Милосердие в аду. Часть пятая. Глава 9

                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть V

                Глава 9

                Валя



Четыре месяца голода и страха. Четыре месяца пытки физической и душевной. Четыре месяца в стенах больницы, в которых жизнь больных всегда текла, словно прозрачный журчащий и прохладный ручей в лесу, где им старались помочь    и заботились о них, — теперь стали жизнью в застенке.
Вонючие тюфяки. Пролежни, сжирающие заживо. Больные, принуждённые постоянно пребывать в тесноте, духоте; смотрящие растерянно, испуганно, злобно, с отчаянием, непониманием, безразличием... И всё равно — эти четыре месяца стали для Вали — Валентина Витальевича Валуева, — временем пробуждения к жизни. С первых голодных дней судорожные припадки, составлявшие значительную и неизбежную часть его жизни, прекратились. Первой ушла злоба. За ней страх. За ними — чувство напряжения и давления в голове, когда казалось, что вот-вот расколется череп и вылезут глаза. И это прошло. А приступа всё не было. День... второй... пятый...
Валентин лежал недвижим в своей кровати. Почти ничего не ел. И никто не знал, что под  прикрытыми глазами днями и в ночном полусне он повторял одни и те же слова мольбы. Кому? Он не задумывался, но повторял: «Ещё один день. Прошу тебя. Только не нужно приступа. Умоляю тебя».
Эпилептические припадки обычно возникали два раза в месяц. Никогда нельзя было предугадать, когда это случится, но всегда можно было понять, что приступ приближается. Валя ходил чернее тучи. Раздражало всё. Он был ходячей опасностью и ненавидел себя, ненавидел глаза медсестёр и больных, смотрящих на него с испугом. Его не выпускали во двор и лишали возможности чем-нибудь заниматься. Ему давали какие-то порошки, говорили с ним с противной дрожью в голосе. А потом. Что случалось потом,  он ничего не помнил. Только потом, после выхода из оглушения, видел на себе мокрые штаны, чувствовал резкую боль от прикушенного языка. Оглушение, отупение. День, второй, третий...
На несколько дней затем Валя становился спокоен. Тогда его допускали до любимого дела: рисовать плакаты его личной, подстриженной особым образом, промытой и приятно пахнущей кисточкой. Он помнил, как учил его отец. У них дома в Малой  Гатчине  на полу перед праздниками, которые назывались «Выборы», выкладывались длинные кумачовые полотна. Папа отбивал верёвкой белую меловую линию. Валя выводил рамки букв и наполнял их краской. Впрочем, помнил Валентин мало, и смысла вспоминать не было. Всё равно через несколько дней возобновлялась головная боль, чувство напряжения в затылке...
«Смотрите, а у него припадки прекратились». «Как Валя наш похорошел. На хлебе и воде». «Жених стал», — говорили удивлённые медсёстры. И, правда — в его жизни наступал необъяснимый период. Болезнь  отступила. Валя мог  вспоминать,  и вспоминать долго, не боясь ничего. Он всматривался в отрывочные картины памяти и чувствовал себя, как слепой, который, ощупывая брови, нос, щёки и губы, постепенно начинает видеть внутри себя всё лицо.
Легче всего вспоминался двор в Малой Гатчине, заросший вьюнком палисадник и буйство зелени по обеим сторонам дороги. Игры в индейцев. Он был самым отчаянным среди сверстников, потому что мог залезть выше всех на дерево и прыгнуть вниз. Никто так не мог.  И,  конечно,  первая  тайная  любовь, о которой никто так и не узнал.
Сердце всегда стучало чаще, когда выплывала из памяти их большая мохнатая сторожевая собака. Она всегда с лаем и визгом встречала его и кидалась на грудь. Большие грязные лапы с дрожью скользили по рубашке. Валя только никак не мог вспомнить, как её звали. Мама отстирывала пятна и ругалась. У неё были полные руки.
Вот и всё. Этого было очень мало. Но зато теперь больше не возобновлялось мрачное настроение и следующий за ним припадок, отбрасывающий в тупоумие на несколько дней. Валя, непривычно смущаясь, брал швабру, ведро и уходил мыть полы и стены в палатах. Смущался потому, что на него смотрели теперь с удивлением. С ним начали разговаривать! Долго. Ему рассказывали про фронт и лошадей,  отбираемых  немцами. А Валя рассказывал про утопающие в зелени улицы Гатчины. И его слушали.
Вале было хорошо, но… неуютно вне болезни. Теперь так ясно с каждым днём проявлялась его «недоструганность». Он почти ничего не помнил, мало что знал и становился скучен самому себе.
Медсёстры тревожились. Они не могли понять — входит ли Валентин в период дисфории перед припадком, или это просто такое настроение. Валя ходил грустный. Он и сам сначала не мог объяснить, что с ним.
Однажды в сентябре  они  сидели с Константином Сергеевичем на завалинке в глубине хоздвора и ждали положенных сигарет за выполненную работу. Лёгкое тепло бабьего лета ласкало лицо и шею. С земли поднимался свежий сладковатый запах опавших листьев, только начинающих высыхать и сворачиваться.
Константин Сергеевич видел, что Валя отправился на работу с определённой целью. Он уже несколько дней старался быть рядом с ним. Сейчас Валентин сидел и с напряжением во взгляде искал слова. Ему действительно было очень трудно заговорить.

— Что, Валя? Спрашивай. Отвечу. Я же вижу.

Валентин удивлённо посмотрел на Данилова.

— Говори, как есть.

— Да? — спросил  Валя  тихо,  точно  с  робостью вступил в воду и не видел пока глубины перед собой.

— Дядя Костя, я вот в последнее время думаю: зачем я живу? Для чего? Для чего это нужно?

— Смысл жизни ищешь?

— Нет, не смысл жизни. Как это сказать... Я родился в Гатчине. Детства не помню. Ну, какие-то игры с друзьями. Никого из них не могу вспомнить. Только... крики. Как они зовут меня с улицы. Помню хорошо наш забор. Ещё улицы. Очень красивые. Одна улица. Да. Только одна и та же. Пожар, шум. Бревно в огне. Как оно летит мне на голову. Вы знаете, я несколько лет вспоминал это и боялся. Потом привык. Говорят, что я долго лежал без сознания. Что мои родители погибли. Но я их не помню и не могу вспомнить. Каждый раз новые лица. И я боюсь поверить, что это моя мама. Или папа. Вот... только собака. Она встречала меня каждый день…  Так радостно бросалась ко мне. И её глаза. Вы знаете, я хорошо помню её глаза. Больше никто так на меня не смотрел.

Он замолчал. Через двор к ним шёл Изя с двумя сигаретами в руке.

Константин Сергеевич закурил. Валя с облегчением продолжил.

— Потом все годы... Мне даже неизвестно, сколько я здесь лежу. Я не спрашивал. Кажется, десять лет. Потому что годы, месяцы, — все похожи. Всё одно и то же. Приступы. И... всё. Вот только сейчас легче стало. Я и думаю: зачем я живу? Разве эта жизнь кому-нибудь нужна? Что это? Это не жизнь. Даже не знаю, что.

Валя замолчал, потому что всё равно не мог выразить то, что его мучило. Не так он сказал. Но он никогда не охватывал свою жизнь целиком, как сейчас, и не знал, какие при этом говорят слова.

— Валя, а ты знаешь, что война сейчас идёт? — просто спросил Константин Сергеевич.

— Война. Мы голодаем. Да.

— А если бы вы не голодали, то... пусть себе идёт. Так?

— Нет, дядя Костя, — Валя заволновался, — я не могу... правильно сказать.

— Ладно. Я тебе помогу, и ты сразу всё поймёшь. Хорошо?

— Да.

— Валя, ты живёшь для того, чтобы жить вечно.

Валентин неуверенно кивнул.

— Вот смотри, Валя. Всё хорошее, что мы каждый день делаем вокруг себя, — не исчезает. То, что мы делаем для людей, — меняет их и делает на миллионную долю другими. На эту долю мы уже живём в тех, кого мы одариваем собой. Понимаешь? Инна Львовна много мне рассказывала о больных. Прежние понятия мои по этому вопросу неизмеримо расширились, обогатились. Доктора Дубровской уже нет. Её убили. А она во мне. Тем, что передала мне. И если я напишу книгу, если я расскажу об этом, частичка Инны Львовны уже будет в тех людях, которые прочтут мою книгу и станут чуть- чуть другими. Ещё. Давай, возьмём меня. Я весь создан из того, что дали мне родные, друзья и все, кто шёл и идёт сейчас со мной по жизни. Ты думаешь, что главное — это жить... кожей, желудком, запахами? Совсем нет. Вот я курю немецкую сигарету. Приятный дым, привычный дурман. Или, вот, Изе за то, что он вынес мусор из кухни, вчера дали полкотелка горохового супа. Он съел. Был счастлив. Ну и что? Это жизнь? Это кому-нибудь интересно? Это прошло и забылось. А собаку ты помнишь.  Мы  передаём  в  будущее самое  лучшее в себе. Остальное — не нужно. Остальное — не  есть жизнь, за которую следует держаться. Самым лучшим в себе мы продолжим жить в других. Вечно. Вот ради этого и живём. Это и есть смысл нашего земного существования. Тебе стало лучше? Не теряй  времени  даром.  Помогай  всем, кто рядом  с тобой, и твоя помощь будет твоей жизнью в них после тебя. И вообще-то не только в них. Если разобраться. Ты помнишь свою собачку? Но ведь это она в тебе. Не ты её выдумал. Сейчас, может быть,  её  уже  и  нет.  Но  разве она  не  живёт в тебе? Собой! Подумай. Собою. Подумай, с воспоминанием о своей собаке  - в тебе понятие «собака», «дружба», «любовь», «верность», —  стали другими, стали богаче на ещё несколько чёрточек. Мы все меняем людей вокруг себя и остаёмся с ними... наверное, навечно.
Костя замолк, прислушиваясь к необычной тишине. В эти часы перед полдником, согласно распорядку дня, в больнице был «мёртвый час». Но и сейчас, когда всех больных затолкали в невероятную тесноту и духоту в одном здании, всё равно  в это время они спали. И было тихо. Только стрёкот сверчков вокруг стоял несмолкаемой привычной мелодией.
— Понимаешь, Валя, самые сложные житейские вопросы на самом деле решаются очень просто. Без формул и уравнений. Ты просто попробуй делать добро. Любое. Каждый день. Каждую минуту. Сам всё увидишь.

Валя не понял Константина Сергеевича. Но ему стало легче. Он начал внимательнее осматриваться вокруг себя, наблюдать за врачами, медсёстрами, за Даниловым, и постепенно неясным островком в нём стало проявляться понимание его слов. Но грусть не проходила. Теперь он знал, откуда она. Он уже научился называть правильными словами мысли о себе.
Только об одном он не мог рассказать Константину Сергеевичу. О том, что  произошло неделей позже.
Валю послали в буфет за полотенцем. Он оглядел столы, мойки, шкафы. Полотенца не было. Подошёл ближе к пустому шкафу. На полках по краям виднелись ещё не выцарапанные, твердые и мелкие, как песок, крошечки хлеба. Валя схватился за круглую деревянную ручку и потянул ящик на себя. Там тоже не было полотенца. Валя закрыл ящик, и короткое эхо разошлось по всем пустым отделениям и полкам кухонного шкафа. Он снова вытянул ящик.
«Это я. Вот почему мне плохо. Дядя Костя полный. А я — вот этот пустой ящик.  Я пустой. Я не помню никого. Я не знаю, кто я, какой я, потому что во мне нет никого, кто был раньше со мной. Только... только наша собака. Как же её звали? Ну когда же я вспомню! Только она. Я помню её круглые блестящие коричневые глаза. Как дрожали большие лапы на моей груди. Она как будто говорила: “Наконец-то ты пришёл”. Да. Только это лежит в моём ящике. Больше ничего».
Теперь Валя понимал, почему он не отходил от Константина Сергеевича. Он смотрел на его руки, улыбку, наблюдал его лёгкую походку, вслушивался в слова и прибаутки, смотрел на то, что и почему он делает, и впитывал в себя каждую его интонацию. То, что должно было быть в «его ящике», заполненное отцом и матерью, сейчас маленьким слоем заполнялось  поэтом Даниловым.
А потом произошло чудо.
Валя никогда раньше не обращал внимания на стихи, песни, рассказы в книжках. Он не любил читать. Ему становилось плохо от того, что приходилось напрягать внимание.
Как-то вечером Константин Сергеевич собрал вокруг себя Зою, Надежду Александровну, Ольгу — медсестру из другого отделения и несколько больных. Это было в столовой. В тишине вечера Данилов негромко читал стихи.

Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто без мук.
Хочет за чайную чашку взяться,
Чайная чашка скользит из рук.
Милая, добрая, старая, нежная,
С думами грустными ты не дружись...


Валю словно что-то обожгло в груди. Он не помнил своих родителей. Забыл свою любовь к ним. Но сейчас в нём шевельнулось именно то, что жило в нём. Именно это чувство к кому-то. Может, к маме. Может, к его бабушке. Ведь у него должна была быть бабушка. Но это не важно. Он вспомнил в себе именно это: чей-то очень добрый родной образ.
Валя замер, слушая Константина Сергеевича. Он с удивлением чувствовал в себе какое-то необычное  волнение.

Полюбил я седых журавлей
С их курлыканьем в дальние дали


Валя не видел седых журавлей, не слышал их курлыканья, не знал далей дальше огорода за больничным забором. Но это, оказывается, было в нём всегда. Просто сейчас поэт назвал это словами. И главное — Валя это любил. В нём всегда жила неясная светлая грусть, протяжённое бесконечное русское чувство любви к цвету черёмух, к ивам, что загляделись в пруд, к бабочкам, лёгкой стаей с замираньем летящих на звезду.
С каждым стихотворением в нём оживал его внутренний камертон, и Валя видел, что именно так он был настроен чувствовать и понимать мир вокруг себя.
Через несколько дней состоялся концерт. Данилов починил патефон, найденный в сундуке у доктора Степановой. Искали тряпки под голову для Надежды Александровны, а нашли поломанный патефон. Сразу нанесли пластинок. Концерт собрал ходячих больных со всех этажей. Старая игла шипела и с громким треском заглушала песню о дивизии, которая шла по взгорьям. Быстро поняли, что подарок не удался. Тогда Данилов начал читать стихи. Не останавливаясь.  Взмахом руки призывая не хлопать, а только давать читать. Час, второй. Он охрип, вспотел и сиял от счастья.

— Как будто в последний раз читаю, так хорошо мне с вами.

— Братцы, я же вам, кажется, всего Есенина прочёл.

Словно жаль кому-то и кого-то,
Словно кто-то к родине отвык.
Оттого печально над болотом
В душу плачут чибис и  кулик.


Это было именно то. Валя забыл и отвык. Он был частью этого. Он только теперь начинал понимать невидимую связь. Оказывается, всё было так просто: быть частью большого народа, доброго, красивого. Быть сыном чего-то огромного, родного, которое никогда не умрёт, даже после твоей смерти.

Теперь  Валя был счастлив, потому что быстро наполнялся собой.  И ему было хорошо от того, что так же люди, с такими же чувствами, жили вокруг него.

; ; ;


Валентин нетвёрдо ступал по снегу узенькой тропинки у края дороги. Оставалось меньше пятидесяти шагов до белой стены бывшего инфекционного отделения. У самой стены  дорога раздваивалась. Направо путь выводил  к центральному входу в отделение. С той стороны уже слышался гул мотора немецкого грузовика. Слева дорога упиралась в решётчатый забор, ограждающий прогулочный дворик с другой стороны павильона.
Наконец они поравнялись с тремя розоватыми гранитными валунами. Валя помнил их. Когда выравнивали канаву вдоль дороги пять лет назад, эти валуны оттаскивали всей больницей. Вот и показался знакомый куст шиповника на белой лужайке недалеко от дороги. Концы голых веток красноватого цвета дружно торчали вверх. Валя даже рассмотрел несколько ягод  в глубине, ярких, как капельки крови.

Мысль о том, что их сейчас убьют, вначале испугала, но потом отлетела. Убивать в бане. Расстреливать. А была тишина.  Их буднично везли в санях для санобработки.
Только, глядя на Данилова, он вдруг подумал, что в этой новой жизни, которую он обрёл, должно было быть ещё что-то самое главное. Главный поступок. Главное дело.

«Неужели? Разве можно так спокойно идти, зная, что идёшь на смерть? Неужели правильно умереть — это и есть главный поступок в жизни?»

Лошадь остановилась. Эстонец Андрес отпустил повод, напоследок оглянулся ко всем сидящим и стоящим, оскалил рот, потряс над головой резиновой дубинкой и пошёл отворять ворота.

Стало страшно. В санях зашевелились. Одна из четырех женщин заныла. Первым не выдержал трубач Орлов:

— Константин Сергеевич! Куда вы нас повели? Это что?

Костя был бледен. Он окинул долгим взглядом каждую из четырех женщин, Николая Орлова, Аркашу Ильина, Васю Игнатьева, старика Дорофеева. Последний, на кого как-то по-особенному посмотрел Данилов, был Валя.

— Друзья мои! — произнес он твёрдо. — Ведите себя достойно.

Звякнул засов, створы ворот разошлись, и уже Костя взял повод и повёл лошадь ко двору.

Здесь в трёх метрах от ворот ещё можно было убежать или громко заявить о своём несогласии.

До окончания пути оставалось несколько шагов. Костя медлил. Он снова оглянулся к сидящим в санях.

Укутанные во что попало тельца сложились и прижались друг к другу так, что каждый нашёл своею спиной тёплый кусочек тела соседа. Только головы, припорошенные снегом, выделялись и создавали совершенную картину лежащей грозди винограда.
Ягодки-головки покачивались. Больные смотрели на него   с надеждой, страхом, непониманием и невозможностью поверить в то, что может произойти. Смотрели с любопытством. Захватывали ртом снежинки. Жадно захватывали ноздрями морозный воздух с запахом лошадиного пота. Как будто все они родовой нитью, крошечной подушечкой, были соединены со своим гребнем и оторваться от него не могли.

«Каждая ягодка этой грозди, срезанной и подвозимой к воротам в давильню, готова до последней минуты любить и верить», — дописалась в уме последняя строчка.

Сани ползли. Больные покачивались. Створы ворот двинулись навстречу друг другу. Звякнула щеколда. Из всех трёх труб павильона ровной дорогой уходил вверх белый дым.

— Смотрите! Баня, — удивлённо произнесла одна из женщин.

...Всех загнали в просторную тёплую комнату с едким запахом хлорки. Больные крутили головой, кашляли. Но резкий запах неумолимо пролезала в глаза и рот. Хлорка была повсюду — на полу и вдоль стен. Больные, ступая, крошили белые комочки. Даже подоконник был усыпан белыми зёрнами.

У дверей в коридор встал Андрес, широко расставив ноги  в стороны. Так,  ему казалось, он больше походил на немца,    и его должны были бояться. Постукивая о ладонь резиновой палкой, он к чему-то прислушивался.

Косте стало совсем плохо от едкого запаха. Его обступили больные.

— Что это? Разве нас убьют? — спрашивал Дорофеев и заглядывал в лицо Данилову. Он даже взял его за руку, так как Костя уворачивался, чтобы не раскашляться.

— Молчать! — эстонец внезапно оказался рядом. Над самым ухом Кости просвистела дубинка и шлёпнулась  в грудь Дорофеева. Старик с криком рухнул на пол.
Эстонец отошёл к двери, не обращая внимания на суету вокруг больного.

— Сволочь, — только успел пикнуть старик.

— Los! (Давай!) — послышалась команда. Дверь раскрылась, и больных, подгоняя тычками и руганью, вытолкнули в коридор.

— Туда. Туда, — всех быстро разделили и направили в палаты по разные стороны коридора.

— Быстро. Раздеваться. Вещи — туда. Дадут новое, — командовал в этой комнате другой вольнонаёмный эстонец. Он нервничал, и дубинка в его руках ни минуты не оставалась   в покое. Весь угол уже занимала куча грязного белья. В неё полетели, скатываясь на пол, рубахи и одеяла шестерых мужчин.

— Ой, Господи! Господи, Боже мой, — заныл Дорофеев, — он мне ключицу сломал. Рука не поднимается. Что же я буду там делать с одной рукой!

Валя и Костя стянули с него пижаму, две рубахи, майку. Голые, истощённые, они впервые увидели себя, рассматривая впалые грудные клетки с выпирающими рёбрами, крупные коленные суставы, несоразмерные с тоненькими, как веточки, ногами.

— Ты, — протянул резиновую палку эстонец, раздвигая больных, — ты, — указал он на Аркашу. — Это на пол.

Аркаша стоял на одной ноге, обвив её второй, и судорожно крест-на-крест укрывал тонкими руками чёрную папаху на своей груди. Он не понимал, что от него хотят. Костя притянул к себе Валю, загородил больного с шапкой и взглянул на эстонца со злобной решимостью. К ним присоединился старичок Дорофеев.

Эстонец раскрыл рот от изумления.

— Тогда — это! — он ткнул палкой в грудь Косте. Валентин сделал угрожающее движение, но Данилов развязал узел и бросил перед собой голубой шёлковый платок Инны Львовны. Шее сразу стало холодно.

— Давай!

Все гурьбой повалили в коридор.

— Gehen! Gehen! (Идти! Идти!) — командовал солдат, не давая опомниться.

В следующей  комнате  стояло  шесть кроватей  в  два ряда  с матрасами, обшитыми наскоро синей клеёнкой.

— Ты — сюда! Ты — сюда! — командовал медтехник Логвинов.

Деловитость и чёткость успокаивали.

Санитетер Клингер и медтехник Логвинов стояли возле медицинского столика в углу и уже не спеша, в ожидании скорого обеда, набирали в шприц по очереди из десятилитровой бутыли через специальный резиновый шланг (усовершенствование гауптштурмфюрера СС Лемке) слегка опалесцирующую жидкость.

— Nach der Mittagspause m;ssen Sie zuerst gut Aufw;rmen nocheinmal. Sonst warden Sie schnell nicht sterben. Odermehr... Flussigkeit eingeben. (После перерыва на обед сначала нужно хорошо разогреть ещё раз. Иначе они будут быстро не умирать. Или больше вводить... жидкости), — Клингер удержал себя, чтобы не сказать «лекарство».
Логвинов ритмично, улавливая концы предложений, опускал голову и вздыхал. Иностранных языков он не знал.

«Неужели в обед не нальёт?» — думал он. От этих мыслей он уже на нескольких группах больных срывал свою злость, вкалывая глубоко под кожу, тыкая иглой в ребро или в лопатку и вливая наверняка двойную дозу «санитарного лекарства», как он сообщал «доходягам». От его напора больные быстро покорялись, стихали, тупо давя лбом в край матраса.

— Что такое?

Было жарко. Млеющие от теплоты шесть голых «доходяг» сидели на кроватях и с любопытством осматривались. Логвинову захотелось напоследок покомандовать перед перерывом на обед. «Может, тогда точно нальёт. Сам, небось, шнапса пол-литра накатит».

— Что такое, я спрашиваю! Почему сидим?

Больные из  второго  и третьего ряда смотрели на Валю и Костю, которые спокойно сидели на первых кроватях, моргали и улыбались Валя рассматривал солдата с карабином за плечом, стоящего в дверях. Костя внимательно следил за действиями медиков.

— Стоять? — быстро ответил он.

Логвинов всё понял. Он не сразу узнал среди «одинаковых» и надоевших за день полускелетов сидящего возле него ленинградского поэта, знаменитую личность.

— А-а-а, господин поэт. И вы пожаловали. Дворяне давно не мылись?

Костя вскочил, готовый к битве. Логвинов держал в руке двадцатиграммовый шприц и помахивал им перед голым, обтянутым кожей скелетом,  перед телом, которое даже сейчас сохраняло осанку и достоинство.

Клингер тоже  стоял со  шприцем  в  руке  перед  Валей, но с интересом наблюдал за развитием событий. Ему давно было смертельно скучно от однообразной работы.

— Что... так смотришь... синими брызгами? Али в морду хошь?

— Морда... — Костя повторил громче, — морда у вас.

Но Логвинов не позволил литератору договорить. Он знал, как обламывают в спорах.

— Ох-ох-ох! Смотрите, футы-муты! Господа меня на «Вы» величать стали.

Костя слушал велеречивую дребедень,  страдая от  одного. В груди с каждым вдохом что-то лопалось, и к носу подступал тошнотворный запах крови. Говорить ему оставалось мало времени, а сейчас как никогда хотелось высказать всё.
— Морды у вас, потому что вы — вши. Вы думаете, что немцы вас облагодетельствуют, — он взмахнул рукой, заставив Логвинова остановиться. — Вы всегда были вшами на теле страны. Любой. Вам нужно жрать и спать. Жрать и спать. У вас нет страны. Вам нужна только кожа и кровь под ней. И вы всю жизнь мечтаете об одном: о коже потоньше и о крови побольше. Вы... — он вытянулся, чтобы удержать кровавую лаву ещё на миг и сказать хоть слово.

— Вшами вы и возродитесь... в следующей жизни.

Логвинов, белый от ярости, шагнул ближе к лицу Данилова.

Но произошло непредвиденное. Не понимающий ничего Клингер вдруг закричал и сам двинулся к обоим.

— Um das Gesprech zu beenden. Arbeiten. Arbeiten. Die Russischen Schweine! (Прекратить разговор. Работать. Работать. Русские свиньи!)

Немец почувствовал опасность, оглянулся и увидел перед собой другого больного, вскочившего и надвигавшегося на него. Валя походил на Прометея, разорвавшего цепи и идущего к своей мести. Чёрные пылающие гневом глаза, над которыми, как нимб, стояли вздыбленные чёрные волосы, — были страшны. Что сейчас мог сделать сумасшедший русский, было неизвестно. Рука, словно сжимая дубину, уже поднялась над головой.
Клингер не успел закрыться руками, сделал шаг назад, запутался в непослушных ногах и упал на крестец.

— А-а-а-а! — крик немца метался по комнате. Он никак не мог встать на четвереньки.

— Сволочь! — только выговорил Логвинов.

Больной пошёл на него с поднятой рукой.

— Валя! — с последней волной воздуха вскрикнул Костя, кинулся к нему, уцепился за плечи и оглох от, казалось, пушечного выстрела. Пуля пробила правую лопатку. Трахея выбросила лавину крови с переплавленной гноем лёгочной тканью. Костя не мог дышать и, теряя силы, пополз вниз.

Валя ещё стоял и поражённый острой болью, взлетевшей искрами во все концы груди.  Руки  друга с дрожью скользили по его груди. «Ласка» — вспомнилась кличка любимой собаки...

— Твою мать, — только и мог  сказать Логвинов, подойдя  к неподвижным телам убитых больных. — Допрыгались! — Он поднял с пола шприц санитетера Клингера и уже с двумя шприцами наперевес двинулся к перепуганным больным. Колол в спину, без разбора, глубоко запуская иглу, прокалывая легкие и вливая всё, что было, в проклятые скелеты.

Санитетер Клингер наконец пришёл в себя. Он освободил лицо от марлевой повязки и остановился в задумчивости возле трупа долговязого русского с гривой чёрных волос и другого, щуплого, с тонкой шеей.
«Можно было сделать одним выстрелом, — подумал он. — Эти больные такие худые, что можно выставить их в ряд и одним выстрелом уничтожать сразу человек по пять. Или шесть».
Он вздохнул и качнул головой.
«Только подбирать по росту. Вот и вся подготовительная работа. А мы отнимаем время медицинских работников. Сколько персонала используется. Нецелесообразно. Нужно доложить».

Клингер задумался. Пленные русские красноармейцы выводили четырех уколотых больных, один из которых, — с лысиной Сократа — еле шёл. В соседней палате их укладывали на тонкие, покрытые клеёнкой матрасы. Там было холодно. Через несколько минут тела выносились за порог отделения. Но это уже делала другая команда. Всё было предусмотрено.
«Да, пожалуй, мы делаем слишком много работы», — думал Клингер, глядя вслед русскому светловолосому пленному, который тащил за ноги, волоча по полу, мёртвого русского с окровавленными пепельными волосами.

Шум и топот солдатских сапог прервал его размышления. Несколько солдат из оцепления прибежали на выстрел. Двое из них уже стояли в дверях, привнося в пропахшую формалином палату запах земли и морозного воздуха.

Клингер обернулся, чтобы успокоить всех. У стены стоял стрелявший солдат. На Клингера смотрело, неровно покачиваясь, дуло карабина.

Стрелок не двигался. В его расширенных немигающих остекленевших глазах зрачки превратились в чёрные блюдца, заполнившие собой почти всю радужную оболочку. Не сразу Клингер понял, что стрелок смотрит не на него.

...Стрелок Густав Шефер с семи утра стоял на посту в палате у дверей. Ему было очень приятно от того, что сегодняшний день он проводит в тепле и, по сути, ничего не делая. Вскоре мимо него двинулся поток голых истощённых тел. Вначале он с любопытством рассматривал одинаковые испуганные и покорные лица. Освоившись, он стал внутренне подсмеиваться, когда разглядывал болтающиеся половые органы истощённых особей мужского пола с висящими кусочками ягодиц. Разглядывал следы расчёсов на теле, раны, кровоподтёки, распухшие лица, тоненькие в спичку руки с распухшими, похожими на боксёрские перчатки, кистями и распухшие ступни. Вначале он пугался при виде странных оскалов, когда иссохшие губы растягивались, обнажая зубы, и невозможно было понять, — русские смеялись или плакали. Вскоре он уже без стыда и пристально разглядывал изуродованные голодом женские тела, представляя, какими они были раньше. Потом и это надоело. Но тела подходили, ложились, превращались в полутрупы и их уводили одни и те же русские военнопленные, иногда волоча по полу.

Когда счёт перевалил за сотню, он перестал считать. Тела и трупы проходили чередой, как будто через него. Наступало странное состояние отупения. Он просто смотрел на умерщвление медицинскими приёмами голых полускелетов и чувствовал, что и далее можно вот так стоять, не имея никаких ответных реакций. Ни на что. Так и получалось. Только вслед за этим он совсем перестал соединять увиденное с ранее увиденным, с воспоминаниями, и называть в голове всплывающие слова. Слова хоть на  крошечную долю,  но в чём-то сопровождали чувства. А сейчас чувств не было никаких. Только так можно было стоять и смотреть дальше на голые обтянутые тонкой кожей истощённые тела, жёлтые и белые, как сухие палки, выносимые вон. К полудню было убито больше четырёхсот. Шефер иногда не понимал, где находится.
После выстрела он впал в оцепенение.

— Кто это?

«Шефер из второго взвода,» — откуда-то издали Густаву  Шеферу послышался разговор вполголоса санитетера Клингера и стрелка Бома.

— Стрелок Шефер! — над самым ухом отчётливо и раздельно проговорил Клингер. — Отдайте карабин.

Густав не шевелился. Его палец на курке задеревенел. Клингер осторожно одной рукой перевёл на карабине предохранитель, а другой отвёл палец от курка. После этого он положил ладонь на цевьё и вывел оружие из рук стрелка.

— Вы кто?

— Обер-стрелок Бом, третья рота…

— Слушайте, Бом. Маузер будет у меня. Пока. Выведите Шефера во двор. Там скамейку я видел. Посидите. Покурите. Скоро перерыв, и я выйду. Выполняйте.

Стрелка Шефера увели.

«Да. Когда работаешь, — не задумываешься. И всё идет хорошо. А когда вот так стоишь без дела... Нужно после обеда всех стрелков сменить».

; ; ;


— Отходим. Не удержаться! Ну, давай же, — проговорили мысли Вали.

Костя умер позже и сейчас ещё мог видеть расплывающиеся образы. Двое пленных красноармейцев тащили за ноги и за руки длинное тело Вали. За ними один пленный, белобрысый, в обмотках, волок за ноги по полу его.

— Ну!

— Уже!

Он хотел увидеть именно это. На пороге живот и грудь Данилова волнообразно приподнялись, а затем голова склонилась, вскинулась и ударилась о пол.

«Как у Есенина. О мостовую», — последнее, что он подумал прежним.

Чувственная связь с миром распадалась...

Логвинов один с остервенением, упираясь коленом в костлявые чресла, прокалывал кожу у смирно лежащих женщин, когда две души, кружась  и  сплетаясь,  медленно  поднялись к потолку и, нырнув, вышли наружу через узкое пространство в приоткрытой форточке.

...Костя как будто ещё чувствовал разницу температур, запах снега на крыше павильона. Валя умолял не отставать, протягивая за ним длинные белые лучи. Костя медлил, догорая и прислушиваясь к крохотным, исчезающим в себе отзвукам земных чувств. Он поднимался, проходя сквозь верхушку запорошенной и застывшей на морозе берёзы. На коричневой ветке перед ним  на расстоянии вытянутой руки сидел пухленький, как розовый мячик, снегирь. Костя видел две чёрные бусинки глаз и пропадающую в небытие ярко-розовую грудку.

— Пью-ить! — пропела птица.

«Прощай, жизнь».


Рецензии