Милосердие в аду. Часть пятая. Глава 16

                МИЛОСЕРДИЕ   В  АДУ

                Роман в 5 частях
                с эпилогом

                Часть V

                Глава 16

                Люпиновое поле






Из-под вороха бумаг Надежда Александровна вытащила тетрадку Данилова. На первой странице прочла несколько строк карандашом: «Дорогая мама! Прости меня за то, что мы никогда не увидимся».
По коридору мимо её двери уходили, подгоняемые медсестрой Ниной, последние больные.
Трубач Николай Орлов так и не дождался поговорить с доктором.
Надежда Александровна перевернула тетрадку, оторвала последний чистый листок и написала на нём крупными буквами: «Это записи и письма корреспондента газеты “Смена”, поэта Константина Сергеевича Данилова».
…Что так жутко было сейчас одной в своём рабочем кабинете. Свет из-за спины приобрёл стальной оттенок, постепенно серея по стенам, столам и полотенцам в дальнем углу возле рукомойника. Жутко стало от того, что уже несколько минут никто не ступал лёгкими шажками по полу. И тяжёлых шагов с раздражёнными выкриками  —  шагов больных, волокущих в простынях не ходячих, — не было. Она поймала себя на том, что весь день на самом деле вслушивалась в шум и ходьбу, по старой врачебной привычке, улавливая и представляя, что происходит сейчас в её отделении.
Стихло всё. Темнело. Из жизни, которая ещё оставалась, — были лежащие на тумбочках и на её столе стопки историй болезни, с ненаписанными последними дневниками и эпикризами.
Так приятно оказалось сейчас в полусвете уходящего рабочего дня, так хорошо, легко было именно сейчас вспоминать частицы своей жизни. Лыжные походы с больными. Их очень любил делать санитар Корзун. В учебной комнате где-то за шкафами и сейчас лежит большой лист ватмана с наклеенными фотографиями лыжных соревнований. Лыжные тройки носились по дорожкам парка. Во всех окнах павильонов теснились улыбающиеся лица больных.
Сёстры-культурницы готовили сцены из спектакля «Дон Карлос».
«Из моего отделения слугу играл... кажется, Дорофеев».
А заготовка картошки. Чуть ли не всей больницей. А яблок. А свадьба Коли и Мани.  Сколько  было  споров  в  медчасти. Но всё-таки их зарегистрировали и поселили в Никишино у стариков Лунёвых.
Целая жизнь! Надежда Александровна смотрела на очертания папок в полутьме и, оживляя щекочущую боль, вызывала и вызывала в себе видения удивительной жизни в одной большой семье загородной психиатрической больницы.
«Конечно, в семье. Для большей части хронически больных здесь и была их семья...»
— …А почему вы вышили себе синий треугольник на халате? — спрашивала молодая голубоглазая стройняшка врач Воробьёва у профессора Горина, консультирующего по четвергам.
— Чтобы не украли?
— Ан нет, коллега. Не угадали, — профессор с интересом осматривал её шею и родинку под левой мочкой уха. Видимо, всё же решив не ухаживать, он облизнул губы и, наклонившись ближе к округлому лобику, таинственно заговорил:
— Когда смотришь на треугольник с одной вершиной наверху, — то невольно, на подсознательном уровне, начинаешь улыбаться. И тогда собеседник, разговаривая с врачом с таким треугольником на его халате, всегда настраивается на добрую волну. Сам того не замечая. А ведь мы общаемся с особыми людьми. Чуткость! — заключил он и поднял вверх указательный палец, рядом с которым блестело на безымянном обручальное кольцо.
— Прощайте до четверга, — сказал он, нежно подержав ниже локтя руку молодой ординаторши.
Больше этот профессор не приезжал в больницу, и говорить о нём не приветствовалось.
Надежда Александровна тронула подрагивающими пальцами треугольник на кармане её халата, вышитый красными нитками мулине. Её о нём не спрашивал никто. Воспоминания накатывали, сцеплялись и превращались в ликующий блистающий кусок жизни. Больных уже не было, но жизнь отделения по чудесной инерции продолжалась. Сердце уже не ныло, а только покалывало в нескольких местах. Как будто всё оно целиком было помещено в металлическую сетку и по ней с каждым вдохом пропускали колющие электрические разряды.
До жёлтой кнопочки на настольной лампе было двадцать или двадцать три сантиметра. Одно движение — и пропадут   и эти, только сейчас вторично прожитые фрагменты жизни.
«Завтра что?»
Словно по чьему-то нашёптыванию, доктор  сдвинулась  к столу, протянула руку и нажала на кнопку.
Среди бумаг лежала история болезни Васи Игнатьева. Доктор перевернула титульный лист. Просмотрела анализы. «Четырёхмесячной давности. Нужно обновить», — всё понимая, но с удовольствием думала она. «Гемоглобин. Рентген. Очаговых и инфильтративных изменений нет. Заявление матери на получение пенсии. За июль. Выдали. Успела получить». Лист, как жизнь, переворачивался и больше не возвращался обратно. Сентябрь. Октябрь. Снижение веса. Нарушение стула. Назначение: приём серебряной воды по стакану 2 раза в день». «Эх, Кулибины!»
Доктор подхватила ручку, откинула крышку чернильницы и привычно сдвинула брови.
«06.12.41 г. Состояние больного  удовлетворительное. В течение дня самостоятельно встает, участвует в помощи по уборке отделения и уходу за ослабленными больными. В беседе свободно и охотно вступает в контакт. Ориентирован в месте, времени и в собственной личности. Не осознает полностью существующего положения. Интересуется: “Когда придёт моя мама?”. Читает стихи и учит новые для выступления на концерте. Идеи преследования, воздействия, экспериментов над его “извилинами” со стороны “невидимых скрыков” — потеряли свою актуальность. Однако больной по-прежнему убеждён в существовании преследователей. Вместе с тем стал внимательнее прислушиваться к доводам врача. Жалобы на чувство голода и слабость».
Надежда Александровна остановилась и задумалась.
«А ведь о влиянии голода на проявление бредового синдрома можно написать статью. Есть очень интересные наблюдения».
Дневник был закончен. Она посмотрела на него со стороны.
Это был её последний дневник на больного. Двумя строчками ниже, резко вскрипнув пером, поставила свою подпись. История болезни, как живая, с раскрытыми листами-объятиями, просила не закрывать её. Доктор поправила ручку в пальцах и, поджав губы, едва не касаясь бумаги дрожащим кончиком пера, договаривала про себя задуманную фразу: «6.12.41 г. убит немецкими оккупантами в инфекционном корпусе больницы». Какая-то сила оттянула от этого. «Да. Не  нужно так. Это должна быть только медицинская запись   о состоянии больного».
Вставала из кресла трудно. Ноги затекли и словно приросли к полу. Но нужно было идти. Ступая, словно с простреленной грудью, она прошла мимо тумбочек с историями болезни, скинула тёплый халат на кресло, где сегодня сидели больные, и медленно открыла дверь.
«На обход».
Доктор не сдерживалась; в пустом полутёмном отделении не было никого, и она плакала, не промокая слёз. На полу при слабом свете синих ночников ещё были видны раскиданные тюфяки и пустые кровати возле стен. Везде... в столовой, в коридоре и... дальше — доктор как будто слышала немой крик. Она оглядывалась на кровати, стоящие в сумрачной немоте. Откуда-то, из другого измерения проступал сейчас крик боли. Кричали стены, окна, через которые смотрели сотни больных, — всё отделение, как живое раненое, потерявшее своих детей существо, — кричало. Надежда Александровна понимала, что этот крик существует лишь в её воображении. Но она слушала его. В ушах непрерывный крик со всех сторон спрессовался   в свист. Кричали стены, насмотренные, наглаженные, обтёртые телами и одеждой, напачканные и намытые, начёрканные и закрашенные, словно живое тело большого существа, несущего на себе судьбы несчастных людей.
Идти было тяжело и… больно. Из-за боли души. Окна с решёткой из рабицы были отремонтированы весной. Стены красили летом. Красили и говорили про сводки с фронтов. Чего только она тут не сделала за тридцать пять лет работы.
Свист не затихал. Идти стало трудно. Хотелось упасть и, так же, как и они, превратиться в этот свист.
В четвёртой палате у окна заметила инвалидное кресло больного Ивашкина. Даже показалось, что там кто-то сидит. Надежда Александровна доковыляла до него, развернула пустое кресло спинкой к окну и села.
Справа и слева ходила по коридору, заглядывая в каждую палату, живая тишина отделения. Надежда Александровна выплакивала последнюю влагу и не могла, не хотела останавливаться. Дыхание превратилось в дрожащее проветривание легких. «Боже! Это стридор?» Она открыла рот и заставила себя дышать глубоко и реже. Пальцы через веко давили на упругие мячики глазных яблок, способствуя урежению пульса. В глазах показались разноцветные точки.
Занятие собой отвлекло и успокоило. Она осторожно отклонилась назад и опустила руки на подлокотники. Стало лучше. Глаз не хотелось открывать. Искры ещё посверкивали.
«А вот интересно, что у меня было самое лучшее в жизни?» К её удивлению, само собой выплыло именно это... «Неужели!» — воскликнула она про себя, чуть было не открыв глаза и подняв руки над старым, полированным ещё до революции, деревом подлокотников.

; ; ;

Это произошло двадцать лет назад. Как она тогда была молода! И муж, любимый Тима, ещё дарил ей свою нежность. Тима был влюблён в больничный парк и его окрестности. На лето, когда школа не работала, он часто приезжал в больницу и оставался надолго с ней в гостевом доме. Тима вёл рисование, черчение, астрономию и что-то ещё в своей школе. Но сюда его тянуло именно в конце июня — начале июля, к пику белых ночей.
— Надюша, милая моя! У меня подарок для тебя. — Тима смотрел на неё синими, полными любви глазами и просительно добавил:
— За ним сходить надо.
Она хорошо помнила, как его руки очень осторожно за плечи привлекли её ближе.
— В три ночи и пойдём.
В три часа, сладко шепча, целуя в щёку и покусывая с заманчивым рычанием мочку правого уха, Тима помог одеться, и они на ходу успели попить чаю. В шорохах и мурлыках на цыпочках спустились по деревянной лестнице на первый этаж и вышли из домика в свежесть и гулкую тишину белой ночи. За огородом, за пасекой вышли за территорию больницы.
Тима уверенно вёл дальше, через яблоневый сад. К четырём часам пошли медленней, не от того, что устали. Они парили  в волшебстве белой ночи. Свет ниоткуда, почти дневной, исходящий из тумана по пояс, от блестящих розово-белых цветков яблонь и душистых гроздьев сирени, — свет словно звенел вокруг.
Небо было чисто, будто вымыто. Прямо над головой стоял тёмно-синий купол, светлеющий до голубизны и лазури на горизонте. Тима торопил её, обнимал, целовал, укутывал в плащ и вёл, вёл, тащил скорее дальше. В воздухе стоял немолчный стрёкот сверчков, над которым хозяевами жизни щёлкали, свистели, рокотали соловьи.
— Там послушаешь. Идём. Нужно успеть.
За садами свернули на тропинку меж лугов. Над вершинами деревьев по горизонту небо стало чуть фиолетовым.
— Куда?
— Туда.
Они подошли к берёзовой роще и Тима по знакомой дорожке уверенно повёл жену вперёд. Птичье пение лилось со всех сторон. Пахло мёдом со спускающихся к самому лицу белых, словно в пуху, соцветий рябины. У выхода из рощи белые ковры одуванчиков уже освещались первыми розовыми лучами солнца.
— Стой! — вдруг сказал Тима,  — ничего не бойся. Стой  и не двигайся.
Он выбежал из рощи, постоял и прибежал обратно.
— Хочешь чудо увидеть?
— Да, — отвечала она, смеясь в его безумные от счастья синие глаза.
Тима  нежно и крепко обнял её и целовал так осторожно   и ненасытно, что у Нади закружилась голова. «Это что ли чудо? Прямо здесь?» — только думала она обрывками. Надежда Александровна множество раз вспоминала эту минуту и не сразу догадалась с годами, что Тима просто хотел переждать  до выхода из рощи несколько минут.
— Теперь готова?
Надя открыла глаза, но была ещё пьяна.
— Закрой глаза. Ничего не бойся. Я поведу тебя по дороге. Там шагов пятнадцать. Как скажу — откроешь. Готова? Пошли.
Счастливая, переполненная любопытством, Надя выступала осторожно под руку с мужем по лесной дорожке, упиваясь запахом трав, соцветий рябины и несущимся к ним навстречу в дуновениях лёгкого ветерка запахом речной тины. За рощей шеи коснулись тёплые лучи солнца, но муж провёл её ещё немного.
— Ну, милая, пора открывать глаза.
Надежда увидела то, что никогда не видела в жизни. И, читая дочке сказку «Алиса в стране чудес», — всегда уводила глаза от текста в некоторых местах и описывала именно эту картину.
Прямо перед ней дорога спускалась к реке. Над ней, над «дымящими» туманом зарослями тростника, над посадками лип и берёз справа высоко стояла половина луны, ещё живая  и яркая в небесной лазури. Слева над макушками берёз бил  в глаза огненный шар солнца и его лучи стрелами проходили сквозь ветви, осыпая оранжево-алым светом поле по обе стороны от них.
Тут только Надежда увидела, куда её привел муж. Поле расходилось от них слева до самого горизонта и справа до излучины реки. Над ним теперь вровень стояли бледнеющая луна, и оранжевое слепящее солнце. Но поле... Первое, что показалось Надежде, — оно всё состояло из стоящих живых солдатиков. Но затем она увидела, что это было люпиновое поле. Стрелки люпинов, высокие, выше её пояса, шли непрерывными грядами сплошь. Люпины были разных сортов. Надежда не замечала, что уже шла по мокрой разваленной волнами траве и входила в люпиновые семьи и армии. Плащ намок. Травяное одеяло под резиновыми сапожками иногда предательски чавкало. Надежда не удержалась и обняла пушистые кисти ярко-синих соцветий. К её щекам прижимались твёрдые в росе пахнущие свежестью кисти и щекотали губы мягкие пальчики на длинных прилистниках. Дальше она уже видела целые «поселения» пурпурных и жёлтых люпинов. Ближе к реке холмики как волнами были укрыты рядами высоких белых люпинов, а в низинах — тёмно-синих и белых с красноватым центром. Надя  не  могла  остановиться, оглядывалась и находила новые и новые цвета. На минуту ей показалось, что её окружает живая армия, которая на её глазах впитывает в себя энергию света и поёт гимн солнцу.
— Надя, — услышала над ухом шёпот мужа, — оглянись. Это — Россия. Это все мы — такие разные и прекрасные. Есть армия терракотовых воинов. Застывшие  глиняные  фигуры. А это живая армия. Она была и... до революции. Она будет здесь и через сто лет. Всегда.
Тима шептал, говорил, захлёбываясь, что-то  о  Боге  Роде  и Ведах. Надежда не слушала. Она стояла в своей семье.

; ; ;


«Да. Вот бы туда ещё раз», — подумала она. Но мужа арестовали три года назад. Выгребли все его записи по дохристианскому периоду Руси. Даже незаконченную картину «Люпиновое поле» прихватили. А одна она никогда бы не дошла.
Удерживая глаза закрытыми, обессиленная, согласная уснуть поскорее, она призывала к себе сон, составляя его...
Вот после пятиминутки они прохаживаются вместе с Инной Львовной. Молодая главный врач хвалит заведующую, смотрит с уважением, довольная тем, что у неё есть такой опытный заведующий отделением, которая думает одинаково с ней на тему расширения реабилитационных методов в работе.
— Чего же ещё? — спрашивает она.
— Инна Львовна, мне обидно.
— А что?
— Обидно то, что я всю жизнь работала и занималась любимым делом. Всегда мечтала всю жизнь работать на одном месте. Чтобы, когда я уйду, — персонал и больные могли сказать: это сделала Воробьёва, это придумала Воробьёва, так лечила Воробьёва. Она так говорила. Она этого вылечила. Этому помогла. Пусть я умру. Но от меня бы осталось то, что люди будут трогать руками.
— Ну.
— А сейчас всё становится прахом. Ведь ни-че-го не останется после меня. Руины. Ни больных, ни больницы, ни даже историй болезни. Их сожгут из страха сами немцы. Завтра сожгут. Всё, что мы там писали. Всё, оказывается, было не нужно. Инна, разве сердце может выдержать это?
Дубровская внимательно смотрела на неё.
— Нет, Надя. Самое главное — впереди, — и взмахнула синей накидкой как крылом перед самыми её мокрыми усталыми глазами.
Даже дуновение воздуха от её крыла, даже прикосновение его кончика, щекотнув щёку, — всё почувствовала Надежда Александровна.
Теперь она видела под собой пол и стены коридора, своё холодеющее неподвижное тело с поникшей головой в инвалидной коляске. В конце коридора у стены в полной темноте на кровати лежал умерший больной. Тарасов умер как раз тогда, когда его поднимали с постели. Сердце остановилось. Умершего пока оставили до утра. Тарасов лежал ничком, «смотря» через весь коридор в сторону выхода остановившимися глазами.
Доктор ещё чувствовала запах воздуха в своем отделении. Но всё, что она чувствовала, постепенно стало сокращаться, застывать, как догорающая спичка, и вскоре перестало существовать совсем.
Под ней сейчас лежала вся её больница с пунктирной линией фонарей, с освещёнными окнами казарм. Вот из клуба вышел капитан Хаген и остановился на дороге, надевая перчатки. Потом долго смотрел наверх, прямо в её сторону.
Она больше не поднималась, но вдруг ожила, проявилась   в воспоминаниях Зои, сидящей сейчас на полу в хозяйственной комнате первого этажа комендатуры. Зоя дрожала от холода и вспоминала доктора, её слова, её добрые глаза, так часто слезящиеся в последнее время. Надежда Александровна была частью её чувств, представлений. Одновременно доктор вспыхнула жизнью далеко отсюда. Чарующая игра ускорялась, и с каждым мгновеньем всё менялось и усложнялось. В холодной ленинградской квартире на Пудожской около буржуйки сидела её дочь Люся. Сегодня у неё был праздник, ей выдали две картошины. В буржуйке с треском разгорались пять дощечек паркета. Дубовые дощечки обещали гореть долго, часа три. Люся согревалась, трогая и прижимаясь к горячему металлу ручками в варежках. Она вспоминала свою маму. И целый рой жизни с самой молодости до последней встречи в июне, всё это стало частью  души  Надежды Александровны, ожившей в чувствах дочери. Она жила, жила в тех, кто помнил её, чувствовала частью их чувств. С каждой секундой душа Надежды Александровны расширялась всё быстрее. Вот она ожила в переживаниях Александра Ивановича, сидящего сейчас в подвале на её койке, рыдающего и вспоминающего всех своих врачей и особенно её,  доктора  Воробьёву.  Она  жила сейчас собою в воспоминаниях Никиты, глупенького путаника, вспыхивала собою в Елене Вадимовне и даже в тёте Нюре, которая ждала свою дочь домой и вспоминала всех больничных работников. Душа вплеталась в какую-то поющую разрастающуюся сеть чувств множества людей и становилась вечной мелодией. Сейчас она вместе с Ядвигой Борисовной смотрела свой дневник. И была в это мгновение чуточку частью её. Ядвига Борисовна всматривалась в текст дневника и уже как-то по-другому смотрела на себя и на свою профессию. Какой-то особый глубокий человеческий смысл делал её на крохотную долю другой. Доктор Степанова взяла ручку, обмакнула перо в чернильницу и хотела приписать ниже: «Убит немецкими оккупантами 6.12.41 г.» Подумала, поворачивая в пальцах потёртую деревянную ручку.
Что-то подсказало ей, что... лучше оставить так, как есть.
Незаметно для себя Надежда изменялась. Оживая и переживаясь в душах своих родных, знакомых, врачей, помнивших её, и в памяти родственников больных, которым так много помогла прежде всего в том, чтобы научиться правильно понимать и терпеливо относиться к своим больным детям, — теперь она уже была не просто воспоминанием, а частью их взгляда на жизнь. Её дочь сейчас вздыхала о матери и передавала пол-картошки соседке с тою же частичкой доброты на крохотную, миллионную долю, — из какой состояла её, Воробьёвой Надежды Александровны, — душа... Соседка благодарила. Что-то переходило из уст в уста, из взгляда во взгляд.
«Значит, я буду жить вечно!» — подумала она.
«Пока живут люди», — ответила себе чьими-то мыслями, соединившись с ними. Надежда Александровна поднималась в какую-то многомерную, излучающую тепло добра и помощи систему связей с множеством душ, на миллиардную долю меняя их, вплетаясь в их чувства и мысли и уходя дальше...
«Как? Что это?»
«Что не выразить сердцу словом, И не знает назвать человек» - проговорились слова знакомым глуховатым с хрипотцой голосом.
«Как хорошо и правильно вы написали», — подумала доктор.
— А это не я придумал, — ответил ей поэт, — это мне подумали, когда я писал это стихотворение.
— Как?
— А вот и ты... — и дальше разговор продолжался на том языке, который мы иногда слышим неясно над собой в непрерывном тихом свисте, но понять не можем.


Рецензии