Милосердие в аду. Часть пятая. Глава 12

                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть V

                Глава 12


                В пустом зале


Распоряжение коменданта местной комендатуры капитана Отто Хагена подготовить место в клубе для наблюдения за сегодняшней «особой операцией»  было в точности выполнено. Хотя так ли оно было необходимо, капитан Хаген не задумывался и, давая распоряжение и видя некое замешательство Яниуса, понял, что со стороны его решение могло показаться странным.
Помещение клуба быстро подготовили для коменданта. Все четыреста стульев отодвинули, освободив просторный пустой зал. У высокого окна установили длинный стол, к нему — глубокое кожаное кресло, обнаруженное ещё летом в здании трудовых мастерских и хранимое по приказу коменданта в кладовой. Керосиновая лампа с небольшим красным абажуром освещала малый круг. Отто распорядился не зажигать электричества, чтобы не привлекать внимания с улицы.
Войдя в просторный зал с одиноким столом у окна и памятным креслом, Отто почувствовал неудовольствие. «Действительно, к чему этот наблюдательный пункт. Можно было сидеть в своём кабинете. Всё и так мною организовано»
Слева у стены во всю её длину стоял ряд стульев с круглыми спинками. Остальные ершистым штабелем громоздились на сцене.
Отто подошёл к креслу, положил на стол рядом с пепельницей пачку «Eckstein» и осмотрелся ещё раз.
— Господин капитан! — громко выпалил вошедший Яниус, но тут же прижал голову от неожиданного эха и продолжал гораздо тише: — Печи затоплены. Будут дополнительные распоряжения?

Отто осматривал внушительную фигуру эстонца, и в уголках его рта пульсировала ирония.
— Д-да. Распорядитесь... по вашей линии, чтобы очистили окно от снега.
Яниус услужливо вытянулся, но не уходил.
— И оставайтесь там. Для общего наблюдения за... операцией.
Теперь Отто понял, что устал неимоверно, что решения его, — нарочитые — делались им из-за той, ещё переживаемой атмосферы вчерашнего не совсем приятного разговора с гауптштурмфюрером СС Отто фон Лемке и полковником Кёнигом. О последующих тяжёлых часах в лазарете вообще не хотелось вспоминать, как будто он носил внутри себя незримую открытую рану, и было очень больно касаться её даже случайно. Вторая ночь почти без сна. Кэт... Свершилось маленькое чудо, когда он ощутил её присутствие рядом! Над своей головой. Как будто даже послышалось её дыхание в обманчивом запахе пачули... Отто закрыл глаза.
«Наблюдательный пункт. Кресло. Зачем?»
За окном пошли первые drouvni. В сумраке раннего утра капитан различил только бледные лица и услышал крик вольнонаёмного эстонца из взвода Яниуса, ведущего лошадь под уздцы: «Шкоррэй!». Крик, который придётся слышать весь сегодняшний день.
«Так что?» — он снова вспомнил себя улыбающегося и свой ответ на её слова в полусне этой ночью. «Что же я сказал и почему улыбался?» Глядя на кривые ветки метлы, елозившие по стеклу и сметающие последний снег, он напрягался и пытался вспомнить свою мысль перед провалом в краткий предутренний сон, потому что сейчас она казалась очень важной.
«Н-нет, не вспомню».
«Так что же со мной? Как будто всем недоволен и принуждён себя сдерживать. Завтра же еду в казино. Завтра воскресенье. Весь день мой. Казино, карты, немного коньяка и анекдоты. Да, обязательно, милые сальные пошлые простые анекдоты!»
С порога потянуло запахом, преобразующим жизнь. Полутёмное помещение, глупый ряд стульев за спиной, едущие в drouvni человеческие ошмётки — всё, как темнота отступает перед лучами солнца, — всё «расступилось», и стоячий воздух зала прорезал запах кофе. Отто одобрительно кивнул своему утиному ландскнехту (так он про себя называл денщика) и бросил на кресло шинель.
Гельмут выложил с подноса кофе, хлеб, а также сыр из личных запасов капитана. Подхватил шинель, расположил её на двух стульях у стены. Положил рядом с подносом на стол сегодняшнюю почту.
— Господин капитан! Яниус сообщил, что не считает возможным беспокоить вас. Но велел передать, что операция проходит... — денщик наморщил лоб и собрал складки вокруг утиного носа, — в установленном режиме. И что первый грузовик в скором времени поедет... — денщик опять запнулся.
— Туда, — подсказал Отто.
— Так точно!
«Яниус-Яниус, — в рассеянности думал Отто, прикасаясь губами к толстым горячим краям чашки. — Что Польша, что Эстония, что Россия. Всё одна цепочка ущербной расы. Кто побольше. Кто поменьше. Через денщика общаться с комендантом нельзя!»
Светало. «Шкоррэй! Шкоррэй!» — слышались голоса у стен «русского корпуса». Немецкие солдаты в оцеплении тоже выкрикивали эти русские слова, смеялись и согревались от безделья, протаптывая снег в своих округлых площадках.
Донесений не было. Но была «Volkischer Beobachter» двухдневной свежести. Отто с наслаждением пригубил кофе, развернул газету, закрывшись ею от окна, и углубился в чтение между строк.
Солнце, поднявшись над верхушками деревьев, оказалось безнадежно скрыто свинцовыми тучами. Начался серый холодный, но, слава Создателю, — короткий день.
Настроение испортилось не сразу. Отто не спешил огорчаться и прочитал поразившие его места ещё два раза, а затем и ещё один раз медленно.
«Немецкий народ... Великая Германия... Долготерпение наше... Новое испытание не должно...» А — вот: «Если раньше мы говорили, что наша священная война необходима, чтобы уберечь Великую Германию от нападения русских варваров, то теперь...»
«Ну-ну».
«...то теперь мы ясно увидели мощь нашего оружия и ничтожество врага на бескрайних...»
«Так-так».
«Сейчас наша тактика должна быть едина: ни шагу назад! Немецкий солдат должен стоять каменной стеной, иначе русские варвары придут в наши дома, будут мстить и творить бесчинства...» «Только жестокость! Только жестокость остановит их. Мы должны преподать русским варварам урок запредельной жесткости!»
«Какие бесчинства?» — подумал Отто, опуская газету и подождав, пока мимо проедут ещё одни drouvni с больными. «Что они должны делать в отместку? При чём тут жестокость?»
Отто встал и медленно, в раздумье, прошёлся до эстрады и обратно. Он не терпел малейшей фальши и неясности. За это его любила Кэт и шутливо, но нежно гладила по коротко стриженому затылку, приговаривая низким бархатным голосом: «Справедливый. Ты самый справедливый на свете мой любимый человек! Пока не дойдёшь до самой последней точки — не успокоишься. Зачем тебе последняя ясность? Разве ты её не чувствуешь сердцем?» Но он действительно успокаивался только тогда, когда разъяснял себе логическими доводами любое, даже самое малое сомнение. Сейчас было иначе.
«Зачем так печатать? Что за провинциальный лепет? Не нужно вообще этого говорить! Мы что, на фронте не знаем, КАК нужно воевать?» — вопросы формулировались на все лады, но не успокаивали. Раздражали те мысли, которые он не мог допустить высказать себе. Однако неприятное ощущение от них витало над головой, как дым сигареты. А мысли были примерно такого рода: «Теперь нужно стоять до конца!» Выходит, мы вынуждены продолжать воевать, так как ошибочно вторглись и теперь... боимся мести. «Стоять до конца!» — в этом была фальшь, а великий народ не может позволить себе лгать.
Однако офицер вермахта не мог позволить себе думать таким образом. Но и соглашаться с газетой и фальшивить себе Отто Хаген тоже не мог.
«И потом! — он всё же возобновил свои размышления, чтобы отогнать неприятный осадок: — Что значит жестокость? Мы должны проявлять доблесть, военную доблесть. И побеждать противника за счёт своих лучших качеств. При чём тут жестокость?» Но за этой фразой уже витала над головой противная, но верная мысль, которую тоже нельзя было высказать себе: «Жестокость нужна для того, чтобы, натворив жестокостей, мы сами боялись проигрывать эту войну, так как чем больше мы будем жестоки, тем больше с «нашей» жестокостью потом нас будет бить наш противник»
Сердце колотилось. Отто курил. Успокаивался. И чувствовал себя нехорошо от того, что раздражался по мелочам.
«Что они должны делать в отместку? Я выполняю гуманную функцию, лишая этот сброд страданий. Что на это они должны отвечать?»
Он поднялся, аккуратно сложил газету, но оставил её на столе перед собой.
«О чём мы должны беспокоиться? О 30 миллионах лишних славян? Но это будет решаться после окончания войны. После нашей победы. О концлагерях в Польше? О евреях, сжигаемых по 2–3 тысячи в день? Так это... работа СС. За их идеи пусть сами и отвечают. Смогут сделать рай на земле — пусть делают. Не смогут — хоть наведут порядок. Ну и что? Это сейчас наша земля и мы вправе делать с завоёванным народом всё, что считаем нужным».
Капитан шагал по длинному залу, громко  стуча сапогами. На сцене из полумрака выступали спинки стульев, ножки, торчащие по сторонам и вверх. Куча  стульев казалась живой  и изображала собой какое-то нелепое комедийное действо.
«Театр для психически больных! Даже не “для”.  Они же сами  и играли в постановках. Постыдный фарс и всеобщее русское безумие!»
Он вдруг остановился, смущенный мыслью: «И мы должны проявлять доблесть, воюя с русским безумием? Не много ли чести для безумия!»
«Шкоррэй!» — кричали на улице. Отто захотелось выйти  и запретить кричать: «Шкоррэй!»
В окно постучали. Показалась лунообразная физиономия Яниуса.
— Господин капитан!.. — Яниус быстро и невнятно говорил, затуманивая испариной стекло.
— Выйдите сюда! — только это чётко услышал Хаген. За спиной Яниуса происходила какая-то суета вокруг белого халата и рыжих распущенных волос русской медсестры. Послышался её истошный крик…


...В визге и слезах, во взглядах, наполненных горем и ненавистью, Отто стоял, словно скала среди бушующих волн, — неподвижно, невозмутимо, с каждой секундой понимая, как дорого сейчас эти русские заплатят за его выдержку.
Медсестра ревела и несла бессвязную чушь, не понимая, что перед нею стоит офицер Вермахта, и никто не смеет вести себя... безнаказанно; так, как это делают русские.
Дикая ситуация проступила во всех безобразных и немыслимых деталях. Русские — все подряд — и больные и здоровые — обезумели и пытались противостоять немецкому порядку своей дурацкой жертвенностью…
Хаген вернулся в тёплый зал, но сесть уже не мог.
На столе, остывая и напоминая, что должно быть превыше всего, дожидался его обед: суп, курица и ванильное мороженое, оставшееся от вчерашнего приёма гостей.
— Гельмут! — резко вызвал капитан. — Уберите это!
Здесь, в полутёмном зале, можно было дать выход своим чувствам. Отто, оглушительно ступая по деревянным половицам, выбивая краску и шпатлёвку в пазах, зашагал во всю длину зала до сцены и обратно.
Раздражала невозможность цивилизованного объяснения увиденного. «Один журналист спасает еврея и идёт на смерть. Спасает явно слабоумного больного. Медсестра покрывает еврея! Смеет воспротивиться директиве! Делает это демонстративно и даже не считает себя быть обязанной просить пощады за свою глупость. И это та медсестра, у которой мой швагер Эрих в первый месяц войны убил её мужа. И она  же здесь ходила  в лазарет к убийце своего мужа и помогала в лечении. Помогала и старалась пробудить в нём чувство сострадания. Она думала, что он страдает. И что? Эрих, в конце концов, тоже стал мучиться! Зачем! Моя  переводчица  совсем  обезумела и готова была вслед за этой рыжеволосой девчонкой отправиться на работы в Германию! И там, там, там, в “русском корпусе”, они все там такие!»
Нога зацепила стул у стены. Стул с грохотом упал, увлекая за собой ещё несколько. Отто поднял голову и оглянулся. Эхо от грохота металось от стены к стене и шатало воздух. Захотелось одним ударом снести перед собой весь деревянный бедлам. Он сжал пальцы в кулак, стиснул зубы, но... удержал себя в достойных рамках.
Пока Гельмут подбирал стулья, Отто закурил, но сесть к столу не мог. Перевалило за полдень. Вспомнилось, что там, на дороге, участвуя в отвратительной сцене, — он почувствовал что-то нехорошее в настроении окружающих. Даже у стрелков в оцеплении и у вольнонаёмных эстонцев с палками. И у стоящих на дороге русских возле своего корпуса. Все смотрели на него молча, с неприязнью, уводя взоры себе под ноги.
«Нет, ещё раз. Что им всем было нужно. Умертвить милосердно и быстро всех больных. Продолжить работать по специальности в лазарете, при комендатуре, а далее — в госпитале. И жить, получая зарплату и паёк. И спасти себе жизнь при должной степени благоразумия». «А что они сделали? Все. Всей больницей стали жить в страдании, голоде и медленном умирании! Это рационально? Свой хлеб отдавали им. Варили в котле невообразимые пойла из всего, что находили под ногами. Это культура? Это варварство. Это одна коллективная кошка, спасающая упавшего в яму щенка. Слепого и глухого щенка»
Капитан не мог успокоиться. Все переживания последних дней, утрата навсегда Эриха, — как будто сорвали стоп-кран,  и он уже не сопротивлялся, впуская в себя глупые вечные русские вопросы, готовый, наконец, разбить их!
«В чём истина? Вот в чём: когда русские писали о милосердии к больным, это были буквы на бумаге. Когда пытались объяснить разницу между глаголами “бойся” и “страшись”, — это были их лингвистические выверты. Когда  они клянчили   и воровали продукты, когда обдирали деревья в парке и поедали их, — это было варварство дикарей. Когда они серебро крестиков переводили в какой-то порошок и поили серебряной водой больных — это были фокусы изобретательной русской натуры. И ещё думали, что мне об этом неизвестно!»  Но когда вот так — в лицо ему сейчас продемонстрировали свою готовность умереть за больного — и он это увидел с предельной ясностью, — только сейчас Отто за словами и философскими построениями о русской натуре, — вдруг увидел её въявь. Побывав в отвратительной сцене, устроенной русской медсестрой на дороге, он теперь не имел права не верить в то, что русские именно так на самом деле и живут — так любят и заботятся о ближних. Именно так. Среди них много подлецов, воров и предателей. Но ничего не меняется. Это качество русской натуры: самоотверженность, жертвенность, сострадание без объяснений и условий — качество такое же естественное для них, как... дышать сегодняшним морозным воздухом, — обнажилось до необыкновенной ясности. И этот смысл не уходил, а разрастался и требовал назвать его словами.
«Это — миф. Но — это реальность! Мы все можем проявлять геройство и самопожертвование в бою, на войне. Но здесь — другое. Я же вижу своими глазами. Это — другое. Это дым. Это болото. Эфир любви. Рубить это нельзя. Стрелять, поливать огнем — бессмысленно. Они поглотят тебя всё равно и утопят в своей любви, заботе, жалости, прощении. И ты умрёшь. Потому что стать таким же варваром, как они, — не сможешь.    В силу своего воспитания и образования. Нужно бежать от них. Так бежать, как наши легкоатлеты на последней олимпиаде в Берлине»
«Варварская страна. Варварски относящаяся к своей расе. Варварски растворяющая её в умалишённых и зверях. Она заслужила своё уничтожение варварским способом».
Отто понемногу, выговорившись, успокаивался. За окном пошло движение. Стрелки и вольнонаемные притихли. Никто не кричал «Шкоррэй!». Гельмут подкинул дров и попросил разрешения включить свет.
— Не нужно, — последовал ответ.
«Мы походим на котов, которым, чтобы чувствовать себя комфортно, нужна коробка. Мы спиной, лапами, ушами и усами — чувствуем стенки коробки, чувствуем правила и тогда живём спокойно. Даже странное понятие “совесть” мы уложили в несколько последовательных понятий, которые Кант назвал “категорическим императивом”. Мы используем этот “категорический императив” в строгом соответствии с необходимостью. Если нужно, усовершенствуем отдельные его положения. Мы поступаем рационально. А они? Они — это поле. Без краёв. Красивое, как всё естественное в дикой природе. Но жить в нём нельзя. Нет правил. Мы занимаемся тем, что осваиваем это поле, потому что это и есть наше цивилизованное отношение к миру. Отношение победителей».
Он посмотрел за окно.
«Кого сегодня победили?»
В пепельнице собралось с десяток затушенных окурков. На дороге зажглись фонари, и свет от них косыми лучами нарисовал бледные пятна с перекрестьями оконных переплётов на полу. Отто растёр виски, лоб, веки тёплыми пальцами. В тишине возникло странное чувство нереальности происходящего.
«Я надумал себе», — усмехнулся он. Но в память опять ворвался вчерашний день, вечер и ночь. Две раны, Эрих и Кэт — снова были потревожены и болели, не умолкая.
— Господин капитан, не хотите поужинать? — донёсся из дальней темноты голос Гельмута.
— Ужинать? Гельмут, приготовь кофе покрепче и немного сыра с хлебом.
Капитан накинул на плечи шинель. Голова кружилась от выкуренных сегодня сверх всякой нормы сигарет. Он смотрел на очередную группу несчастных существ, которые ещё не жили, как цивилизованные люди, и которые больше не будут иметь шанса узнать об этом.
«Они идут во исполнение наших законов. Наши законы. Законы картонные. Законы картонных людей с картонной жизнью в картонной кошачьей коробке. Зато всё правильно   и логично».
От окна тянуло холодом. На улице было очень холодно.    И больным в эти последние минуты тоже было очень холодно. Отто в большом протопленном зале под шинелью, накинутой на плечи, чувствовал неприятные  мурашки между  лопаток  и дрожь.
Чем дальше он уходил в окончательный, в детальный до микроскопических частиц анализ, тем больше он видел, что победить русских может только сила без эмоций, без чувства сострадания, жалости. «Только будучи холодным и твёрдым как сталь, как учит Фюрер, — мы сможем противостоять эфиру русской натуры»
Это так. Но он не был до конца бесчувственен. Как и все сослуживцы вокруг.
«Милая Кэт, как странно. Идёт война. Но это не война. Это кто-то нами снова пишет сказку про Герду и Кая...» Отто представил себя Каем из  той  самой  сказки,  которую  вечерами у камина он читал своей жене. Сейчас он тоже никак не мог сложить слово «ВЕЧНОСТЬ», не потому, что этих кубиков было не найти. Нет. Потому что он был человек. Вот если бы он умер и стал ничем, грозным духом, как сама Снежная Королева, — слово «ВЕЧНОСТЬ» собралось бы сразу.
«Выходит, никому его не собрать. И русских не победить. Грустно. А вот если бы Андерсена вовремя... утилизировали, как Изию, то и сказки бы этой не было. И не путались бы мы». Но на самом деле Отто боялся не этого. Не русских с их любовью и состраданием. Нет. Отто вдруг ощутил на миг укол куда-то внутрь себя. Он почувствовал, что если кто-то растопит в нём картонные правила и картонные чувства, то... то... он станет голым, беззащитным, не понимающим, как правильно ходить и говорить, как держать свой стан. Тогда ему будет так же плохо, как этим больным на морозе. И он будет таким же убогим, которому ещё предстоит учиться стать цельным человеком. Но главное не это. Главное холод, который они, эти больные на дровнях, проезжающих под самым его окном, сейчас чувствовали. Они беспрерывно суетились, подбородки их, уже покрытые инеем, дрожали не от страха смерти. Всё тело дрожало, забиваемое холодом.
«И таким буду я, когда...» Стало ещё страшнее от того, что сам он, может быть, и проехал бы вместе с ними в холоде, страхе и беспомощности этот путь. Свой путь. И стал бы другим. Обычным. Человеком сильным и слабым. Как вот эти ели, нежные, слабые, которые можно сжечь в одно мгновенье, но которые всё равно будут жить и переживут его и тех, кто будет после него.
«Не только я, но и мой народ, мы — немцы, никогда не захотим этого. А это значит, что все мы будем Каями, собирающими слово “ВЕЧНОСТЬ” вечно. И не только мы. Все, кто захочет только пить и есть, сладко спать и жить в комфорте, кто хочет только этого, — все мы, вся эта часть человечества, будем  собирать вечно это волшебное слово,  чтобы мечтать пожить  в довольстве. Будем шататься по дворцу Снежной Королевы маленькими, но горделивыми уродами. А весь остальной мир будет сожалеть о нас. Но нам будет на это наплевать»
Последние сани с десятью больными ушли в смерть. Отто не отходил от окна, сомкнув руки за спиной. В громадном полупустом остывающем зале он был один.
Крупные белые хлопья падали и засыпали дорогу, по которой только что прошли drouvni. Русские медсестры каждого укутали в куски шерстяных одеял. У одного больного на голове был красный женский берет. У многих на голову намотаны какие-то тряпки, а у некоторых — куски белой простыни. Одевали, как прощались, навязывая всё, что можно было собрать. Теперь белые крупные хлопья снега уже укрыли следы ног. Длинные полосы от полозьев были еле видны. По ним стрелой пронеслась чёрная собачонка. Или ему привиделось это.
«Все мы... Все мы, стойкие оловянные солдатики, ненавидим врага за то, что он любит свою землю и свой народ и поэтому бьётся с нами насмерть. И презираем другого врага за то, что он сдаётся после первой бомбардировки, чтобы сохранить свои виноградники, свои кофейни на Монмартре и своих проституток. Мы ненавидим, презираем, гордимся — всё делаем, как стойкие оловянные солдатики согласно своей картонной морали из той картонной коробки, в которую нас кладут на ночь, наигравшись. Мы же такие славные. Нас можно растопить  и перелить в лошадь для фельдмаршала или в мортиру. Мы всему рады, потому что всегда в бою, всегда в деле, всегда нужны, всегда правы. Мы существуем. Мы — в каждом магазине. О нас пишут сказки. Маленькие дети нами умиляются. Засыпая, глядя на узоры на ковре, они водят по ним пальчиком и воображают себя оловянными солдатиками, радостно штурмующими перевал. Мы не можем грустить больше, чем вмещает наша оловянная грудь. А и не надо. Зато мы знаем правила игры, всегда по ним побеждаем и нами гордятся. Ведь правда? Одни сделаны из олова. Другие из мяса. Всё различие». Отто усмехнулся. Вот он и объяснился со своей недостижимой балериной, вот он и объяснил себе себя. Ведь всё сказал правильно. Только там, в ямочке между ключицами, чуть повыше грудины, стояла тяжесть. Свинцовая или оловянная, какая разница. Стояла тяжесть,  и  даже дышалось трудно. И невозможно было освободиться от неё, и нельзя было назвать её словами. Словно в него снова тяжело и упорно смотрел священник в колокольне. Ведь он смотрел именно туда.
Фонари раскачивало со скрипом. Снег падал, усиливаясь. Он уже не кружил, а сыпал косо, мягко влепляясь в окно.
Послышался хруп снега под каблуками уходящих на ужин солдат.
Все ушли. Всё было плохо. Никто не хотел видеть его сейчас. Но что-то удерживало. Так остро чувствовалось одиночество именно здесь, в пустом холодном зале. Одиночество жило, дышало в гулкой тишине. Оно прикасалось к нему теми, кого пришлось оставить в пути. Отто так легко сейчас вспомнились заплаканные, будто сверкающие сквозь чистую воду, жёлто-зелёные глаза медсестры. Её разбросанные, некрасиво спутанные огненно-рыжие пряди волос вокруг головы. Медсестра стояла в грубых серых валенках, подшитых на подошвах чёрными тряпками. Так же легко выходило из небытия милое лицо Кэт. Её влажные от слёз крупные, наполненные укоризной глаза. Пальцы, подминающие батистовый мокрый платочек. Тонкий запах  пачули,  трогающий  сердце и сейчас. Странно, но эти две женщины, такие разные, — смотрели сейчас из его воспоминания совершенно одинаково.


Рецензии