Милосердие в аду. Часть пятая. Глава 11

               
                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть V

                Глава 11


                Кладницы



            



Арсений Петров, назначенный главным над русскими хави, ещё вчера хотел договориться с Мерином (так он называл гауптфельдфебеля Майера), чтобы делать какую-нибудь другую работу и не участвовать в «спецоперации  с больными». Что-то плёл про пожарную службу, про проверку «материальных запасов после больных», намекая, что «эти русские всё украдут». После того как Яниус, посмеиваясь, перевёл этот довод, Майер сделал большие глаза и спросил:
— Bist du nicht Russisch? (А ты сам не русский?) — и, увидев, как после перевода голова Арсения сникла, с усмешкой добавил: — Vielleicht schicken Sie dann in die Krankenstation und nehmen Sie Ihre Hose aus? (Может тогда отправить тебя в лазарет и снять там с тебя штаны?)
«Да я бы тебе его сейчас показал!» — в сердцах подумал Петров, но  сразу согласился  идти  завтра к главному  входу у инфекционного корпуса, чтобы принимать и передавать трупы в машину. «Хм. Вот немцам я не стал так хамить: “И покажу! Вот смотрите хоть сейчас!” А у наших я бы соорудил такой номер. Не из хулиганства. Из куража. И посмеялись бы. А эти... Не поймут. Очень... сильнокультурный народ, прости Господи».
Арсений Петров не хотел идти возиться с  трупами, хотя бы  и вместе с напарником, потому что на этой работе пришлось бы весь день работать так же самому. Поручить или перепоручить задание было некому.
С раннего утра он с Никитой, молча, зевая и ёжась от морозца, принимал мертвяков и легко забрасывал их через борт грузовика на руки двум малахольным пленным красноармейцам. К десяти часам такая работа стала утомлять. А  трупы всё выставлялись, выкладывались, выбрасывались, словно выплёвывались из раскрытых дверей на площадку перед единственной ступенькой.
Да и Никита сегодня был будто мешком прибитый. Молчал и о чём-то думал. «Не опохмелился, вот и всё», — хитро поглядывал на него Арсений и хватал трупы уже за волосы, за отвисшие пустые груди, выламывал руки, путался и швырял головой о борт грузовика, приговаривая:
— Вот дела. Четыре месяца на хлебе и воде; поди ж ты, весят.
Никита не лютовал. Правда, он и раньше говорил дяде Косте и Зое, что вся затея с лишними едоками никому не нужна. Он действительно думал, что эти безумные, неопрятные люди никому не нужны. Хотя работал от больницы и неплохо на конюшне зарабатывал. Сегодня, когда  с семи утра он только  и делал, что принимал трупы именно тех, кого считал лишними, — это смущало его. Смущение усиливалось, когда приходилось узнавать в умерших, в изуродованных голодом телах, — прежних, Машу-растеряшу, отца Кима или Слоника Серёжу (так и не узнал, почему больного так звали). Тогда он вздыхал и вспоминал, что выполняет приказ немцев.
Одно мучило Никиту. Как отнесётся Зоя к его работе за сегодняшний день. «Но она ведь может и не узнать. Если Арсений не будет трепаться. За это бутылку самогона ему придется раздобыть. Но и всё же. Вот если посмотреть... разумно. Зоя не будет теперь работать. К немцам — убийцам своего мужа — она в госпиталь или в лазарет не пойдёт. Значит, погорюет и выйдет за меня»
Он теперь видел, что никакой любви между Зоей и Даниловым не было. Она тянулась к нему, как и многие. От скуки. За его хорошие и добрые слова. Стишки читал. Где такое задарма увидишь. «Может, я и дядю Костю уговорю повлиять на неё. Уж поэту она поверит. Смягчится. Даже свекровь её, баба Нюра, смотрит сейчас на меня иначе».
Примерно так урывками размышлял Никита всё утро.
«Зря он им про Родину говорит. Сейчас другому учить надо».
«Ну, скоро все поймут. Пройдёт это».
И хотя у Никиты не было хоть какого-то образования, он   с удовольствием ощущал в себе что-то вроде «мудрости жизни», когда он думал, что всё само собой сложится и образуется.
«И без стихов».
Первая боль заныла, когда за дверь двое пленных, отдуваясь от усталости, задевая о порог и косяки, выволокли длинное тело Вали, простреленное в груди. «Он же всегда ходил с ним!» Труп к машине пришлось тянуть вдвоём с Арсением. Подволакивая тело к заднему борту, Никита со страхом смотрел на двери.
— Ты что творишь, собака! — заорал Арсений, когда тело Вали было наполовину закинуто за борт, а Никита с криком побежал к порогу.
Исхудавшее, небольшое тело поэта было брошено далеко, так что его пятки касались земли, а выгнутая вперёд, как у птицы, грудь лежала через ступеньку на верхней площадке перед дверью. Сквозь приоткрытые веки светились две полоски белков глаз. Никита своим платком вытирал потёки бурой крови у рта, и голова поэта шевелилась то в одну,  то  в другую сторону.
— Дядя Костя... дядя Костя... — шептал Никита, — Костя...
Всё, что осмеивалось, во что не верилось, что раздражало, задевало, отметалось, но не отставало и отбрасывалось опять, всё связанное с поэтом, — всё непонятным образом переворачивалось сейчас в нём и приобретало совершенно другое значение. Да, родители  у Никиты были пьяницы. Да, он не хотел их знать. И презирал их так, как презирали и считали пустыми, ничтожными людишками все в Никишино. Да, не было у него никакого чувства к стране, кроме села Никишино. И, кроме села Никишино, его ничего не интересовало. Даже не Никишина, а своего двора, своей лошади. Даже не своей, но с которой он работал. Ничего у него своего не было. И не могло быть в будущем. Даже лежанка в доме тёти Дуни, отцовой сестры, была не его, и жить там было тошно. Да, он пошёл служить к немцам, чтобы хорошо жить, иметь «лучший участок земли с полной обработкой и закреплением за ним», как обещали. А жил и сейчас он намного лучше, сытнее и без опаски, чем многие другие остальные вокруг. Он получал 300 рублей в месяц. Он и тётя Дуня — были освобождены от налогов. Они получали по 400 грамм муки в месяц. Да, всё, что говорил поэт, что думала Зоя, — всё было глупо. И всё, что они говорили, что обсуждали в больнице, можно было отрицать, продолжая служить у немцев, и жить по-своему. Поэт был остовом, опираясь на который, отталкиваясь от которого, — можно было думать о себе, о людях, о правдах, о совестях, о любви — по-своему, предполагая в себе настоящую «мудрость жизни». И при этом быть сытым, порою пьяным, и свободно ходить по улицам, что не всегда могли многие. Теперь этот остов пропал. Даже страшно стало от того, что там, по другую сторону, была правда. Пусть он её не любил, отрицал, не верил в неё и смеялся над ней. Но она была. И там была Зоя. И там погиб её муж. Но никому и ничего теперь доказывать не требовалось.
Никита притрагивался к покатому лбу поэта, всегда спрятанному за вьющимися волосами. Трогал и ощупывал тело того, кто был для него чем-то особым, соединением смыслов, унижающих его, доказывающих его трусость, ничтожество, подлость. Всего этого сейчас не существовало, но это не могло быть неправдой.
Никита выл и не отдавал тело Арсению. Он сидел и притягивал к себе руку умершего.
— Дурак, — сказал Арсений, — не ной. Немцы придут, всем будет хана.
Никита смотрел на изуродованное голодом тело и видел теперь, что Константин Сергеевич был центром, стержнем, осью для всех, любивших его, иногда не понимающих и даже ненавидящих его. Он был. Он действительно был явлением, без которого... изба разваливается, если вынуть главный гвоздь, как дядя Костя рассказывал однажды в одной сказке.
Никита выл и вдруг ощутил в себе движение боли. Боль мятущейся птицей кидалась в груди и билась о скелетные стенки. Она рвалась, кричала, трепалась флагом на ветру, корчилась, стенала, ревела. Он ясно чувствовал в себе эту боль, как физическое существо и со страхом... с наслаждением понимал: «Это душа. Вот же она мучается. Это моя душа. У меня есть душа! Я думал, что я пуст, что мне Бог не выделил её. Что всё... А у меня есть! Вот она!» Он корчился, плакал и крепко удерживал свою грудь.
— Что, наревелся? Давай, — крикнул Арсений. Но Никита не мог схватить тело Данилова и бросить его в машину.
— Ну, это тебе встанет.
Никита слышал, как брякнули руки и ноги о днище кузова. Он не двигался и хотел сейчас, чтобы его боль была с ним всегда...
— Кто так кладет! Вы что, не знаете? — решил отвести душу и покомандовать Арсений. Он встал на ступеньку, ухватился за борт и поднялся посмотреть.
— Мать честная! Кладницей ложи!
— Не понял? — длинноногий солдат в потёртой гимнастёрке, в очках с перебитой и обмотанной проволокой дужкой тоже хотел поговорить. Из-за сломанной дужки очки кривились, съезжали на сторону, и он поминутно поправлял их дрожащими пальцами.
— Кладницей, я сказал.
— А что такое «кладница»?
— Да ты издеваешься?
— Нет, — совершенно искренне и просто, даже с удивлением, отвечал пленный красноармеец.
Это взбесило Арсения.
— Ты что, дров не видел?
— Нет.
— Твою мать, откуда ты?
— Из Баку.
— Что? Так ты кто?
— Я дирижёр. Второй дирижёр театра оперы и балета имени Ахундова.
— А здесь что делаешь?
— Родину защищал.
Арсений таращил на длинноногого глаза и почёсывал трёхдневную щетину.
— Так, что у вас там?
— У нас жара. И берёз у нас нет.
— Как нет берёз? Совсем нет? Какие же вы русские? Кладницей — это ровненько, порядком таким у стены. Один к одному, один на одного. Вот этот с папахой, чего вы его посадили. Клади наверх.
— Штабелем, что ли? — спросил вышедший из-за спины длинноногого второй пленный, черноволосый и пониже ростом.
— Сам ты штабель-шнобель.
Тут неожиданно длинноногий поправил очки, поставил одну ногу на борт против головы Арсения и отчётливо заговорил.
— Товарищ, а почему вы разговариваете с нами таким тоном? Вы кто по званию?
— Я? — изумился Арсений и решил отдуплить: — Я командир карательного отряда Красной Армии. Вот я кто!
— Карательного? — протянул длинноногий.
— Тогда почему ты не здеся? — опять вышел из-за его спины второй военнопленный и постучал по лбу свешенной головы Дорофеева.
— Ну. Ну...
— За особые заслуги, наверное, — ответил за него длинноногий.
— Каратель.
Все замолкли. Голос был тихий откуда-то...
— Кто это сказал? —  полушёпотом  проговорил  Арсений и оглянулся. Никита сидел на ступеньке, обхватив голову руками, и качался из стороны в сторону.
Длинноногий и второй пленный с нарастающим страхом стали оборачиваться. Впервые за сегодняшний день они вглядывались в то, что хватали, тащили и бросали в кучу. Справа, слева и по центру в полкузова — лежала груда рук, животов, пяток, голов, — вывернутых, навёрнутых одно на другое. Солдаты стояли совсем близко, и им невыносимо сейчас было вглядываться в это перед собой. Стало казаться, что груда живая, дышит, всё знает...
Военнопленные соскочили на землю и встали за спиной Арсения.
— Так что?
— Мы не пойдём.
— Ага.
— Кладницей не кладницей, там на дороге к шоссе так трясёт. Яма на яме. Всё равно в Ручьицах всех сваливают в ров. Не пойдём.
— Ну и правильно, — авторитетно заключил Арсений, обрадованный тем, что может заняться своим любимым делом: командовать.
— Давайте, берите тех, что выносят, и бросайте в машину. Чуток осталось. Скоро перекур. Сигаретки есть?
Второй пленный скоренько достал из-за пазухи секретный кисет с табаком.
— Постой-ка, постой. Не может быть! — Арсений выхватил из рук пленного кисет.
— Никак махорка!
Он бережно, как драгоценность, поднёс к своему мясистому носу небольшой, с полладони, замусоленный кожаный мешочек и закатил глаза.
— Родная.


Рецензии