1 волна. Сентиментальный фельетон

Дорога была длинная, я поставил диск со старыми песнями.
"Я гляжу на фотокарточку: /две косички строгий взгляд / и мальчишеская курточка / и друзья кругом стоят / за окошком дождик тенькает / там ненастье, во дворе / но привычно пальцы тонкие / прикоснулись к кобуре /
И никаких богов в помине / лишь только бой и гром кругом / но Комсомольская богиня - ах, это, братцы, о другом ...
На углу у старой булочной / там где лето пыль метет / в синей маечке-футболочке / комсомолочка идет / а ее коса отстрижена / в парикмахерской лежит / лишь одно колечко рыжее / на виске ее дрожит.

Показалось вдруг, что это про мою бабку. Только на старом фото не футболочка со шнуровкой на груди и пяти-фунтовый железный наган в тяжелой кобуре, а серая беличья шубка с такой же муфтой, где изнутри в душных складках пунцового атласа томился в бездействии истисканный беспокойными пальчиками с обгрызанными ногтями короткий как обрезаный браунинг вороненой стали. И рыжая коса, толстая как швартовый конец рыбацкой шаланды, тоже, как и в песенке той, решительно отстрижена от веснушек и за полной ненадобностью делу Революции там же, в цирюльне у Берла в пыльно-белой старой Каховке, и оставлена на вечное хранение. Веснушки-то, как медяки молодости, вышедшие из употребления, давно, конечно, растрачены и забыты, но волосы – гораздо более долговечный материал, и может, та коса, слегка пожухлая за пол-века, и ещё поныне болтается на затылке какой-нибудь местечковой  кокетки. "Как на псде шиньон" по выражению толстой Ривки, жены парикмахера Берла и первой на всю Каховку матерщиницы.

Такая же коса была когда-то у талмудической красавицы Рахели, и была продана ею ради идеи – чтобы милого дружка своего Акиву взять да выучить из любезного пастушка в великого раби Акиву, отца-основателя всей еврейской системы просвещения. И на той косе выросла тогда целая религия и Талмуд. 12 тыс. пар учеников Акивы вышли из-под той косы как из гоголевской шинели, а эта, ничем не худшая, выброшена просто так; для расчистки места на шее.
 
     Теперь ведь главное - что "бой кругом", и никаких богов в помине. И при слове "религия" пальцы тонкие сами просились к кобуре. Ну и какая тут к чертям собачьим коса, до косы ли тут! А имя было то же – Рахель. Или Рохели, как говорили нежно в Одессе.

     У евреев была такая традиция, еще с библейских времён, впрочем, не у них одних, чтобы девочки, выходя замуж, покидали родной дом. И браки заключались по сговору родителей; часто, кстати, из разных мест и к тому же заочно, через посредников. Может, оттого и такое буйное веселье хасидских свадеб, что до того друг друга не видали, а тут - нате вам, пожалуйста!

Но вот появился новый, "светский" образ еврейского брака, какого не было дотоле 2000 обозримых лет – Революция. Впрочем, такой ли уж светский, когда все помчались туда козлами вприпрыжку как на Лысую Гору в Вальпургиеву ночь: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают! Много людей и коней, много крови, много жизни и смерти геройской, шальной.

 Этой новой религии красного дьявола юные комсомольские богини отдавались с тем же пылом и самозабвением, с каким прежде уходили в молитву. Только бы иметь во что вложить душу целиком, чтобы не болталась без дела как неотстриженная вовремя коса.

Еврейский религиозный эротизм - а это отдельная, большая тема -  неутолим, посколько непостижим его Объект. Всё тут – творчество, всё – от Бога, упирается в бесконечность! Это тонко подмечал проникновеннейший, восторженный антисемит Василий Розанов.

Я впервые увидел эту обнажённую страсть, подглядывая за такой девушкой в час полуденной молитвы (минха) в местечковой синагоге. Даже и не в синагоге, но снаружи (местечко то звалось святой город Иерусашалаим, р-н Геула), и мне стало неловко.

То ли места не было в крошечном женском отделении, то ли для этой молитвы ей требовался больший, чем обычно, простор, только в помещение она не пошла, а пристроилась снаружи. Перед ней была открытая - не для нее, для вентиляции - дверь основного молитвенного помещения, где к ней спиной молились мужчины.

И как там разошлась на просторе! Как заламывала руки, как всем телом изгибалась, какие рыдания выходили из чахлой груди! И никакого театра – не перед кем! – всё натурально. Казалось, что она во всем её черном и с замотанной каким-то тюрбаном головой - видно было только бледное лицо и кисти рук, зажимавшие псалтырь - что стоит тут совсем голая, не обращая никакого внимания на мое подглядывание, вся погружена во что-то очень интимное, не терпящее ни отлагательства, ни отвлечения, в роде неотложного секса или отправления нечистот.


Я спросил потом - не у этой, но у такой же: как это такая скромница богомольная, вся обложенная запретами на какую бы то ни было внешнюю аффектацию, кроме ритуальной, как она может позволить себе такую оргаистическую откровенность при полной незащищенности от постороннего глаза? И не испытывает ли она потом стыда, естественного и для нормальных, более бойких в быту девиц?
 
Нет - ответила та - не до стыда тут. Такое облегчение, семь потов сходит. Геула, Катарсис.

Однообразная, придавленная бытом жизнь тех местечковых еврейских клоповников ищет себе вулканических разрядок. Достаточно посмотреть до какого накала доводится хоровод на хасидской свадьбе. Пружина сжата до того, что когда выстреливает, то смертельно. Может, поэтому в религиозных домах девиц стараются пораньше уравновесить детьми, как бы утяжелить им низ для отстойчивости.

Я всегда думаю об этом, когда слышу взвивающихся звонко от земли сестер Бери, и тогда я понимаю, мне кажется, откуда эта неуемная энергия, взвинчивающая душу, и срывающая с места как ураган, родившийся где-то в тёмных глубинах. И откуда вообще вся эта странная хасидская песня. И пляска и хоровод, и соловьиный заливистый кларнет, взорвавшие 'еврейские скисающие сливки' местечкового быта в начале эпохи больших погромов.

 (И как это исказилось потом в уродливую физиономию красно-советского еврейства, ЧК и 1 Конной! Что поделаешь, дерево растет и ветвится сразу во все стороны).

Вот и бабуля моя, Рохели, была из той породы кобылиц. В какой-то безумный момент своей юности она скинула с себя все вериги традиции и, задрав юбки, в припрыжку бросилась в пляс вокруг ритуального костра революции. И та же страсть, те же экстазы. Потом она всю жизнь провозилась с детьми и внуками, и тоже всё под тем же высоким градусом любви и страсти, экзотическим для нашего флегматичного семейства.
 
Когда в тот день по революционной мокрухе она примчалась из своей Разбалдаевки в роскошную красавицу-Одессу, то в круговерти её фонтанов и шантанов сразу же влюбилась по неопытности в одного, присущего всему этому карнавалу, симпатичного шалопая. Предмет любви только вчера сменил гимназическую фуражку на соломенную шляпу-канотье, и подавилась этой шляпой вся ее революция.

Подпольным Губревкоммом ей было доверено привести в исполнение некий смертный приговор, для чего её дальний родственник, штатный налетчик и нештатный сотрудник, Моти с Молдаванки, оборудовал ее вышеописанным ворованым браунингом и экспроприированным билетом в Оперу на открытие сезона.

Сезон открывался в тот год Реквиемом в исполнении сводного хора - очень подходит для намеченной экзекуции. Чем помешала делу Революции деятельность данного, назначенного к ликвидации высокого должностного лица интересовало ее так же мало, как и ее собственная, мелкая судьба – святость революционного терора не пятнала себя мещанскими рефлективными колебаниями.

Она как раз наводила, для общего знакомства с намечаемой целью, взятый на вешалке театральный бинокль сзади по серебристым генеральским бакенбардам своего "клиента", когда грянуло Dies Irae, и в дрогнувшей от неожиданности оптике перескочило изображение. Теперь там маячила какая-то нелепая голова из верхнего ряда хора - вся на длинной шее столбом из стоячего воротничка, с выставленным вперед фаллобраным носом и ушами испуганного слонёнка в тот момент, когда крокодил эволюции вытягивает ему хобот. Больше этот образ не выходил из ее окуляров, заполнив собою всё поле зрения. Теракт, так и не вылупившись из дамского ридикюля, сразу легко перескочил всею своей революционной страстью в зимний приморский роман со всеми прелестями сезона.

Одесса-мама с ее теплым степным ветерком, Фонтанами, каштанами, ночными шорохами, шепотами, цикадами в темных парках, сладким морем, переполненном бычками, рачками и прочей весёлой нечистью – такая Одесса была неплохо приспособлена для любви; но только летом.

 Зимою же, когда голые платаны на Пушкинской коченели под жестким, колючим зюйд-вестом, город становился тревожным и неуютным, и его сырые, плохо отапливаемые нумера с ржавыми рукомойниками и потолками в разводах, обязательно капающих над изголовьем, бабушку так раздражали, что она потом до самой смерти своей дедушке это припоминала.  (Весь её левоэсеровский пламенный революционный аскетизм сошёл с нее как мартовский загар за два-три дня без остатка). Мамаша моя однако в тех антисанитарных условиях, судя по рассказам тёток, подкрепленным семейным альбомом, получилась хоть куда.

Я гляжу на фотокарточку на стене. Формат 30Х40, обшарпанный псевдо-ампирный фасад, и все заполнено лицами, лицами, лицами… Групповая фотография. Как в бинокле, наведенном с удалением на тот огромный реквиемный хор, или на иконе с тысячью праведников на Страшном Суде. Их там не тысяча, конечно, как, кстати, и на иконе, но сотни две, если не больше - мальчиков от семи до двадцати, учитывая второгодников - и все как один в фуражках.

 Первый ряд сидит на земле, второй сзади на лавках, с третьего по десятый стоят, амфитеатром. И так - почти до верхнего обреза кадра. А в середине ряд почтенных господ в котелках и пенсне. Это учителя, как бы ангелы на том суде. "Какие прекрасные лица, и как это было давно!". Снизу подписано каллиграфическим пером: "Первая (единственная и последняя - прим. мое) Одесская Еврейская Классическая Гимназия. 1918 Одесса".
 
Что такое Одесса восемнадцатого года может знать только тот, кто там жил, и клешами утюжил мостовые - торцовые тогда ещё – на Дерибасовской, Гаванной, Ланжеронной. Немцы, Петлюра, батька Махно, Деникин - или кто там еще! - Беня Крик, Французский бульвар, школа Столярского, Потемкинская лестница, Зеленые, Котовский, Лиман, Люсдорф, Аркадия, Карантин, бильярдная Фанкони… Расплывчатые  и перемешанные "тени забытых предков".

Этот выпуск стал для Гимназии последним, и они как будто чуяли это, и оттого на лицах смущение и грусть: альма-матер доживает последние дни. Официально не объявляли, но стояло в воздухе того нежного Сентятря. "Какие прекрасные лица, и как бесконечно бледны"! Выпускники перемешаны с первоклассниками - у них традиционная встреча между собой - и от этого ряды неровны и как бы случайны.

Одним из выпускников тут должен быть мой дед по матери Лев Ильич Фельдман, в последующей жизни московский адвокат среднего успеха. Я познакомился с ним лет через тридцать после того в Москве, когда родился и немного огляделся, а он как раз вернулся из мест не столь отдалённых. К тому времени большевики уже давно "погасили иллюминацию" не только в Крыму, но по всему северному Черноморью, и Одесса потихоньку переезжала в Москву. (Параллельно переезжал с севера Питер, чтобы постепенно всем собраться в тесный кружок у Мавзолея).

Я нашел-таки дедушку в том скоплении праведников на серой той иконке 40х30 - в третьем ряду справа у бокового прохода. Самый длинный и с самой широкой улыбкой, провисшей между ушей, как бельевая веревка, не расправившаяся после того, с которой сняли высохшие и простыни и панталоны. А сбоку под его плечом маленькая головка с лягушачьим шлёпающим ртом варюжкой, перекрещенным тяжелым, отвислым шнобилем, анфас похожим на перевёрнутый восклицательный знак, в такой же серой тужурке и в такой же, как у дедушки, фуражке, застрявшей на оттопыренных, так же как и у него, ушах. Второгодник-выпускник и сопливый приготовишка, субъекты эпохальной встречи поколений восемнадцатого, последнего года.

Я гляжу на фотокарточку и вспоминаю, как она попала ко мне на стену. Десять лет назад пришло письмо из Америки, где сообщалось о торжественном собрании выпускников по поводу семидесятилетия этого выпуска гимназистов, оказавшегося последним. Оргкомитет обеспечивает всех приглашенных авиа-билетами и размещением в гостинице "Одесса", которая будет означенное собрание принимать, обслуживать и обеспечивать всем необходимым.

Приглашение после прохождения всех инстанций поступило с двух-месячным опозданием, что, впрочем, значения особого не имело, так как адресат к тому времени уже полтора года как убыл в лучший мир.

Он умер спокойною смертью, в положенные ему семьдесят лет от положенного всем таким персонажам третьего инфаркта, вернувшись из ресторана, где на встречи с коллегами слегка перебрал. "От жизнелюбия", называют такую смерть.

А вообще, из общего состава приглашенных дожили, как я потом узнал, только человек десять, не больше, и всё миллионеры, мафионеры, полные кавалеры и почетные пенсионеры - те, которых их важное дело удержало наплаву в те штормовые времена. Они-то и составили там оргкомитет и скинулись на орграсходы.

Приличия ради я на письмо тогда ответил, и в благодарность получил бандеролью эту картинку - ее раздавали на память участникам торжественного акта, и по вышеуказанной причине много осталось неразобранными. Гляжу на неё, и она волнует меня неизъяснимо. Так же, как и та, с бабкой в шубке.

Когда мы познакомились - не могу сказать, что случайно, но для меня весьма неожиданно - мне было пять лет, а ему пятьдесят, и он только что вернулся из "мест не столь отдаленных" (так он называл и лагеря, и нужник, и по контексту не всегда можно было сразу определить, что именно в данный момент имеется в виду). Мы жили тогда вчетвером в одной, просторной по тем временам, но тесноватой от мебели, комнате в двухэтажном деревянном доме московского старо-купеческого стиля на Второй Брестской улице, в Белокаменной на Миуссах.

 Посреди комнаты был круглый стол под оранжевым абажуром и модные тогда финские стулья вокруг. Левая стена вся была покрыта плешивой шпалерой "Военный совет в Филях". Там была изображена, тоже комната - в деревенской избе с печью и котом на печи, и одноглазый фельдмаршал в лосинах, обтягивающих воланы жира свисающие с табуретки, огорошивает своих генералов – всех, кроме убитого во вчерашнем бою Багратиона – экстравагантным стратегическим решением: Божьей волею сдать басурманам Первопрестольную. И всё - в натуральную величину, как бы удваивая пространство нашей комнаты для размещения всех тех почтенных генералов, треуголок, бакенбардов и эполет.

Только у нас был свой, отдельный, круглый стол и вместо печки интерьер дополняла тумба у противоположной стены, а на тумбе стояло радио; это последнее вместо кота и тоже с зеленым глазом.

 Радио называлось "Рига-6" и было настроено постоянно на один и тот же приятный голос по имени Анатолий Максимович Гольдберг и фамилия Бибиси.
То Венгерский мятеж, то Корейская война, то Польские события, то что-нибудь ещё, всегда и непонятное и страшное.

Но самым страшным было почему-то певучее слово "Израиль", впервые тогда услышанное. Дедушка от него млел как истинный меломан, притом, что от сионизма был так же далек, как и от любой другой, даже менее крутой идеологии. Романтическая его натура воодушевлялась естественной красотой жизни и искусства и никаких измышленных теорий не терпела.

Шла тогда, кажется, то ли Синайская то ли Суэцкая кампания, то ли что-то еще более раннее и красный, а точнее, апельсиново-оранжевый Бенгурион был лютым врагом и кровопийцей. Вместе с проклятым дядей Сэмом, коварным Чан-кай Ши и реваншистом Аденауэром. В "Правде" на нем была каска с магендодом, с жирных волосатых пальцев капала кровь, и справа бесстыжая косая подпись: "Бор. Ефимов" (в девичестве Фридлянд). Каждая карикатура выглядела не иначе, как иллюстрация к 'Протоколам Сионских Мудрецов'.

Напротив двери располагалось большое окнo со сложным переплетом, и между внутренним и наружными стеклами был устроен зимний холодильник, так что вся наша гастрономия была представлена всякому входящему прямо от двери, как ресторанное меню в картинках, и когда бабушка хотела выпроводить из дома перебравшего и пересидевшего дедушкиного брата Яшу или кого-нибудь из братии адвокатов, она так и говорила: "ресторан закрывается". Срабатывало, как и в настоящем ресторане, не раньше, чем с третьего раза, когда скатерть сдёргивалась со стола.

Бутылка водки в этой витрине была завертывалсь в газету "Правда", и дедушка говорил, что в этой конспирации хорошо раскрывается сущность этой газеты – темнить и скрывать истинную сущность происходящего. Банку с топленым маслом заматывали тряпкой, чтобы не перемерзало, а летом тряпку мочили, чтобы не таяло. Шел нормальный, налаженный московский быт эпохи "больших ожиданий" - от неожиданного закрытия дела Врачей до еще более неожиданного 22 Съезда.

Окно было увенчано форточкой, через которую дедушка артистически плевал на улицу  со второго этажа; он тогда бросил курить после первого инфаркта, и у него часто возникала потребность в таком туалете бронхов. Когда он открывал форточку, в комнату влетал на смену плевку плотный комок звонкой московской зимы с тем особым запахом, который она имеет влетая в протопленные деревянные дома. А отапливалась в те морозные годы Москва хорошо, горизонт был уютно уставлен вертикальными сизыми дымами печей Теплоцентраля.

Лев Ильич был, как это характерно для адвокатской среды, жуир и меломан. Последнее шло от юности одесской, когда после окончания гимназии - того самого, последнего выпуска - он пропел сезон стажером в хоре Оперного театра и даже съездил с ними на гастроли в Бухарест и Кишенев, а потом до самой своей смерти всё собирался сводить меня на "Фауста". Точнее на Вальпургиеву ночь, точнее на этих минимально задрапированных накрахмаленной марлей танцующих юных фей. Жуирство же его досталось ему от отца, бендюжника Гилера с Карантинной, который, напоив после тяжелого дня из ведра свою клячу, и о себе тоже никогда не забывал.

На фотокарточке дедушка выглядит застенчивым переростком с грустным лицом, второгодником, выросшим из своей гимназической формы. "Я, Юрик, должен признаться, еще классе, кажется, в седьмом начал курить и даже на второй год остался. И сейчас я беру с тебя слово, что в этом ты никогда не пойдешь по моим стопам и не выкинешь из своей жизни её лучший кусок", со мною он всегда говорил высокопарно.

Позже он в том же духе отговаривал меня идти по его стопам в профессиональной моей ориентации: "Я конечно не жалею об этом своем выборе, но ты, Юрик - нечего тебе там искать: не советская это профессия. Без независимого суда адвокат превращается в дельца серого бизнеса, а это не только моральная, но и профессиональная деградация. Это раньше, когда суд состоял из двенадцати свободных граждан, присягнувших судить по совести, вот тогда - да. Тогда было адвокату к кому обращаться, к чьей совести взывать. Адвокатская  ведь доблесть не в том состоит, чтобы хитро доказать, что чашку разбил не твой подзащитный, а в том, чтобы честно объяснить этим хорошим господам, что он тут в своем праве, и что любой из "ваших-честей", окажись он на месте подсудимого, поступил бы точно так же!".

Желание стать адвокатом возникло у меня на фоне полного отсутствия иммунитета к детским болезням этого типа, из-за того, что вовремя не переболел всеми положенными по возрасту "летчиками" и "пожарниками с милицанерами". Возникло на почве наивных представлений об этой профессии, как об искусстве забалтывания суда и публики, и вообще болтовни, к которой склонен всякий еврейский дошколенок, пьянеющий и дуреющий от собственной своей речи, от чего дедушка как раз и предостерегал.

Предостерегать-то он предостерегал, но сам же меня в эту "почву" и посадил, когда я был еще таким же маленьким, как его сосед по фотокарточке, и изо всех сил сжимал в кулаке два его пальца.

"Два пальца", это была игра, которую он придумал для оживления нашего общения: я должен был сжимать в ладони два его пальца - указательный со средним - так, чтобы он не смог их раздвинуть. Разожмет - я проиграл, и все сначала. Я думаю, что старики потому так тянутся к внукам, что находят в них покорную аудиторию - кого еще можно безнаказанно заставлять себя слушать, не боясь, что сбежит - а тут он еще игру такую затеял, что слушатель при этом сам за него и держался!

Я играл с детской добросовестностью, внимание мое было схвачено, и под это дело я постепенно, по дороге с трамвая и на трамвай, ложку за ложкой прослушал за пару лет полное собрание его устных сочинений. А заодно позволил ему среди угрюмой советской действительности припомнить остатки его гимназической культуры: Гомера, Вергилия, Данте, латинские пословицы, которые он произносил к месту ли, нет ли, но всегда с каким-то веселым присвистом и даже как будто языком прищелкивая от удовольствия. Иногда со вкусом перевирая; как например: de byustibus (вместо de gustibus) non disputantum est.

Особенно забавляло его рассказывать мне анекдоты из русского литературного и театрального быта, о котором я, не имея никакого представления никак не понимал, что его тут смешит. Я, конечно, знал уже имена Пушкина и Гоголя, но не на столько, чтобы вместе с ним смеятся над скетчами давно закрытого и уже забытого тогда Хармса.

И уж совсем я не мог понять, зачем я должен рассказывать в лицах за столом дурацкую историю про Мамонта Дальского и пожарника. Это как знаменитый гастролер Императорских театров, приезжая "чесать" Губернию, вызывал к себе первым делом в гостиницу театрального пожарника - штатные-то актеры во время летних отпусков пребывали в законном запое, и на роль "кушать подано" брали пожарника - и наставлял, рыча как лев: "Выйдешь, любезный, на сцену и объявишь гостя: "К вам Александр Андреевич Чацкий"! И смотри не перепутай, как надысь твой коллега в Самаре, и не объяви вместо этого: "К вам Александр Сергеевич Пушкин"! В порошок сотру подлеца!". И как потом бедный малый весь день до вечера, пока громоподобный трагик благодушно балагурил с местными дамами и обстоятельно выпивал и закусывал с почтенными отцами-попечителями, зубрил текст и репетировал роль, чтобы вечером, в зеленом камзоле с кружевными манжетами, белом парике и белых же, ставших от страха серыми, чулках, выскочив на секунду из-за кулисы, выкрикнуть петухом неожиданно для себя самого: "К вам Александр Сергеич Пушкин!", и тут же в полном ужасе исчезал. И как тогда, того только, как будто и ожидавший Фамусов, давал свою знаменитую пантомиму-импровизацию на тему старинной легенды о победе героя над Драконом. Засучив широченный рукав шлафрока, герой запускал руку за кулису и с остервенелым хохотом выхватывал оттуда беднягу за шиворот. Тот убегал, выскочив из одежды, как Иосиф Прекрасный в известной сцене, а герой выносил на авант-сцену оставшийся в его руке лакейский камзол осквернителя классики и торжествующе швырял его в оркестровую яму. Попранная честь русского театра восстановлена, зеленая шкура поверженного змея (отсюда и цвет камзола) под восторженный вой партера и галерки возвращена преисподне.

Так, приблизительно, все это выглядело в дедушкиной подаче. Смешно тут было то, что эта сцена повторялась из гастроли в гастроль, и все пожарники были к ней готовы и всё равно попадались, и публика ждала, и Мамонт разыгрывал ее от начала до конца вдохновенно, злобно при этом ликуя. Как Мефистофиль в своих Куплетах Мефистофеля.

Не знаю было ли это в действительности, или это дедушка всё понапридумал – с него станет! – а потом поверил простодушно в свою выдумку, но хохотал он, во всяком случае, так, как будто сам присутствовал при этой сцене в театре, чего по его возрасту быть никак не могло.

Мне же тут как всегда была отведена центровая роль того "пожарника", моя постоянная роль в дедушкином театре. Я потом случайно повстречался с внучкой Мамонта, скромно доживавшей свои дни в одном из кривых чистопрудных переулков, и рассказал ей эту историю - так старушка тоже смеялась как в первый раз услышала.

Такими "спектаклями в спектакле" была по рассказам очевидцев полна закулисная жизнь московского театра. Когда он рассказывал мне про хулиганистые игры старого МХАТа - "гоп-стоп" или "Путешествие из Петербурга в Москву". А дело там было в том, что закулисами накрывался стол с закусками, это было купэ, а выпивка - на отдельном столике в углу, как бы в станционном буфете, и как только "кондуктор" с колокольчиком объявит остановку, например: "станция Бологое, стоянка 2 минуты", все бежали в буфет пропустить рюмку и сразу же возвращались за стол закусывать, и кто не успевал до колокольчика занять свое место, тот оставался без закуски, водил, т. е. занимал место кондуктора и был до конца спектакля "отставшим от поезда" (а спектакль-то, тем временем, шел и участникам объявляли выходы, и они там попадались на гоп-стоп, но система Станиславского работала безотказно и все вытягивала). Так вот всякий раз когда он мне это рассказывал, то непременно брал с меня честное слово никогда не "злоупотреблять", когда вырасту. При этом беседа проходила за обедом в родном "Арагви", в присутствии столе непременного пузатого графинчика, который все эти адвокатские россказни, а вместе и мои клятвы в вечной трезвости, смачно иллюстрировал.
 
Когда я позднее прочел в "Театральном романе", про страшное чучело медведя в театре, я вспомнил наше посещение дома-музея Станиславского. Я тогда до смерти испугался ревущего зверя с поднятыми на меня лапами, а дедушка рассмеялся и сказал: "Такой же страх испытал, вероятно, Михал Афанасиевич Булгаков, придя сюда впервые для беседы о своей многострадальной драме". (но ни в коем случае не просто "Михаил Афанасиевич" - он никогда не называл больших имен фамильярно, по отчеству без фамилий, в роде, "Антон Палыч говаривал"... или "Есть у Льва Николаича одна мыслишка, не за столом будь сказано"... - если только в иронической какой-нибудь интонации). Имя это, впрочем, мало что тогда говорило, т. к. Булгаков, хоть и не был запрещен, и в библиотеках выдавался, но категорически не издавался.

Роман был опубликован только лет через десять двадцать, когда дедушка уже лежал в могиле, и об этом визите он конечно же ничего не знал, и меведя никакого при живом хозяине в доме не было, но фантазия его умела по одному лишь колориту реконструировать факты, как по старым чертежам.

Колориты и ароматы культуры он чуял издалека и безошибочно, но касательство его до отдельных ее областей было поверхностно. Живопись существовала для него только старая, и только на уровне рамок, которые в наших антикварных магазинах были мощнее и роскошнее заключенных в них убогих картинок, что тешило его добродушный снобизм. При этом таких близких к живописи музыку и архитектуру он обожал.

Возлюбленный же театр весь почти состоял для него из закулисных анекдотов и курьезов, особенно, когда всё это из-за кулис проваливалось на сцену. То ли пьяным трагиком, принимавшим полстакана перед каждым выходом, то ли дежурным пожарником, заснувшим на ногах во время действия. Глаз на фарс был у него чеховский!

Так же и литература. "Даму с собачкой" он называл ироническим парафразом "Анны Карениной". Уж не знаю, вычитал, где или сам придумал, но рад был всякому случаю посмеяться надо Л. Н., которого при этом любил и уважал безмерно, а "Пушкинская речь" волновала его только как Событие, но никак не по существу.

Мы ходили с ним смотреть на перенес памятника, и он весьма был сконфужен этим варварством по отношении к месту: "Он же здесь стоял, на этом месте, и Москва слушала, потрясенная!", сокрушался дедушка, глядя на памятник, грустный, с вечной своей вороной на макушке, символизирующей Духа осенившего поэта. А то, что речь эта произносилась не совсем на этом месте, но в четырёх кварталах отсюда в скушном интерьере Колонного зала Дворянского Собрания, это смущало его меньше всего - сюжет требовал чтобы здесь, а верность сюжету всего важнее.

Помимо той славной речи, точнее даже не самое, но ее общественного резонанса, он Достоевского не любил. Не то, что бы так уж и не любил, но всякая аффектированность страстей - как в жизни, так и в литературе - претила его вкусу; любил у него только жестко-ироническое "Степанчиково".

Сам же он был подвержен едва ли не всем человеческим порокам, но умеренно, как-то даже изящно, и до состояния страстей они никогда у него не доходили. Гений умеренности, его единственный гений, наливал свой стакан с такой точностью, что пена не выползала за край. Он не рвал, не бросал своих увлечений, он их тихо оставлял, сводил на нет. В этом он видел изящество жизни – единственное, что он в ней ценил, и чем в полной мере обладал.

Курил - перестал (слово "бросил" не шло к нему даже в таком контексте), выпивал - но не опохмелялся, играл, но только в преферанс, и никогда не до пустого кармана. И никогда не убивался из-за своих ошибок: всё себе прощал с такою же легкостью, как и другим.
 
Итак, на огромном групповом портрете серых кителей и фуражек выделены два лица, большое и маленькое. Мне кажется, что этот маленький - это я. И я вспоминаю.
 
Мы сидим рядом на берегу реки Москвы, и так же, как там, на фото равняла мальчиков одинаковая гимназическая форма, так теперь уравнивает нас нагота под жидким солнышком московским - дрожащего от купания ощипанного цыпленка и ленивого старого коня в соломенной шляпе и чёрных "семейных" трусах по тогдашней пляжной моде. Профилакторий Большого Театра в Серебряном Бору, один из летних центров великосветского общения пятидесятых годов.

Дедушка был постоянным юридическим консультантом Театра, и летом его еженедельный консультативный прием перемещался туда. Он любил брать туда с собой меня: "чтобы мальчик развивался и привыкал к свободному дрейфу в обществе" (а заодно и дедушке своему создавал повод перекинуться парой любезностей с какой-нибудь заштатной примадонной). Такая же работка была у него еще в ресторане "Арагви", где для нас всегда накрывался служебный столик и приносили румяных цыплят и теплых грузинских чуреков (не путать с татарскими чебуреками).
 
Так вот сидим мы тогда на пляже, наблюдая, как переодевались без ложного трепета жиреющие на пенсии балерины. Он потрепал меня по холке и сказал довольно:
-- Буц! Ты знаешь, Юрик, что такое "буц"? Так называли в Одессе таких, как ты, малышей-крепышей.
-- Я не малыш - возразил я, прикоснувшись, как к кожаной кобуре, к лежавшему рядом дерматиновому ранцу. "Крепыша", принимая во внимание мое худосочное, телосложение, надо было отнести к разряду его добродушных издевок.

В тот день было первое Сентября. Мое первое Первое Сентября, как и у того заморыша со шнобилем на фотоснимке, и сразу - Суббота. В Москве стояло бабье лето, и было жарко. Дедушка забирал меня в тот день из школы – была его очередь – и узнав от меня, что уроков на дом не задали, он впихнул меня в набитый потными женщинами (и мужчинами) троллейбус, и мы поехали в Серебряный Бор.
 
Троллейбус, чтобы уменьшить у нас кислородную недостаточность, по мере приближения к конечному кругу всё пустел и пустел, и на круг выкатил нас в таком комфорте свободы, что хоть и не выходи. "Въезжать в рай надо постепенно", пропел дедушка ликующим баритоном.

-  Да, ты прав – согласился дедушка, с моим жестом в сторону ранца – если с ранцем, то уже не малыш. Но все-таки, пока еще буц. В этой связи могу рассказать тебе об одном эпизоде, происшедшим на этом же месте, где мы сейчас сидим, три года назад. Я тогда еще только-только вернулся из мест не столь отдаленных, а ты был еще без ранца - буц, как буц! Твоя мама, кстати, была тогда в том же, что и ты теперь, приблизительно, возрасте, ну может чуть помладше на год-полтора, менее говорливая. А так такая же забавная милашка; ну в женском варианте, конечно. Мы тогда еще жили в Одессе, и я очень любил бывать с ней на пляже, где она, при всей своей аппетитности, сильно выигрывала на фоне перекормленных одесских детишек.

Однажды, на пляже в Аркадии сидел я и смотрел, как она, голенькая, копошится в мокром песке у кромки моря. Солнышко было мягкое, как здесь сегодня, и редкий для осени штиль. И вдруг, она бежит ко мне и кричит на весь пляж: "Папа! там дядя тонет! пойди, спаси дядю!"

Смотрю: правда, кто-то барахтается – не далеко, но на глубине. Она тогда только начинала говорить, и это была, быть может, первая в ее жизни осмысленная фраза. "А то, чего требует дочка, должно быть исполнено! Точка" (эта строка из "Мистера-Твистера" всегда была у него на языке, как валидол, и произносилась со щегольством латинской цитаты). И требует, к тому же, на весь пляж - куда тут денешься? Встаю.

О, как же не хотелось тогда лезть в воду, передать тебе не могу! Утопленник ведь, чтобы ты знал, хватает мертвой хваткой - и больно, и не оторваться. И смотрю на нее: такая прелесть, как оставишь! А тут еще волны откуда-то набежали. Ну, неужели, думаю, на всем этом пляже огромном никого не найдется для такого хорошего дела? Даже на войну потом, скажу я тебе, шел я менее неохотно, чем на это спасение.

Тут, смотрю, два атлетических молодца вырываются из объятий своих прелестных спутниц и спешат, поправляя трусы, к воде. Дамы позади прыгают от возбуждения, а они уже, волне наперерез ... Иду, раз уж встал, купаться.

Потом идем домой, и Леночка моя говорит рассудительно: "Хорошо", говорит, "что ты успел этих дядей послать, а то бы тот дядя совсем утонул бы". Это была вторая в ее жизни полноценная фраза. Я уж не стал запутывать ее подробностями - кто кого и куда послал. Маленьким - думаю - девочкам полезно иметь, за что уважать папу. Так что имей, Юрик, в виду, что на всякого дядю найдутся вокруг другие дяди, и с подвигами никогда не следует торопиться - большие дела не терпят суеты.

То ли он не заметил, как с меня перескочил на маму, то ли специально так построил сюжет, но я попытался его на этой подтасовке заловить:

-- Но ты же сказал сначала, что это было три года назад, и не в какой не Одессе, а на этом самом месте, где мы сейчас сидим, и не с мамой, а со мной?

-- Да, три года назад на этом месте произошло точно такое же событие, с той только разницей, что на месте упитанной аппетитной Леночки был этот вот буц, схожий с ней, как две капли воды. При дистанции в четверть века. Полное, в общем, дежаву, как говорят французы.

Только теперь я понимаю, как это было по-библейски - повторение самого что ни на есть сомнительного эпизода, из тех, что не то что повторять не надо бы, но и вообще-то лучше бы замалчивать. Ну какой еще, скажите, эпос так лажает своих героев, как это делает Библия! У какого еще народа святые торгуют женами, убивают сына в угоду начальству, обманывают отца и брата, отнимают, пользуясь служебным положением у друга жену, а самого посылают на передовую, и другие разные подлости, и всё только для того, чтобы об этом можно было бы всем потом рассказать? И остаются после всего этого святыми! Только у того народа, у которого литература – имманентна мышлению. И какое при этом сходство приема! Литературная хватка была у старого балагура истинно ветхозаветная!


-- Видишь ли, Юрик - это был обычный его зачин - тут сейчас один вояка отдыхает, весь такой, заорденованный до безобразия, из профессиональных ветеранов, так он уже всех достал своими геройскими россказнями. Мы сегодня, по случаю Субботы, будем здесь ночевать. На ужин нас по моей просьбе посадят в столовой за общий стол, где он витийствует по вечерам, и мне кажется крайне уместным, чтобы ты при нем всё это изложил, что я тебе сейчас рассказал; чуть-чуть сбить ему градусник. Вашей Удали от нашей Удали, так сказать. Но обязательно от себя, как очевидец. Отсюда и это раздвоение рассказа - прими его, оно вполне безобидное. И вообще, это же так мило, когда маленький мальчик запоминает разные забавные истории про своего дедушку и при случае может складно изложить; особенно, если прошло от того случая четверть века! Так что, будь готов, я дам знак.

После этого, первого моего "успеха" в Серебряном бору над ветераном, дедушка как будто контракт со мною заключил, завет то есть, если оставаться в библейской парадигме: выступи да выступи. Он часто председательствовал за каким-нибудь браным столом и всегда тянул меня с собой. А мне было некуда деться, потому что он объявлял об этом уже по дороге к месту выступления, после того, как досрочно забрал меня из частного пансиона Евгении Януарьевны , и когда его два пальца уже были в моей ладонии зажаты, как в тисках.

Евгения Януарьевна - Енуарна - это одна из двух старомосковских старушек-компаньонок, державших в своей, чудом уцелевшей, и даже сохранившей остатки прежнего барского шарма, обшарпанной квартире в красивом старом доме у Петровских Ворот этот дневной пансион для таких как я - шестилеток из "хороших семей". Старушки как бы готовили нас к школе, но по их старинному пронятию: обучали танцам и правилам поведения за столом, гуляли с нами на бульваре и говорили с нами только по-французски, так что мы, в конце концов, от безвыходности начали даже отвечать.

Итак, когда на каком-то очередном банкете по поводу выигрыша какого-то дела (или проигрыша - что же повод-то терять!) после пятого или шестого тоста был без предупреждения объявлен мой номер, я неожиданно для самого себя уперся. А бокалы были уже подняты, т. е. время запущено, и дедушке ничего не оставалось, как, сославшись некую, непонятную мне пока, пикантность темы, взять эту роль на себя:

- Господа! - это обращение было его частной, маленькой победой над советским этикетом - присутствующий здесь мой внук Юрик - тут следовал широкий жест в мою сторону (ради которого, т. е. чтобы по носу мне при этом не задеть, ну и вообще, для свободы маневра, он, как мне кажется, и сажал меня не рядом с собой, но через стол по диагонали, и хотя он объяснял это иначе - чтобы лучше меня видеть, и чтобы никто не заподозрил нас в сговоре - но это моё объяснение привело его в полный восторг) к предстоящему дню своего Семилетия получил от своего дедушки свои первые в жизни коньки под названием "Английский спорт", купленные в магазине "Динамо". Попасть на сериозный - он произносил именно так - каток, пока судьбой не привелось, и чтобы предварительно испытать этот снаряд, я вывел его просто на улицу - у нас на Второй Брестской у тротуара всегда есть ледяная кромка под бордюром.

(Тут надо отметить, что на катке - а ходили мы по месту жительства на Патриарши пруды - дедушка был великолепен. Весь большой, теплый на любом морозе, в черном своём в тонкую полоску адвокатском костюме с шотландским клетчатым шарфом, заправленным под борта, и на большую седовласую голову нахлобучена пилотка из лысеющего черного котика; или кролика под котик. Когда он, весь такой, сдав на вешалку пальто, своим вокальным баритоном просил на прокат "Гаги" сорок пятого размера, то всегда получал новенькие, почти неезженные, почти как мой "Английский спорт", т. к. на этот размер было очень мало спросу. Вся, представленная там, бронная, брестская и миусская шпана расступалась почтительно. Мы катались под зажигательные советские шлягеры пятидесятых годов "Мой Вася", "Ландыши" и непонятно откуда пришедшее в эпоху отстрела "стиляг" американистого, как и всё советское искусство, "Джонни, ты меня не любишь! Джонни, ты меня погубишь!". Его благочинное, солидное катание смахивало на обязательную программу фигуристов, если без прыжков. Но все это было позже, а пока мы обкатывали мой "Английский спорт" на ледяных обочинах 2-й Брестской улицы.)

-- И вот едет он на своём "Английском спорте" по этой дорожке и держит меня, как всегда, за два пальца. А когда он так держит, то можно быть абсолютно за него спокойным - это мертвая хватка; тут следовало подробное описание этой нашей незатейливой игры.

На на какое-то мгновение мое внимание было отвлечено огромным белым бантом, плывущим на горизонте. А под бантом тем оказалась некая девочка с открытой ради банта, чтобы не помять, головой; так проносят по улице торт ради сохранности узоров на башне крема. И вдруг, как удар, меня поражает внезапное - и на удивление, скажу я вам, в данных обстоятельствах мало приятное - чувство свободы. О ужас, мои два пальца свободны! Я перевел тогда глаза с того банта на моего легконогого конькобежца, и что бы вы думали, я увидел? Он отнял руку, чтобы заложить ее за спину, как бегуны, которых мы видели на стадионе. И, представляете, похоже, получилось!

-- При домашнем анализе этого происшествия - продолжал дедушка, не опуская бокала с прозрачнейшей водкой - я спросил его: "Чем же это, Юрик, так привлек тебя тот кондитерский бант, безвкусный как безе на еврейской свадьбе, что ты даже отпустил мои заколдованные пальцы?

И как, вы думаете, вышел мой семилетний внук из этого щекотливого положения? Он всего только и сделал, что переменил по своей интуиции в моем каверзном вопросе порядок слов и падежи. "Не безвкусный бант той девочки, но вкусная девочка того банта", поправил он, и этим сразу всё расставил по местам. Сколько строгого изящества в такой поправке!"

При этих, вложенных в мои уста словах, я вскочил со стула, весь пылая, и бросился прочь, давясь слезами от обиды несправедливой. Ничего такого не было. Как руку за спину закладывал, помню, чтобы попробовать, но девочка, как и бант, были чистой дедушкиной выдумкой - а если и были, то вне моего поля зрения - и дать этой выдумке правильную трактовку у семи-летнего специалиста по "изящным выходам из неудобных положений" юмора не достало.
 
Гости одобрительно восклицали, разказчик ликовал. На алтарь красного словца - его единственного божества! - он готов был положить и внука своего честь ("единственного своего, любимого своего", как было сказано по другому случаю и в другой Книге). Зная, или во всяком случае догадываясь, о переживаемом мной в то время первом моём романе с одной из пансионерок достославной Евгении Януарьевны, о котором, может, еще вверну, при оказии, не мог ведь он не предполагать у меня особой чувствительности к этой теме, но тут его даже и деликатность его не могла останавливить. Он заставлял меня потешать своих гостей из одного лишь искреннего желания дать им полюбоваться тем, чем не уставал любоваться сам - то ли внучком, то ли своими собственными восторгами; скорее последнее.

-- Зато оцени, как построена речь: если бы не вкрученное мной энкаведешное "Динамо", то тут одно название "Английский спорт" на верную десятку тянет за космополитизм! - отвлекал он потом мое оскорбленное достоинство.

Видя, что всё его адвокатское крючкотворство тут не работает, он, по собственному приговору, предоставил мне компенсацию "морального ущерба" - в цирке. А заодно и себе, так как цирк он обожал всей душой, не меньше, чем оперу. Душа у него была 'цирковая' какая-то, и там постоянно вертелась клоунада; эквилибр, жонгляж, кони, оркестрик на балконе. И барышня по проволоке ходила и махала под барабанную тушь белою рукой сидящему рядом с нами бедному "Ваньке Морозову" (все мы там, я думаю, были этими ваньками, очарованными и обманутыми цирком, заведенные как ручкой галопом Дунаевского с балкона и оглушенные литаврами с ароматом цирковой конюшни).

И этот сладкий запах конюшни, идущий, как мне казалось, от пудры на бульдожьих щеках шталмейстера Буше, и черный фрак его, серебрившийся в безжалостном свете софитов и ниточка его пробора и такие же тонкие, как и пробор, напомаженные губы элегантного старика, и вылетавший из них голос, тоже похожий на литавру, объявлявший номера как приговоры высокого Суда - все это был состав циркового воздуха, и дедушка дышал им радостно и свободно, а мне, шестилетке, было страшновато и не по себе.

Но вдруг из-подо этого розового облака выкатился как шароая молния, шлепая башмаками, Карандаш в котелке, и наступил мой черед радоваться. Он дергал грозного шталмейстера за фалду - "не пробегаля ли тут моя Клякса?" - и тот брезгливо отступал к бортику арены. А карандаш подбегал к каждой трибуне по очереди и пищал, с убывающей раз от раза надеждой - не видал ли кто его Кляксу?

"Нет!", радостно и с нарастающей уверенностью орали трибуны. ("Цирк - это же греческая трагедия!" воскликнул дедушка).

На четвертое "нет" из противоположного загона выбежала, наконец, Клякса - скоч-терьер, такой же черный, как башмаки Карандаша. Карандаш от счастья встал на четвереньки морда-в-морду:

- Здравствуй Манюня, какая встреча! Ты где была? -Гав-гав - отвечала Клякса.

- У Лёвы! - пища, переводил он трибунам (возбудившись от слова "Лева", я воткнул локоть дедушке врямо в сердце).

- А что ты там делала, у Лёвы? - пищал дальше Карандаш.

- Гав-гав-гав - отвечала шавка.

- Ха-ха-ха - заливался писком Карандаш, давая понять, какой смысл вкладывается тут в слово 'делала' в применении к собачке в клетке у льва. Дедушка говорил, что этот смех раскрывает у нас какие-то важные клапаны.

- Вообще-то, русская литература любит собак, но больше всё каких-то маленьких, ничтожных. Как эта клякса. Какие шедевры держатся на собачке, что "Каштанка", что "Муму"... А "Дама с собачкой"! Что бы она - без этого незначительного вроде бы мопса, не было бы никакого и романа - рассуждал он то ль со мной, то ли сам с собой по дороге из Цирка, просто шлялась бы одиноко по набережной? Вот, может, ты, если только, напишешь когда-нибудь что-нибудь большое про волкодава? Напишешь ведь?

 И тут же по обыкновению своему взял с меня честное слово.   

А что касаемо тех публичных орденоносцев с их похвальбой, то мода на них тогда только-только разворачивалась, и дедушка, чуткий до всякой фальши, никогда не упускал случая опустить им, как он выражался, регистр. Особенно тем, что скромными как бы колодками коммуфлировали свои тыловые медали под боевые ордена. Это последнее он называл синдромом Грушницкого.

Сам он, несмотря на свою честно выслуженную боевую медаль, о которой он тогда, правда, еще и слыхом не слыхивал, повоевал совсем недолго, меньще пол-годика, и распространяться о том не очень-то любил. Он был тогда в непризывном уже возрасте и только недавно переехал из Одессы в Москву, где шли теперь все крупные дела, и перевез семью, и вот на тебе – война догнала. Не успела тольком начаться и утвердиться, как немцы уже тут как тут - под Москвой!

Всех непристроенных загребли тогда в Ополчение добровольцами; так же, как потом, после войны, выметали с улиц бездомных инвалидов. Дедушку как еврея оформили поначалу оформили в Военкомате штабным переводчиком - считалось, что все они через идишь должны понимать немецкий, а которые говорят, что не знают идишь, те дезертиры, что-то вроде членовредителей - и такое назначение вполне его устраивало. Однако до этой работы дело не дошло, т. к. самого-то штаба сформировать не удосужились, и пока поставили в батальон под ружье.

Батальон загнали трех-дневным марш-броском куда-то далеко за Можай навстречу наступающим захватчикам, и там прямо с колес получили боевое задание – активным поведением отвлечь артиллерийский огонь противника от леса, где была замаскирована наша главная ударная сила – большой конный отряд им. маршала Ворошилова (Конмарвор). Пока стволы направлены на пехоту, конница должна была обогнуть поле и с фланга атаковать арт. дивизион.

Минут через пять такого боя, а может и больше – контуженные регистрируют время не точно – изо  всей роты дедушка остался на поле брани один. Во всяком, случае так ему казалось.

Одному под пушками было неуютно, и он стал организованно отходить к лесу, для соединения с главной силой, той самой от который приказано было отвлекать огонь. К тому же действовал нормальный инстинкт – когда артиллерия накрыла в чистом поле, бегут скрываться в лес, прощаясь по пути со своими лежавшими на земле товарищами, которых теперь с полным основанием можно было называть боевыми. Не впадая в мародерство, он всё же приобрел на том невесёлом вещевом базаре котелок и винтовку образца 1912 года; мысль о патронах контуженную голову не посетила.

Артиллерия же вражеская, не насытившись видно ихней ротой ополченцев, поворотила, не будь дура, стволы свои к лесу, от которого её теперь никто не отвлекал, и расколошматила его в щепки вместе с замешкавшейся там необстрелянной дотоле конницей. Контуженные лошади с потерянным видом рассеянно бродили теперь среди попадавших с них всадников и поваленных деревьев и траву не щипали.

Отдав сам себе приказ о генеральном отступлении, дедушка отправился искать дорогу в Москву. Одно из несчастных животных увязалось за ним, но поскольку навыков верховой езды, хоть и на контуженых лошадях, он не имел, то шел своим ходом, держась за сбрую.

 В пути им попалось болото, но лошадь вытащила. В болоте он потерял свою винтовку образца 1912 года и приобрел, ввиду отсутствия сапог, тяжелую простуду, которая задержала его еще на месяц в одной из близлежащих деревень. Кобыла тоже с ним дотуда добрела и была благополучно съедена колхозниками, пока не околела.

Общая статья - утерянная казенная винтовка и съеденная казенная лошадь - накрепко повязала солдата и деревенских. Решили, в случае прихода немцев его не выдавать, а выдать, под страхом смерти, за своего, помирающего от горячки; тем более что так оно и было.

Но деревня находила в стороне от стратегического направления наступления немецких войск и к ним не зашли. Во всяком случае, болел дедушка спокойно, и никто ему не мешал. По выздоровлении он даже имел положенное солдату на постое ферлякуры с некоей солдатской вдовой от прошлой войны, тоже с немцами, у которой он квартировал на чердаке, и таким образом счел свой военный опыт вполне завершенным.

В военкомат он по возвращении в виду утери казенной винтовки не пошел - бабка запретила - и остаток войны пробыл в Москве на положении полулегальном; дезертирском, можно сказать - на два пайка втроем. Под конец, все же отсидел для порядка свой пяток за нарушение паспортного режима вроде, т. к. мужики в ожидании немцев законспирировали где-то за гумном его еврейский паспорт и для пущей конспирации не отметили место. Но распространяться об этой отсидке он почему-то тоже, как и обо всём своем военном опыте, не любил, даже когда это вошло в моду. Так что никаких ратных, ни достойных лагерных воспоминаний для дам и юных пионеров не было накоплено.

Что же до медали, то она была самая что ни на есть "За Отвагу", и ко Дню Победы её раздавали всем выжившим из того легендарного ополчения. Но дедушка числился пропавшим без вести и извещение не получил, а самому идти за ней в военкомат ему тогда так же не хотелось, как когда-то в Одессе не хотелось лезть в море за утопленником. Медаль, однако, в отличии от этого группового фото-портрета, все-таки настигла его живым - к какому-то из отдаленных дней окончания войны ("Победы"), незадолго до смерти - так что, в крематорий он въехал уже как положено - с вполне орденоносным выражением лица.

А вот 9 Мая, когда он шел в скверик у Большого Театра, пристегнуть к лацкану было нечего, кроме свежей гвоздики, обязательно белой. Было, впрочем, незаметно, чтобы он особо горевал по этому поводу. Ведь был и другой прекрасный повод - в майский день прогуляться с буцем от Брестской до Метрополя и там принять у стойки в фойе свой боевой картонный стаканчик; буц получал при этом мороженное пломбир и тоже в стаканчике, только вафельном.

Из Метрополя мы, навеселе пересекши по диагонали Охотный ряд, попадали в знаменитый фонтанный скверик, забитый возбужденными ветеранами. Почти у каждого на груди что-нибудь сверкало и бряцало, многие были на костылях. Мест на лавочках никогда не было, и протолкаться к фонтану тоже было невозможно.

Мы прогуливались, как платоники в "Афинской школе" среди девяти классических слоновых колон, надо всей той "ордЕнатурой", как называл их дедушка с доброй иронией, в которой слышалась если и не обида, то какая-то все же легкая неудовлетворенность. А я покамест выслушивал длинную виртуозную импровизацию на дедушкином контр-басе, привязанную как всегда ко времени и к месту.
    О том, какое это забавное совпадение, что местом этой - такой мужской - встречи выбран самый, может быть, "мужской" в мире скверик, где в остальные 364 дня собираются московские геи, вместе с евреями и цыганами, принявшие на себя главный удар тевтонской жестокости. И что теперь, когда немецкая военная машина сокрушена, то наша советская страна осталась сражаться с этой нечистью в одиночку. И что гомосексуализм, хоть и не слишком приятен в быту, но вероятно необходим культуре, раз в ней собралось так много его приверженцев. И что если уж скверик у Большого Театра этими встречами однополчан стихийно утвердил гомосексуализм в качестве посредника между славой русского балета и славой русского оружия, то пора бы и статистике какой-нибудь появиться о вкладе этих странных дядей в нашу великую победу. Равно как и евреев и цыган, их товарищей по несчастью. Статистику дедушка уважал весьма и говорил, что она всех романов романтичней.

-- Кстати, о статистике! - воскликнул он вдруг - пошли смотреть на здание Центрального статуправления, Юрик, ЦСУ! Корбюзье, классика конструктивизма!

Знакомство с этим зданием оказалось неожиданно полезным для моего музыкального развития, если о таковом можно говорить, что как бы подтверждало определение архитектуры, как окаменлой музыки; самим же, кстати, Корбюзье и данное. Благодаря акустическому совершенству зрительного зала в сочетании со вполне концертными размерами это помещение было избрано Св. Рихтером для прогона новых программ. В начале шестидесятых годов он там часто играл перед отъездом на гастроли. Для него это были репетиции, а администрация пока что скромно продавала билетики по 1 р. сотрудникам, случайным прохожим и нескольким посвященным. У входа, впрочем, никто ничего не проверял Собирался своего рода клуб. Сидело четверть зала, и он играл. А назавтра будет давка и конная милиция перед Большим Залом, а в Карнеги Холле в Н-Йорке уже давно проданы по 100-200 все места, а в Гевант Хаузе ... Удивительная жизнь шла в Москве в ранние шестидесятые. Но не для всех, только для посвященных или случайных.

И мы тут же отправились осматривать архитектурный шедевр. Путь наш пролегал через  бульварное кольцо, что к дедушкиному наслаждению тоже, как Корбюзье с его конструктивизмом, входило в ряд архитектурных образов Парижа (единственный заграничный город, который он, оставшись в гимназии на второй год, успел посетить вместе с классом на летние каникулы по теме: классицизм). А коль скоро шли мы от Большого Театра, славного питерским балетом, на улицу Мясницкую, носившую тогда имя питерского начальника Кирова, то в продолжавшуюся в пути импровизацию на нефиксированную тему вплеталась мелодия о куртуазной балетомании Сергея Мироныча. "Дошло даже до такого неприличия", изумился дедушка неожиданным для самого изумлением, "что патронируемый им, по части балета, Марьинский театр после досрочной смерти патрона получил его имя; это на правах вдовы, что ли? ха-ха-ха!"

От Кировской спускались по Последнему переулку до Трубы, там садились на "Аннушку" и ехали к Белорусскому вокзалу, где в одном престранном заведении был на четыре часа пополудни назначен праздничный обед. Вообще-то, ехать оттуда к Белорусскому вокзалу было бы логичнее на троллейбусе по Садовой, но нашим транспортом был, по мере возможности, трамвай. Особенно, если этот трамвай - легендарная "Аннушка"; в те, впрочем, времена еще во всеуслышанье не воспетая.

К трамваю надо было идти на Трубную через Сретенские переулки, один из которых назывался Последним. А там, на углу напротив Цветного бульвара ассириец с коричневыми, как каштаны на фарфоровом блюде, глазами, двумя щетками и бархоткой надраивал дедушкины штиблеты до старорежимного блеска: "чтобы светло было под столом", напутствовал он нас на наш обед. (Принимая во внимание, что за этим столом собиралось еще с десяток таких же франтов, можно представить, какая мощная там была подсветка!)

На московском арго ассирийцев называли почему-то "айсорами", а в народе - "армяшками", и это так привилось, что когда тебе говорили: "давно у армяшки не был", то надо было понимать, что пора почистить ботинки. Прозвище было, кстати, вполне выверенным этнографически, т. к. и ассирийцы и армяне происходят из одной и той же земли Арама - Араратские горы, в. Сирия, Курдистан. Древнейшая Урарту.

-- Чистильщик ассириец - говорил дедушка - это ничего особенного, все чистильщики - ассирийцы, а вот "армяшка" на Цветном бульваре, это великолепно! Разведение цветов и чистка сапог всегда было их национальным промыслом, как, например, у татар - уборка улиц; у цыган - гадание на картах; или у евреев, тоже, кстати, как и ассирийцы, вышедших их предгорий Арарата, только пошедших оттуда не на Север и не на Восток, но на Юг – у этих серая торговля. Тут следовал экскурс в библейскую историю, о том, что Авраам, хоть и родился в самой нижней Месопотамии, но второе рождение и прозвище "Еврей" получил в верхней, в сирийском городе Харане.

... Да... А здесь, в этих стекающих со Сретенки к Цветному бульвару переулках, тут их колония, ассирийцев. Тут они жили и разводили свои цветы, потому и бульвар так называется. Они продавали эти цветы по всему городу, так же, как и по всему городу чистили обувь, но эстэты ходили за этим сюда. Это - как на грязи принято ездить в места их природного залегания и за минеральной водой ходить со стаканчиком к источнику, а не покупать это всё в московских и питерских аптеках.

Итак, на "Трубе" мы садились на "Аннушку". Если трамваи в Москве - основной атрибут ее уличного уюта, то легендарная "Аннушка" была в этом уюте как оранжевый абажур в столовой; кстати, и по цвету вагонов. На этом трамвае мы ездили обычно от Евгении Януарьевны у Петровских ворот до Оружейного переулка, где по дороге к дому останавливались на часок-другой в знаменитых Оружейных банях. Там зав. производством был старый московский банщик, дедушкин, как водится, клиент; доверитель на их языке. Он самолично нас парил с пивом и рассказами из банной жизни ушедших времен.

Парная перед этим всегда останавливалась на проветривание, и всем парившимся предлагалось отдохнуть минут десять с пивком в раздевалке; если кто протестовал, то ему вежливо объясняли, что это для его же удовольствия и здоровья, и что вообще, баня - это не для торопливых. Тогда банные мужики в клеенчатых фартухах на чреслах полными шайками выгоняли старый, мятый пар и, когда печь восстановит температуру, создавали новый - легчайший, заправленный пивком, с добавлением настойки эвкалипта; иногда кто-нибудь кидал на камни коньяк из дешевых. Вернувшиеся к своим полкам смотрели на нас с благодарностью. Дедушка весь сиял, как великий просветитель и культуртрегер.

- То, что мы имеем здесь, ни в каких Сандунах никогда не получишь - рокотал он довольно, выходя на мороз.

Кроме всего этого роскошества для нас это была единственная возможность помыться, и мы не имели права ей пренебрегать. Мы жили , и ванная комната в коммунальной квартире там была общая, и это совсем не то, что общественные бани в Оружейном переулке.

В пансионе у Евгении Януарьевны, из которого мы ехали от Петровки, была у меня подружка, Наташа Фрадкина, толстая, рыжая и очень сексапильная; по тем временам. Она жила недалеко от нас, как раз в Оружейном переулке, где бани, и когда меня некому было забрать, то нас с нею вместе забирала её соседка. У нее дома я ждал, когда за мной придут, и это был самый напряженный момент во всем моем дошкольном образовании.

Там Наташа заводила меня в комнату родителей, которые были на работе, очень маленькую и с очень высокой кроватью, объявляла, что очень жарко, и раздевалась до лифчика, на котором держались у ней чулки; в ее присутствии жарко было и на улице в Январе. Тон ее был строгим, учительским, и я тоже по ее требованию раздевался, и тоже до лифчика, на котором и у меня тоже держались чулки. О трусах мы почему-то не думали, и они тоже оставались зачем-то.

Так в одних лифчиках, трусах и чулках мы с нею вскарабкивались на кровать, и она влажно шептала мне в ухо, что-то про маму с папой, чего я не понимал - ни слов, ни смысла. Ее круглое, густо веснущатое лицо сливалось при этом в одну сплошную медную веснушку, пылающую, как глазунья. Когда слабенькие детские клапана уже не держали пара, в дверях неожиданно появлялась соседка, объявляла, что за мной пришёл дедушка и тот с извинениями меня уводил. А иногда дедушка сам забирал нас обоих от Януариевны, и мы по дороге просто завозили разочарованную Наташу домой.

 Как то раз ехали с Наташей в трамвае. Дедушка сидел, а я толкал перед пассажирами лекцию по материалам радио Би-Би-Си вперемешку с полит. анекдотами, которые рассказывал за водкой нашь грустный хулиган дядя Яша, и, как всегда, заболтался. В наступившей тяжёлой паузе одна "крайне мало приятная дама" (дедушкино определение) сказала, что нет дыма без огня, и многозначительно извлекла из редикюля блокнот.

Стало ясно, что самое время тикать. Вышли, раньше времени и на остановке стали ждать  следущего трамвая. Наташа. пела песню: "ой цветет калина в поле у ручья, парня молодого полюбила я" и т. д. полным текстом,  глядя при этом бесстыже прямо на меня. Птом взяла за руку и сказала устало, как говорят старые боевые подруги: Юра, сколько раз я тебя просила не  рассказывать политических анекдотов в трамвае.

В этом месте дедушка, подавая эту историю за бранным столом, разражался таким чистым, баритональным своим, хохотом, как будто впервые услыхал. С ремаркой об усталом тоне верной подруги в устах пышной шестилетней прелестницы это "сколько раз я тебя просила!" это было в его глазах не слабее Шейкспира.

Заведением, которое ожидало нас с "Аннушки" в тот день Победы, была рабочая столовая какой-то забытой Богом текстильной, то ли красильной, мануфактуры на Ямской за глухим, как на партийной даче, забором. Профиль производства был у той фабрики такой, что воняло за квартал, и фабричные получали там со скидкой ржавые щи и беф-строганофф с едкой подливкой ("бистроганы", на языке московских кухарок) и съдали в угрюмом молчании в рабочей столовой. К столовке той примыкало некое помещение, где за фанерной перегородкой, обклеенной блёклыми плакатами по технике безопасности, и с табличкой "Директорская" на дверце, дедушка собирал своих гостей.

Директор той скромной единицы Общепита, известный на всю Москву Николай Николаич прежде заведовал бакалейным отделом у Елисеева, и дедушка в позапрошлом году вернул его от параши обратно к активной деятельности на ниве общественного питания трудящихся; после неудавшегося спасения утопающих на пляже в Аркадии у него получилось отыграться на уголовном фронте Треста Ресторанов и Столовых.  Спасенный был преисполнен благодарности "по гроб жизни", и когда спаситель приходил с гостями, то в задней комнате накрывался стол, какого и Кремлевка не знала; если и не по роскоши, то во всяком случае по знанию дела.

Откуда что бралось – то была "русская загадка". Николай Николаич оставался ключевой фигурой всей московской ресторанной сети, из тех, по чьему телефонному звонку тут же присылалось всё, что надо – скажи только, куда. А уж что собственно надо - этого не надо было и говорить. На столе всегда было только какое-нибудь одно центральное блюдо.

Стол тот был хоть и не пантагрюэлевский, и гуси-лебеди-кабаны туда не залетали, но зато все было там правильно и точно. Расстегай с визигой, специально испеченный у Филиппова, был своевременно подогрет и при этом не пересушен, водка на лимонных корках была хоть и со льда, но не переморожена до маслянистости, а брусничное варенье к рябчикам из щелковского лесничества - рубиновое, как кремлевские звезды на другом конце Тверской. Все эти достоинства стола, доходившие до меня в виде авторитетных отзывов с мест, как "песня рабочей артели", врезались в детскую память.

Собиралась за тем столом всегда одна и та же компания – гроссмейстеры московской адвокатуры, "последние". У каждого был припрятан свой такой же кабинетик в какой-нибудь тоже закусочной, что "похероватее", как они выражались – то есть подальше от гос. рэкета, где-нибудь за пределоми Бульварного кольца – где тоже устраивались в свои дни разные масленицы, именины и прочие обжираловки. Туда уже меня дедушка, слава Богу, не таскал: в том клубе были свои неписаные правила, которые нарушать и в голову никому не приходило. И главное из них – гости никого с собой не приводять.

И вот они сидят, эти старые денди, - те, которые не "сидят", - обжоры московского дореволюционного разлива за своим бранным столом в задней комнате фабричной столовки, сверкая старинными запонками и разложив по брюхам широченные по моде тех дней розовые и зеленые галстухи с черными с золотом русалками, драконами и обезьянами, и, заткнув за манишки салфетки с линялыми вензелями, под хруст и треск разламываемых и раздавливаемых раковых панцирей, созвучный хрусту и треску  стариковских пальцев и челюстей, под влажный шелест девственных салатных листьев слушают одобрительно-рассеянно, как розовощекий буц в белых чулках с подвязками, стоя на стуле в углу, звонким голосом пионера-героя закладывает прескучный анекдотец, типа вышеприведенных, или зачитывает с выражением что-нибудь совсем уж нелепое при таком столе. "Стихи о Советском Паспорте", например. Но тут придется вспомнить о бабке - я как-то забросил ее в самом начале, увлекшись размышлениями над этим щемящим групповым фото, а она между тем тоже стоит внимания.

Бабушка среди всей той одесской революционной кутерьмы начала двадцатых годов успела отучиться на Высших Мед. Курсах, и потом всю жизнь протрубила незаметно по поликлиникам, часто при этом оставаясь единственным кормильцем в доме. В последнее перед школой лето меня некуда было некуда девать, и она тогда устроилась врачом в пионерский лагерь, а меня определила туда "младшим пионером" - дешево и удобно.

В лагере – пионерском, тогда слово «лагерь» при всей его, ещё актуальной двусмысленности пока не вызывало во мне никаких ассоциаций - был еще один еврейский мальчик, тоже, конечно, как и я, "сынок", и бабушка велела мне с ним дружить, т. к. его мать была воспитательница Амалия Зиновьевна - рыжая, с базедовыми глазами и фанатической преданностью товарищу Сталину, о которой она сообщала повсеместно и безо всякого, как мне казалось, требования контекста, выступал в самодеятельности и лихо читал стихи забытого теперь Маяковского, воспламеняя ими зал и меня в том числе.

Я тогда щенячей хваткой схватил интонацию и позу, и, когда вернулся, дедушка тут же выставил меня на общую забаву. "Я волком бы выгрыз бюрократизм", ревел я в восторге самоупоения, заложив руку за спину и бесстыже подражая тому мальчику (который как и я понятия не имел, что такое "бюрократизм"), а вместе с ним и самому "волку". Затем, со щекочущим удовольствием упоминая о маме под необычно острым углом, кричал скандированно: "К любым чертям с матерями..." тут я делал паузу: приседал, набычивался, набирал воздуху и, выпрыгивая, орал страшно, стараясь при этом, как тот, посильнее выкатить глаза, "...катись"!!! - держал, сколько позволяло дыхание - "любая бумажка. Но эту"!!! Бумажка - как непонятно и как значительно!

То ли это там были матери чертей, то ли какие-то "бумажки" должны были катиться к тем чертям со своими, бумажными матерями - меня все это мало смущало, а дедушку забавляло до кишек. "Нет, вы только псмотрите, мальчонка еще в школу ни разу не сходил, а каких больших слов уже знает"! (он любил поиграть "в Одессу"). Искреннее умиление и простодушная насмешка самым естественным образом соединялись на одном предмете. "Стихи о Паспорте" сразу вошли в нашу программу постоянным номером в ранге аперитивного анекдота.

Анекдот к такому обеду подбирался и отрабатывался со всем тщанием и неторопливо,  и непременно должен был быть столь же громоздок, сколь и нелеп, что представлялось дедушке верхом застольного изящества. Он тешился этим абсурдом, один и ото всей души, о гостях вспоминая лишь тогда, когда приходила пора прощаться у фабричных ворот. О гостях впрочем, можно было не волноваться: у них на все был свой, Гамбургский счет, и каждой мелочи, в том числе и мне знали они настоящую цену.

С нашего банкетика мы возвращались пешком, чтобы спокойно и без тряски утрясти все наши кушания. Дедушка насвистывал увертюру из Севильского или Серенаду Моцарта и требовал от меня непременного восхищения мелодией (она мне и так нравилась, но он хотел, чтобы всё, что он любит, через него шло ко мне). Он говорил, что такая энергия приходит в музыку только от очень хорошего стола, и что Россини написал столько же опер, сколько знал рецептов соуса к спагетти. (О том, что Моцарт умер голодным, он вспоминать не любил.)

-- Кстати о соусе и спагетти к нему - спохватился дедушка - чуть не забыл, завтра вечером мы приглашены всем этим поужинать у Филиппова. Там один старый антиквар по механике приволок допотопную машину для вытягивания и резки спагетти и завтра после работы будут ее пробовать. По старому Болонскому рецепту. А в среду в "Арагви" Хаши. До открытия, с пол-девятого до одиннадцати, на один заход. Ты знаешь, что это такое - хаши? Ах да, ты же все равно не можешь, ты же у нас занятой теперь! Тебе же теперь в школу по утрам ходить надо! Какая жалость! Ну, ничего, я потом тебе все расскажу. А ты пока что, чтобы было кому рассказывать, по дороге в школу, прежде, чем переходить улицу, повтори, как я тебя учил, ну-ка!" И я декламировал, превозмогая сон: На переходе не дури, но действуй здраво: сперва налево посмотри, затем - направо. И он опять взрывался одобрительным хохотом, и я опять не понимал, что тут смешного.

Для меня это его трагическое "какая жалость" было не чем иным, как концентрированным выражением благодушия. Оно не содержало ни отчаяния, ни расстройства, ни даже досады - но именно, трагедию как повседневное столкновение с какими-нибудь не зависящими от нас силами. Отсутствие достаточных денег в кармане, чтобы купить по дороге билет в Большой театр, где, оказывается, опера "Мать" заменена сегодня на Фауста с Рейзеным. Или отсутствие в парке сортира, в который можно было бы войти без галошь. Или оглашение смертельного диагноза, или даже сама его реализация. Но у него трагедия та всегда была просветлена надеждой, и было бы хорошо, если бы под этим светлым знаком переживались все неудачи: "Вот, опять не получилось! Жаль, конечно, но что поделать - не всё в нашей власти! Надо идти вперед, и там когда-нибудь, что-нибудь обязательно да получится".

Я гляжу на фотокарточку и вспоминаю, как он говорил: "запомни эти времена: в живой очереди времен они - последние, и за ними ничего нет; "не занимали", как бы. Дальше будет что-то совсем не то, а пока нас еще есть немножко, поживи с нами, не пожалеешь!".

Как это - "не занимали", а первоклашка-то тот, ушастый-то, со шнобилем, что из-за дедушки выглядывает! Разве он одним уже приходом своим в еврейскую Гимназию, похожим на приход человека в мир, не задал тогда этого окаянного, "русского" вопроса: кто последний, я за вами. Как в очереди в крематорий. А последними там они были все. Какая жалость!


Рецензии