь именно это и было у них на уме – что я потеряю самообладание.
Сжав кулаки, я вылезаю.

«Не нужна ли Вам помощь?», спрашивает один.

«Вы не ранены?», спрашивает другой.

Я пускаюсь бежать. Мчусь по узенькой улочке, перепрыгиваю через ограждение какой-то стройки, перелезаю через какой-то бульдозер и несусь дальше, пока полностью не выдыхаюсь. Оглядываюсь с колотящимся сердцем. Кажется, никто за мной не гонится. Но как можно быть в этом уверенным? Они ведь такие хитрые…

Пешеходная зона. Я увёртываюсь от столкновения с двумя женщинами, полицейским, двумя подростками, Адольфом Клюссеном и ещё двумя женщинами. Клюссен? Ну да, я видел его совершенно отчётливо, значит, либо это был он сам, либо они подослали кого-то, кто выглядит в точности, как он. Под одним из фонарей промелькнуло лицо Марии Гудшмид, но это-то как раз ничего не значит, на неё похожи бессчётные женщины. И вот уже пешеходная зона позади, я перебегаю через какую-то улицу, взбираюсь на небольшой подъём и оказываюсь перед входной дверью Сибиллы. Она заперта. Я нажимаю на кнопку звонка.

«Да?» В переговорном устройстве её голос, и откликнулась она так быстро, будто ждала под дверью, - но не меня же, она ведь не знала, что я приду, кого же тогда?

«Это я», говорю я в микрофон.

«Кто?»

Если она меня не пустит, если немедленно не откроет, если вынудит меня стоять на улице, значит всё, конец.
 
«Эрик?»
 Я не отвечаю. Дверь с мелодичным звоном открывается.
Кто-то касается моей руки. Позади меня стоит маленький человек с длинным носом и тонким подбородком. В одной руке он держит велосипедный руль, в другой –обвисшую капроновую авоську.

«Тебе бы не надо было вмешиваться», говорит он. «Тебе бы просто оставить этих троих в покое. Не твоё это было дело.»

Я захлопываю за собой дверь и бегу вверх по лестнице. Если у неё мужчина, если мужчина, если она, если… – её этаж. Она стоит на площадке.

«Что случилось?», спрашивает она.

«Нельзя было так с машиной. Просто бросить её на улице. Как это может теперь выглядеть!»

«О чём ты?»

«Придётся заявить об угоне.»

Я прохожу мимо неё в квартиру. Здесь нет никого. Она одна. Я опускаюсь на ближайший стул и включаю свой телефон. Девять звонков: три из офиса и шесть из дома, и ещё три сообщения. Я снова выключаю.

«Что случилось, Эрик?»

Я хочу ответить, что абсолютно ничего не случилось, просто для меня всё это уже слишком, что мне уже больше не выпутаться. Но говорю только: «Был тяжёлый день.» И, глядя на неё, я понимаю, что вовсе не хочу быть с ней. Я хочу домой.

 «Я хочу быть с тобой», говорю я.
Она подходит ближе, я поднимаюсь и выполняю всё, что положено. Мои руки находятся там, где им должно быть, мои движения верны и точны, мне даже удаётся ощутить некоторую радость от того, что она этого так сильно хочет, что она мягка, ароматна и даже может быть немного меня любит.

«Я тебя тоже», шепчет она, а я спрашиваю себя, что это такое я сейчас опять сболтнул.

Потом я лежу без сна, слышу её дыхание и гляжу на тёмную плоскость потолка. Мне нельзя засыпать, я должен быть дома до наступления утра.  Лаура расскажет мне свой сон.

Я бесшумно встаю и одеваюсь. Сибилла не просыпается. На цыпочках я выскальзываю из комнаты.









               
                О КРАСОТЕ



«Вы видели новую выставку Carri;res'а?»
«Да, и прямо не знаю, что сказать.»
«Ах, вот как.»
«Говорят, он ревизует привычки нашего зрительного восприятия. Да он и сам так говорит. Он нынче это высказывает в каждом журнале по искусству. Грубо говоря, у него это сводится к утверждению, что картина есть только картина, а не действительность. Этой истиной он гордится, как ребёнок, открывший, что пасхальных зайцев в природе не бывает.»
«Ну, Вы злой.»
«Я, однако, высоко его ценю.»
«И по праву.»
Мы оба улыбаемся. Ситуация непростая. В моей профессии важно не только уметь продавать картины, важно ещё уметь их покупать. Конечно, мне нужно убедить Элизу, что для её коллекции просто необходим ещё один Ойленбёк, но одновременно и Элиза должна меня убедить, что её коллекция - достойное место для Ойленбёка. Нынче не так уж много Ойленбёка появляется на рынке, а между тем публичные музеи им интересуются, и, хоть платят они меньше, реноме художника растёт в них чрезвычайно, что в свою очередь ведёт к резкому скачку аукционных цен на вторичных рынках. Нужна осторожность: цены растут слишком быстро, значит скоро они снова упадут, в журналах напишут, что 'рынок вынес свой приговор', отчего славы художнику не прибавится. Таким образом, Элиза должна меня убедить, что картину, которую я ей продам, она не станет сбывать сразу же, как только засветит барыш, то есть она должна убедить меня в своей коллекционерской солидности, тогда как я должен её убедить в том, что стоимость картин Ойленбёка в обозримом будущем не станет падать.
Разумеется, обо всём этом мы не говорим. Мы сидим, потягивая минеральную воду, перед каждым из нас тарелка салата, на наших лицах улыбки и говорим мы о всякой всячине, только не о деле. Я солидный распорядитель наследства, она солидный коллекционер, мы знаем правила игры.
Итак, мы говорим о венецианских террасах. У Элизы есть квартира в Венеции, оттуда можно видеть Большой Канал. Я как-то побывал там у неё, всё время шёл дождь, по воде полз туман и город казался вялым, тёмным и прелым. Мы смеёмся, вспоминая приёмы на Биеннале, мы сходимся во мнении, что они были напряжёнными, громкими, утомительными, настоящим истязанием, но надо было на них ходить, ничего не поделаешь. Мы находим, что великая красота может перенапрячь человека: беспомощно стоит он перед ней, ему кажется, что нужно действовать, что-то делать, как-то реагировать, но она нема, с кротким достоинством она от него отстраняется. Вот уже в разговоре возникает имя Рильке. Мы говорим о времени его встреч с Роденом, коротко – о самом Родене, потом, и этого уже нельзя избежать, о Ницше. Мы заказываем кофе, мы не доели салат, в такой жаркий день ни у кого нет аппетита. И теперь уже, поскольку время истекает, мы бегло обсуждаем вопрос с Ойленбёком.
Непросто, говорю я. Есть много желающих.
Я могу себе это представить, говорит Элиза, но, если картине даётся постоянное местопребывания, то важно, какое у неё будет окружение, соседство. У неё, мол, уже имеется немало Ойленбёка. Дома в Генте у неё есть вещи Рихтера, Дем;нда и Дина, кое что Кентриджа и Валлингера, у неё имеется Борреманс, чья манера отнюдь не чужда стилю Ойленбёка, есть у неё и Джон Каррин. Кроме того, она ведь имела счастье познакомиться с мастером лично - хоть и не так хорошо, как я, но достаточно хорошо, чтобы понять, что он не очень-то жаловал музеи. Его вещи принадлежат сердцевине нашего века, их нельзя запирать в запасники галерей.
Я неопределённо киваю.
Эта жара, о Господи, говорит она.
Она обмахивается рукой и, хотя в ресторане бесшумно работают вентиляторы, этот жест не кажется смешным. Она элегантна в самом непринуждённом стиле. Нравились бы мне женщины, я бы в неё влюбился.
Такая погода, говорит она, вновь и вновь заставляет относиться с уважением к мавританской культуре. Как ухитрились построить Аламбру на такой убийственной жаре?
В прежние времена, говорю я, человеческая порода была покрепче. Римские легионы выкладывались на маршах так, как нынче доступно только спортсменам-олимпийцам.
Мысль, которая понравилась бы Ницше, говорит она.
Но это, говорю я, когда подразумевается здоровый человек. А как только начинает болеть зуб, все довольны современностью и атомарностью.
Мы поднимаемся, быстро обнимаемся и обмениваемся поцелуйными символами в обе щеки. Она уходит, а я остаюсь и расплачиваюсь. В скором времени мы снова встретимся для совместного ужина, потом, возможно, для завтрака, потом она навестит меня в старом ателье Генриха, и может быть тогда действительно придёт время поговорить о деньгах. 
До дома мне недалеко, я живу рядом с рестораном. Как всегда, в передней я задерживаюсь перед рисунком Тьеполо, радуясь, что могу назвать своим это совершенство. Потом прослушиваю звонки на автоответчике.

Только одно сообщение. Аукционная фирма Везельбах извещает, что через неделю продавец из Парижа выставляет на аукцион картину Ойленбёка, Старая смерть во Фландрии, - вещь, к счастью, скорее малозначительную. Пока что покупательских запросов не имеется, тем не менее продавец не хочет снять картину.
Не хорошо! То, что нет предварительных запросов, означает, что покупательский интерес на аукционе будет отнюдь не чрезмерным и мне придётся, вероятно, самому купить картину, чтобы поддержать марку Ойленбёка. Заявленная цена - четыреста тысяч, это большие деньги, и я за них не получаю ничего, кроме картины, которую я сам продал шесть лет тому назад за двести пятьдесят тысяч. В этом году мне пришлось купить трёх Ойленбёков, а на дворе ведь только ещё август месяц. Что-то нужно предпринимать.
Я звоню Векслеру, новому шеф-куратору Клэйландского музея в Монреале. Я хочу, собственно, только оставить сообщение, но, несмотря на разницу во времени, он сразу же берёт трубку. Он переключил соединение с офисом на свой мобильник, и нет-нет, он не спит, он уже отвык от этого.
Некоторое время мы просто болтаем – о погоде, о полётах между континентами, о ресторанчиках на Манхэттене, в Лиме и Москве. Я всё жду, когда он заговорит о выставке Ойленбёка, которую он хочет сделать через год и которая была бы очень важной для меня, но он, конечно же предпочитает, чтобы я перешёл к этому первым, и ещё четверть часа мы говорим о катании на лыжах, о новом фильме Ханеке и о ресторанчиках в Париже, Берлине и Буэнос Айресе. Наконец, он убеждается, что заветная тема мною первым затронута не будет, и сам переводит на неё разговор.
«Поговорим об этом в другой раз», отвечаю я.
Через два месяца он будет в Европе, говорит он несколько разочарованно. Возможно удалось бы встретиться. За завтраком или ланчем.
Чудесно, говорю я.
Отлично, говорит он.
Великолепно, говорю я.
Очень хорошо, говорит он.
Я разъединяюсь. И внезапно, без всякого повода у меня возникает чувство, что я должен позвонить Эрику. Я проглядываю свою телефонную книжку, я не могу запоминать числа, будь то даже номер моего брата.
«Да?» Его голос звучит ещё напряжённей, чем всегда.  «Что?»
«Мне показалось, я должен тебе позвонить.»
«Зачем?»
«Такое вот чувство. Всё в порядке?»
Он секунду медлит. «Конечно.» Это не звучит как всё, мол, в порядке, это звучит так, как если бы он хотел дать мне понять, что лжёт.
«Почему же у меня такое чувство?»
«Может быть потому, что сегодня я с тобой… Ах, да!»
Я слышу автомобильные сигналы и моторы, потом какое-то шипение: кажется, он смеётся.
«Я велел моей секретарше тебе позвонить, а она… Представь себе, она позвонила Мартину!»
«Мартину!»
«Мы с ним пообедали. Я себя всё время спрашивал, зачем.»
Я спрашиваю о его бизнесе, он как всегда отвечает уклончиво. Чувствую, что-то там у него не в порядке, о чём-то он хотел бы у меня спросить, но не может себя пересилить. Вместо этого он осведомляется о моей работе и, хотя она его не интересует, я говорю, что должен следить за аукционами и контролировать цены. Он немедленно меня прерывает и спрашивает о матери, весьма неприятная тема, и я её отрубаю:
«Что-то с тобой не так. Я это вижу. Ты можешь отрицать, но -»
«Вынужден немедленно разъединиться.»
«Эрик, ты мне можешь всё -»
«Нет, в самом деле всё в порядке, а сейчас должен разъединиться.»
И даёт отбой. Мне с Эриком как-то странно разговаривать, почти то же самое, что говорить с самим собой, и тут вдруг мне становится ясно, почему я его с некоторых пор избегаю. От него мне очень непросто скрыть какую-либо тайну он видит меня насквозь, как и я его, а я не уверен, что он её сохранит. Тайна только тогда твоя, когда кроме тебя её никто не знает – старое правило. Если его придерживаться, то сохранить тайну не трудно, считают люди. Человека можно знать, как себя самого, и всё же не читать в его помыслах.
Разговор с Эриком напомнил мне, что я должен позвонить нашей матери. Она мне оставила уже три сообщения, а я не откликнулся. Помедлив, я набираю её номер.
«Наконец-то!», кричит она.
«Был занят. Извини.»
«Ты? Был занят?»
«Да, навалилось много работы.»
«Это с твоими картинами!»
«Да, с картинами.»
«Закусывать там и сям.»
«Это входит в переговоры.»
«Говоришь, переговоры?»
«Что означает твой тон?»
«Просто я рада, что у тебя интересная профессия, которая тебя, видно, хорошо кормит. Во всех отношениях.»
«Что, собственно, тебе от меня нужно?»
«Участок перед моим домом. Ты ведь знаешь, он большой, от моего забора, до конца спуска, и на нём много берёз. Его выставили на продажу.»
«Понятно.»
«Ну, и представь себе, кто-нибудь начнёт там строить. Потому что иначе, зачем же он станет покупать! Кто бы ни купил, он же захочет строить.»
«Скорее всего.»
«А мой вид? То есть, наш вид? Вы же наследники, значит и для вас вид важен. Даже, если вы станете продавать. Вы же станете продавать, ни один из вас не захочет здесь жить, я полагаю.»
«Ну, всё это ещё не скоро.»
«Прекрати!»
«Что я должен прекратить?»
«Я хочу предложить, чтобы ты купил участок прежде, чем кто-то другой его купит и застроит. Ведь этим ты повысишь стоимость нашего дома. К тому же это хорошее вложение денег.»
«Как может быть это хорошим вложением денег, если я ничего не могу там строить?»
«Только не делай вид, что ты что-то понимаешь в бизнесе, ты ведь… В общем, кем бы ты ни был…»
«Я тот самый, кто знает, что участок, на котором нельзя строить, не есть хорошая инвестиция.»
«Ты мог бы выращивать на нём зерно.»
«И что мне с ним делать?»
«Знаешь там, рапс или что-нибудь такое.»
«Я обо всём этом понятия не имею.»
«Говорят, на этом могут ездить машины.»
«Поговори об этом с Эриком. У него есть деньги, и в инвестициях он понимает гораздо больше.»
«Но я спросила у тебя.»
«Поговори с Эриком, мама.  У меня много дел.»               
«Обедать?»
«Поговори с Эриком.»
Она разъединяется и я могу идти.  Вниз по лестнице, пересекая раскалённую площадь, ко входу в метро. Эскалатор спускает меня в прохладный полумрак подземелья. Тут же подходит поезд, вагон полупустой. Я сажусь.
«Фридланд!»
Я поднимаю глаза. Держа руку на поручне, рядом со мной стоит критик отдела искусства Вечерних Новостей.
«Вы здесь?», кричит он. «Вы?»
Я пожимаю плечами.
«Этого не может быть!»
Я смеюсь. И ведь, главное, он не подсаживается ко мне.
Он хлопает меня по плечу. «Здесь свободно?»

Его звали Виллем, он был фламандский студент-искусствовед, неординарный, громкий, любезный, горячий и, к сожалению, не очень одарённый. Будучи почитателем Николаса де Стаёль, он писал абстрактную живопись, за что я упрекал его, называя трусливым и подражательным, поскольку сам я был реалистом, почитателем Фрейда и Хокни, за что он упрекал меня, называя трусливым и подражательным. Мы много спорили, много пили, принимали в умеренных дозах наркотики, носили шёлковые рубашки и отрастили волосы до плеч. Короткое время мы совместно снимали ателье в Оксфорде, бывшем, впрочем, просто помещением над прачечной, он рисовал, стоя у северного, а я – у западного окна, имелась складная кровать, которой мы весьма часто пользовались, и при этом нам казалось, что будущее не сводит с нас глаз – глаз своих историков искусства.  Когда он прервал обучение, я назвал его лентяем, сам же своё продолжал, за что он назвал меня филистером.
На каникулах мы бродили с ним по сырому зелёному Уэллсу, поднимались в сумерках на холмы, отыскивали высокие утёсы и обрывистые ущелья, как-то раз занимались сексом на покрытой рунами каменной плите, что много неудобней, чем мы себе представляли. Мы спорили, мы угрожали друг другу, кричали, чокаясь мирились и, пьяные, затевали новую свару. Мы заполняли эскизами альбомы, бродили по ночам и встречали рассветы над свинцово-зеленой блеклостью вод, цепенея в утреннем холоде.
В конце каникул я вернулся в Оксфорд, а он поехал в Брюссель, чтобы убедить своего отца, продолжать давать ему деньги. На дворе стоял 1990г., освобождалась восточная Европа, электронная почта не была ещё внедрена, поэтому мы писали и отсылали друг другу открытки, - почти каждый день. И по сегодняшний день меня тревожит, что мои юные вспышки с их романтикой, философствованием, надеждами и яростью, -  все они, быть может, лежат на дне какого-нибудь буфетного ящика. Что же касается его почты, то позже я её уничтожил, поскольку отправлять её назад мне показалось слишком уж театральным.
Потому что когда я приехал в Брюссель на следующие каникулы, я увидел: что-то изменилось. Мы выглядели, как прежде, мы делали всё, что делали всегда, вели те же разговоры, но что-то стало другим. Может быть дело было в том, что мы были очень молоды, боялись что-то упустить, но только мы начали скучать друг с другом. Чтобы это ощущение нейтрализовать, мы говорили ещё громче и спорили ещё ожесточённее. Как-то мы не спали три ночи одна за другой, сидя в ритмически грохочущем и колыхающемся разноцветными огнями клубе, где мы пили от усталости и возбуждения, пока все укромные места там не стали одним местом, а все лица не слились в одно-единственное. Порой мы стояли в музее и спорили о Магритте, валялись в траве, потом заходили в его квартиру, а расстались вдруг, единым махом, сами не понимая, как и почему это случилось. Виллем швырнул в меня бутылку, я пригнулся и она разбилась об стену над моей головой, к счастью, пустая. Я сбежал вниз по лестнице, оставив свой чемодан в квартире, он орал мне вслед, его голос раздавался по всей лестничной клетке, потом он кричал из окна, чтобы я вернулся, чтобы я больше не смел показываться ему на глаза, и снова, что я должен вернуться, и когда его голос не был уже слышен, я принялся расспрашивать дорогу к вокзалу. Какая-то женщина, встревожившись, - я, наверное, был очень бледен, - показала мне направление и тут я вдруг увидел плакат. Там было то же самое фото и буквально тот же текст: Линдеман научит Вас осторожности с вашим подсознанием.
Незадолго до конца представления, посмотреть которое я не смог, - я прилёг чуть вздремнуть на парковую скамейку и проспал там до вечерних сумерек, -  я стоял перед театром. Зрители уже выходили. Я отыскал столовую. Линдеман, нагнувшись над столом, ел суп; он с досадой посмотрел на меня, когда я к нему подсел.
«Меня зовут Иван Фридланд. Не дадите ли Вы мне интервью для Оксфордского Ежеквартальника?» Во времена до интернета проверить меня было бы затруднительно.
Внешне он не изменился, стёкла очков лучились, в нагрудный карман был заткнут зелёный платочек. Когда я начал задавать ему вопросы, я обратил внимание на то, как он был робок. Без публики и юпитеров он погружался в полную неуверенность. Он поправлял очки, судорожно улыбался, и постоянно хватался за макушку, как будто проверял, всё ли ещё на своём месте оставшиеся волосы.
Эффект гипноза, сказал он, порождается не отдельным феноменом, а целой их совокупностью: готовность подчиниться авторитету, общая слабость, предрасположенность к внушению. Всё вместе приводит к тому, что на короткое время поверхностный контроль над собственной волей может быть утрачен. Другие, загадочные механизмы сознания проявляются весьма редко; они ещё не изучены, потому что никто не хочет их изучать.
На него напал приступ кашля и суп потёк по подбородку.
Он пояснил: он сказал 'поверхностный контроль' потому, что в нормальном случае то, чего человек сам не хочет испытать или сделать, нельзя внушить ему путём транса. И только очень редко подсознание можно привести в движение. 
Я спросил, что он под этим понимает, но его мысли были уже где-то и он стал жаловаться. Он жаловался на ничтожные гонорары, на высокомерие телевизионщиков. Он жаловался на редакторов передачи, из которой было вырезано его выступление. Он жаловался на весь концертный профсоюз в целом и на его пенсионную кассу, в частности. Он жаловался на вечные опоздания поездов, на идиотски составленные расписания. Он жаловался на плохие отели. На хорошие отели он тоже жаловался - они слишком дороги. Он жаловался на дураков в публике, на пьяных в публике, на агрессивных в публике, на детей в публике, на тугоухих в публике и на психопатов. Просто удивительно, сколько психопатов приходят на сеанс гипноза. Потом он снова пожаловался на низкие гонорары. Я спросил, не хотел ли бы он ещё чего-нибудь поесть, Оксфордский Ежеквартальник оплатит, и он заказал шницель с жареной картошкой.

«Вернёмся», сказал я «к механизмам сознания.»
Да, верно, сказал он. Загадочные они, эти механизмы, он уже говорил. И для него они загадочные, хотя сколько он их перевидал! Он не особенный интеллектуал, он не может давать объяснения. Вообще, он против воли оказался в этом ремесле, учился он совершенно другим вещам.
«А именно? Чему Вы учились? Каким другим вещам?»
Официантка принесла шницель. Он спросил, как мне понравилось представление.
«Очень впечатляюще.»
«Ну-ну, не надо кривить душой.»
 «Очень впечатляюще!»
Не достаточно большой, сказал он, и мне понадобилось время, чтобы понять, что это он о шницеле. Слишком дорогой для такой величины. Ну да, ведь сегодня всё дорого, маленький человек в расчёт не берётся.
Я спросил, шницель-то хотя бы вкусный?
Слишком толстый, сказал он. Шницель должен быть как следует отбит, почему никто больше это не знает? Несколько помедлив, он спросил, где мой магнитофон.
«У меня хорошая память.»
Память – вещь часто преувеличиваемая, сказал он, жуя. Просто удивительно как часто ему вспоминали немыслимую чепуху и как бесследно улетучивались воспоминания об истинных фактах. Действительно, нет магнитофона?
Чтобы переменить тему, я предложил ему десерт, и он заказал кремовый торт. Потом, склонив голову набок, он осведомился, является ли Оксфордский Ежеквартальник студенческой газетой. 
«Он широко читаем.»
«Ну, а Вы чему учитесь, молодой человек?»
«История искусства. А вообще я художник.»
Он взглянул на меня через стол. «Мы ведь как-то уже виделись с Вами?»
«Полагаю, нет.»
«Нет?»
«Не знаю, где бы.»
«Художник», повторил он.
Я кивнул.
«Художник.» Он улыбнулся.
Я спросил его, велико ли может быть влияние гипнотизёра на реципиента.  Может ли первый изменить весь жизненный путь второго? Заставить делать вещи, которые тот никогда не стал бы делать, не будь он загипнотизирован?
«Каждый может заставить любого, изменить свою жизнь.»
«Но ведь нельзя же заставить человека делать что-то, чего он делать не хочет?»
Он пожал плечами. А, между нами говоря, что это, собственно, значит – хотеть или не хотеть? Кто это знает, что он хочет, кто с собой чистосердечен? Хотят ведь многого, и в каждый момент – другого. Конечно, в начале объявляешь публике, что никого нельзя заставить делать что-то, чего бы он и без того не был готов делать сам, но правда заключается в том, что каждый способен ко всему. Человек есть открытый хаос, без форм и без границ. Он оглянулся. Какого чёрта так долго готовятся торты, не только ведь что их начали печь!
Я, например, хаосом без границ не являюсь, сказал я.
Он рассмеялся.
Официантка принесла торт, и я попросил его, рассказать примечательные случаи из практики. На протяжении его столь успешной профессиональной жизни их было, верно, немало.
Успешной? О, да!  В великие времена, во времена варьете, в эпоху Гольдони и Хануссена, гипнотизёр ещё мог быть успешным. Но в нынешние дни…! Жизнь для искусства плохо сводится к анекдотам.
«А что, гипноз это искусство?»
Может даже и побольше. Возможно, искусство только стремится оказать действие, всегда достигаемое гипнозом. Вся литература, вся музыка, вся … Он улыбнулся. Вся живопись стремится действовать гипнотически, не правда ли? Он отодвинул тарелку. Он теперь должен поспать, представление утомительное, падаешь от усталости. Он встал и положил мне руку на плечо. «Художник?»
«Что-что?»
Выражение его лица изменилось, в нём не было уже никакой предупредительности.
«Я не понимаю.»
 «Всё равно. Это неважно. Вы что-ж всерьёз так думаете? Художник?»
Я спросил, что он хочет этим сказать.
Ничего. Он устал. Ему надо лечь. Он оглянулся, будто ему пришла какая-то мысль, и потом что-то пробормотал, чего я не смог понять.   Выглядел он маленьким и хилым, лицо было бледным, глаз не видно за толстыми очками. Он прощально поднял руку и шажками побрёл к двери.
Только на пароме через канал мне стало ясно, что его слова навсегда останутся в моей голове. Художник? В самом деле? Никогда ещё я не встречался с таким глубоким сомнением, с таким скепсисом, с такой насмешкой.
Вскоре после возвращения в Оксфорд он приснился мне столь явственно, что и по сегодня мне кажется, будто я встретил его трижды. Последний раз снова в театральном буфете, который в моём сне принял размеры кафедрального собора. Линдеман стоял на каком-то столе, и его улыбка была искажена такой гримасой, что я едва его узнал.
«Я ничего не забываю.» Он захохотал. «Ни единого лица, ни единого человека из тех, что стоял передо мной на сцене. Ты и в самом деле думаешь, что я ничего не помню? Бедное дитя. Так ты считаешь, что в тебе это есть? Искусство. Художество. Творческая сила. Ты действительно так считаешь?»
Я отступил, наполовину в ярости, наполовину в страхе, но ответить ему не смог. Его улыбка росла и росла и заполняла весь мой окоём.
«Ну да, ты можешь, что должно мочь, но ты пуст. Ты полый.» Он издал хохот, высокий и острый. «А теперь ступай. Ступай в сокрушении. Ступай и не покушайся творить. Ступай.»
Придя в себя, я лежал в полутьме спальни и не мог понять, отчего так сильно испугался. Я откинул одеяло. Внизу притаился, катясь на человеческом шаре и сверкая очками, Линдеман. И, пока он хохотал, я очнулся в той же самой комнате вторично, и с колотящимся сердцем отбросил одеяло, но в этот раз я был один и действительно не спал.
Он был прав, я знал это. Из меня никогда не выйдет художник.

Теперь-то его имя приходит мне в голову, его зовут Себастьян Цёльнер. Я спросил его, куда он. Не то, чтобы он меня очень уж заинтересовал, но когда, будучи знакомыми, оказываешься рядом на сидении метро, приходится болтать друг с другом.
«К Малиновскому. В студию.»
«А кто такой Малиновский?»
«Вот уж точно! Кто, собственно, он такой! Но дело в том, что в журнал Circle поступила целая история о нём, если она там появится, то её немедленно перепечатает art monthly, и в тот же день меня вызовет к себе шеф и спросит, почему мы снова пролопушили. Так что я делаю превентивный шаг.»
«А, если в Circle ничего не появится?»
«Чем-нибудь они уж точно отзовутся, я уж кое что приберу на этот случай. Стану писать, что, мол, это был бы позор, если бы Малиновский не получил заслуживающего ему внимания. Что у нас, мол, грохот пиара всегда торжествует над качеством, - вот что я напишу, неплохо, а? Грохот над качеством, правда ведь хорошо? И тогда Хумпнер из art monthly мощно наделает в штаны, потом они перепечатают, и вот я уже открыватель Малиновского. Это преимущество, когда пишешь для ежедневной газеты, а не для журнала, должного анонсировать на два месяца вперёд. Узнаёшь их планы и опережаешь.»
«А каким видом искусства он занимается?»
«Понятия не имею. Поэтому и еду. Чтобы разузнать.»
Он сидит одутловатый и небритый, жалкие остатки волос на голове, жилетка такая, будто он в ней спал. В средневековом искусстве вид человека соответствует его душе: злые уродливы, добрые красивы. Девятнадцатый век научил нас, что это абсурд. Но при минимальном жизненном опыте замечаешь, что это, пожалуй, не так уж и неверно.
«Вы были на открытии Кевенхюллера?», спрашивает он.
Я мотаю головой. И, поскольку я ведь тоже читаю газеты, я абсолютно точно знаю, что он сейчас скажет: что Кевенхюллер давным-давно только повторяется.
«Он не производит ничего нового. Всё одно и то же. Слив за сливом. Между 90-м и 98-м он был оригинален. Тогда он мог кое-что сказать. А нынче – прошлогодний снег.»
Поезд останавливается, открываются двери и во внутрь вагона устремляется группа японских туристов, около тридцати человек, половина – в респираторах.  Они заполняют вагон, молча стискивая друг друга.
Цёльнер наклоняется ко мне. «Хотел бы я иметь Вашу профессию.»
«Вы можете её иметь», говорю я нерешительно. «И Вам бы она очень подошла.»
Он возразил, но так был в себя погружён, что не обратил внимание на мою неискренность. «Я безработен пятнадцать лет. В газеты меня не пускают.  Осталась только сеть. А ведь мне нет ещё и пятидесяти. Для пенсии слишком молод. И слишком стар, чтобы менять поприще.»
Мне вдруг пришла в голову идея картины для Ойленбёка. Портрет Цёльнера в упор, вот так, как он сидит рядом со мной, в зеленоватом искусственном свете вагона, на заднем плане давятся японцы, а название - Арбитр вкуса.   Но реализовать этот замысел, конечно же, невозможно, ты слишком давно уже мёртв, бедный Генрих, никто не поверил бы в подлинность.
«Сплошные молодые! Свеженькие из университетов, год за годом, всё больше и больше. Они подаются в волонтёры, разносят на выставках кофе, смотрят мне поверх головы и пытаются понять, что, собственно, я могу такого, чего не могут они. Все они разбираются в искусстве, Фридланд! Все они не глупы. Все они метят на моё занятие. А куда ж мне-то деваться? В виртуальную критику по Интернету? Я лучше удавлюсь.»
«Ну, ну», сказал я смущённо. Ведь он будет вспоминать этот разговор и он не простит его мне.
«Но у них нет чутья. Они не знают, когда наступает время хвалить Малиновского, а когда пора переставать это делать. О да, они впечатлительны, им что-то там нравится, или что-то не нравится, но в этом то и есть ошибка. Они не знают, что требуется.»
«Требуется?»
«Меня-то уж ничто не введёт в заблуждение. Ничто меня не обольстит. Чтобы знать, кому черёд падать, а кому подниматься, нужен опыт и… инстинкт!» Он потёр лицо. «Но какое давление! Вы просто понятия не имеете! Например, Мёлькнер. Сначала он хвалил Шпенгриха, которого сейчас уже никто не выносит, затем он всем настойчиво советовал Хэнеля, - за два дня до того, как в Kulturkamera обнаружили, что Хэнель – антидемократ, а потом он стал называть фотореализм искусством будущего.  Жалкая попытка позиционировать себя против Люмпинга и Карцеля как консервативной силы, причём этот болван как нарочно выбрал момент, когда Карцель напал у нас в Abendnachrichten на новый реализм. Помните, тогда заодно из Ойленбёка тоже рванули кусок мяса. Жуткие времена! А сейчас? Как Вы считаете? »
«Что-что?» Я смутно припомнил Мёлькнера: обильно потеющий низенький господин, очень нервный, с лысиной и острой бородкой.
«Он теперь всего лишь паушалист - подвизается по общим суждениям», шептал мне Цёльнер прямо в ухо, как если бы японцы ни в коем случае не должны были это услышать. «А этот дерьма кусок, его бывший ассистент Ланцберг, перехватил у Мёлькнера репортажи о многих провинциальных выставках. Дикая беспощадность, можете мне поверить. Безжалостнейший бизнес!» Он кивает, прислушивается к собственным словам, быстро вскакивает и снова хлопает меня по плечу. «Извините, я сегодня в дурном настроении, умерла моя мать.»
«Это ужасно!»
Он протискивается между японцами к двери. «А Вы всему-то и верите!»
«Так она не умерла?»
«Во всяком случае, не сегодня.» Он отталкивает в сторону человека в респираторе и выскакивает. Двери закрываются, поезд трогается, на момент я вижу его машущим, а потом мы снова едем сквозь темноту.
Какой-то японец присел рядом со мной и жмёт маленькую кнопку своей камеры. Эта линия метро не ведёт ни к каким достопримечательностям, сейчас мы проезжаем промышленные зоны городской окраины. Туристы взяли неверное направление. Кто-нибудь должен им сказать об этом. Я закрываю глаза и молчу.

Итак, из меня художника не выйдет, думал я теперь. Работал я как и прежде, но это больше не имело смысла. Я писал дом;, писал луга, писал горы, писал портреты, выглядели они неплохо, написаны были с умением, но к чему? Писал я и абстрактные полотна, они были гармонично скомпанованы, цвета хорошо продуманы, но к чему?
Возникший вдруг вопрос – что значит быть посредственностью – уже не оставлял меня. Как при этом живут, чего ради продолжают работать? Что это за люди, которые ставят на карту всё, подчиняют свою жизнь творчеству, идут на риск большой гонки и год за годом ничего не прибавляют в значимости своего имени?
Разумеется, это заложено в природе гонки, которую они могут проиграть. Но когда это происходит, обманывает ли себя жертва, или может честно с этим примириться? Как существует тот, кто гордо подготавливает свои маленькие выставки, собирает ограниченный круг признания и при этом считает само собой понятным, что оно лежит далеко от мира большого успеха, к которому лично он не имеет никакого отношения? Как строит он своё внутреннее «я»?
«Пиши о посредственности.» Это была идея Мартина, там, в монастырском саду Айзенбрунна. И он был прав: по крайней мере я мог стать бы историком искусства с совершенно необычной областью исследования.  Так я написал письмо Генриху Ойленбёку; я не шёл на прямой обман, хоть и не упомянул название моей диссертации «Посредственность как эстетический феномен.» Я лишь написал ему, как случайно вышел на его картины (фламандские крестьянские дома, мягкие холмы, пойменные луга и скирды сена), благодаря одному старому каталогу, что это качественная живопись, выполненная сильно и с настроением. Вот как раз то, думал я, что вышло бы из меня. Это подсушенное мастерство, это само в себе замкнутое совершенство. Это было бы моим будущим. Это был бы я.
Он ответил приветливо, и я отправился в дорогу. Я был измотан, я только что пережил короткое приключение с одним французским хореографом, наполненное страстью, руганью, криками, выпивкой, разрывами, примирениями, вновь разрывами, так что путешествие пришлось мне кстати. Долгая поездка в поезде и такая же в другом поезде, затем переезд на пароме и продолжительная тряска в автобусе, пока я, наконец, не оказался перед его студией. В стёклах её окон мерцал по северному прохладный блеск моря.
Тогда ему было начало шестидесяти, он был стройнее, чем я ожидал, элегантный такой господин, щеголеватый, с белоснежными усами, с тростью слоновой кости, остроумный, спокойный, цивилизованный. Я планировал уехать на следующий день, но остался. Я остался и через день, и на весь год и на следующий год. Я остался до его смерти.
Огни метро свернулись в одно световое пятно и погасли. Красоте искусство не нужно, не нужны ей и мы, она не нуждается в созерцателе, скорее наоборот. Скучающее человечество её не замечает и она ярче всего пламенеет там, где никто её не видит - это лишённые строений дольние ландшафты, игра облаков на зачинающейся вечерней заре, старинная выцветшая и побуревшая кирпичная стена, голые деревья в зимнем тумане, соборы, отблески солнца в маслянистой луже, зеркальные башни острова Манхэттен, вид из иллюминатора самолёта сквозь только что пробитое облачное одеяло, руки старых людей, море в любое время дня, безлюдная станция метро, как вот эта – жёлтый свет, катающиеся по платформе окурки, клочья плаката, всё ещё треплющиеся на туннельном ветре, хотя поезд давно уже исчез.
Эскалатор выносит меня на поверхность, вокруг выстраиваются улицы, высоко поднимается купол летнего неба. Я оглядываюсь по сторонам, не только из осторожности, - эта окраина небезопасна, - но ещё и потому, что мы родились на свет, чтобы на него глядеть. Мусорные баки отбрасывают короткие полуденные тени, мимо катится ребёнок на скайтборде, балансируя руками, одновременно паря и удерживаясь от падения. Один и тот же луч света блестит и в высоте, на стекле далёкого окна, и на внешнем зеркале припаркованной машины. Сверху обозначен тёмный четырёхугольник крышки канала, - чёткость и определённость, как бы нарочно вставленные в смутное облако. Я быстро открываю дверь, вхожу и закрываю её за собой. Старая кабина лифта, гремя, несёт меня от площадки к площадке к чердачному этажу. Используется только второй этаж, -  какой-то склад, - остальной дом пустует. Лифт со скрипом останавливается, я выхожу и отмыкаю стальную дверь. И тут же погружаюсь в запахи акрила, древесины, глины, в богатые ароматы пигментов. Как всё-таки это хорошо, когда можно работать! Я порой подозреваю, что мог бы быть вполне довольным человеком.
Об этой моей студии не знает никто, никто даже не подозревает о ней. Купил её не я, а одна фирма, принадлежащая другой фирме, зарегистрированной на Каймановых островах; вот она-то принадлежит мне. Если кто полезет в документы, он не найдёт в них моего имени; чтобы докопаться до него нужно потратить кучу времени и усилий. Налоги, как и коммунальные услуги, оплачиваются автоматически с одного номерного счёта в Лихтенштейне. Посвистывая, я вешаю куртку на стену, засучиваю рукава и надеваю рабочий халат. У стены стоит дюжина прикрытых холстами картин, спереди на мольберте ещё одна, почти готовая. 
К счастью, мне не нужны очки, мои глаза ничуть не ослабли. Они рождены для зрения, они предназначены для созерцания. И вот, я стою перед картиной и разглядываю её. Деревенская площадь в небольшом французском городке. В центре яркая кричащая пластика, очевидно, Ники де Сен Фаля: преувеличенных размеров пёстрая женская фигура простирает вверх руки. Небо безоблачно, у площади стоят с велосипедами дети, и один маленький мальчик, уткнув голову в руки, плачет. Женщина смотрит из окна, рот её открыт, она зовёт кого-то. Из убранного в сторону автомобиля смотрит мужчина, грозя ей снизу. С краю площади виднеется лужа, которая (может быть, а может быть и нет) есть большое кровавое пятно, откуда пьёт такса. Произошло что-то ужасное и люди, вроде бы, хотят это утаить. И кажется: вглядись немного подольше, немного попристальней – и ты поймёшь, что случилось, по крайней мере ты веришь в это. Но вот ты отступаешь – и пропадают детали, и остаётся только пёстрая уличная сцена: яркая, живая, горячечная. Многометровый плакат в стиле ранних семидесятых рекламирует пиво, плавленый сыр, сигареты.
Я работаю молча, иногда я слышу, как свищу. Не хватает ещё нескольких мелочей. Тишина ателье окружает меня как некая твёрдая субстанция. Шум города не долетает сюда наверх, даже жара заперта снаружи. И так может продолжаться очень долго. Когда после я думаю об этих часах, я едва их вспоминаю, все воспоминания изглаживает царящая в них сосредоточенность.
Значит так, здесь наверху должны ещё вспыхивать лучи, там внизу – тень, и черты лица этого ребёнка размываются. На табличке номера дома нужно ржавое пятно. Нужно, чтобы виден был мазок, - берём плотный, старинной манерой. И последняя светлая точка, акцент из белого, охры и оранжа. Я отступаю, поднимаю палитру, беру кистью чуть чёрного и быстрым движением ставлю в углу год и подпись:
Генрих Ойленбёк, 1974.

Когда я был молод, неопытен и тщеславен, я считал мир искусства коррумпированным. Сегодня я знаю, что это не так. Этот мир наполнен доброжелательными людьми и энтузиастами, наполнен страстными стремлениями к красоте и правде. Но само искусство как высокий принцип, оно, к сожалению, не существует.
Оно существует столь же мало, как Бог, как конец времён, как вечность и небесное воинство. Есть только произведения, различные по манере, форме и содержанию, и есть ещё словесные бури мнений вокруг них. Есть калейдоскоп имён, закрепляемых в зависимости от веяний времени за одним и том же предметом. О скольких картинах Рембрандта, считавшихся раньше вершинами живописи, теперь мы знаем, что их писал не Рембрандт?
«Конечно, нет!», с поспешностью воскликнет дилетант, но это тоже не так просто. Одна и та же картина – не та же самая, если её писал другой. Произведение тесно привязано к нашему представлению о том, кто, когда, зачем и из какой нужды исходя, произвёл его на свет. Ученик, усвоивший приёмы своего учителя и пишущий теперь как он, всё-таки остаётся учеником и, если бы картины Ван Гога были написаны каким-нибудь   благополучным господином более позднего поколения, им бы не приписывали тот же ранг. Или всё же приписывали бы?
Но ведь фактическое положение вещей ещё более затруднительно. Кто нынче знает Эмиля Шуффенеккера? А ведь он написал многие картины, которые мы почитали за Ван Гога. С какого-то момента мы об этом знаем, но пострадала ли от этого слава Ван Гога? Некоторые картины Ван Гога написаны не Ван Гогом, также как Рембрандта – не Рембрандтом, и я был бы крайне удивлён, если бы каждый Пикассо был написан им самим.
Я не знаю, являюсь ли фальсификатором, это зависит от определения, как и всё на свете. Во всяком случае известнейшие картины Ойленбёка, все те, на которых основана его слава, написаны одним и тем же человеком, а именно мной. Но я отнюдь этим не горжусь. Своё мнение я не изменил: я не художник. То, что мои картины вывешены в музеях, не говорит ни против музеев, ни в пользу моих картин. Все музеи наполнены фальсификациями, - ну и что? Происхождение всего и каждого в этом мире смутно и неверно, и для искусства здесь нет исключения, ангел не осеняет крылом великие произведения. Предметы искусства суть такие же предметы, как и все прочие: многие чрезвычайно удались, но ни один из них не принадлежит миру горнему. Некоторые из них связаны с именем того или иного человека, некоторые продаются дороже, другие дешевле, одни всемирно известны, а большинство – нет, и подчинено это многим силам, но ни одна из них не является небесной.  И фальсификации могут удастся или нет в смысле выполнения их цели: совершеннейшее подражание может быть разоблачено, а грубая подделка висит и вызывает восхищение. Фальсификаторы, гордые своей работой, переоценивают, как и все дилетанты, значение добротного мастерства: всякий старательный и не совсем уж бесталанный может выучить ремесло. И есть своя правда, что оно теряет значение в искусстве, есть резон в том, что идея произведения важнее его самого; музеи таким образом становятся пережившими себя сакральными институциями, это уже долгое время твердит авангард и уже долгое время так оно и есть.
Но турист в городе должен же куда-нибудь пойти, послеполуденного времени навалом, а без музеев многие страницы городских путеводителей были бы пусты. Значит должны быть музеи, они что-то должны выставлять и это должна быть не мысль, а вещь; равно как и коллекционер хочет что-нибудь вывесить у себя, а картины вывешиваются лучше, чем идеи. И хоть однажды один умный иронический дух выставил в музее мочесборник, чтобы надсмеяться над институциями и всей их благолепной суетой, по существу он жаждал чести и корысти, а прежде всего – обычного восхищения, и вот по прежнему стоит на цоколе реплика оригинала, окружённая всё той же благолепной суетой. И, хотя теория о переживших себя музеях справедлива, победили всё-таки они, и вот на мочесборник дивится публика, а о пресловутой теории спрашивают только студентов второго семестра.   
Я часто думаю о художниках средневековья. Они не подписывали, они были ремесленниками, членами гильдии, и были убережены от болезни, называемой честолюбием. Можно ли ещё поступать как они, можно ли работать, не делая из себя важную персону, просто рисовать, не будучи ХУДОЖНИКОМ? Анонимность не поможет, она лишь лукавое прикрытие, одна из форм тщеславия. Но вот писать под другим именем – это, пожалуй, возможность, это работает. И что меня ежедневно поражает - я при этом счастлив.

Идея пришла уже на третий день. Генрих спал рядом со мной, море отбрасывало блики на одеяло, и мне пришло в голову, как я мог бы сделать из него знаменитого художника. Мне стало совершенно ясно, что именно его отличает, чего ему не хватает и что я сам мог бы при этом сделать. Он был бы отлично презентован на телевидении и в информационных отделах иллюстрированных журналов, он давал бы блестящие интервью. Единственным препятствием стали бы крестьянские избы. Тут нужна была дипломатия.
Через пару недель я заговорил об этом в первый раз. Мы как раз разглядывали последние картины: одна - изба со стогом сена, другая - косари на фоне избы, третья - крестьянская семья на фоне избы, - грубоватые заскорузлые лица, - кроме того петух, навозная куча и облака.
«Предположим, что возможно обрести известность всего только заполняя порой некоторые вопросные списки и, вообще, в некоторых случаях приспосабливаясь. Так что же? Ведь можно было б насмехаться над миром, который это заслужил, и одновременно брать то, что принадлежит тебе по праву. Что в этом плохого?»
«То, что в этом случае тебе не принадлежит это по праву.» Уверенный в своей правоте как всякий неудачник он стоял передо мной, весь как созданный для иллюстрированного журнала - изящно очерченный нос, искрящиеся глаза, серые волосы и грубошёрстная куртка.
«Да, это был бы обман, но ведь без жертв», сказал я. «Никто бы ничего не потерял.»
«От этого сам теряешь что-то.»
«Но что ж страдает-то? Душа? Или -» я показал на избы. «- или искусство?»
«И то, и другое.»
И обоих не существует, хотел я ответить, но промолчал. Ага, вот как надо, - подумал я, - с гордыней. Гордый умеет переносить свою посредственность. «Ну, а если попробовать это как эксперимент, как опыт, так сказать…  Если не придавать такой важности обоим этим вещам – самому себе и искусству?»
Мы расхохотались, но знали, - и он в точности также, как я, - что я говорил вполне серьёзно.
«А что», спросил я неделей позже, «если кое на что отважиться? Нарисовать несколько картин, на которые можно рассчитывать, что они понравятся определённому кругу людей. И приписать их тебе. А позднее заявить, что это была шутка.»
«Что ж, это было бы остроумно», сказал он раздумчиво.
Я изготовил первые три картины. Бульвар в Малаге, обезображенный пластикой Дали и написанная в ложно натуралистическом стиле Зурбаранса, размокшая от дождя немецкая пешеходная зона, выполненная в смешанной технике: затенённый поздний Рембрандт и Тристиа 3, - по сегодняшний день одна из его известнейших работ,  - и ирреально высокое здание музея, за витринами стен которого выставлены угрожающие пластелиновые и войлочные скульптурки, а посередине - смущённый и печальный маленький мальчик рядом с восторженно-строгой воспитательницей, всё написано густо наложенными мазками, между ними тут и там дыры и  щели, сквозь которые сочится белизна холста.
«Генрих Ойленбёк», объявил я, показывая ему картины. «Уединённый аристократ, гордый аутсайдер, следящий с презрением за искусством своего времени, но при этом не упускающий из виду ничего нового. На многих картинах, выполненных с тонкой насмешкой, кое где встречаются аллюзии из художников настоящего, которых он считает незначительными. Он всё повидал, всё измерил и взвесил и в итоге нашёл слишком лёгким.»
«Но ведь я не аристократ. У моего отца была небольшая фабрика в Ульме. В двадцать лет я её продал.»
«Сам хочешь подписать?»
Он долго молчал. «Пожалуй, ты и это сможешь сделать лучше.»
Его подпись, действительно, имитировать было нетрудно. Я поставил её на всех трёх картинах, сфотографировал их и с аннотацией об открытом мной своенравном аутсайдере и всё вместе послал своему соученику Барни Веслеру, как раз сейчас готовящему коллективную выставку в Ширне Реализм конца столетия. Он тотчас пожелал их представить. Через два дня после открытия появились две большие статьи в Ежедневной газете, взахлёб превозносившие картины Ойленбёка. Одна из них была написана именитым специалистом по живописи Макс-Эрнста, а другая мной, и оба мы говорили о крупнейшем открытии года. Вскоре в ателье Генриха возник молодой человек, писавший для ТЕКСТОВ К ИСКУССТВУ. Его интервью под названием Для меня искусство – храм было опубликовано через месяц; оно было дополнено фото, на котором Генрих имел неслыханно благородный и снисходительный вид. Другое интервью появилось в Штерн. Семь страниц с фото: Генрих был заснят на зубцах старой крепостной башни, на борту яхты, за рулём спортивной машины, хотя он не умел водить, в библиотеке и отдельно с китайской трубкой во рту. Его картин видно не было. 
Я никогда не видел никого, кто лучше его играл бы свою роль. «Варол? Рекламный график!» - «Лихтейнштейн? Вы о ком, о стране или о шарлатане?» - «Китчизм в исполнении Балтуса – не более чем календарь кошек!» - «Климт – апофеоз художественного ремесленичества!» Эти фразы нравились каждому. Он повторял их в дюжинах газетных интервью, он повторял их на телевидении, он повторял их, открывая свою выставку, он повторял их при презентации книги Лероя Хэлловэна 'Ойленбёк или великое отрицание' и он повторял их слово в слово, буквально, один к одному в коротком документальном фильме Годарда  Я, Ойленбёк, мэтр.
«Ну, не пора ли расколоться?», спросил я.
«Пожалуй, ещё нет.»
«Сейчас был бы хороший момент.»
«Может быть, но…»
Я ждал, но он так ничего и не сказал. Мы сидели в одном парижском ресторане и, как часто в последнее время, я видел, что рука его дрожит. Ложка с супом раз за разом доходила до его губ пустой. Он, очевидно, уже забыл, о чём мы с ним только что говорили.
Потом появилась моя диссертация. Я изменил тему, она теперь называлась Генрих Ойленбёк: От иронии традиции к реализму иронии. На семисот сорока страницах я обсуждал историю насмешника и поздно рождённого - обретшего самого себя только в возрасте - мастера всех живописных техник западного мира.
Мне пришлось, конечно, похвалить и избы. А между тем они тоже нашли своих почитателей. Некоторые любители считали их доказательством того, что время простой красоты ещё не прошло, другие видели в них скрытую сатиру. Я обсуждал обе эти позиции, избегая самому занимать одну из них. Ведь, мол, сила-то художника состоит в его амбивалентности, в данном случае в том, что он, иронизируя над иронией и издеваясь над насмешливостью, движется к возвышенному пафосу в гегелевском смысле слова.   
«Ну, так когда же будем раскалываться?», спросил я снова.
Мы были в номере лондонского отеля, дождь барабанил в окно, завтрак стоял нетронутым на роликовом столике комнатного сервиса, а в телевизоре Саддам Хусейн принимал парад. Генрихова трость из слоновой кости была прислонена к стене, а рядом с ней = серебряная палка с крюком, которую я незадолго до того ему подарил, - ему теперь для ходьбы нужна была не одна, а две палки.
«Ты так молод. Ты ничего не понимаешь.»
«Чего я не понимаю?»
«Ты не можешь этого понять.»
«Но чего же?»
И посмотрел на него. До этого момента я никогда ещё не видел плачущим взрослого человека, я не ожидал, я был ошеломлён. Я, конечно же, был уверен, что он никогда не сможет саморазоблачиться, но что же в этом такого плохого? Я при всём своём желании не мог этого понять.
Он был прав. Я действительно был ещё очень молод.

Через полгода после того, как Генрих решил остаться тем художником, за которого его считают, и продолжать выставляться, давать интервью, продавать картины и быть известным, к нам заехал мой отец.
Мы занимались в нашей студии. Я сидел за моим новым компьютером и работал над статьёй Реализм как идеология критики у Генриха Ойленбёка, тогда как Генрих дрожащими руками набрасывал эскизы в своём блокноте. Он мог этим заниматься часами и иногда у него из под руки выходили рисунки. Тут зазвонил телефон и Артур, не объясняя, откуда него номер, сказал, что он находится поблизости и мог бы зайти.
«Сейчас?»
 «Да.» Как всегда, это звучало, как если б он был удивлён тем, что меня это удивляло. «А что, неподходящий момент?»
Когда через полчаса он стоял на пороге, он показался мне усталым и измотанным, он был потным и плохо выбритым. Генрих приветствовал его жестом гранда, сказал «Милости просим!», и «Много о Вас наслышан», и «Какая честь, какое удовольствие», на что отец отреагировал с иронически сдержанной вежливостью. Мы сели за стол, экономка поспешно поставила на него разогретую на микроволновке еду. Глаза Артура блестели, когда Генрих отзывался о  Вароле «рекламный график»,  и в том же роде о Лихтенштейне, Бюйе и Каминском. К несчастью, фразы, заученные для интервью, привычно произносились им и тогда, когда рядом не было микрофона. Он подробно он описал свою встречу с Пикассо, и мне, который знал, что они с Пикассо никогда не встречались, пришлось встать и выйти, чтобы его не прерывать.
Когда я вернулся, он как раз описывал вернисаж, который недавно устроил его нью-йоркский галерист Варсинский: кто там был, что писали критики, какие и в какую цену были проданы картины. Его усы покачивались, губы дрожали и, как всегда, когда он хотел подчеркнуть свои слова, он постукивал по столу.
Чтобы переменить тему, я спросил у Артура, над чем он сейчас работает. Я знал, что он не любит этот вопрос, но всё же это было лучше, чем слушать Генриха.
«Это будет, вероятно, детектив. Классическая Тайна запертой комнаты. Для людей, любящих загадки.»
«А даётся ли разгадка?»
«Ну, конечно! Но только её никто не замечает. Она хорошо запрятана.»
«Что, также как в Семье?»
«Нет. В той истории разгадка в действительности в том, что никакой скрытой разгадки нет. Нет объяснения и нет смысла. Об этом и идёт там речь.»
«Но, ведь это-то как раз и неверно. Или лучше так: это верно, если рассказывать так, чтобы это было верно. Ведь всякое существование, если смотреть на него с его конца, заключается в ужасе. Всякая жизнь движется к катастрофе, если подавать её так, как ты это делаешь.»
«Потому, что это правда.»
«Не вся. Не только это. Есть ещё и вечера, подобные сегодняшнему, и места, подобные вот этим…» Неопределённым жестом я указал на окно, море, наш стол, на него самого, на меня, на Генриха.
«Конечно, всё проходит, но это далеко не означает, что не бывает счастья. Счастье – главное дело во всём. Всё зависит от мгновений, от счастливых мгновений. Ради них оно того и стоит.»
Артур собрался возразить, но его опередил Генрих. У него есть вопрос. Как нужно понимать эту глупость, что его якобы, не существует. Так напечатано в этой книге. Ведь там стоит, что его нет! А он, - вот он. Здесь сидит!
«Нельзя отрицать», сказал Артур.
Нет, но серьёзно, ведь это же абсурд?
Взрыв Генриха меня изумил. Вот уж не думал, что он прочёл Пусть меня называют никто, мы никогда с ним об этом не говорили.
«Даже, если это абсурд, не стоит сердиться», сказал Артур. «Это всего лишь книжка.»
«Не увиливайте! Не хотите ли Вы сказать, что меня не существует?»
«Ну, а что, если я это скажу?»
«Вы не смеете это говорить!»
Артур посмотрел на меня. «Всему этому действительно надлежало быть?»
«Ты о чём?»
Как я перед этим, он обвёл круговым движением окно, море, наш стол, себя, меня, Генриха. Несколько секунд мы сидели молча. Я слышал свистящее дыхание Генриха и надеялся, что он не понял.
«Жизнь проходит быстро, Иван. Если не остережёшься, растратишь себя на глупости.»
«Ну, ты-то это должен знать.»
«Верно, я должен.»
«Оставьте мой дом!», сказал Генрих.
«А свои картины ты тоже рисуешь?», спросил Артур.
Долгое время было тихо.
Затем Генрих прошептал «Оставьте мой дом.»
Артур рассмеялся. «Ну просто невероятно! И никто не замечает, что ты пишешь его картины?»
«Вон!» Генрих поднялся. «Вон!» Его дрожащий голос, когда Генрих на него налегал, обретал объём и силу. Он указал на дверь. «Вон!»
Провожая отца в переднюю, я пытался найти подходящие слова, что-то, что я мог бы сказать. «Когда я смогу снова тебя увидеть?», спросил я, наконец.
«Скоро.» Это прозвучало не особенно правдоподобно. Он положил мне руку на плечо и в следующее мгновение исчез.

Я снимаю халат и мою руки. Чистая и светлая вода льётся из под крана, в стоке завихряется пелена смытых красок. Как всегда, когда картина готова, я ощущаю смесь гордости, печали и, отчасти, озабоченности. Но что же может случиться? Когда бы ни встал вопрос о подлинности любой картины Ойленбёка, существует лишь одно лицо, имеющее решающее слово, - председатель Ойленбёк-треста и единственный наследник художника - это я.
Название этой картины уже годы стоит в описи как Фото в отпуске №9.  Ещё в конце девяностых годов я упомянул его в одной статье и уже пять лет в архиве Национальной Галереи имеется досье с описанием и происхождением картины, изображающей французскую рыночную площадь и пластику Ники де Сен Фаля на ней.  Архивы предпринимают меры безопасности против людей, желающих что-то вынести, но никто не препятствует в них что-то внести. Через полгода галерея Джона Варсинского выставит на продажу Фото в отпуске №9, но не раньше, чем председатель Ойленбёк-треста объявит об этом важнейшим коллекционерам. Все они станут изучать досье, чтобы проверить происхождение, а потом в Ойленбёк-трест начнут поступать просьбы дать компетентное заключение. Про председателя треста всем хорошо известно, что он же является и продавцом, но это никому не мешает, это входит в правила игры, да и кому бы могло это помешать, если никто не проигрывает. После детальной проверки трест присудит картине сертификат подлинности - с одной стороны ввиду безупречного происхождения, ведь она поступила из владения Ойленбёка непосредственно из его наследства, а с другой стороны ввиду её ни с кем не смешиваемого стиля, и это будет тем более убедительно, что ведущий Ойленбёк-эксперт, то есть я, уже годы назад пометил картину как одно из мало известных основных произведений.
И всё же я был осторожен. Дважды я отказывался удостоверять подлинность картин, которые я сам рисовал, в другой раз я объявил подлинной грубую фальсификацию какого-то халтурщика. Я считался капризным, труднопроходимым авторитетом. Меня боялись как коллекционеры, так и галеристы, часто возмущались непредсказуемостью моих решений и нередко высмеивали мою якобы некомпетентность. Но ни у кого не было ни малейшего подозрения.
Внизу на улице какой-то человек толкал тележку с песком. Ему навстречу шли три молодых парня в бейсболках. Остановясь, они уставились на тележку, как будто в песке заключалось что-то интересное, потом с демонстративной небрежностью, которая навсегда уходит после двадцати лет, прислонились к стене, и стали друг у друга прикуривать. Мимо проехали две машины, потом ещё одна, потом снова две – в равномерных интервалах, как морзянка.  Что, если Вселенная читаема? Ведь за пугающей красотой вещей может быть скрыт язык, на котором нечто с нами говорит. И мы замечаем этот язык. И всё же не понимаем ни слова. 
Какая жалость, что ты не слышишь меня, бедный Генрих. Люди, разговаривающие с мёртвыми, всегда утверждают, что рядом кто-то есть. У меня никогда не было этого чувства. Даже в том невероятном случае, что ты продолжаешь жить, невидимый, свободный от образа и земного бремени, тебе равнодушны наши дела. Ты не стоишь рядом со мной у окна, ты не глядишь из-за моего плеча и, когда я к тебе обращаюсь, ты мне не отвечаешь.
Так почему ж я с тобой заговариваю?
Ещё будучи в живых, он уже больше не понимал меня. Последние шесть месяцев он почти всегда лежал в постели, иногда бывал подвержен беспричинным приступам ярости, иногда тихо смеялся. А я в эту пору писал картины Снимается французский фильм, День Великого Суда и Рыночная сцена в Барселоне. Порой он появлялся за моей спиной и смотрел. Рыночная сцена его не интересовала: драматический момент на аукционной площадке, публика зачарованно глядит на аукциониста, собирающегося объявить добавку на монохромно синее полотно Ива Клейна. По поводу Судного дня он про себя ухмылялся: разодранная газетная страница, явно вырванная из отдела искусства Нью Йорк Таймса, реалистически отображённая во всех деталях, справа сверху - обсуждение биографии Билли-Джоэля, подобное гимну, а слева - разгром одного стихотворного сборника Иосифа Бродского. И только Снимается французский фильм произвёл в нём подобный кудахтанью звук: картина на алтаре, с самого низу освещение, кабели и статисты, ступенью выше полукруг операторов, над ними застывшие в почтительности актёры и уже в самом верху режиссёр в своих чёрных очках, по бокам которого два архангелоподобных существа – продюсеры. Мне-то она никогда не нравилась, уже работая над ней я находил её плоской, технически бедной, слишком близкой к простой карикатуре, но у широкой публики она стала известнейшей картиной Генриха – не в последнюю очередь потому, что режиссёр напоминал Годара. Варсинский продал её за миллион, четырьмя годами позже я откупил её за полтора миллиона, чтобы сбыть с рук за три миллиона одному туркменскому коллекционеру. Надеюсь, я её никогда не увижу.
С некоторых пор он уже больше не вставал. Был включён телевизор, он лежал в постели и бормотал тихим голосом. В большинстве он рассказывал памятные истории из своей молодости, всегда одни и те же, в их числе – одна попойка, испытание во время солдатской службы, опыт русской рулетки. Я их слышал каждый день, вливая ему в рот куриный бульон, помогая ему справлять нужду, перетряхивая его подушки и укрывая как ребёнка одеялом. Он стал меньше, глаза помутнели, потом как-то сразу он позабыл свои истории. Часто, сидя у его постели, я думал, действительно ли тот, кого я знал раньше, прячется в этом скукожившимся существе.
Но всё же бывали и ясные минуты. Однажды я нашёл его поднявшимся на ноги, голова его была обращена ко мне, он, казалось, меня узнал и спросил, когда мы полетим в Париж. Он посоветовал мне вновь заняться также и моей собственной живописью. Так буквально и сказал: вновь также и моей собственной. Затем с мудрой черепашьей улыбкой он поник в себя, маленькая струйка слюны побежала у него по подбородку и в то время, пока я менял ему простыню, выражение его лица было таким пустым, будто он за целую вечность не произнёс ни слова.
В другой раз он неожиданно спросил меня, какой номер его банковского счёта.  Мне пришлось записать этот номер на листок, так как он хотел звонить в банк, а когда я сказал, что в два часа ночи это невозможно, он стал кричать, просить и угрожать. И когда я всё же принёс ему телефон, он уже забыл, зачем ему тот нужен.
Во сне до меня часто доносился его голос. Когда, проснувшись, я слышал рядом с собой его похрапывание, я пару минут не сомневался, что он действительно со мной говорил, и когда я пытался вспомнить о чём, я знал только, что он о чём-то меня просил и что я ему это обещал. Но что это было такое, я припомнить не мог.
Когда он лежал при смерти, я сидел рядом, горестный и неуверенный, и спрашивал себя, что от меня требуется в этот момент. Я вытирал ему лоб, не потому, что это было необходимо, а потому, что мне казалось, что это соответствует ситуации; а он всё хотел мне что-то такое сообщить, губы его круглились в слова, но голосом он не владел а, когда я положил ему бумагу и ручку, он был уже слишком, чтобы писать. Какое-то время его глаза вглядывались в меня, как будто он хотел передать мне мысли чисто волевым усилием, но это не получилось, глаза его погасли, грудь опустилась, и я подумал: вот так оно выглядит, вот, значит, как это происходит. Вот так.
С тех пор неизвестные картины Ойленбёка регулярно появились на рынке. В руках другого наследника это могло бы не быть так удачно, но у Генриха не было семьи. Не обнаружились ни заморская тётка, ни затерявшийся кузин, оставался, к счастью, только я.
А сейчас я должен идти, управление наследством это полноценная профессия. Сегодня у меня встреча на кофе, ужин и ещё один ужин: обсуждения, проекты, снова обсуждения. С сомнением я ещё раз гляжу вниз на улицу, где трое парней как раз в этот момент пришли в движение. Какой-то четвёртый, блондин в красной рубашке, идёт им навстречу и трое окружают его.
Я отворачиваюсь от окна и разглядываю Фото в отпуске №9 как в первый раз. Возраст использованных мной красок, как и холста свыше тридцати лет: то и другое, и много чего ещё я купил ещё при жизни Генриха и держал в кладовой его ателье, где он не раз к ним прикасался. Если какой-нибудь зарубежный эксперт захочет их проверять, он найдёт на них отпечатки пальцев мэтра.
Я открываю дверь, выхожу и закрываю её за собой. Лучшая часть дня прошла, остаток – управление, переговоры. Лифт, громыхая, идёт вниз.
Я выхожу на улицу. Уфф, жарко! Там впереди четверо парней кажутся призраками, яркий свет не даёт задержать взгляд на каждом отдельном из них. Мне бы только до метро, внизу будет прохладней.  Хорошо бы вызвать такси, но поблизости нет телефонных будок. Да, иногда иметь при себе мобильник – преимущество.
Что-то там у них не так. Ругань между ними, вот что. Трое зажали четвёртого посредине, вот один хватает его за плечо и бьёт, другой ловит его встречным ударом. Деться ему некуда. А мне надо идти мимо.
Я слышу, что они говорят, но ничего не понимаю, слова совершенно бессмысленные. Сердце моё стучит как-то странно: мне вдруг перестаёт быть жарко, голова моя ясна. Да, это они, древние механизмы, запрограммированные на насилие. Идти мне другим путём, или продолжать этим, как ни в чём не бывало? Похоже они не обращают на меня внимания, поэтому я иду дальше, прямо на них. «Я тебя убью!» совершенно явственно кричит один и снова бьёт куда-то посредине, другой из троих, ударив, тоже выкрикивает что-то звучащее как «Я тебя убью!», а может и что-то другое, а я бы хотел крикнуть тому в середине, мол оставь это дело, парень, их трое, а ты один, прекрати, но он рослый и сильный, с широким подбородком и, - мимоходом я это заметил, - глаза у него придурочные,  пустые. Но так как ведь не может же бесконечно продолжаться, что всё бьёшь и бьёшь, и – ничего, наконец, один из трёх, ударив кулаком, попадает тому, который посередине, в голову. 
Но он не падает. Оказывается, в действительности это не всегда бывает, что сразу падаешь. Он только наклоняется вперёд и прикрывает лицо руками, а тот, который ударил, скуля держится за свой кулак. Может показаться смешным, но какой же тут смех!
А я уже прошёл. Они на меня не обратили внимания. Слышу крик позади. Иду дальше. Не оборачивайся. Ещё крик. Дальше, дальше. И тут я всё же оборачиваюсь.
Несчастное моё любопытство. Смотреть, лишь бы смотреть, даже такое! Теперь там стоят только трое, тот, посередине, исчез. Как в фокусе, думаю я. А они как будто танцуют, один вперёд, другой назад, и проходит несколько секунд, прежде чем мне становится ясно, что тот, посередине, не ушёл, что он лежит на земле, а они его топчут, и топчут, и топчут.
Я останавливаюсь.
Ты зачем останавливаешься, спрашиваю я себя. Исчезни, пока они не сочли тебя свидетелем. Именно это стукнуло мне в голову: не будь свидетелем. Как будто я имею дело с мафией, а не с несколькими подростками. Я гляжу на часы, скоро четыре, и я уговариваю себя, что мне нужно скорее, что такое происходит постоянно и заметить это можно только, если у тебя тайное ателье в наихудшем районе города.
А они всё ещё топчут того на земле. Отсюда он виден как закрученная тень, как связка с костями. Иди дальше! приказываю я себе, не любопытничай, исчезни! И я иду. Шаг за шагом, быстро, но не бегом.
Да только иду я не туда.  Я снова приближаюсь к ним. Никогда ещё я так сильно не ощущал, что я не единичен, а множествен. Один тот, что идёт, а другой – тот, что напрасно приказывает тому, что идёт, повернуться обратно. И я понимаю, что иду я не из простого любопытства. Что я вмешаюсь.
Скоро я буду рядом с ними. Это длится дольше, чем я ожидал, потому что с каждым моим шагом время движется медленнее: я отмеряю половину расстояния до них, потом половину оставшегося, и снова половину – как черепаха в древней истории – и понемногу почти уверяю себя, что не дойду никогда. Я вижу их ноги в тяжёлых ботинках, прыгающие взад-вперёд, я вижу их поднимающиеся и опускающиеся руки, я вижу искажённые от напряжения лица, я вижу высоко вверху отблеск телеантенны, я вижу над ней самолёт, я вижу крошечного бесцветного жучка, бегущего вдоль трещины в асфальте, но я не вижу ни машин, ни прохожих, мы, - пятеро, -  одни и, если не вмешаюсь я, сделать это некому.
Да, хорошо бы теперь иметь телефон. Я всё ещё иду. У половины оставшегося пути есть ещё половина, а у этой – ещё одна, и тут я понимаю, что время не только бесконечно длинно, но и бесконечно плотно, между одним моментом и идущим за ним лежат бесконечно много других; как вообще это может быть, что все они проходят?
Они не обращают на меня внимания, я мог бы ещё вернуться. Парень на земле прикрывает голову руками и, скорчившись, поджимает ноги к животу. Мне становится ясно, что сейчас наступает последнее мгновение, когда я ещё могу не влезать в эту историю. Я останавливаюсь и сипло говорю: «Да оставьте же его!»
Они не обращают на меня внимания. Я всё ещё мог бы вернуться. Вместо ответа я слышу, как тот, во мне, который не слышит того, кто умоляет его молчать, громко повторяет: «Оставьте же его! Прекратите!»
Они не обращают на меня внимания. Что делать? Встать между ними для меня немыслимо, на такое я уж, действительно, не способен. С облегчением я хочу уже повернуться, но именно сейчас они останавливаются. Все трое в один момент, как по команде. И глядят на меня.
«Что-что?» говорит самый здоровый из них. Лицо его припорошено щетиной, в носу тонкое колечко, на футболке надпись bubbletea is not a drink I like. Он отдувается как после тяжёлой работы.
Другой рядом с ним – на его футболке написано Morning Tower – дрожащим голосом растянуто произносит то же самое «Что-что?»
Третий только глядит. На его футболке стоит ярко жёлтое Y.
Тот, на земле, лежит неподвижно и тяжело дышит.
Вот теперь наступает очень важный момент.  Теперь я должен сказать нужное, найти правильную форму, какие-то слова, которые всё бы разрядили, повернули бы к лучшему, разъяснили и подвели черту. Говорят, страх заставляет быстрее соображать, но я этого не замечаю. Моё сердце колотится, в ушах шумит, улица медленно поворачивается перед глазами. Я и не знал, что можно так бояться, мне кажется, ещё никогда в жизни я не боялся, что только сейчас я учусь бояться. И ведь только что сейчас всё было в порядке, в безопасности, там наверху, за стальной дверью. Может ли столь быстро совершится такой переход, может ли худшее лежать так близко? И я думаю: ни о чём таком себя не спрашивай, у тебя сейчас нет времени, ты должен сказать нужное. И я думаю: возможно, есть моменты, когда не существует правильных слов, моменты, когда слова ничего не значат, когда слова куда-то проваливаются, когда слова ни к чему не ведут, потому что это всё равно, что именно кто-то скажет. И я думаю…
Ко мне подступает bubbletea is not a drink I like и снова говорит «Что-что?», но уже совершенно по другому, не вопросительно и не удивлённо, а тоном чистой угрозы.
«Он кончается», говорю я. «Он больше не может шевелиться. Он готов.»  Совсем неплохо, думаю я про себя, что-то всё же пришло мне в голову. «Вы же намного сильнее. У него нет шансов, к чему же это приведёт?»
«А ты-то кто такой?»
Это – не bubbletea is not a drink I like, это Y. От него я не ожидал. Мне казалось, что он безвреден, что здесь он просто так, за компанию, а мне – почти что друг.
«Я…» Мой голос не слышен. Я откашливаюсь, теперь дело лучше. «…никто.» Старый ответ Одиссея, испытанный в ситуации такой как эта. «Я никто!»
«Если он умрёт, вы получите пожизненное.»
И тут же я понимаю, что сказал чепуху.  Во первых, он не умрёт, во вторых никто моложе двадцати не получает пожизненное. Целая армия адвокатов, судей и консультантов для малолетних не позволит так рано разбить ему жизнь, это я знаю от моего брата-священника.
«Вам же будет хуже. Полиция наверняка уже…»
Мир складывается по новому: улица, небо, голоса, похожие на тени фигуры надо мной и я на земле, прислонившийся к стене дома. Голова раскалывается. Я, кажется, был без сознания.
Сиди! Ты уже достаточно сделал. Ради всех святых, всех чертей и всей красоты на свете, сиди!
Я поднимаюсь.
Как всё же странно: обычно люди в опасности оказываются менее мужественными, более малодушными и жалкими, чем даже сами они предполагают. Это естественно, нормально, так положено, так они сами от себя ожидают. Люди убеждены в том, что при первой же опасности струсят. И вот на тебе! Иван Фридланд, эстет, хранитель живописи, носящий дорогие костюмы, - герой. Нет, уж от этого я мог бы отказаться.
 Я встаю на ноги. Одной рукой я опираюсь на стену, другой балансирую, удерживая равновесие. На этот раз мне ничего говорить не нужно – за меня говорит сама дерзость моего вставания. Они не отворачиваются.
«Так кто ты такой?», спрашивает снова Y.
 «Знать бы мне это.» Шутки выручали из многих затруднительных ситуаций.
«Ты что, чокнутый?» спрашивает Y.
И bubbletea is not a drink I like, будто громом поражённый этим открытием, говорит: «Воткни ему, Рон. Это чокнутый.»
И тут мне кажется, что в руку Morning Tower'а скользит маленькое серебристое жало. Теперь уже положение по настоящему серьёзно.
И пусть я думал, что уже и перед тем оно было таким, я был не прав, таким оно не было. Теперь оно такое. «Вы хотите его убить?», спрашиваю я. Но речь больше идёт совсем не о нём.
«Рон!», обращается Morning Tower к bubbletea is not a drink I like. «Заткнись.»
«Нет, Рон!», говорит Y. «Ты сам заткнись.»
Что-то помешалось в моём уме, ведь не может быть, что всех их зовут одним именем. Нарочито громко, чтобы заглушить удары сердца, я спрашиваю: «Хотите денег?»
Но они только глядят, ничего не говорят, и я чувствую, что снова сделал ошибку. Колотящаяся боль во лбу. Мне, наверное, надо было показать им кредитки. Мой жакет тонкого сукна скроен в Лондоне у Кильгура, сейчас он весь мокрый, как будто я вылез из воды. Я лезу во внутренний карман за бумажником и чувствую, как изменились их взгляды при этом моём движении, которое я хочу как можно скорее закончить, чтобы не было недоразумения, и, касаясь кончиками пальцев кожи бумажника, чувствую, что и это было неправильно: Y пригибается, bubbletea is not a drink I like отступает на шаг, а Morning Tower подскакивает, касается меня и отпрядывает назад и я, вынимая бумажник, чувствую боль, пламенно отдающую в мою грудь, в голову и руки, проникающую через асфальт, через припаркованные машины, через небо и солнечный диск, заполняющую мир, саму становящуюся миром и возвращающуюся снова в меня. Бумажник падает на землю, но я, взмахивая руками, удерживаю равновесие и не падаю.
Я смотрю на этих троих. Они смотрят на меня: спокойно, почти с любопытством, как если бы их ярость разом утихла. Без глупой злобы, несколько смущённо. Мне кажется, как будто bubbletea даже хочет мне улыбнуться. Я пытаюсь ему улыбнуться в ответ, но мне это не удаётся, я чувствую себя слишком слабым. Y поднимает мой бумажник, смотрит на него вопросительно и снова роняет его. Затем они уходят. Я гляжу им вслед, пока они не исчезают за углом.
Парень у моих ног начинает двигаться. Он, тихо постанывая, вытягивается и распрямляет руки, поворачивается и пытается встать на ноги. Его лицо опухло и кровоточит, но тем не менее он отнюдь не выглядит находящимся при смерти. Нет, он не умрёт. Скорее всего, ему даже не понадобится больница. Он перекатывается, опирается о землю локтями и, качаясь, встаёт.
«Всё в порядке», говорю я. «Не волнуйся. Всё хорошо.»
Он глядит на меня, моргая.
«Всё хорошо», говорю я. «Всё хорошо.»
Неуверенными шагами он подходит к моему бумажнику, поднимает его и заглядывает вовнутрь. Правый глаз его закрыт, веко подрагивает, кровь течёт из уха. На красной его футболке никаких надписей нет. «Дерьмо», говорит он.
«Да», говорю я.
«Этому Рону я на той неделе дал как следует. Теперь они меня поймали, а я был один.»
«Да», говорю я.
«Они вернуться», говорит он. «Они придут, они вернуться обязательно. Они вернуться.» Глубоко погружённый в свои мысли, он суёт себе в карман мой бумажник, потом поворачивается и, шатаясь, уходит.
Он сказал, что они придут опять, он действительно это сказал? Шаг за шагом я бреду по улице, мне нельзя упасть. Если я лягу, мне уже больше не встать. Каждый вздох прокалывает насквозь и, когда я наступаю на ногу, пронизывает молния боли. Там впереди есть дверь, я должен туда, за нею лифт, наверху моё ателье, безопасное за надёжной стальной дверью, туда они не проникнут, там безопасно, там я буду в безопасности, если они придут.
Улица такая широкая. Мне нельзя терять сознание, ведь всего-то несколько шагов.
Дальше. Он забрал мой бумажник!
Дальше. Если их всех действительно зовут Рон, их нетрудно будет найти. Но, быть может, они так говорили только, чтобы меня обмануть.
Дальше. Может быть жара размягчает асфальт, возможно ли такое? Мои туфли вязнут, волнистость идёт по поверхности клейкой массы.
Дальше. Ну, да, дверь, ключ в кармане брюк, ключ от двери, дверь под ключ, но я всё ещё не дошёл. Почему никого нет? Ни одной машины, ни одного человека у окна, но может быть, это и хорошо, если бы был здесь кто-нибудь, то и эти трое могли быть здесь, ведь он сказал, они вернутся. Дверь. Ключ. Надо выбрать нужный, от двери в парадное, не от ателье и не от моей квартиры, потому что я ведь не там, я здесь.
Дальше. Ещё несколько шагов. Всего лишь несколько. Теперь ещё несколько. Стоп. Ещё несколько. Ещё. Ключ. Дверь. Вот она.
Ключ скользит, царапает металл, скважина уходит то влево, то вправо, моя рука дрожит, но нащупать я могу, ключ внутри, повернуть, дверь открывается вовнутрь, кабина лифта, я нажимаю кнопку пятого этажа, кабина дёргается.
Рядом со мной стоит человек, только что его не было. На нём помятая шляпа, в зубах уродские щели.  Он говорит: «Jegerstrasse, 15b.» «Да», говорю я. «Это здесь. Адрес этого дома Jegerstrasse, 15b.»
«Jegerstrasse , 15b», повторяет он. «Пятый этаж.»
«Да», говорю я. «Мы едем на пятый этаж.»
Мы уже поднялись, кабина останавливается, открывается дверь, человека больше нет, я вылезаю и теперь всё зависит от того, смогу ли я всунуть ключ в замок второй двери. Мне везёт, дверь открывается, я захожу и запираю её за собой. Потом я берусь за щеколду – сначала кажется, что она не поддаётся, затем со скрипом сдвигается в сторону, и всё, дверь заблокирована. Удалось, я в безопасности.
Я хочу сесть. Стул стоит у противоположной стены, но чувство безопасности придаёт мне сил, я иду, иду, иду, и, наконец, добираюсь до него. Мне бы сейчас заснуть, долго и глубоко, пока всё не образуется к лучшему.
Я трогаю себя за живот. Рубашка, жакет, брюки – всё мокрое, и я не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь так сильно потел. Я подношу руку к глазам – она красная.
И тут он появляется снова, со своей шляпой и уродливыми зубами и ещё пока я на него смотрю, я догадываюсь, что сейчас он снова исчезнет.
«Ступай к своему брату.», говорит он. «Помоги ему. Jegerstrasse, 15b., пятый этаж. Ступай.»
Вместо того, чтобы ответить ему, что здесь нахожусь я, а не мой брат, я щурюсь в направлении Фото в отпуске №9, и там снова он, глядит на меня снаружи, а ведь неслабый, однако, фокус, - удерживать равновесие на карнизе пятого этажа. По его губам я читаю Jegerstrasse, 15b., пятый этаж, и хочу крикнуть: «Эй, Вы, я знаю, где я», но для меня это слишком большое напряжение, а теперь он снова исчезает.
Мне холодно.
И в самом деле, я трясусь. У меня стучат зубы, и когда я держу перед глазами руку, я вижу, как она дрожит. Входит Генрих, в усах, с палкой и тростью, он подходит к окну. Самолёт движется за его головой, свили в стёклах как плывущие в воде рыбки, и вот мы оба уже на лугу, я меньше, чем был только что, и папа и мама говорят, что мне надо пить воду, а я спрашиваю у папы, не был ли он только что Генрихом, а он хочет знать, в самом ли деле у меня нет жажды, а я говорю: да нет же, огромная жажда, а чуть подальше от меня в траве сидит Эрик и выглядит настолько на меня похожим, что мне кажется, будто я и есть он. Я роюсь между стеблями, нахожу дождевого червя и приподнимаю его, он обвивается вокруг моей ладони, папа склоняется над моим плечом и чувство безопасности сохраняется ещё тогда, когда я озираюсь вокруг уже здесь, в ателье. Вместо червя на моей руке кровь, и Генрих говорит: тебе нужно скорей отсюда выбираться, иначе будет поздно.
А ты помнишь ещё о моём звонке Эрику, спрашиваю я. Он сказал, что его секретарша перепутала Мартина со мной и вызвала не того. Помнишь?
Тебе в самом деле нужно выбираться отсюда, Иван.
Если бы она не перепутала, то сегодня к полудню я бы встретился с Эриком, не оказался бы здесь и ничего не случилось бы, ну не смешно ли это?
Это очень смешно, но ты должен выбираться. Иначе будет поздно.
Поздно… Надо, собственно, было отдать им мои часы, марки КОСЦЫ ДНЯ, купленные два года назад в Женеве за четыре тысячи евро. Если бы я их им отдал, мне не пришлось бы лезть во внутренний карман жакета. Я гляжу на стрелку. Десять минут пятого. Десять минут пятого. Десять минут пятого. Одиннадцать минут пятого.
Всё это хорошо и прекрасно, говорит Генрих, но я предлагаю тебе уматываться.
Куда?
Да наружу же.
Куда?
Главное, наружу.
Это что, вот туда наружу? 

Да уж куда-нибудь наружу.

И хоть говорит он без нажима, но он прав, была допущена ошибка. Этот дом совершенно пустой, кроме единственного этажа, который арендуется под товарный склад и где я никогда не видел людей. Я должен ползти на локтях и коленях к двери мимо Фото в отпуске №9 с её язвительно смеющимися детьми, потом поперёк светового четырёхугольника, отбрасываемого солнцем на полу, а через несколько метров – там уже дверь, там, чтобы достать щеколду и замок, я должен подняться, и тогда я выйду наружу.
Итак, я сдвигаюсь со стула, опускаюсь на пол и начинаю ползти. Силы ещё есть, дело идёт, я доползу до двери. Для начала мне нужно мимо комода, нижний выдвижной ящик приоткрыт, в нём кисти, все мои кисти, но я понятия не имею, как смог бы я сейчас найти нужную. Это ведь нелегко, их очень много, и кроме того, я не ищу кисть.
Так что же тогда я ищу?
Мне пришло это в голову. У комода. Пол холоден под моими холодными ладонями, пол в трещинах под моими в трещинах ладонями, шершавый пол под моими шершавыми ладонями, но дальше. Мне нельзя глядеть на картину, чтобы меня не заметили дети и мне нужно избежать светового четырёхугольника.
Но что с ним такого? Со световым четырёхугольником, что с ним такого?
Мне это больше не известно. Помоги мне, открой дверь, мне самому щеколду не открыть. Меня кто-нибудь найдёт внизу на улице, вызовут врача. А если врач спросит, что я потерял в этом предместье? Но зачем станет он спрашивать, какое дело врачу до моего ателье и охапке поддельных картин в нём, которые никто не смеет назвать поддельными, они подлинные, фальсификатор это ты, несчастный Генрих, помоги мне с дверью! Я должен выбраться, прежде чем лишусь сознания.
 
Если ты понимаешь это, ты должен понимать и то, что ты здесь один.

Я понимаю. И что дальше?

Иван.
Да?
Если ты здесь один.
Да?
То я не могу помочь тебе со щеколдой.
Нет?
Иван.
Да, я понимаю. Да. Тогда мне нужно. Дальше. Но, если я буду внизу, а те трое вернуться, что мне делать? Смогут ли они попасть сюда, есть ли у них ключ? Быть может им попали в руки мои ключи вместе с моим бумажником.
Если бы у них был ключ, то здесь были бы они, а не ты.
Почему?
Потому, что тогда не было бы ключа у тебя.
Но что же они здесь хотят?
Хороший вопрос. Ползи-ка ты лучше дальше.
Но ведь –
Спеши.
Но ведь –
Тебе действительно нужно спешить, Иван.
Мне никогда не приходило в голову, что ателье такое большое. Если отсюда снизу посмотреть на окна, увидишь больше неба и голубизны, чем откуда-либо. За окном, наверное, всё ещё очень жарко, но я это не чувствую, мне холодно. Опять стало страшно больно. Если б можно не вдыхать, всё было бы намного легче, и можно ограничить вдох, но хоть немного-то нужно вдыхать, а тогда жжёт огнём. А я так устал и постоянно становится темно в глазах, но потом я вдыхаю и в этот момент становится так больно, что я просыпаюсь, ты понимаешь?
Иван, меня здесь нет.
Тебя никогда и не было. Со того раннего вечера, там, у гипнотизёра. Ты всегда был неизвестно где. Но неужели ты совсем не впечатлён? Своим сыном, героем?   
Я никогда об этом не узнаю, Иван. Не будет никого, если ты не доберёшься до двери и не выберешься наружу. Ползи дальше и не запутайся в траве.
Ты ещё помнишь нас обоих в песочнице? Ты строил башни, а я их опрокидывал, и заплакал не ты, а я, пока не пришёл папа и не сказал: «Эрик, прекрати!», а ведь это был вовсе не ты.
Как высока трава! А что, если они вернутся? Там опять стоит тощий мужик и, касаясь своей шляпы, говорит: «Jegerstrasse, 15b., пятый этаж!» Чтобы лучше слышать, он поднимает руку к уху, нервозно раскачиваясь на подошвах. «Там ты его найдёшь, там твой брат!»
Нет, говорю я, там я, и находится это здесь.
Но он так спешит передать своё сообщение, что не слушает меня: «Jegerstrasse, 15b., пятый этаж!» Он машет и подскакивает, от его спокойствия ничего уже не остаётся, но вот он уже бледнеет и я знаю, что больше его не увижу.
Ледяной холод, но зато я в безопасности. Эти трое меня не найдут. Дверь заперта и, если даже у них есть ключ, трава слишком высока. Всё качается вверх-вниз, назад-вперёд, как волны, вверх-вниз. Этот дом стоял не всегда и даже голубизна снаружи не всегда была голубой. Только я пребываю всегда, я должен здесь быть, меня должно быть достаточно, потому что без меня не было бы ничего, - ведь никто бы ничего не видел. Холодный пол твёрд под моим виском.  И качка, будто я снова в лодке.
Ты помнишь ещё, как мы плыли на Тангер, ты, я и папа с мамой, и вечером паром проходил через пролив? Нам тогда было по шесть лет и при отплытии из Альгецира воздух был полон запахов цветов и сладкого бензина, звёзды были – сплошное мерцание вокруг медной луны, и папа несёт нас обоих на руках, а мама идёт за ним, а на земле спит толстый мужик со щетиной на морде и широко открытым ртом, и грудь его поднимается и опускается, и я догадываюсь, что и его запомню навсегда, но паром врезается в море и берег становится мерцанием огней, и рядом с нами белеют скалы, и шум волн, и мы все четверо принадлежим друг другу и никогда не будет по другому, и, когда я кладу голову тебе на плечо, я засыпаю, хоть и не хочу засыпать, ночь со всех сторон, только звёзды очень близки над нами, ближе, чем когда-либо, скоро покажется Африка, и только боль напоминает мне сейчас при вздохе, что пол снова очень жёсток и холоден, и постоянно идёт вверх-вниз, а я думаю о том, как мы были оба взволнованы  в первый день, нас, конечно, посадили рядом, ведь все должны были видеть, какие мы одинаковые, а родители стояли позади у стены, и учительница сказала, вы собственно, один или двое, и вопрос показался мне таким трудным, что я оглянулся на папу и маму, но они улыбались и молчали, как будто это у них значило, что отныне мы сами должны отвечать, и гляди, там у окна порхает птичка, я её не вижу, я вижу только её тень в световом четырёхугольнике, я ещё никогда не видел, чтобы птица так медленно летала, а мы скоро будем в Африке, а потом снова будет утро, я мог бы тоже за ней, мне бы так хотелось знать






 

                ВРЕМЕНА ГОДА


                1


Рядом со стеной росла цветущая яблоня, с неё можно было заглянуть через окно в дом. На нижнем этаже располагались гостиная, жилая комната, бывшая медиа-комната, стоявшая теперь пустой, и библиотека. А если залезть ещё выше, то через верхнее окно над входной дверью можно заглянуть в холл и ещё дальше прямо и наверх - в кабинет с письменным столом и светлым пятном на стене, где недавно висел штрихованный человечек. Если ещё хватает сил, можно лезть дальше, до самой крыши.

В одиночку Мария не отваживалась туда забираться, но вместе с Георгом и Леной это было уже возможно, ведь когда втроём, никто не захочет праздновать труса, а иногда приходил ещё и Йо. Нужно одну ногу поставить на развилку сучка, а другую на верхний кант оконного ставня, и после этого самое главное - не глядеть вниз. И не раздумывать, внутренне отключиться, иначе желудок проваливается в бездну, прошибает пот, страх сковывает руки-ноги и висишь как мешок. Тут надо ухватиться за жесть дождевого желоба, одно колено прижать к стене, скатиться вперёд и, тогда можно просунуть пальцы между кирпичами крыши и подтянуться. А после сиди себе, - спиной к скату, пятками в желобе, - и любуйся сквозь верхушки деревьев и через крыши дома, где живёт Георг, на следующую улицу.
По небу ветер гнал, раздирая, распушенные облака. По мере того, как они растворялись, солнце становилось как огонь, оно жгло глаза даже сквозь зажмуренные веки.
Георг любил рассказывать, что его отец был полицейским, а сам он дома мог играть отцовским пистолетом, но, рассказывая им это очень часто, он ни разу пистолет не показал.  Он также рассказывал истории о разбойниках, убийцах, жуликах и крокодилах.  Крокодил мог часами лежать неподвижно, имея вид обыкновенного бревна, но внезапно он кидался и хватал. Он водился в Африке, а также в Китае, в Барселоне и в Египте.
уехал в Америку. Люди часто тайно уезжают в Америку, их туда перевозит корабль, а иногда – самолёт, и там они носят шляпы и  сапоги.
«А может в Китай», сказала Лена.
«Китай слишком далеко», сказала Мария. «Кроме того там все говорят по- китайски.» На её коже лежало солнце, она слышала шелест яблони и жужжание шмеля над своим ухом.
«А почему он не мог бы выучить китайский?», спросил Георг.
«Никто это не может», сказала Мария, это слишком трудно, да и смысла нет, ведь как сложить из этих чёрточек слова? А что, если китайцы только притворяются, что могут их складывать? Это вполне возможно. Она ведь и сама так делала, например, притворялась, будто понимала, что имел в виду папа, сказав однажды, что большой кризис его спас.
«А что, если он умер?», спросил Георг.
Мария пожала плечами. Как теплы кирпичи. Так и заснуть недолго, но нельзя, нужно всё время упираться пятками в желоб, чтобы не соскользнуть с покатости крыши. «Если бы он был мёртв, его нашли бы.»
«Он мог умереть в лесу», сказал Георг.
«В каком таком лесу?»
«А вот в таком, в настоящем. Где волки.»
Шмель куда-то спустился, подождал немного и снова взлетел. Мария моргала.  Облако было похоже на толстого велосипедиста в шляпе, но без головы.
«А небо идёт наверх всё дальше и дальше?», спросила Лена «Или где-то кончается?»
«Может есть стена», сказала Мария.
«Ну, пусть и есть», сказал Георг. «Пролететь-то ведь можно и дальше. Сделать, например, дыру в стене. Нет, стеной конец не настанет. Конца никогда не будет.»
«А если стена крепкая», сказала Лена. «Ну совсем-совсем крепкая?»
«Дыру всё равно можно проделать», сказал Георг.
«В самой крепкой в мире стене?»
«А ты представь, что у тебя самое крепкое в мире сверло.»
Некоторое время они молчали. Гудение шмеля становилось то выше, то ниже, то снова выше.
Потом Лена сказала: «Этот Маттиас просто дурак.»
«Верно», сказал Георг.
«Почему же?», спросила Мария.
«Мария и Маттиас», сказала Лена. «Маттиас и Мария. Мария и Маттиас. Маттиас и Мария.»
«Когда свадьба?», спросил Георг.
Не открывая глаз, Мария сжала кулак и ударила. Она угодила так точно посредине плеча, что Георг взвыл. Мария и сама-то недолюбливала Маттиаса и все, конечно же, это знали. Всё это была обычная болтовня на крыше.
Один раз мама поймала её, когда она спускалась с крыши. Мама пришла в ужас, Георгу и Лене было запрещено на некоторое время появляться в доме, а также Йо и Наталии, хотя Наталия никогда и не бывала на крыше. Тогда Мария твёрдо обещала никогда больше не проделывать таких опасных штук, но она держала при этом скрещенные пальцы в кармане штанов, так что слово не считалось данным, а мама, к счастью, вскоре обо всём этом позабыла. Мама, вообще, быстро забывала. В последнее время она редко бывала дома.  Надо было примерять костюмы, встречаться с людьми, вести долгие разговоры по телефону и регулярно консультироваться с адвокатом по бракоразводным делам, бородатым вежливым господином с большими ушами и кроличьими глазами.
Дважды в неделю приходил отец и забирал её в зоопарк или в кино. Животные её не особенно интересовали, а фильмы всегда были выбраны неудачно – отец просто не понимал, что хотят смотреть в возрасте одиннадцати лет. Иногда они также заходили на подворье. Это была тайна, что он там живёт, ей нельзя было об этом рассказывать никому, ни бабушке, ни дедушке, ни Лигурне, никому в школе и прежде всего – маме.
На подворье пахло кухней и нафталином. Отец спал рядом с телевизором на диване под картиной, на которой Иисус имел такой вид, будто у него болели зубы. Отец носил всегда джинсы и клетчатую рубашку, иногда он надевал картуз, на котором было написано I Love Boston.  Когда она его спросила, когда он стирает рубашку, он стал сбивчиво объяснять, что у него есть ещё две другие, выглядящие в точности также. У него не было больше ни компьютера, ни телефона, ни машины и была единственная пара кроссовок. Но она не помнила, чтобы раньше он был как сейчас -  всегда в хорошем настроении.
«О, этот кризис!», кричал он, когда они гуляли в зоопарке. «Никто и не догадывался. Это как светопреставление. Ещё ведь за восемь месяцев никто ничего не знал!»
Они остановились. Антилопа Гну глядела на Марию ничего не выражающим взглядом.
«Вторичная недвижимость. Если бы кто-нибудь это предвидел! Можно было бы сделать миллиарды! Но никто не предвидел. Курсы в свободном падении, банки сами не могут кредитовать.» Он хлопнул ладонями. «И ведь все это знают, все только об этом и говорят, но никого это не удивляет, ты понимаешь? Ни у кого нет вопросов, ты понимаешь?»
Мария кивнула.
Он присел на корточки. «Все теряют деньги», сказал он ей на ухо. «Все теряют всё.  Ты понимаешь?»
Мария кивнула.
«Никто не спрашивает о своих деньгах. Все ожидают, что они будут потеряны, прямо-таки рассчитывают на это. Потому что ведь все теряют. Просто какое-то чудо. Ни один клиент не спрашивает, что с его вложениями.»
Мария уже умела придавать своему взгляду выражение проникновенного понимания. Этим взглядом она пользовалась в школе, он часто приносил ей хорошие отметки. И она всегда применяла его, когда её отцу приходило в голову рассказывать ей важные вещи. Он считал, что они с ней похожи друг на друга и что она понимает его лучше, чем кто-либо.
«Мария», сказал он. «Ты понимаешь меня лучше, чем кто-либо.»
Ища помощи, она обернулась к Гну.
«Если, например… Только к примеру, Мария! Кто-то причинил большие убытки и ожидает, что…И вдруг, его никто ни о чём больше не спрашивает!»
«А к тиграм мы пойдём?»
Он вскочил и снова хлопнул в ладони так громко, что проходящая мимо женщина с детской коляской посмотрела на него с упрёком. «И Клюссен лежит в больнице! Это может быть надолго, и ведь он может умереть, кто знает! Ну кто бы это предвидел!»
Он положил руку ей на плечо и подтолкнул вперёд. Её не удивило, что они пошли к выходу. Значит и сегодня она не увидит тигров. Её отец никогда не ходил к тиграм.
«Наконец-то!» воскликнул Георг, завидев их возвращающимися. В шляпе Робина Гуда на голове он сидел, примостившись на садовом заборе, опоясанный колчаном со стрелами и с луком в руках. Было очевидно, что он очень скучал.
«Они острые?», спросил её отец.
«Шпильные. Это называется не острые, а шпильные Нет-нет, они безшпильные.»
«Но выглядят они шпильными.»
«Ну да, а на самом деле они безшпильные.»
Эрик помолчал несколько секунд, прежде чем сказать: «Шпильными стрелами вам стрелять нельзя. Это опасно.»
«Они безшпильные», повторил Георг.
«Ну, правда же!» сказала Мария.
«Это верно?»
Оба кивнули. Георг даже приложил руку к сердцу. Но её отец это не заметил, поскольку рассеянно глядел на другую сторону улицы.
«Я никогда не любил этот дом.»
«Я тоже», сказала Мария.
«Ты бывала в подвале?»
«А что, есть подвал?»
«Нет. Его нет, и ты никогда не спускайся вниз!»
«А правда, что Вы потеряли все свои деньги?», спросил Георг.
«Кризис. Совершенно неожиданный. Никто не предвидел. Ты следишь за новостями?»
Георг покачал головой.
«Ты знаешь, что такое вторичность?»
Георг кивнул.
«А что такое обеспеченные ипотекой ценные бумаги ты тоже знаешь?»
«Да.»
«В самом деле?»
Георг кивнул.
«Осторожно со стрелами.» Он ещё раз озабоченно взглянул на дом через дорогу, потом потрепал Марию по щеке и ушёл.
«Они действительно безшпильные!», крикнул Георг ему вдогонку.
«Честное слово!», крикнула Мария.
Глядя вслед отцу, она снова подумала об Иване. Только недавно она поняла, что может быть загадка никогда не будет решена. Никогда означает: ни сейчас, ни позже, ни даже много, много позже, ни во всю её жизнь, ни после неё. Она часто думала о том, как однажды в музее он объяснил ей, почему художники рисуют некрасивые вещи, такие как старые рыбы, гнилые яблоки, варёные индюки: именно потому, что для них речь идёт не о предмете, а о рисовании предмета, потому что таким образом – и здесь он серьёзно на неё посмотрел и понизил голос, как бы выдавая тайну, - они рисуют само рисование. Потом он спросил, поняла ли она, тем же тоном, каким этот вопрос всегда задавал её отец, и она кивнула, как всегда кивала. Дядя всегда представлялся ей немного жутковатым, так он был похож на отца, и голоса их были одинаковы и, тем не менее, он был другой. Странные вещи бывали в мире. Люди рисовали рыб, чтобы рисовать рисование, велосипедисты падали, когда стояли на двух колёсах, но были на этих же колёсах вполне устойчивы, когда начинали ехать, были люди, которые выглядели в точности как другие и которые просто так среди бела дня исчезали из мира.
«Попал!» Георг передал ей лук. Там, на другой стороне сада вибрировала, воткнувшаяся в мишень, стрела. «Смотри, осторожно, они очень острые!»
Некоторое время они стреляли попеременно. Хоть лук был и небольшим, натянуть его было трудно; иногда Мария попадала, но чаще шло рядом. У Георга было больше опыта. Уже вскоре их пальцы болели от тетивы.
Зашла Лена, забралась на забор и стала глядеть на них. Мать отослала её на часок, сказав, что придёт мужчина в дорогой кожаной куртке и принесёт Лене шоколаду.
Георг выстрелил и попал. Мария выстрелила и не попала. Георг выстрелил и не попал. Мария выстрелила и не попала. Георг выстрелил и не попал. Мария выстрелила и попала, в соседнем доме растворилось окно и какая-то женщина прокричала, она надеется, стрелы не острые.  Все трое поклялись, что не острые.
В начавшихся сумерках стало трудно попадать в мишени. Дерево казалось больше, чем раньше, его контуры расплывались и стало труднее держать его на прицеле. Мария прицелилась ещё раз, согнутый лук ходил, так как её руки уже ослабли.  Она задержала дыхание. Момент длился и длился, как если бы она своим луком остановила время. Он всё ещё длился. И тогда она отпустила тетиву. Стрела прочертила дугу в сумерках, скользнула по коре и упала в траву.
Она попрощалась с Леной и Георгом и пошла через улицу домой. Почему вечер пахнет иначе, чем утро? И у полдня свой собственный запах. Мария отпрянула, когда из куста вылетела тень птицы: хлопанье крыльев, кружение, птичий крик, и вот она уже над ней, и вот уже исчезла в вышине. Она запрокинула голову. Если Иван и в самом деле мёртв, то он тоже там, наверху и облака не мешают ему всё здесь видеть, потому что для мёртвых все вещи прозрачны.
Гравий на дорожке скрипел под её ботинками. Через окно в кухню она увидела Лигурну, которая мешала в кастрюле, зажав щекой и плечом телефон. Окно было приоткрыто, кое-что можно было услышать. Но обычно оно того не стоило, у взрослых редко дело шло о чём-нибудь интересном. Может ещё раз забраться на дерево? Не до самой крыши, тут в одиночку она себе не доверяла, а может только до окна кабинета? Но и это показалось ей слишком опасным. В темноте ветки плохо видны, можно упасть и, если под деревом сидит ведьма, достанешься ей за здорово живёшь.
Через холл она поднялась по лестнице в столовую. Здесь уже стояла её тарелка: кусок красно-коричневого мяса с соусом, немного риса, кучка зелёного горошка, рядом стеклянная вазочка с пудингом. Она потрогала мясо. Тёплое, оно было наощупь, мягким и волокнистым, одновременно живым и мёртвым. Она открыла окно и выкинула его наружу. Так она делала часто. Верно его подбирал какой-то зверёк, во всяком случае никогда не бывало, чтобы еда, которую она вечером выбрасывала, утром ещё оставалась там. Просто оставить еду ей было нельзя. Когда она сделала это два раза подряд, Лигурна рассказала маме и та пришла, взяла её за руку и принялась расспрашивать, что с ней, какие у неё тревоги, что её угнетает, может имеется что-то такое, что она не хочет ей рассказывать. 
Вообще-то, такое, конечно, было, но ведь приятно же иметь тайны. Мама ничего не знала о деньгах, которые Мария прятала в детской: триста двадцать евро, плотно свёрнутые и засунутые под ножку кровати. Часть была из её карманных денег, а часть – из дедушкиного бумажника, который он неосторожно оставлял в прихожей. Тут важно было не брать много, самое большее – двадцатку и никогда не пятидесятиевровую бумажку. Если такая из бумажника исчезнет, взрослые сразу это заметят, а на более мелкую не обратят внимания. Мама также не знала, что брошь, которую она искала так долго, была закопана под яблоней; Мария и Лена играли в искателей сокровищ, а потом не смогли найти место, куда закопали. И ещё мама не знала о двух её подделанных подписях под оправдательными записками в школу, когда Мария с Георгом были на рыбалке. К сожалению, рыбы они тогда не поймали, потому что ни один не догадался насадить на крючок червя.
Коме того мама очень мало знала об этом доме. Многие вещи ей нельзя было объяснить.
Два месяца назад Мария вернулась из школы, поставила на место портфель и легла навзничь на ковёр, чтобы слушать дождь. Иногда она поднимала руки, прикрывала то один, то другой глаз и на белизне потолка разглядывала очертания своих пальцев. Она позвонила Лене и Георгу, но обоих не было дома, тогда она позвонила Наталии, у которой был уже собственный мобильник, но и та не поднимала трубку. И тогда она пошла на верхний этаж. Там было помещение, забитое пустыми чемоданами; раньше Мария часами могла их открывать и закрывать и получала удовольствие, перелезая с одного на другой, но, когда тебе одиннадцать, это уже больше не волнует. В соседней комнате стояли шкафы с постельным бельём, полотенцами и всевозможным шитьём, она закрылась там и некоторое время прислушивалась к барабанящему по крыше дождю. Потом она снова вышла в коридор и открыла дверь в маленькую комнату рядом. Там стояли стул, стол, на стенах были древние обои с выцветшими коричневыми прямоугольниками. Окно было грязным, очевидно, Лагурна здесь никогда не убирала. Мария уже хотела войти, но вместо этого она осторожно закрыла дверь, и пошла вниз. И только уже в своей комнате, когда она села за стол, включила лампу и раскрыла тетрадь по арифметике, холод ужаса пробежал по её позвоночнику. Кто-то сидел за столом – нагнувшись, повернув голову к двери, уперев локти в стол, кисти рук погрузив в волосы. Она видела это, но не сразу поняла, что видела; и только когда вспомнила, ей стало это отчётливо ясно. Единственно - лицо она не запомнила. Как всё это можно объяснить родителям? В это не поверила бы даже Лигурна.
Она съела горошек, рис и десерт, подошла к двери в комнату мамы, постучала и вошла.
«Почему ты не стучишься?» Мама лежала на кровати и учила текст. «Заходи же, садись. Послушаешь меня?» Она дала Марии листы.
Это были всего три страницы. На первой стояло
7/4: ВНУТРИ, ДЕНЬ – КВАРТИРА ЭЛЬКЕ
Эльке и Йенс рядом за столом.
ЭЛЬКЕ Так дальше идти не может, Йенс.
Йенс понуро качает головой.
ЭЛЬКЕ (Продолжает) Ты это знаешь и я это знаю.
ЙЕНС И Хольгер это тоже знает.
ЭЛЬКЕ Не говори о Хольгере.
ЙЕНС Как же мне о нём е говорить? Он стоит между нами.
ЭЛЬКЕ Он мой муж. Отец моих детей.
ЙЕНС А кто же тогда я?
Эльке, глядя ему в глаза.
ЭЛЬКЕ Ты – всё, Йенс.
«Эльке – противоречивая женщина», сказала мама. «Иногда я чувствую себя очень близкой к ней, потом она снова мне чужая.»
«А почему существует мир?» спросила Мария.
«Эльке хочет быть свободной. Это самое важное для неё.  Но она чувствует и свою ответственность. Она пытается жить в этом противоречии.»
«Его создал Бог, но откуда взялся Бог? Он что, сам себя создал?»
«Я тебе уже рассказывала, кто играет Йенса?»
«Если кто говорит, всё создал Бог, это ведь вообще никакое не объяснение. Почему что либо существует?»
«Почему существует что-либо?»
«Да, почему?»
«Мирзо Капус.»
«Что?»
«Ты хотела сказать 'Повтори, пожалуйста'. Мирзо Капус играет в главной роли. Ты знаешь его по телевизору.»
«Я не смотрю телевизор. Я смотрю DVD.  Двоюродный брат Лены прожёг нам вчера Звёздные Войны.»
«Сказать, почему мир существует, нельзя, мир не имеет причин. Мирзо Капус получил Большую Премию Телевидения.»
«Было бы проще, если бы ничего не было.» Мария заползла под одеяло. «Ни людей, ни машин, ни деревьев, ни звёзд. Ни всех муравьёв, ни медведей, ни песка в пустыне, ни всего песка на планете, ни воды, ни Георга, ни китайцев и ничего другого. Господи, сколько этого всего!»
«Эльке может развиться. История может продолжиться в различнейших направлениях.»
Под одеялом был темно, но немного света всё же проникало. «Можно мне здесь спать?»
«Не сегодня. Я должна учить.»
«Да всего-то три странички.» Мария слегка приподняла одеяло, чтобы можно было свободнее дышать.  Через щёлку она видела мамин туалетный столик с зеркалом и ещё недавно висевшую у отца картину с плюшевым медвежонком, а также угол окна.
«Три страницы, или двадцать, или сто, - не имеет значения», сказала мама раздражённо. «Нужно усвоить роль. Найти правильный подход!»
Мария закрыла глаза. Её тело стало ей тяжёлым. Она слышала бормотание мамы «Он мой муж. Отец моих детей.» Потом она должно быть на какое-то время заснула, потому что мама мягко потрясла её и на маминых руках она проследовала по коридору. В детской мама сняла с неё рубашку, брюки и нижнее бельё, натянула пижаму, уложила, укрыла её и поцеловала, концы маминых волос пощекотали ей щёки. И всё это время Мария думала о том, что ей не придётся чистить зубы, мама об этом забыла, иногда везёт. Потом дверь закрылась и она осталась одна.
На потолке расцветали бледные световые пятна от уличных фонарей. Она слышала, как скрипит яблоня у стены. Она слышала ветер. Она натянула одеяло на голову и теперь слышала только шуршание пододеяльника,  но, если лежать неподвижно, то есть совсем не двигаясь и даже не дыша, то пропадает весь мир и даже  Мария. Нужно себя почувствовать как бы лежащим камнем, над которым проходит время. День, год, сто лет. Сто тысяч лет. Сто раз по сто тысяч лет.
И при этом каждый день долог. Как много ещё дней до летних каникул, а во сколько же их больше до каникул рождественских, и так много лет, пока вырастешь. И каждый из них полон дней, и каждый день полон часов, и каждый час длится не менее часа. И как только все они могут пройти, как это старые люди ухитрились состариться? Что делать с этим огромным временем?




                2

Листья деревьев были уже раскрашены бурым и золотым, но ещё не опадали. Мария шла из школы с сумкой на плече и мобильником в руках, когда она увидела, что у калитки в сад её ожидает какой-то человек.
«Мария?
Она кивнула.
«Ты не спешишь?»
Артур был рослым, белёсым, стоял немного скособочась, как это бывает при болях в позвоночнике, волосы на голове чрезвычайно спутаны. Он придержал для неё открытой дверь машины, в которой сидения пахли свежей кожей, а на полу не было ни бумажки, ни пылинки.
Прошло два месяца с тех пор, как Мария получила его письмо. Это было первое настоящее письмо в её жизни, но Лигурна положила его перед Марииной тарелкой, как будто в этом не было ничего особенного. Правда, Лигурну теперь мало интересовало, что у них в доме происходит: с тех пор как мама её уволила, пища была ещё безвкуснее, чем раньше, а на полках скапливалось ещё больше пыли. Мама сказала, что они, даже с помощью её родителей, не могут содержать дом, это слишком дорого. Мама переживала, но Марии это было по сердцу. Она никогда не любила этот дом.
В конверте содержался единственный лист, писанный на удивление чётким почерком. К сожалению, писал Артур, мы пока ещё незнакомы, но она может, когда захочет, ему написать. Ниже стоял его мейл-адрес, ещё ниже – подпись.
Дорогой Артур, отвечала она, спасибо за письмо, это Мария, как твои дела? Это – мой мейл-адрес. С дружеским приветом. Мария. 
Неделей позднее пришёл ответ. Ему хотелось знать, когда день её рождения, в какой она ходит класс, учится ли она охотно или неохотно, кто сидит рядом с ней, как зовут их самого глупого учителя, какую телепередачу она любит, а какую терпеть не может, любит ли она считать, что думает она о своём отце, о матери, об Иване и Мартине, какая её любимая краска, подавляет ли её дождь, как часто думает она об исчезновении Ивана, находит ли она нормальным, что животных едят, считает ли она среду лучшим днём, чем понедельник, и, если да, - это всегда, или с некоторых пор, как ей кажется, что лучше: слушаться какого-нибудь короля или президента, или вообще никого. Он спрашивал её о воздушных шарах и книгах, о её плюшевых медвежатах и куклах, о её друзьях. Он спрашивал, почему до этого места она вообще отвечала на предыдущие вопросы, а, если нет – почему она не захотела на некоторые из них отвечать, он просил её не чувствовать себя обязанной ему отвечать, благодарил за любой ответ и прощался скупым приветствием, о себе не упомянув ни слова.
Ей только недавно подарили мобильник. Красный, гладкий и прохладный лежал он в ладони, плоский сзади, а спереди по всей поверхности экран, правда она ещё не привыкла набирать без клавиш. Она постоянно ошибалась и постоянно корректирующая программа подсовывала ей вместо написанных слов другие, не имеющие смысла; но она набирала и набирала. Ведь в конце концов ей было уже тринадцать и вопросами её не так легко было смутить. Через два дня, ничего не получая в ответ, она написала: Дорогой Артур, получил ли ты моё письмо, как твои дела? Могли бы мы встретиться? С дружеским приветом. Мария. 
Машина ехала почти бесшумно, она оглядывалась. Она совсем не знала эту часть города и понятия не имела, куда везёт её дедушка. Здесь со стен клочьями свисала штукатурка, на улице валялись выброшенные банки.
«Узнала что-нибудь за это время?» спросил Артур.
Она сразу же поняла, что он говорит об Иване.  «Нет, но недавно появилась одна статья.»
Она стала рыться в своём телефоне. Так, закладки, список линков, ага, вот он: www.kunstkritik-online.de/sebastianzoellnersmeinung/eulenboeck. Она откашлялась. Она любила читать вслух и радовалась, когда в школе её вызывали читать, хотя, конечно, изображала, что ей это неприятно, потому что кому же охота слыть паинькой. Она правильно ставила ударения, редко обчитывалась, почти не запиналась перед трудными словами. Она, конечно, никогда не станет такой красивой как мама, из неё никогда не выйдет актриса, но голос её был безупречен.
Какое суждение об этом фрагментированном обществе можно высказать по поводу того, что именно Генрих Ойленбёк является национальным художником настоящего часа? Нужен ли нам так сильно денди уровня среднего класса и действительно ли мы так боимся неопределённости, что считаем нужным прикрыть себя бронёй иронии? Очевидно, что ответ здесь: да. Во время кризиса только немногие художники могут поддерживать свою цену, повысить же её вряд ли кто может. Напуганные коллекционеры предпочитают действовать незаметно и делать ставку на золото, лучше – в самородках, - для сейфа в подвале. Художники высокого спроса становятся редкими как летающие слоны. Почему же именно этот ремесленно солидный иронизм/классицизм вдруг оказался подобен надёжному банку? Картины Ойленбёка как мясные бутерброды на вегетарианском обеде за рекордные суммы рвутся с рук у торговцев и аукционистов.
«Не станем себя обманывать», заявляет шефредактор Freien Galerie Bochum, Ганс-Эгон Эггерт. «Это объясняется политикой нового управляющего наследством: поворот на сто восемьдесят градусов с единственной целью делать бабки.» Подоплёка: с августа прошлого года Иван Фридланд, энергичный наследник мастера, бесследно пропал. «Главной целью Фридланда было поддержание реноме Ойленбёка», поясняет Эггерт. «Ну, а сейчас центр тяжести, мягко выражаясь, передвинулся.» Ещё критичнее смотрит на это директор Hamburger  Koptmannmuseums, Карл Банкель: «Заниматься наследием крупного художника – очень сложная задача. Ей должно быть вровень. Иван Фридланд не был. Его преемник – в ещё меньшей степени. »
Среди искусствоведческой тусовки общеизвестной тайной всегда было, что Фридланд обязан своему положению не столько своей компетенции, сколько близким отношениям с престарелым мэтром. Его спорная деятельность обескураживала коллекционеров, но поддерживала цены на уровне. При Эрике Фринланде, пока что временном, но скорее всего постоянном преемнике своего брата, эта политика изменилась: вдруг стало возможным найти картины Ойленбёка на всех и всяческих выставках мира и в различнейших частных коллекциях: Kunstforum Rottweil, Telefonika Kunstcenter in Madrid, Kunstverein Bingen, Projektraum Staedtische Bank Bruessel, Sparkassenstiftung Ebersfeld, you name it. (=имена же их, Господи, ты сам веси). Симулированная ранее нехватка произведений сменилась валовым предложением, настоящим потоком картин, и даже Merchandising-Artikel уже рассортировал: чашки, постельное бельё, полотенца, снабжённые популярными сельскими ландшафтами из ранних работ Ойленбёка. Известные музеи по эту и по ту сторону Атлантики уже давно отстранились от художника. Злые языки ставят всё это во взаимосвязь с предполагаемым щекотливым финансовым положением Эрика Фридланда.
Уже говорят, что цены стагнируют. Не нужно быть пророком, чтобы предположить, что как обычно высокий взлёт закончится катастрофой, что было бы не столь уж и печально по отношению к произведениям, являющимся по мнению знатоков скорее жидкой похлёбкой, чем настоящим блюдом. Но как только скоропреходящая мода перестанет туманить наш взгляд мы, может быть, дозреем до другого искусства, неброского, субтильного, но вместе с тем мужественного, глядящего не в прошлое, а в будущее. Это будет час тишины, удалённый от гиканья и дерготни, час, - к примеру назвать, - Кристиана Малиновского. Его произведения не подпитываются кризисом, а преодолевают его. Если спрашивать, как он представляет себе время, когда –
«Но он себе противоречит, правда?» Мария подняла глаза. «То он называет его значительным, то говорит - »
«Не задумывайся об этом.»
«Читать дальше?»
«Достаточно.»
«Папа говорит, за картины столько не выручишь, чтобы покрыть его долги.  Папа говорит, искусство столько не стоит. Но всё же это как-то умиротворяет банк, говорит он. Они облагают каждый его цент, но позволяют ему жить, покуда его деньги к ним поступают. Поэтому он и живёт на подворье, что я, вообще-то,  никому не должна говорить. А ты где живёшь?»
«В разъездах.»
«Ты ещё пишешь?»
«Нет.»
«Почему ты объявился только сейчас?»
«Были дела.»
«Ну, и как?»
«Никак.»
«Ты что, ничего не делаешь?»
«Ничего не делать вовсе легко.»
Артур свернул и вырулил на почти пустую парковку. Над одними из ворот ухмылялись вырезанные из пластика лица клоунов, за ними виднелись хребты американских горок.
«А, ярмарка», разочарованно протянула Мария. «Что ж, прекрасно.»
Они вылезли. Какой-то мужчина вёл за руку двух мальчиков, женщина толкала детскую коляску, несколько молодых людей тянули пиво из бутылок, мужчина и женщина стояли под руку перед павильоном тира.
«Почему ты ушёл тогда?» спросила она.
«Тебе будут говорить, что жизнь состоит из обязанностей. Возможно тебе уже это сказали. Но так быть не должно.»
Мария кивнула. Она не поняла, что он имел в виду, но надеялась, что он это не заметил.
«Тут уж приходится без компромиссов. Можно жить вне жизни. Без каких-либо жизненных коллизий. Это, возможно, не приносит счастья, зато сильно облегчает.»
«А как насчёт этого?» Мария показала на лабиринт. Лабиринты, вообще-то, всегда бывали простыми. Если всё время держаться правой стенки и глядеть в пол, не разглядывая себя в зеркала, то сразу же попадаешь на выход.
Она вытащила мобильник. «Представьте себе,» написала она, «я сейчас на ярмарке.» Пока Артур платил, она подошла ко входу. Дверь, тихо звеня, распахнулась.
Что ещё за чёртова ярмарка?, спрашивал Георг.
Есть ли там воздушные балаганы??, написала Наталия.
Скажи где, я тоже приеду, писал Йо.
Она пошла, держась за остеклённую стенку, сквозь одно из стёкол которой она видела киоски и полукруг чёртова колеса, видела американские горки и малыша, лизавшего мороженное и глядевшего прямо на неё, но так, как будто она была невидима.
Очень остроумно!, написала она.
Вовсе нет, отвечал Йо, я люблю ярмарки и вправду с удовольствием приехал бы.
Где застрял Артур? Но, вообще-то, к подобной ситуации она привыкла, так же было и когда отец ходил с ней в зоопарк: он делал это для неё, она делала это для него и оба они охотнее оставались бы дома. Она шла дальше вдоль стенки, потом за угол, потом снова за угол, потом ещё раз за угол, и она должна была бы уже быть у выхода.
Но мы же хотим на день рождения к Маттиасу, написала Лена.
Потом, ответила она и спрятала мобильник. Ей надо было сосредоточиться.
На полу было синее пятно. Она прошла мимо зеркала, ещё раз повернула за угол, потом ещё раз и, наконец, - вот он, турникет выхода, но виден он был только через стекло, потому что дорожка вела в другом направлении, налево, потом ещё раз налево и назад ко входу. Здесь она снова увидела синее пятно. Рядом валялся согнутый металлический прут, закруглённый на одном конце подобно рукояти трости, а с другого конца заточенный. Она нагнулась. Несомненно это было то самое пятно. Но зеркала перед ним не было; могло ли пятно переменить место? И откуда взялся прут? Так, ещё раз: направо, снова направо и опять, вот оно, пятно. Что-то тут не так. Ещё раз: направо, опять направо, снова оно, но прута на сей раз не видно. Она пошла в другом направлении. Налево и снова налево, пока она не упёрлась в стеклянную стенку; дальше было некуда. Она пошла обратно и пришла ко входу. Он был закрыт.
Она хлопала, трясла, стучала. Напрасно. Она стучала сильнее. Без толку. Она грохнула кулаком. Ничего.
Она подошла к застеклённой части стенки, через которую можно было обозревать ярмарку, и попыталась помахать человеку у кассы, но угол зрения был неудачный, она не могла как следует видеть его, а он её. Поднять тревогу? Но её же засмеют, ведь она сама даже за вход заплатила, чтобы здесь блуждать!  Она пошла налево, потом направо и снова налево, и снова направо, дважды вдоль стеклянной стенки, трижды мимо зеркальных стен, и снова остановилась перед синим пятном. По ту сторону стекла шёл на корточках какой-то человек и смотрел на неё; она вздрогнула. И только тогда узнала Артура.
Она постучала в стекло. Он засмеялся и тоже ей постучал, очевидно, считая это шуткой. Она показала направо, налево и подняла руки, чтобы дать ему понять, что ей не выбраться. Артур поднялся и стал уходить из её поля зрения. Ей перехватило горло, она с яростью почувствовала, что подступают слёзы. И в тот момент, когда она уже хотела поднять тревогу, кто-то коснулся её плеча.
«Рядом с тобой», сказал Артур.
«Что?»
«Да выход же! Рядом с тобой. Что случилось, ты плачешь?»
И верно, выход был в нескольких метрах. Налево, потом направо и вот он, турникет. Как могла она его не увидеть? Она пробормотала, что, конечно же, и не думала плакать, вытерла слёзы и выбежала на свободу.
Артур показал ей на маленькую, голубенькую палатку с красным полотнищем перед входом, над которым мигали электрические звёзды. Ваше будущее, стояло в надписи, прочтённое в таро. (ТАРО – карточная игра в средневековых немецких землях с колодой, отличающейся от современной.)
«Лучше бы не надо», сказала Мария.
«Да пойдём», сказал Артур. «Вдруг он предскажет тебе чего-нибудь хорошее.»
«А, если он предскажет плохое?»
«Тогда ты ему просто не поверишь.»
Они вошли. Настольная лампа бросала желтоватый свет на деревянный стол, затянутый сукном в грязных пятнах. За столом сидел пожилой мужчина в пуловере, в очках, лысый, с кустиками волос над ушами. Перед ним лежали колода карт и лупа.
«Входите, входите, подходите ближе», сказал он, не глядя на них. «Идите сюда, берите карты и узнавайте ваше будущее. Подходите ближе.»
Мария посмотрела на Артура, но тот, молча стоял, скрестив руки.
«Подходите ближе», говорил прорицатель шарманочным голосом. «Подойдите, возьмите три карты и узнаете своё будущее.»
Мария подошла к столу. Его глаза были почти не различимы за ненормально толстыми стёклами очков. Он, моргая, держал над собой колоду карт.
«Выберите двенадцать, узнаете Вашу судьбу.»
Помедлив, Мария взяла колоду. Карты были стёртыми и засаленными. Это были не те карты, какие она знала. На них были нарисованы странные картинки: падающая звезда, повешенный, рыцарь с копьём, закутанная фигура в лодке.
«Возьмите двенадцать», бубнил прорицатель. «Берите, берите. Это будет стоить двенадцать евро. За двенадцать карт. Каждая карта один евро.»
Артур положил на стол пятнадцать евро. «Давно Вы занимаетесь этим?»
«Что?»
«Я спрашиваю, занимаетесь ли Вы этим давно?»
«Раньше я занимался другим, ещё раньше – третьим, но вообще-то мне не везло.»
«Трудно поверить», сказал Артур.
«У меня были полные залы.» ч
«Большие?»
«Самые большие.»
«Что же случилось?»
Прорицатель взглянул на него.
«Что же случилось?», повторил Артур.
Прорицатель приложил, моргая, руку ко лбу. «Ничего», сказал он потом. «Случились плохие времена. Случилась чёрная полоса. Годы мои прошли, вот что случилось. Нельзя быть старым.»
«Но ведь только теперь им и становишься.»
«Что значит только теперь?»
«Ну, стариком.»
«О чём это Вы?»
«Так, пошутил.»
«К чему?»
Артур промолчал. Мария глядела на колоду в своей руке и ждала. Прорицатель сидел неподвижно.
«У нас не так много времени», сказал тогда Артур.
Прорицатель кивнул, поискал ощупью деньги, нашёл их, спрятал, порылся в своём кармане и, не спеша, выложил на стол три монеты сдачи. «Берите карты», сказал он Марии. «Из середины, сверху, снизу. По своему желанию. Закройте глаза. Прислушайтесь к себе.»
«Двенадцать?», спросила Мария.
«Кладите их сюда. На стол, друг с другом рядом.»
«Мне нужно взять двенадцать?»
«Сюда. Рядом одну с другой.»
Она бросала вопросительные взгляды на Артура, но тот со странным выражением смотрел на прорицателя. Как ей вытаскивать карты из колоды? Можно ведь по одной из разных мест, а можно из середины вынуть двенадцать подряд. Она нерешительно вертела в руках колоду.
«Абсолютно всё равно», сказал Артур.
«Что-что», спросил предсказатель.
«Если это сработает, то оно сработает, как бы ты не вытащила карты. А если нет, то тем более всё равно.»
«Ваше будущее», сказал прорицатель. «Ваша судьба. Сюда на стол, пожалуйста.»
Мария взяла одну карту из середины и положила её рубашкой вверх. Потом ещё одну и ещё одну. Потом из различных слоёв колоды ещё девять. Она ждала, но прорицатель не двигался.
«Готово», сказала она.
Прорицатель мигнул в её направлении. Рот его был открыт. Он вытащил из нагрудного кармана зелёный шёлковый платочек и вытер лоб.
«Готово!» сказала она ещё раз.
Он кивнул и пересчитал карты, касаясь каждой пальцем. «Двенадцать», сказал он тихо, наполовину ей, наполовину себе самому, поправил очки и переложил карты полукругом.
«Чего бы это не стоило», сказал Артур. «Надо стремиться. Чего бы это не стоило.»
«Что-что?», спросил предсказатель.
Артур не ответил.
Прорицатель начал переворачивать карты. Их картинки были пугающими, Марии они казались уродливыми, жуткими и жестокими. Они вопияли о насилии, о мире, в котором ни один человек не был добр к другому, где могло случиться что угодно и лучше было не верить никому. Одна из фигур галопировала в танце, на другой жёлтый круг был затянут облаками. Прорицатель, демонстрируя свою лысину, наклонился, едва не касаясь лбом стола. Он взял лупу и принялся разглядывать карты одну за другой.
«Три меча. Стоящие вверх ногами.»
«Их не три», сказал Артур.
Прорицатель приподнял голову. Его глаза крошечными точками мерцали за стёклами.
«Пересчитайте ещё раз», сказал Артур.
Там было пять мечей, Мария увидела это сразу. Указательный палец прорицателя двигался от одного меча к другому, но рука его дрожала, а мечи были настолько малы, что он постоянно ошибался.
«Семь», сказал он. «Стоящие вверх ногами.»
«Их не семь», сказала Мария.
Прорицатель поднял глаза.
«Пять!» воскликнула она.
«Пять мечей», проговорил прорицатель и положил палец на следующую карту. «Пять мечей, стоящих вверх ногами рядом с солнцем и влюблёнными.»
«Это луна!», сказал Артур.
Прорицатель снял очки и обтёр лицо зелёным платком.
«Ведь солнце и луна находятся в антагонизме», сказал Артур.
«Что за гонизм такой?», спросил прорицатель.
«Я имею в виду, при таро. Мне говорили, они находятся в антагонизме. Сам-то я в этом не понимаю. У Вас есть слуховой аппарат?»
«Он всегда присвистывает. И тогда не понимаешь уже просто ничего.»
«Со свистящим аппаратом, наверное, уж не сможешь хорошо гипнотизировать.»
«Нет», ответил предсказатель. «Тогда ничего не получится.»
«Ну, а с картами дело идёт?»
«Слишком высокая аренда. Сплошное жульё. Слишком мало посетителей. А ведь когда-то у меня были переполненные залы.»
«Самые большие», сказал Артур.
«Что Вы сказали?»
«Ладно. Продолжайте.»
Прорицатель опустил голову, нос его повис в сантиметре над картами. Одну он вытащил на середину. На ней изображена была крепость, молния и виднелись фигуры, застывшие в диких вывернутых позах.
«Башня», сказал Артур.
«Что-что?»
«Это что, башня?»
Прорицатель кивнул. «Башня. В соединении с пятью стоящими вверх ногами мечами. К тому же луна. Это может означать -»
«Но ведь нет же!», воскликнул Артур. «Это совсем не башня.»
«Что же это такое?», спросил прорицатель.
«Вы ничего не видите», сказал Артур. «Верно ведь? Вы больше ничего не видите и ничего не слышите.»
Прорицатель уставился на стол. Он медленно отложил лупу.
Артур показал на выход.
Мария кивнула.
«До свидания!» воскликнул Артур.
Прорицатель молчал. Они вышли.
«Но ты всё же заплатил», сказала Мария.
«Он сделал всё, что мог.»
«А что всё это было? Башня, пять мечей, и потом, это была действительно луна, или всё-таки солнце? Что всё это должно означать?»
«Что он ничего не смог разглядеть.»
«А моё будущее!»
«Выбери себе его сама. Выбери его себе таким, каким ты хочешь, чтобы оно было.»
Она спрашивала себя, почему Артуру выглядел словно облегчённым. Ей бы ещё хотелось в павильон ужасов, но он сейчас, казалось, спешил. Они пошли к парковке, он про себя тихо напевал. Всё ещё улыбаясь, он открыл машину.
«У меня есть дом», сказал он, отъезжая. «Он находится у маленького озера и нигде поблизости нет другого жилья. В нём я могу целый день работать. Часто идут дожди. Я думал, на природе мне будет хорошо, но я ещё не знал, что на природе по преимуществу идут дожди. Иногда я куда-нибудь уезжаю, потом возвращаюсь. Качество моей работы было одно время выше среднего уровня, теперь это больше не так, так что сейчас я только читаю книги других людей. Книги настолько хорошие, что сам я не смог бы их написать. Ты спросила, что я делаю – вот это я и делаю.»
«И так ты проводишь всё время?»
«Оно проходит быстро.»
«А куда мы сейчас?»
Артур не отвечал. Некоторое время они ехали молча. Потом он затормозил и припарковался.
Мария огляделась. Здесь она не так давно уже была со своим классом. Каждая прорицатель школьная экскурсия была скучной, но эта с большим отрывом была хуже всех.
«Мы что, идём в музей?»
«Да.»
Мария вздохнула.
Они вылезли, поднялись наверх по мраморной лестнице и прошли по длинному коридору.
«Мне скоро надо домой», сказала она. «Домашние задания.»
 «Тебе много задано?»
Она кивнула. Была суббота и, к счастью, им никогда не задавали на конец недели. «Очень много.»
Что же будет с днём рождения Маттиаса???, писала Лена.
Да, да, да, потом, отвечала Мария.
Картины висели одна рядом с другой, на некоторых были видны только линии, на других – размазанные пятна, на третьих можно было что-то различить: пейзажи, здания, лица. Это был вихрь, водоворот, поток, взрыв красок. Тому, кто такими вещами интересуется, думала она, всё это было бы безусловно интересно. Но этим кем-то она не была.
«Мне действительно нужно домой.»
Артур остановился перед одной из картин. «Посмотри.»
Она кивнула. Картина была вставлена в золочёную раму и изображала море. Был ещё корабль.
«Нет», сказал Артур. «Ты посмотри.»
Море было синим, каким оно всегда бывает при безоблачном небе и большом солнце. За кораблём следовала стая чаек.
«Нет», сказал Артур. «Смотри по настоящему.»
На самом деле море было не совсем синим. На гребнях волн лежала пена и на воде были тёмные и светлые области. На небе тоже различались многие краски. На горизонте обозначалась зона дымчатаго перехода, и вокруг солнца всё исчезало в белой краске, нанесённой толстым слоем. Если долго всматриваться, чувствуешь себя ослеплённым, - при том, что это была только краска.
«Да», сказал Артур. «Вот так.»
У корабля был длинный киль, пять труб и сверкающие иллюминаторы. На ветру трепыхались ленты и флажки, на палубах толпились люди, корму увенчивал якорь в станине. Спереди на носу стояла скульптура: те самые колоссальные искривлённые часы, которые Мария видела в школе на диапозитивах; их сделал один известный скульптор, имя которого она не могла сейчас вспомнить. Она посмотрела на маленькую табличку на стене:
Морская прогулка с дорогой пластикой, Г. Ойленбёк.
Она подступила ближе и всё немедленно растворилось. Не было больше ни людей, ни флажков, ни якоря, ни кривых часов. Были только пёстрые пятна на корабельных палубах.  На многих местах просвечивала белизна холста, да и сам корабль был теперь не более, чем пучок чёрточек и пятнышек. Куда всё делось?
Она отступила, и всё снова сложилось: корабль, иллюминаторы, люди, хотя ведь она точно видела, что ничего этого не было. Она сделала ещё шаг назад, и теперь казалось, что картина говорит ей такое, что не имеет отношения к тому, что она показывает. Это была некая весть, лежавшая скорее в прозрачности света, в безбрежности воды или в свободном ходе корабля в даль.
«Фатум», сказал Артур. «Большое Ф. Но всевластен случай, и вдруг тебе выпадает судьба, ну никак тебе не предназначенная.  Какая-то случайная судьба. Это быстро происходит. Но рисовать он мог.  Думай об этом и не забывай. Рисовать он мог.»
«Кто?»
«Иван.»
«Но ведь это же не Иван.»
Артур внимательно поглядел на неё. Она ждала, но он молчал.
«Ну теперь мы можем уходить?»
«Да», сказал он. «Теперь я отвезу тебя домой.»



               



                3


Когда Мария и Маттиас подошли к подворью, Эрик с Мартином опять спорили. В этом не было ничего необычного, так было почти всегда.
«Как хорошо, что я съезжаю!», кричал Эрик.
«Не задерживаю. Мне фанатики здесь не нужны. Ведь это надо же сказать -»
«Что Бог творит чудеса?»
«Бог не творит чудес. Тот, кто говорит о чудесах, не может объяснить, почему Бог в большинстве случаев их не творит. Если он спас тебя, почему он не спас других? Ты что, важнее их?»
«Может быть.»
«Ты шутишь или всерьёз? Ты что, считаешь, что Он наслал кризис, чтобы избавить лично тебя от проблем? Ты забыл только прибавить, по моему мнению.
«А почему, собственно, нет? Почему кризис не может явиться именно, чтобы меня спасти, почему нет?»
«Потому что ты не такая уж важная персона»
«Таки наверное такая. Иначе ради меня не -»
«Порочный круг!»
«Вы же всегда говорите, что пути Его неисповедимы. Вы долгое время объясняете нам, что нельзя предсказать, как Он управит судьбой.»
«А Иван? Он, стало быть, исчез, чтобы ты перенял его картины и из них мог оплачивать свои проценты?»
«Ты не смеешь так говорить!»
«Это ты сказал.»
«Я никогда так не говорил!»
«Это вытекает имплицитно из того, что ты -»
«Мы были близнецами. Тебе этого не понять.  Я это не только я и он это… был не только он. В определённом смысле мы были одним человеком. Это трудно объяснить.»
«Каждый день!», сказал Мартин Марии. Служка подал ему белую рубашку и, пыхтя, он пролез в рукава. «Каждый день он твердит мне, что Господь бдит о мире и, в особенности, о нём. Каждый день!»   
«Он не хочет меня крестить!», кричал Эрик. «Мне придётся обратиться к другому священнику. Мой собственный брат не хочет меня крестить!»
«Каждый день он стоит передо мной в этой клетчатой рубашке и говорит, что Бог послал кризис, чтобы его спасти.»
«Играй в свой кубик, а меня оставь в покое.»
«Кубик не игра.»
«Ну, конечно, это серьёзный, тяжёлый спорт.» 
«Прибереги свою иронию для другого случая.  Я снова на двадцать втором месте.»
«По какому же это списку?» спросила Мария. Она знала ответ, но знала также, как любит Мартин его произносить.
«По национальному!»
Служитель накинул ему столу на плечи. Служитель был незаметный человек, с которым она в кухне незадолго перед тем немного пококетничала. Это было нелегко, потому что сначала он был очень робок, но когда она ему дважды улыбнулась, он сразу же попросил её с ним прогуляться. Она попыталась отказаться со всей доступной ей любезностью, но это всё же задело его и с тех пор он её избегал. Мартин познакомился с ним в Католической Молодёжи. На правой стороне его носа обозначалась дырочка, откуда недавно было извлечено кольцо, и звали его, если она правильно помнила, Рон.
Мария положила руку на шею Маттиаса. Она почувствовала, как он вздрогнул, ему было неприятно, когда она до него дотрагивалась в присутствии её отца. Он побаивался его, за что его, в сущности,  нельзя было упрекнуть.
Иметь друга было не просто. Иногда ей хотелось бы с этим подождать, но у Лены один уже был, у Мариам уже был и Георг тоже охотно завёл бы себе подругу. В своём отчаянии он даже попросил об этом Марию, но она только рассмеялась - это было бы слишком нелепо. С Маттиасом, которому было шестнадцать, годом больше, чем ей, они с месяц были вместе и она уже три раза с ним переспала. В первый раз ей показалось это чем-то странным и несколько напряжённым, во второй раз – сплошным дурачеством, но в третий раз, у него дома, когда его родители были в отъезде, а собака жалостно скулила и скреблась в дверь, она вдруг поняла, почему людей это так поднимает.
Служка отступил, на Мартине уже было его облачение. В нём он выглядел стройнее и излучал достоинство.
«Лаура тоже подойдёт?», спросил Эрик.
«У неё съёмки», сказала Мария. «Они прорабатывают роли к новому составу.»
«А как серия?», спросил Мартин.
«Очень хороша», сказал Маттиас. «Страшно интересно.» Мария толкнула его в бок локтём и оба ухмыльнулись.
Год назад она начала рисовать. Об этом никто не знал, она ещё не умела проводить линию, формы не сочетались, но она не сомневалась в том, что научится. В дальнейшем она хотела учиться графике в качестве второй специальности, первой же должна была стать медицина. Кроме того ей надо бы ещё выучить три-четыре языка, но не больше. Ну и, конечно же, она хотела и книги читать. И путешествовать в дальние страны: в Патагонию, например, или в Северную Африку. Не говоря уж о Китае.
«Ну, что же, покончим с этим.» Мартин открыл дверь: снаружи большими хлопьями медленно сыпал снег.
До церкви было несколько шагов. Мартин шёл впереди, за ним следовал служитель, дальше шёл Эрик и в арьергарде Маттиас и Мария. Она высунула язык и пробовала снег. Холодная белизна глушила звуки. Она взяла Маттиаса под руку.
«Идём потом ко мне?», прошептал он ей на ухо.
Может это была и неплохая идея. Его родители были снова в отъезде, дом был в их распоряжении, и всё же она не была уверена. Маттиас нравился ей, она не хотела его расстроить, но может быть ей был нужен другой друг. Она наклонила голову, её волосы коснулись его щеки. «Возможно.»
Эрик смотрел на них неодобрительно. Мария была ещё слишком ребёнок, чтобы вот так ходить под руку с парнем, к тому же таким жалким. Ей это слишком рано. Если оно так пойдёт, то они, чего доброго, скоро станут целоваться. И как он может помешать?
Он должен больше молиться. Молитва всегда помогает. Если бы раньше он больше молился, он никогда не оказался бы в таких затруднениях. Все его предположения подтвердились: Нужно постоянно наблюдать, космос – это система знаков, организованная так, чтобы их можно было прочесть, ночи полны демонов и в каждом углу таилось зло. Но, кто доверяет Богу, не должен ничего бояться. Это было так просто и так верно, и он не понимал, почему его брат так сердился, когда он ему об этом говорил. Ивана он понимал всегда, но с Толстым всё обстояло сложнее. Эрик мог лучше беседовать об это со своим новым другом Адрианом Шлютером. Тот подсказал ему, что, будучи связан обетованиями, Бог обязан прощать каждому, кто ходит к исповеди.
И Эрик каждый день ходил к исповеди. Он побывал уже во всех церквах города, он знал, где приходится долго ждать, а где нет никакой очереди, он знал также, где священники были доступными, где они задавали слишком много вопросов и где они тебя и с десятого раза не узнают, он знал, от каких церквей лучше держаться подальше, потому что с их фасада спрыгивают демоны, изрыгают ругательства и не хотят пускать вовнутрь. Чтобы исповедываться каждый день, нужна дисциплина. Иногда ведь ничего такого и не сделаешь, и приходится что-нибудь выдумывать, но овчинка стоит выделки: ты идёшь по жизни убелённый паче снега, невесомый как новорожденный, и тебе не надо бояться уголовного суда.
Он поднял глаза. Белые хлопья порхали перед серым небом. Вчера вечером начинался снегопад и он от абсолютной тишины не мог заснуть на своей пролёжанной кровати. И всю ночь напролёт он воображал себе письменный стол, визитные карточки, селектор, компьютер, служебную машину – все те вещи, которые у него скоро опять будут.
Прошло только два месяца с тех пор, как он встретил на улице Лотара Ремлинга.  Похлопывания по плечам, громогласные приветствия, разговор о футболе, и, не поверить: стоило Эрику просто наугад прокричать, ну что, играем по новой! как Ремлинг ответил, ну не равняться же этим идиотам, дующим нынче на воду, и рассказал, что для remling.Consult наступило золотое время, правительство закачало в систему столько денег, что прямо не знаешь, чего с ними делать, кто бы мог о таком подумать ещё год назад. Потом он спросил о том, как у обстоят дела у Эрика, имеются ли продвижения, и тот уже хотел было ответить, что у него много планов и он до изнеможения много работает, но вдруг, к своему собственному изумлению, сказал, что он не делает ничего. 
Ничего?
Совсем ничего. Абсолютно ничего днями напролёт.  Он отошёл от дел и живёт на подворье. У своего брата, священника.
Но ведь это безумие, сказал Ремлинг. Что, действительно?
Просто он видел, что дальше так идти не могло, сказал Эрик. Надо было взять тайм-аут. Опомниться. Он читает Бхагават-Гиту. Он медитирует. Он ходит к исповеди. Он проводит время со своей дочерью. Он управляет художественным собранием своего покойного брата. Он, конечно, вернётся на поприще, но с этим нельзя спешить. Ведь так легко упустить из виду самое существенное.
Существенное, повторил Ремлинг. Да, совершенно верно, об этом-то и речь.
Потом он спросил номер телефона Эрика и Эрик ответил, что у него больше нет телефона, но ему можно звонить на подворье.
И Ремлинг в самом деле позвонил ему через три дня и они встретились пообедать, и через два дня встретились снова, и ещё раз через неделю, и всё уже было решено. Ему не нужно подписывать договор у адвоката, сказал Эрик, ибо Господь пасёт его и ничесоже лишит, и Ремлинг воскликнул, что это же просто неслыханно.
 У Эрика не было сомнений в том, что при remling.Consult он быстро поднимется. У него был опыт, он знал все трюки, он ведь отстроил одну из крупнейших консультационных фирм страны по недвижимости. И не его вина, что она потерпела крушение, никто не предсказывал кризиса, никто не мог знать, 'что на них идёт, это подтвердили все его сотрудники. Он дважды в неделю встречался за чаем с Марией Гудшмид и Фельзнером и они говорили в один голос: кризис невозможно было предвидеть! Поэтому вкладчики и акцептировали свои потери, поэтому сын Клюссена отказался от иска. Единственно, его шофёр написал письмо в прокуратуру, но содержащиеся в нём обвинения были настолько вздорны, что по ним отказались заводить расследование. Продажа почти сотни картин и около тысячи эскизов, находившихся частью в ателье Ойленбёка, частью на квартире Ивана, а также оттисков ойленбёковских изб, изображённых на ширпотребе - шариковых ручках, детских волчках, пижамах, чашках, - эта продажа оказалась настолько доходной, что с неё он мог платить проценты на краткосрочные кредиты.  Жаль только многие картины исчезли: не было никаких сведений о трёх дюжинах картин из каталога Ивана, подробно там описанных, никто их не видел, никто ничего о них не знал, как если бы они вовсе не существовали. Сейчас, к сожалению, бум кончился, цены на картины, как и доходы от лицензий упали, но худшее было позади. Он не попал в тюрьму, Господь миловал. Кроме того, его рассудок обострился, он соображал быстрее, чем когда-либо, - помогло то, что ему пришлось меньше тратить на медикаменты, он принимал теперь только самое нужное, необходимое для того, чтобы продержаться день.
Он рассказал об этом Сибилле. Он не видел её четыре года, она похудела и выглядела измождённой. Он сказал ей то же самое, что и Ремлингу: Бхагават Гита, исповедь, телефона нет, медитация, Божия рука. Он говорил о кризисе, о том, что его никто не мог предвидеть, о подворье и о разводе.  Он говорил о том, что с того дня, как умер Иван, его брат-близнец, он, Эрик никогда больше не сможет быть самодостаточным человеком. Сибилла спросила его, выздоровела ли Лаура, и он сказал да, благодарение Богу! Так что теперь он бы переехал к ней. Его доходы нынче арестованы до уровня жизненного минимума, он не может позволить себе собственную квартиру, но он любой ценой должен съехать с подворья. Для благочестивого человека это не подходящее место.
Эрик нагнулся и зачерпнул пригоршню снега. Снег был таким рассыпчатым, что слепить снежок из него было невозможно. Он хотел куда-нибудь кинуть рассыпающийся снежок, но не знал, куда. Как-то вдруг вытянувшаяся Мария выглядела слишком взрослой, чтобы кинуть в неё, кидать в её уродливого друга он тоже не хотел, - попадёшь в лицо, возникнет, чего доброго, неприятная ситуация. В Мартина, выступавшего в священническом облачении, он тоже не решался бросать. Поэтому он бросил в служителя.
Снежок пришёлся тому в затылок, превратился в пыль и засветился нимбом. Парень обернулся и на какой-то момент ощерился как зверь перед прыжком, но потом его черты смягчились и он принуждённо улыбнулся.
С ним, вообще, происходило нечто странное. Когда он впервые пришёл на подворье, он при виде Эрика принялся истерически хохотать. И до сих пор он не мог говорить с Эриком без бледности и заикания. Эрик предполагал, что он следит за ним по чьему-то поручению, но теперь это Эрика не беспокоило, он был прикрыт Щитом Божьим.
Они вошли в церковь. Звук орг;на качался от аккорда к аккорду, община собралась в большем, чем обычно, составе. Здесь были пять пожилых женщин, приходившие всегда, добродушный толстый мужчина, другой толстый мужчина, не такой уж добродушный, молодая печального вида женщина и Адриан Шлютер. В этот раз пришли ещё несколько старых друзей Ивана и среди них бельгийский художник в шёлковом шейном платке и с острой бородкой, какая-то кузина, которую много лет никто не видел, а также Катя, секретарша Эрика, взятая им в Ойленбёк-трест для управления лицензиями. Здесь была мама Мартина и, сидевший рядом с ней прямо и спокойно, прелат Финкенштейн. В первом ряду с лицом, закрытым – может быть в знак траура, а может быть в силу своей известности, - солнечными очками, сидела мама Эрика и Ивана.
К этому дню Иван числился исчезнувшим уже более четырёх лет, и неделю назад он официально был объявлен мёртвым. На поминальной мессе настоял Эрик, который умолял, ругался, а под конец даже угрожал жалобой у епископа. Мартин защищался сколько мог. Ведь Иван не был крещён, а кроме того, поминальные мессы – идиотизм: с какой стати Всеведущий должен изменить своё мнение о чьей-либо человеческой душе только потому, что родственники покойного спели несколько песен? А точнее, если бы существовал Всеведущий и теология имела бы смысл, поминальные мессы были бы полным идиотизмом. Этим он в конце концов примирился.
Члены общины поднялись с мест. «Господь пребывает с вами», сказал Мартин. С тех пор, как он понял, что вера не явится к нему, он чувствовал себя свободным. Ничему помочь нельзя: в этой жизни он никогда не станет стройным, и никогда не утратит здравый разум.
«И с Духом Твоим», загнусила община.
Мартин заговорил о своём брате. Он не был новичком и произносил фразы, не задумываясь: Иван жил и рисовал, изучал и наблюдал, поскольку СМОТРЕТЬ было его страстью. Он никому не сделал худого, свой труд он поставил на службу крупного таланта, масштаб которого он прежде других сумел оценить. Из него многое могло бы выйти, но ему прежде времени суждено было несчастье, а какого рода – ты, Господи, един веси. Он ушёл навсегда.
Мартин сложил руки. Служитель тяжело дышал, тёр лицо, откашливался и затруднённо сопел. Видно было, что парень делает, что может, но он просто не подходит для этой профессии и нужно присмотреть ему что-то другое. Может быть тут сможет помочь Эрик, у которого всё ещё оставались связи.
Мартин, слушая себя самого, прикрыл глаза. Он представил себе, как снаружи падают хлопья.  По прогнозам они ещё целыми днями будут падать, уборочные машины, рассыпая химикалии, будут стараться очистить улицы, но снег будет падать на тротуары, на запаркованные машины, на сады, деревья, крыши и антенны. Через несколько дней мир будет закутан в красоту. И тут он заметил, что снова хочет есть.
«А теперь», сказал он, «исповедание веры.»
 


Рецензии