И тогда я...

       С каждым днём мы придвигались всё ближе к фронту.
       А может, фронт придвигался к нам. Украдкой, исподтишка, как детишки играют в прятки: стоило на полчасика смежить веки, и глухие разряды слышались уже у самой горы, казалось, что пулемёт стучит на краю деревни, резко выплёвывая звук, нестройной матерной очередью.
       Днём было спокойно. Часть пути мы проделали на грузовике с припасами, потом выталкивали машины из грязи, а потом раненых погрузили в санитарный фургон, а все, кто ещё мог ходить, построились и пошли, придавленные ношей — отнюдь не тяжёлой, ведь в наших мешках оставалось немного хлеба, галет, лимонный порошок-маршгетранк и письма из дома. Я шёл совсем легко, у меня не было даже писем.
       Дорога была узкая, раздолбанная колесами самоходок. В танковых колеях скопилась вода, один её вид вызывал жажду. Я беспрестанно цапал флягу, пока не почувствовал, что она пуста. Из окна фургона доносились короткие вскрики, мне почудилось, что я различаю голос Вилли. Всю дорогу он пел «В зелёном лесу». Должно быть, ему мерещилось, что он на прогулке, потому что изредка он подзывал меня: «Ганс! Глянь-ка, опять заплутали. Хочешь малины?» и протягивал мне обрубок с бинтовой подушкой: «На, поешь!»
       Когда нас везли на поезде, ландшафт вокруг выглядел заманчиво, но теперь пейзаж ощущался чуждым и мёртвым. Солнце зашло, а уцелевшая зелень покрылась пылью, и только вода в колеях блестела так ярко, что казалась стеклянной.
       Небо окончательно потемнело, когда мы подошли к воротам. Это был двор, обнесённый забором из сетки-рабицы. Рядом с кирпичным зданием штаба стоял новёхонький чёрный автомобиль, а дальше начинались сараи. Прямо напротив я увидел ещё один забор, с мотками провода, и деревянную вышку с пулемётчиком: свесив ноги с площадки, он что-то жевал и смотрел вниз, на то, как мы выгружаемся и выносим раненых.
       — Это что, концлагерь? — с каким-то суеверным ужасом спросил Минк.
       — Он самый, — ответил гнусавый голос из дверей штаба. — Стройтесь там, у ограды. Сейчас вас разведут по казармам. Где капитан?
       — Здесь.
       С запада дул сильный и сухой, пыльный ветер. Тучи на горизонте набухали красным, и я подумал, что скоро разразится гроза. Мы переносили ящики от машины к штабу, а потом от штаба мимо сараев к белому зданию с окнами, до половины закрашенными известью. Снаружи их охраняла решётка, а верхняя часть окна изнутри была прикрыта марлевой занавеской. У входа стоял человек в рубашке-хаки, брюках и мягких ботинках — видимо, интендант. Рукава его рубашки были подвёрнуты. Проходя мимо, я повернул голову и мы встретились глазами.
       — Куда?
       Он показал.
       Плоское, абсолютно пустое лицо было даже красивым. Должно быть, дело именно в пустоте взгляда, в последнее время я настолько устал от страха, что этот отёсок вместо лица был отдыхом, как будто зеркало повернули к стене.
       — Прямо на землю?
       — Да.
       Низкий, холодный голос.
       Мы сложили ящики, а интендант продолжал наблюдать за нами, не произнося ни слова. «Говнюк, — выругался Торстен, когда ржавый гвоздь пропорол лодыжку. — Всё здесь говно».
       — Пойдём отсюда.
       — С радостью. В припляску и обратно до Майнца. Отправь мои бебехи малой скоростью, а всё, что не влезет, возьми себе. Ганс, ты видишь, как он пялится? Нет чтобы помочь!
       — Плюнь.
       Против этого сытого зверя у нас не было шанса. Мы были измотаны и истощены до предела, я не спал три ночи и шатался от малейшего ветерка. Он уделал бы нас одной левой. Я даже чувствовал взгляд спиной, до того измотался. Я боялся, что заплачу от абсолютной усталости, но слёзные каналы пересохли; глаза воспалились и горели как два семафора.
       — Говнюк, — повторил Торстен. — Мудьё!
       Мы повернулись и поплелись обратно, к сараям, куда уже вносили раненых, а эхо чужого взгляда всё преследовало меня, зудело между лопатками. Мужчины не плачут. Я не хотел бы, чтобы Кете увидела мои слёзы, но хотел бы увидеть её саму, ощутить теплоту её рук. Услышать смех. Получить письмо. Хотя бы две строчки, остальное я бы додумал сам. Во время прощания на вокзале на ней был материн жакет, пестрая блузка и зелёная юбка с колокольцами по подолу, и, когда поезд дал пару, мы шутили (объясняясь жестами через стекло), что она сшила эту юбку из диванной накидки.


       ***


       Лазарет развернули в первом сарае. Под крышей гуркотали голуби. От их возни на бинты и на одежду оседала труха.
       Я без труда разыскал Вилли. Он лежал на раскладушке у самого выхода и полыхал жаром, как печурка, на которой сушили простыни.
       — Ну как у тебя дела, дружище?
       — Паршиво.
       Что дело дрянь, я видел и сам. Иссиня-багровая полоса ползла вверх по плечу, щёки ввалились, а белки глаз пожелтели, выдавая проблемы с печенью. Не нужно быть медиком, чтобы расшифровать сигналы тела.
       — Скажи им, чтобы не трогали ногу. Слышишь, Ганс? Эту культяпку — пожалуйста, но только не ногу. Как я вернусь домой без руки и без ноги? Тифозный червяк. Помнишь рыбалку? Щука идёт на уклейку, а в мешке-то дыра. Комики, ух-ха! Как больно, больно, Ганс, скажи им, больно-о…
       Он выгнулся и закричал.
       Подбежавший врач и его помощник, фельдфебель Шнайдер, навалились на одеяло; раскладушка треснула. Второй санитар трясущимися руками набирал в шприц голубоватую жидкость, а с потолка сочилась труха, и лампы потрескивали, распространяя запах палёной кожи. Вилли взвизгнул. Я отёр лоб, но испачкал его ещё больше. Тогда я сел на пол у самой стены, чтобы не мешать пробегающим, и уткнулся в ладони — не потому, что плакал: плакать я как раз и не мог, а чтобы дать отдых глазам, в которых щипал песок.
       — Сульфапиридин, — пробубнил кто-то сквозь шелест марли. — Морфин. У нас ничего нет.
       — А в лагере? — сказал я, просыпаясь.
       Шнайдер развёл руками, а хирург посмотрел беспомощно и повторил его жест.
       — Мне отказали. Не имею права. И потом… это же капля в море.
       — Капля…
       Над сараем пылала луна. За забором лагеря прыгали огоньки и рявкали голоса: шло вечернее построение. На крыльце белого здания стоял человек. Просто стоял и смотрел на меня. Я восстановил в памяти его лицо: холодное и плоское, замкнутое. Наверняка стерильно-белое здание вмещало больничку. Госпиталь. В абсолютной темноте я сделал шаг вперёд, потом ещё, наблюдая, как растёт фигура на крыльце, чёрство и молчаливо.
       За пять шагов я остановился. Он ждал.
       — У вас есть лекарства?
       — Какие?
       Я не знал.
       Он нагнулся, и я увидел белые пятна, составляющие лицо, и чёрные провалы глаз, в которых блестела вода. Сам я стоял перед фонарём, как на ладони.
       — Я могу достать. Но не бесплатно.
       — Двести марок.
       Он покачал головой.
       — Часы? Ещё бумажник из натуральной кожи. Больше нет.
       — Мне нужно другое.
       Другое? Я нахмурился, пытаясь понять. Какая-то мысль настойчиво стучала в голову уже час, если не больше. С того самого момента, когда я его увидел, этот пристальный, следящий взгляд, ощущаемый лопатками физический зуд. Неужели?.. Конечно, я слышал, как взрослый человек, не мог не слышать. В основном этой мерзостью баловались офицеры, за эту гнусь полагался расстрел или лагеря, где такие же холеные звери, как тот, кто стоял передо мной, вкалывали провинившимся гормоны и кислоту.
       — Не понимаю.
       — Меня зовут Фриц, — сказал он. — Спросишь Фрица Бауэра. Если решишь.
       — Если решу что?
       Он открыл дверь и поманил меня внутрь.
       Мы вошли в прихожую и я застыл в темноте, пока он вслепую шарил и гремел чем-то на полках. Потом в мою руку ткнулось что-то твёрдое, круглое и железное. Инстинктивно я схватил эту железку.
       — Задаток, — сказал Бауэр.
       Он толкнул дверь и я вышагнул назад, чуть не потеряв равновесие. Дверь закрылась. Луна светила так ярко, что я мог прочитать даже мельчайший шрифт: «…дартизации …вяжий, соль — 3,4, лук — 4, буль…» и яркие буквы, курсивом: «Орион». Мясные консервы. Этот мясник всучил мне мясные консервы. Я сжимал банку и чувствовал жар от песка в глазах; луна светила мне прямо в пустой желудок, я хватал воздух, как рыба, брошенная на берег. Потом сунул банку за пазуху и пошёл к сараю, откуда слышался голос Торстена.
       — Пошли, — я ухватил его за рукав, а гримасой вызвал Минка.
       За последние дни связь между нами стала почти телепатической. По пути мы зацепили ещё двоих, нырнули за штабель трухлявых досок, и я достал трофей, и кто-то со свистом выдохнул: «Гос-споди!» Мы быстро и молча разделили мясо и вытащили бульон, промакивая его кусками чёрствого хлеба. Торстен рыгнул. Его глаза увлажнились, губы лоснились от жира, и казалось, что он плачет над пустой жестянкой в окружении троглодитов, глотающих слюни, изнывающих от вечного голода, страшного окопного голода, подменяющего собой чувство жизни.
       — Теперь бы ещё сгущёнки… А где ты это взял, Ганс?
       — Нигде.
       Здесь, среди этих шёпотов, дряхлых и сморщенных гоблинов, моих товарищей, я, наконец, мог разобраться с песком под веками. Бесполезно. То ли чего-то не хватало, то ли я разучился быть человеком? Пальцы скребли по донышку банки. Минк облизывал их с таким видом, будто пробовал французский деликатес. Я вспомнил, как Грейпфеллер рассказывал, что Христос накормил семью хлебами и рыбами целую ораву гостей. Я сделал бы Христа интендантом. Он не произнёс бы слово «задаток», он дал бы еду безвозмездно, не забыв про лекарства.
       — Спасибо, — сказал Торстен. — Сколько я тебе должен, Ганс? Сколько мы все тебе должны?
       — Ничего, — сказал я. — Это подарок.


       ***

      
       За ночь фронт передвинулся ещё на один шаг.
       Крошечный шаг. Но, по всей видимости, в вопросах баллистики и фортификации размеры имеют значение, скрытое от непосвящённых: падение горящей кометы и то вряд ли вызвало бы столько переполоха.
       Весь день мы играли в карты. Телефоны в штабе не умолкали: одни пели как соловей, другие — стрекотали кузнечиками, и чей-то уставший прокуренный бас оттяжисто рявкал в трубку: «Да. Бросок на пятую. Слушаю. Не слышу. «Лесники». На пятую, слышу! Горловка. Как? Гор-лив-ка? Пишите: сорок — пятьдесят пять — семь — двадцать два…»
       — Двадцать одно, — сообщил маленький Бигель.
       Сегодня ему постоянно везло. Это означало что мы оказались в полном дерьме. Этот неудачливый, тщедушный игрок улавливал давление сфер, как барометр.
       — Ты, наверное, жулишь, — удивился Торстен.
       Он с подозрением обнюхал карты, мигнул и поднял палец: «Вот оно!» Разговоры затихли. В просвет тишины ворвался тонкий гудящий звук, звон натянутой нити, снижающийся в шмелином гудении; он вдруг раздвоился, и я увидел, как по виску Бигеля стекает струйка пота, а в выпученных глазах застыло дикое, смертное напряжение.
       Удар!
       Холм подбросило. Взрыв смешал карты. Шмели уже удалялись, а Торстен с проклятием искал свою даму в кучах земли и щепок. Он искал её с остервенением человека, для которого всё потеряно, и все принялись ему помогать.
       — Завтра ещё нет, а вот послезавтра — да.
       — Вряд ли, — возразил Минк. Подобно Бигелю, он считался барометром, но лишь по одному виду дерьма, по наступлениям.
       — А когда?
       — Через три дня. Когда полностью добьют «лесников». Тогда они бросят резерв.
       — Бросят в нужник, — сказал Торстен. — Нужные вещи бросают в нужник. Ганс, подними копыто, ты втоптал в грязь моего кайзера. Моего фюрера.
       — Туда ему и дорога.
       Мы переругивались шепотом, а небо не унималось. По нему прокатывались дуги — светлые, то чуть красноватые, то желтые, и земля дрожала от гула, а вибрация отдавалась в темени. За забором концлагеря сгорбленные фигуры ковырялись в грязи, как будто доставали картошку. Пиковая дама, наконец, нашлась — чудовищно измятая, рваная и угвазданная, но Торстен аккуратно разгладил её и сунул за хлястик, едва ли сознавая, что делает.
       Наконец, бомбёжка прекратилась. Телефон всё ещё пел цикадой, но оттяжисый бас подобрел и больше не поминал «лесников». Теперь он вызывал какую-то Карлу. У дверей лазарета Шнайдер беседовал с новичком-санитаром, совсем мальчишкой, ушастым и в замаранном кровью халате. А я вспомнил, что должен проведать Вилли.
       Пылевая взвесь в сарае стояла колом, совершенно нечем дышать. На койке у выхода лежал желтый, сморщенный человек, одной рукой натягивая на себя простыню. Его глаза были закрыты, но грудь вздымалась и опадала, вздымалась и опадала. Я с трудом понял, что это и есть Вилли.
       — Ему хуже?
       — Газовая гангрена.
       Врач снял очки и протирал их полой халата, он не смотрел на меня, но заботился о Вилли и обо мне, и обо всех раненых, умирающих в этом пыльном бараке. Лицо у него было полное, доброе, совсем не похожее на тот гранитный отёсок, но карманы халата были пусты. Я поправил Вилли простыню и услышал, как он стучит зубами.
       Я вышел под дождь.
       Расчерченный канавками плац напоминал школьный двор, на котором дети играют в классы. От лазаретной стены тянуло горечью мокрого дерева, тяжёлым запахом умирания, плесенью и мочой. Кто-то разлил горшочек. Белое крыльцо напротив притягивало меня, словно киноэкран. Я услышал шаги, а потом Торстен положил руку мне на плечо.
       — Это он тебе дал?
       — Что?
       — Банку. Вчерашний тушняк.
       — Да, — сказал я. — Он.
       — Ребята говорят, что он совсем поеханный. Этот хмырь. Из образованных. Знаешь, чем он там занимается, кроме своего складского учёта? Делает уколы.
       — Какие?
       — Всякие. Фенол, керосин… Душегубка у них сломалась, а патроны сказали беречь. И не удивлюсь, если он гомосек. У них тут реально крыша едет, Ганс, уже на вторую неделю. Не подходи к нему близко и не бери, что он даёт. С него станется подсыпать в жратву крысиного яда.
       — Мне нужны медикаменты.
       — Послушай, — тихо сказал Торстен, сжимая моё плечо. — Сейчас нельзя, но когда скажут выступать… Я постою на стрёме, пока вы с Минком его… понял? Надо просто подождать. Перетерпеть, понял? Скажи Вилли…
       — Скажу.


       ***


       Я не искал вечера специально. Мне кажется, он подкрался так же исподтишка, исподволь, как линия фронта. Как лихорадочная отметка катастрофически медленно ползёт по ртутной трубке, преодолевая деления, так вела себя часовая стрелка. Сначала она показала три часа, потом три десять, три пятнадцать, без пяти половину четвёртого, потом сразу пять — и по новой: десять, двенадцать, четверть часа…
       Наверное, я простудился. Застудил голову или ноги. Я не чувствовал ног и не мог плакать, песок лежал под веками и на веках, в морщинах, исчертивших лоб Вилли. Над горами клубились белые облачка. В темнеющем небе они были видны очень ясно, с крестообразным разрывом в центре, похожим на наклеенную мишень. Семь ноль пять. Под навесом курили и говорили о женщинах. Иногда я подходил к решётке внутри двора и смотрел на аппельплац и на полосатиков в грязных пижамах, пропалывающих клумбы.
       В десять на двор опустилась ночь.
       Бауэр уже ждал меня на крыльце, прислонившись к двери.
       — Пришёл? — лаконично спросил он.
       — Да.
       Собираясь на встречу, я рассчитывал взять у него лекарство для Вилли сразу, отнести и вернуться, но один взгляд на это чёрствое, замкнутое лицо, на этот рот — не рот, а щель почтового ящика, опрокинул мои надежды.
       — Препараты.
       — Дам, — кивнул он и уточнил:
       — Потом.
       Он пропустил меня в прихожую и запер дверь. Потом отпер следующую, не зажигая света, передвигаясь со скупой ловкостью потомственного слепца. Повинуясь тычку, не грубому, но настойчивому, я сделал три шага вперёд и оказался в узенькой комнате, очень холодной и чистой, выкрашенной белой масляной краской, от которой исходило слабое лунное сияние.
       В этот момент случилось странное: я словно умер. Потерял ощущение рук и ног, себя самого, а вслед за тем исчез и страх, и любопытство, единственным, что я испытывал, была усталость. Холодная комната видала и не такое. На этой белой кушетке люди превращались в тела, всё решал номер, выжженный на запястье. Или штемпель в солдатской карточке. Песок в глазах мешал рассмотреть шкаф, но он был узким, а кушетка навевала мысли о медосмотре. В начале войны меня обмерили три раза прежде, чем изречь вердикт: «Годен».
       — Снимай брюки, — сказал Бауэр. — И бельё. И ложись на живот.
       «Бельё». Мои лохмотья вряд ли заслуживали такого гордого обозначения. Я подумал о ненависти, но отвлечённо, предстоящая процедура тревожила меня чисто технически, она не имела отношения к стыду или воспитанию «в истинно мужском духе». К тому, что называлось педерастией, она, кажется, тоже не имела отношения. Возможно, содомия? Содомский грех, но я совсем не чувствовал себя грешником, я был солдатом на медосмотре, а позже стану солдатом, нарушающим первую заповедь не по инстинкту, а по обязанности.
       — Ганс, — позвал низкий голос. — Ганс Крамер.
       Он знал, как меня зовут!
       Я встрепенулся, и он припечатал меня к кушетке, схватив за шею — ткнул мордой в пупырчатую клеёнку, чуть не сломав мне нос. От неожиданности я вскрикнул. Он опять макнул меня, вплющил твёрдое, и пока я глотал воздух, навалился на меня сверху и раздавил всей своей тяжестью. Дальше было много возни. Мне было холодно, скользко; это, видимо, был медосмотр, стандартная, липкая процедура, болезненная, но не сравнимая с ранением или ожогом. Я сжался и он остановился и пошлепал меня по щеке.
       — Больно?
       — Да, — выплюнул я в кушетку.
       — А почему молчишь?
       — Могу и потерпеть.
       Он хмыкнул. Задвигался и вдруг положил голову мне на затылок, обмяк, и я ощутил его руку у себя на поясе, шершавое чужое тепло, пришедшееся на незащищённый живот. Так странно. Рука на моём животе не принадлежала человеку по имени Бауэр, это была просто чужая рука.
       — Ладно. Когда выспишься, одевайся.
       Тяжесть приподнялась, дуновение воздуха — и на плечи легло покрывало. Вся нижняя часть тела онемела. Неужели он сломал позвоночник? Лунные струи мягко бродили по комнате, запах спирта щекотал ноздри.
       Я зевнул, сел и принялся одеваться. Бауэр стоял у шкафа, заворачивая что-то в оберточную бумагу. Крепкий и широкоплечий, настоящий бугай. У меня ломило в затылке, а в голове царила звенящая пустота.
       — Бери, — он протянул два свёртка, побольше и поменьше. — Здесь ампулы. Здесь консервы. Придёшь завтра в то же время.
       — Я не приду.
       — Придёшь.
       Только оказавшись на улице, вдохнув прохладный, напоенный влагой воздух, я почувствовал, как дрожат ноги. Чёрная плоскость неба дрожала заревом, а далеко под ним, на уродливой деревянной конструкции, мерцал огонёк: это бодрствовал пулемётчик. Следующий налёт разрушит вышку, без сомнения. Длинные тени протянулись через дорогу, у дверей штаба вытянулся часовой, Вердельман. С лагерной стороны слышался вой собак.
       Сжимая в руках свёртки, я заковылял к лазарету.
       Оглянулся, и вдруг побежал, под захлебнувшийся собачий лай. В отворённой двери, гнойно- и температурно-желтой, двигались сонные фигуры. Доктор стоял у койки Вилли, должно быть, он всю ночь не смыкал глаз, потому что веки набрякли, а щетина превратилась в бороду. Когда я вбежал и протянул ему бумажный пакет, на полном лице мелькнуло сочувствие. «Вот, принёс…», — начал я и тут понял.
       На улице Торстен вынул у меня из рук второй пакет.
       — Что там?
       — Не знаю, — вяло сказал я.
       Мне хотелось спать. Звук пулемёта бил по ушным перепонкам, огонь резал глаза. Меня схватили и понесли, положили на штабель досок, Минк сунул флягу, из которой разило шнапсом. «Шо-Ка-Кола, — изумлённо воскликнул он, шурша бумагой. — Чтоб мне сдохнуть! Парни, кто из вас олимпиец?»
       Гулкий разрыв бултыхнулся в ночь и всколыхнул окрестности. «Пей, Ганс, — сказал Торстен, насильно приставляя мне флягу к губам, сам он был пьян, как сапожник. — Пей, с-скотина. Ведь завтра… или пс-с-слезвтр-р…»

      
       ***
      

       Ещё один шаг.
       В лагере жгли документы. Из трубы комендантского дома тянулся сизый дымок. К полудню в один из бараков выстроилась многозвенная очередь, сопровождаемая охраной. Тучи нависли низко, над самым затылком. На дощатой двери барака был намалёван огромный крест. Это был санитарный барак.
       — Ликвидация, — сказал доктор, протирая стёкла очков. — Боюсь, что на завтра назначено начало конца. Последняя порция. Самое преступное во всём этом — бессмысленность. Бессмысленность преступления, вот что страшно. Я останусь с ранеными, а они увезут лекарства с собой. Обратно в столицу, весь запас, ни себе, ни людям.
       — Капля в море.
       — А вы не разбрасывайтесь. Что-то ещё можно спасти. Я уверен. Всегда можно спасти, если вовремя произвести ампутацию. Где вы взяли морфин?
       — Там.
       — Сможете достать ещё?
       — Нет, — медленно сказал я, вспоминая щель почтового ящика и удовольствие, тлеющее в светло-серых глазах Бауэра, когда он заверил: «Придёшь». — Он не даст. Попробую, но не даст.
       — Это люди особой породы, — горько сказал врач. — Вы понимаете? Результат двадцатилетней селекции. Селекции духа. У меня нет претензии к генам, но мне стыдно за принадлежность к культуре. Впервые в жизни мне стыдно, что я ношу этот халат.
       — Не важно.
       Он продолжал бормотать и плеваться, а я отошёл от ограждения и услышал, как лейтенант зовёт разбирать ручные гранаты. Их привезли в ящиках, экзотические фрукты; каждый из взвода получил по две штуки, а потом нам раздали патроны. Армия хороша тем, что всегда есть шанс получить что-то бесплатно. Например, триппер. Геморрой. Песок в глазах, оттеняющий бессмысленность преступления. Я разучился плакать, значит ли это, что я и сам стал результатом селекции?
       Бауэр отсутствовал до самого вечера.
       Мы прошли в дом и я двинулся к кушетке, но он замотал головой и бесцеремонно развернул меня к ещё одной неприметной двери, за которой оказалась жилая комната. Непритязательная обстановка: кровать, стол, квадратная тумба и стул с висящей на спинке одеждой.
       Однако и это ещё не всё.
       Здесь тоже имелись сквозные двери. Белое здание соединяло внутренний двор с наружным, и я оказался в лагере. Бауэр провёл меня по короткому коридору, набитому ящиками, в воздухе чувствовался запах карболки, и втолкнул в клетушку с эмалированным тазом и ржавой лейкой душа, что торчала из стены как огромный подсолнух.
       — Вымойся.
       Он бросил мне кусок мыла и, отступив на шаг от отлетающих брызг, внимательно наблюдал за процессом.
       Той же дорогой мы проследовали обратно, в личную комнату — максимально безличную под стать хозяину. Душа раскрывает себя в ненужных, но любимых вещах. Здесь я не нашёл ни одной.
       — Раздевайся и ложись.
       От простыней тоже пахло карболкой. Пружинный матрац скрипел, и я долго не мог найти положение, и когда рука, чужая рука, обняла меня за пояс и легла на живот, я понял, что именно этого мне не хватало.
       — Ты из Вупперталя.
       — Откуда ты знаешь?
       — Да уж знаю, — в холодном голосе прозвучало самодовольство.
       — А ты?
       Молчание. Рот-почтовый ящик закрылся наглухо. Такие монолитные стены бывают в старых лавчонках, торгующих на развес леденцами, горохом, сахаром и порошковыми средствами для «добротной уборки». Всё своё детство я провёл на одной из окраинных улиц, среди тесных домов с облупившимися фасадами и окнами, похожими на бойницы. На соседних улицах изредка можно было поймать обрывок фортепианной ноты, здесь же камень глушил звук, и только несколько чахлых травинок высовывались из подвала, возвещая начало весны.
       Мой велосипед ехал по лужам, а со второго этажа смотрели дети — всегда те же: белокурая девочка и мальчик-подросток. Из их комнаты доносились гаммы, а на соседнем окне зеленел рождественский венок, круглый год, и свисала красная лента. Когда я забирал газеты, то ехал обратно, и девочка провожала меня глазами. Наверное, это был учительский дом. Я представлял корешки книг и вечерний круг лампы; их чистую и одинокую спальню, наполненную звуками Шуберта, золотыми секвенциями Баха и Генделя.
       — Вы выступаете завтра. Одиннадцать ноль-ноль.
       — Ясно.
       — И?
       — Пусть уж скорее…
       На плечах высыхали капли, которые я не стёр полотенцем. Почему-то я подумал, что Бауэр — коренной берлинец. Но тоже с окраины, из рабочих районов, которые и городом-то не назовёшь. Но не из Кёльна, нет. Человек, каждое утро видящий солнце на шпилях, выглядит и рассуждает совсем иначе.
       — Могу закончить сейчас.
       — Как?
       Он хмыкнул. Обвившаяся вокруг пояса рука плотнее прижала меня лопатками к твёрдой, ребристой поверхности. К стуку сердца. Я онемел. Пытался представить себе вторую руку, понять, что она делает там, в темноте.
       Сгруппировался и резко ударил.
       — Ах-р! — хрип.
       Я скатился с кровати, на ощупь сгрёб одежду и бросился к выходу. Просто чудом не перепутал двери. Бауэр что-то сказал. Я запнулся и полетел на пол, наполовину в той холодной, маленькой комнате — «Ганс?» — пополз и услышал скрип кровати; он встал, чтобы убить меня.
       Снаружи лил дождь.
       Мои волосы прилипли к черепу. Я ещё раз поскользнулся на мокром крыльце и, подворачивая ногу, скользнул вниз, жёстко упал, не отрывая глаз от побеленного окна, за которым маячило слепое лицо. Я был голым, и силуэты в дверях сарая повернулись ко мне. Дождь размывал картину, шум и плеск заставляли воздух дрожать, слаженный грохот капель звучал как органный оркестр. Но даже теперь я не мог заплакать; делал сотню ненужных движений, отпихивал чьи-то пальцы, силился что-то ответить, а в небе за синей грозой полыхала ещё одна, с ливнем и молниями, но я всё не мог заплакать, не мог заплакать даже теперь…


       ***
    

       — Мы сейчас поедем, — сообщает Минк.
       Он собран, вычищен, только пуговицы тусклы, потому что нечем их начистить. Накануне он мучился от поноса, но доктор дал ему закрепляющий порошок, и всё прекратилось. Бодрость в душе и цемент в кишках.
       — На своих двоих. Маршем по бездорожью. «Лесников» закатали в грязь, теперь очередь бравых «кнехтов». Гип-гип, ура!
       — Ты-то что прыгаешь, дурилка? — мрачно рычит Торстен.
       Он избегает моего взгляда, будто брезгует, но оставил мне поесть и не отшатывается, если я случайно касаюсь его плечом или подсумком.
       — Кривой попугай!
       — Засранец…
       — Эй, ребят, кто видел сахар?
       — Зява. Ищи у своей милки в булке.
       — Ка-ак?
       — Разговорчики!..
       Плеск дождя. Грязь. Столпотворение.
       За лагерными рогатками остатки очереди понуро месят глину, а она разъезжается под деревянными клумпами. Даже у охранников по два пуда глины на оковалках сапог. В санитарном бараке — Бауэр. Мне не нужно туда смотреть. Через час я буду далеко отсюда, а через три или четыре часа меня не будет, как не будет головной боли, и леденцов, и Кете, и этих воспоминаний, лживых как сама память.
       — Крамер! — кричит лейтенант. — Где Крамер?
       — Здесь.
       В сером надвинутом на загривок небе нет-нет да и мелькнёт просвет. Прицельный луч зажёг бляхи и ордена, железную медаль за доблесть и пуговицы, кучу начищенных пуговиц. Сразу и не поймёшь, где пуговицы, а где ордена. Рядом ещё какой-то чин. Обершарфюрер. По всей видимости, начальник лагеря. Его плотная туша закрыла солнце, и теперь в глазах темно, только песок жжёт неимоверно.
       — Пойдёшь, поможешь там.
       От коричневой груды отделяется человек. Я делаю шаг вперёд, и слепящая мельница опять вырывается из-за туч, пронзительно, до боли. Проходить следует под огромными буквами, готический клин так и норовит впиться в темя — загогулина.
       — Иди сюда!
       Подманивая, он ведёт меня за ворота, за угол, прочь от взвода и лейтенанта, от караульной вышки. Солнце палит сзади, и потому я вижу лишь чёрный контур и пламя волос на макушке, оно тает и превращается в нимб.
       — Сворачиваемся, — говорит Бауэр. — Нужно подготовить архив. Перетаскать документы. Ты же мастак? Погоди, я позову доходяг.
       По его знаку подходят двое. Один — худенький, брыластый еврей со складчатыми мешками под веками. Второй — типичный десятник, староста, из уголовников, с зелёным винкелем, нашитым поверх полосатой куртки.
       Бауэр вручает старосте черенок от лопаты, сам берёт ломик и ведёт нас между грядками на хозяйственный двор позади комендантского дома. Толстые дубовые ставни защищают дом от бомбёжек. Хорошо устроились, черти! У стены навален хворост и всяческий инвентарь: лейки, вилы с обломанными зубцами, тележка и детский стульчик со вделанной погремушкой. Где же папки? Я оборачиваюсь, но почтовый ящик замкнут.
       — Давай, — роняет Бауэр.
       Староста бьёт меня по плечу, неуверенно. Я хватаю черенок от лопаты, и тут гигантская пясть режет меня с размаху по голове. Господи! Дом взрывается — стоит на месте — летит креном.
       Что?..
       Я падаю, и гильотина рушится мне на ноги, с громким хрустом. Крик. Кто кричит? Жуткая боль рвёт на части, золотой свет крутится, мясорубка. Моя голова… колено… Я вижу: Бауэр заносит ломик и опускает вниз, потом вскидывает руку и щелчок пробивает стену, раз, и два… Тени мечутся, с хрустом чавкает мясорубка, утёсы сближаются и в синеве неба я вижу просвет — полоску моря и солнце в слепящих зайчиках, шахматно скачущих по блескучей поверхности.
       — Ганс?
       Пальцы Бауэра поворачивают мою голову, залитую липким. Щупают пульс. Хищным движением вонзают иглу — прямо через плотную ткань.
       И тогда я успокоился. Мне почудилось, что я вновь стал маленьким, как во времена, когда велосипед нёс меня из Эльберфельда по закоулкам и дворикам, вдоль петляющей Фризенштрассе. Снизу вверх мне открылось то, что мир бессмысленно бесконечен. И я вспомнил, где видел это бледное, пустое лицо, и улыбнулся в щель почтового ящика. Что сталось с девочкой? И что стало с каждой секундой прошлого?
       — Нде… вн-нок?
       «Где венок?» — хотел спросить я. Но, конечно, им было не до венка. Стройная пантомима войны оказалась расстроена, и хриплый голос Бауэра объяснял, как такое произошло: напали скопом, сговор, раздроблены мыщелки… ранение… голова…
       Пока взрослые торгуются, я постарался встать и не почувствовал рук. Колонна двинется на восток, а я обездвижен. Лишён языка. А вместе со мной обезъязычена правда. «Лесники» втоптаны в грязь, в бой идут бравые «кнехты». Гип-гип, ура! «Это сговор!» — твердит комендант. Восстание заключённых — не шутка. Бомбадировка почти заглушает крики: охрана поджигает барак и подпирает дверь, чтоб тараканы не выбрались наружу.
       Пора выступать.
       — Он же не может маршировать! — ужасается лейтенант.
       Мясник успокаивает: у него есть место в машине. Колонна двинется на восток, а обершарфюрер с архивом на запад, туда же отправят и чемоданы.
       Пока они делили стороны света, меня усадили на тележку. Это не боевое ранение и мне не дадут медаль, сказал лейтенант. Он сокрушённо покачал головой и вышел за ворота лагеря. Солдаты выстроились в полукаре. Гортанная команда — и все они, как один, вскинули на плечи вещевые мешки, тощие скобки мешков с галетами и лимонным порошком, и зашагали к горам, глухо печатая шаг.
       А я остался.
       — Пора домой, — сказал Фриц Бауэр.
       В его светлых и прозрачно-серых глазах я прочитал «никогда», но щель почтового ящика приоткрылась и из неё вышло другое. Абсолютная ложь, а впрочем, какая же правда хоть раз не бывает ложью? Как ни крути, интендантам приходится врать, того требует их занятие. Если бы Христос был интендантом, он бы, конечно, не врал, он накормил бы голодающих хлебом и рыбой и дал раненым медикаменты. И, что гораздо важнее, — сделал это бесплатно.
       Я закрыл глаза, и человек с отрешённым лицом погладил меня по голове. Он убрал пистолет в кобуру и обтёр кровь, деловым жестом, каким банкир подводит итоги, таким жестом господь Бог, должно быть, суммирует агнцев и выбывших; он погладил меня по голове и сказал:
       — Я отвезу тебя в Вупперталь.
       И тогда я заплакал.


Рецензии