Джин Стаффорд - Детям скучно в воскресенье

Сквозь широкий проход между двумя музейными залами Эмма увидела Альфреда Эйзенбурга. Он стоял перед картиной «Три Чуда святого Зиновия», задумчиво склонив голову набок. Его лицо, вытянутое, как лошадиная морда, имело землистый оттенок и печальный вид, фигура выглядела исхудавшей, словно от недоедания, и одет он был как человек, у которого в этом году дела идут хуже, чем в прошлом. Эмма сама хотела посмотреть на это полотно Боттичелли и, войдя в музей «Метрополитен», принялась его разыскивать, но сперва отвлеклась на Мантенью, которого подзабыла, а затем на картины ученика Иеронима Босха, и очнулась только в Английском зале благодаря громкой перепалке двух дам, которых поселили (и теперь они упрекали в этом друг дружку) в ничем не примечательном, но очень дорогом отеле на Мэдисон- авеню. Эмме нравился Альфред. Пару лет назад она даже пофлиртовала с ним минут десять. Дело было на вечеринке, изысканная публика сдержанно и культурно вела учёные диспуты на эстетические и политические темы, а за окном была весна, и даже в той квартире, обставленной по последней городской моде, ощущалось её свежее природное дыхание. Оно наполняло все израненные сердца несказанной нежной чувственностью; и ни в тот раз, ни прежде, ни даже в период пылкой восторженной юности невозможно было определить что это за ощущение, напряжение или истома, и что оно означает, полёт или погружение на дно.

Ещё год назад она была бы рада столкнуться с Альфредом здесь, в «Метрополитене», холодным воскресным днём, когда галереи музея полны туристов и местных жителей из тех, кто по выходным привык заниматься самообразованием. Но в этом году она избегала таких людей, как Альфред Эйзенбург, и потому поспешила уйти обратно тем же путём, каким пришла ; мимо полотен Констебля и Реберна. Развернувшись, она столкнулась лицом к лицу с Сальвадором Дали и замерла на месте. Его безумные усы и эпатирующий взгляд, которые запомнились ей по фотографиям в газетах и на афишах, предстали перед ней так неожиданно, что она не сразу узнала его и под впечатлением от встречи с Альфредом приняла за ещё одного своего знакомого. Она вздрогнула, но после сообразила, что это просто известная личность, протолкалась сквозь группу экскурсантов и благополучно добралась до балкона, над залом средневековых доспехов. Там она остановилась и стала наблюдать за двумя юношами, судя по возрасту, старшеклассниками, которые с умным видом рассматривали рыцарскую кирасу.

Она остановилась, поскольку после неудачи с Боттичелли не знала, куда направиться и что посмотреть. Эмма недоумевала и даже отчасти злилась: с какой стати Альфреду Эйзенбургу понадобилась именно эта картина и почему он вообще здесь оказался?

Эмма стала опасаться, что день, который начался так многообещающе - наконец-то она набралась храбрости и нарушила своё затворничество, - не оправдает её ожиданий, она не сможет забыться и посвятить себя искусству, и причиной тому мимолетная встреча с Альфредом Эйзенбургом. Хотя он и не имеет прямого отношения к её жизни, но в присутствии знатока (она была уверена, что Альфред разбирается в живописи) она начнёт стесняться собственного невежества, и самое главное, почему ей теперь будет не до картин: на неё нахлынут воспоминания, она опять станет анализировать прошлое, а в памяти замелькают бесчисленные лица людей из касты Эйзенбурга. И тут же, как она и предполагала, пространство, отделяющее её от школьников, заполнилось образами композиторов, художников, писателей, философов и политиков, спорящих на своём профессиональном арго; здесь были Хиндемит, Эрнст, Сартр, Бетховен, Рубенс, Бодлер, затем появились Сталин, Фрейд, Кьеркегор, Тойнби, Фрезер, а ещё Торо, Франко, Салазар, Рузвельт, Маймонидес, Расин, Уоллес, Пикассо, Генри Люс, Монсиньор Шин и,наконец, члены комиссии по атомной энергетике и известные деятели киноиндустрии. Затем она увидела саму себя: вот она идёт, пошатываясь то ли от робости, то ли от мартини, и ощетинившись, как ребёнок, который думает, что над ним смеются, по квартире друзей Альфреда Эйзенбурга, где устроена очередная вечеринка и где на полках собрано всё от Аристофана до Ринга Ларднера, стены увешаны репродукциями Сёра, Тициана, Вермеера, Клее, а в фонотеках есть любые записи от Палестрины до Копленда.

Эти коктейльные вечеринки являлись частью и образом жизни творческой богемы, там для внутреннего употребления были изобретены особые философские воззрения, представления о морали и этикет. Их нельзя было отнести ни к деловым мероприятиям, ни к развлечениям, они служили не данью устаревшим, никому не нужным традициям, а напротив, необходимым ингредиентом духовной жизни тех, кто туда приходил, их модусом вивенди.

Эмма уже много месяцев не посещала эти вечеринки, и теперь могла размышлять об их природе объективно, но понять это явление до конца ей по- прежнему не удавалось – оно было крайне специфическим и не имело ничего общего с посиделками в её родных краях. Прежде всего, другими были разговоры: они соединяли в себе витиеватый слог и творческий полёт мысли (обычно с целью распять отсутствующих друзей), все пассажи были точными, а метафоры интеллектуально-сложными, как у Генри Джеймса; там можно было услышать что-то в духе: «мы не хотим так поступать, но это необходимо», или «к сожалению, она шлюха, хоть и пишет гениальные стихи», – участники этих бесед выступали в горькой роли Понтия Пилата, вынужденного вершить суд при неблагоприятном стечении обстоятельств. А ещё коктейли – их готовили небрежней, чем где бы то ни было, но подавали в гораздо больших количествах. В «мартини» не клали оливок, а в «манхеттен» – вишенок (боже упаси – ведь среди них не было сладкоежек!), зачастую в коктейлях отсутствовал лёд, а когда он был, то выглядел так подозрительно, будто его раздобыли в подсобке ближайшего рыбного магазина. Была и ещё одна особенность: обычные коктейльные вечеринки заканчиваются самое позднее в половине восьмого, а затем гости отправляются на ужин, но с вечеринок, которые устраивали эти небожители, никто никогда не уходил раньше десяти. Начиная с этого часа гости расходились группками, толкаясь в прихожей и сердито обсуждая, где бы поужинать, причём если они всё же приходили к согласию и добирались до места, то редко что-нибудь ели, зато непременно заказывали коктейли, будто не пили уже целую вечность. Но самым удивительным было то, что временами в разгар какого-нибудь диспута эти сливки общества вдруг вскипали и начинали подкреплять свою точку зрения такими аргументами, как разбитый нос или фонарь под глазом. Каждый раз, когда случалась подобная баталия, Эмма испытывала потрясение, но продолжала считать эти выходки не следствием зависти или отвращения друг к другу, а чем-то из области неконтролируемых психических заскоков или физиологических рефлексов. Она никогда до конца не верила собственным глазам, то есть ей было трудно убедить себя, что они и в самом деле друг друга бьют. Ей казалось, что это просто спланированная и предельно откровенная демонстрация того, что могло бы произойти, не будь они так прочно скованы своим интеллектом. Хотя она и наблюдала драки, но не могла осознать (это было выше её понимания), что люди из просвещённого мегаполиса могут сворачивать друг другу челюсти, поскольку большой город оставался для неё центром культуры, средоточием цивилизации, где обитают цивилизованные культурные люди, в чьих привилегированных жилах не может течь гнилая кровь.

Пока Эмма стояла на балконе и глядела вниз на жутковатые одеяния из стали, ей пришло в голову, что Альфред Эйзенбург, наверное, и подростком ходил по музеям, как эти двое парнишек, которые увлечённо рассматривали сверкающие сегменты тонлета[1]. Ей было трудно представить себе такое детство, мысли о нём вызывали в её душе нечто, похожее на сострадание. Эмме было всего двадцать лет, когда она впервые попала в Нью-Йорк; в то время она понятия не имела о том, какое культурное разнообразие доступно жителям мегаполиса, и была крайне удивлена узнав, что, в отличие от неё, никто из новых знакомых не зачитывался Диккенсом лет с десяти, а потому прониклась идеей, от которой впоследствии так до конца и не отказалась: юные горожане лишены этого и ещё многих других удовольствий, поскольку живут не в двух- и трёхэтажных домах, а ютятся в квартирах (например, один из её нью-йоркских приятелей ни разу в жизни не слышал, как мурлычет кошка, пока в свои двадцать пять не побывал в загородном доме на Файер-Айленде[2]). Когда городские дети играют в прятки, они забираются за мусорные баки, а не в кусты сирени, и бегают из подъезда в подъезд, а не по аллеям, окаймленным зарослями мальвы. Но кто она такая, чтобы относиться к ним снисходительно и жалеть их? Если разобраться, её собственное детство дало ей очень много, но не приучило вдумчиво читать, созерцать и слушать, как приучили их; она завидовала им и в то же время презирала их, боялась и одновременно восхищалась ими. Поскольку больше всего она была озабочена тем, что не вписывалась в общество, которое собиралось на вечеринках, то прежде чем признать своё поражение и перестать там появляться, она ни разу не попыталась осмыслить эти собрания в контексте литературно-исторического процесса и несмотря ни на что продолжала считать их всего лишь поводом выпить. Она никогда не давала себе труда вслушаться в ход беседы, в изящные рассуждения, и потому её реплики обычно оказывались не к месту; на неё нередко смотрели с удивлением и говорили: «Но это вовсе не то же самое!»

Эмму передёрнуло, когда она представила чужими глазами эту свою манеру, которая у всех них вызывала презрение, похожее на брезгливость, какую испытывают при виде безобидной, но противной рептилии. Ощущая под ладонями холод мраморных перил, она подумала, что её самобичевание оправданно – она пришла в «Метрополитен» не для того, чтобы приобщиться к шедеврам, а чтобы воскресить в памяти коктейльные вечеринки, на которых напивалась, увидеть Альфреда Эйзенбурга, понаблюдать за школьниками и удостовериться, что мрамор холодный. Что она вообще здесь делает? По крайней мере, ясно одно: ей пока рано выходить в свет, она должна продлить своё одиночество ещё на какое-то время, быть может, навсегда. Если даже при взгляде на такого второстепенного персонажа её жизни, как Альфред Эйзенбург, ей стало не по себе, то нечего и думать, чтобы вновь пойти на вечеринку. При одной мысли об этом у неё закружилась голова и она чуть было не упала с балкона, и даже мальчишки, которые, закончив осмотр доспехов, переключились на рыцарский плащ с гербами, теперь вызывали у неё болезненное раздражение.

В общем, она была совершенно не форме и не хотела, чтобы её кто-нибудь видел. Хотя она уже перестала терзаться, но окончательно в норму ещё не пришла; ей нужно поумерить амбиции, разобраться с тем, что так и осталось непонятым, и тщательно изучить причины своей капитуляции прежде, чем вновь приступить к пугающему сближению с людьми из мира Альфреда Эйзенбурга и погрузиться в науку, предметом изучения коей является интеллектуал. Ей стало казаться, что даже эти мальчишки имеют своё мнение обо всём, что касается политики, искусства, метафизики, науки, и поскольку сама она оставалась, несмотря на все свои старания, зелена как трава во всех этих вопросах, она была уверена: у них так много всего в голове просто потому, что они выросли в городских квартирах, где больше нечем заняться, кроме самообразования. Интеллектуальность – это, в отличие от эрудиции, не просто противоположность невежеству, это призвание. Эмма, например, понятия не имела, кто Эйзенбург по профессии: художник, писатель, композитор, скульптор или кто-то ещё. Когда он находился в обществе композиторов, она думала, что он композитор, наткнувшись на него в мастерской художника, тут же решала, что он художник; а при следующей встрече всё говорило о том, что Эйзенбург писатель; каждый раз она полагалась только на косвенные свидетельства, ей ни разу не довелось услышать, чтобы он назвал свою профессию, или увидеть плоды его трудов. Не было оснований считать, что она для него не просто случайная переменная, и это делало их анонимность взаимной. Без вмешательства кого-нибудь третьего Эмма и Альфред вряд ли бы когда-нибудь узнали, чем каждый из них занимается в жизни. Но поскольку его призвание состояло в том, чтобы «быть интеллектуалом», то конкретная специальность уже не имела значения; так человек, сосредоточивший свои таланты на лечении носа и горла, для всех окружающих просто врач. В свете этого их мимолетный флирт на вечеринке казался чем-то совершенно экстраординарным.

Экстраординарным, поскольку себя Эмма интеллектуалкой не считала. Для обозначения противоположного понятия она использовала слово «деревенщина», и к сожалению – к сожалению, которое заставило её в конце концов покинуть круг Альберта, – на настоящую деревенщину она тоже не тянула. В городском наряде её часто принимали за образованную девушку, поскольку она – бедное созданье! – поступила в колледж и с тех пор уже не могла быть полноценной деревенщиной. Теперь она уже не осмелилась бы подойти к Эйзенбургу и сказать, например, что у Боттичелли ей больше всего нравятся глаза лошадей, такие человеческие и всё понимающие, потому что они напоминают ей глаза её двоюродного дядюшки Грэма, которого она обожала в детстве, или что ей нравится «Мадонна» Кривелли, потому что персики на заднем плане уж очень похожи на марципан, а картина Гойи с маленьким рыжим мальчиком вызывает у неё только одно, но очень сильное желание – немедленно найти где-нибудь большого толстого кота и погладить его.

Поскольку она знала, что в подобных чувствах на самом деле нет ничего ужасного, она не жеманничала и не стремилась во что бы то ни стало от них избавиться. Она была перебежчицей на войне между фермой дядюшки Грэма и Нью-Йорком, так что с одной стороны ей грозил трибунал, а с другой – смерть. Не совсем уж простушка, но и звёзд с неба не хватает – на чьей же она стороне? То, как её воспринимали другие, уязвляло её, потому что, как правило, они ошибались: вместо того, чтобы видеть в ней деревенскую девушку, которая получила образование, они считали её интеллектуалкой, которая ни в чём не смогла себя проявить. Бессмысленно было громко с этим спорить и говорить, что она самая настоящая деревенщина – никто не поверил бы. Она с ужасом сознавала, что её считают просто глупой.

Однако, даже будучи деревенщиной, можно общаться с небожителями и чувствовать себя весьма комфортно в их среде, она знала такие примеры. Некто, называющий себя Наум Мамкин, делал это блестяще, и она часто размышляла, сыграло ли в этом решающую роль его имя, и гадала, настоящее ли оно. Если бы её звали, скажем, Боженой Одуванчик, могла бы она, как и Мамкин спросить: а кто такой Эзра Паунд? (Внезапно её пронзила мысль, показавшаяся ей важной: это может выглядеть очаровательно ; не знать, кто такой Эзра Паунд, но стыдно, знать кто, он и не прочесть его «Пизанские песни»). Всё было бы совсем иначе, если бы на её сельскую натуру не наложилось образование! Оно никак не повлияло на её убеждения, только исковеркало ход мыслей - и вот в результате возникло подлое, лицемерное, противоречивое существо, мнительная, недовольная собой и не способная определить своё место в жизни чудачка. Так, например, она продолжала втайне считать (хотя никогда не призналась бы в этом), что яблоко, которое съела Ева, на вкус такое же, как те, что она ела ребёнком на ферме своего дядюшки, и что падение яблока наземь, которое увидел Ньютон, не такая уж и сенсация, несмотря на поднятую вокруг этого шумиху. Половина яблок, которые она съела в своей жизни, упали с веток; да она сама трясла яблоневые ветви именно с этой целью - чтобы они упали, и То Самое Яблоко Познания было ею и сброшено, и съедено, а значит, Ева, Ньютон и Эмма в реальности её, Эмминого, сознания имели много общего.

Эмма вздрогнула: музейные мальчики, несмотря на свой учёный вид, были всего лишь мальчишками и то ли нарочно, то ли нечаянно задели какой-то доспех, так что в зале раздался громкий металлический лязг. Эмма тут же покинула балкон, как будто этот шум мог привлечь внимание посетителей и скоро сюда могли сбежаться все, включая Эйзенбурга, посмотреть что случилось. Лавируя между посетителями, как зверь, которого преследуют охотники, она уходила от балкона всё дальше, пока не увидела свободный диванчик напротив известной картины Рембрандта «Знатный славянин» – такое глубокое безразличие к большинству полотен Рембрандта было здесь в порядке вещей и ещё больше отчуждало Эмму от Нью-Йорка. Опустившись на этот диванчик, обитый велюром сливового цвета, она подумала, что Альфред Эйзенбург оказался последним из её знакомых, кого она видела перед тем, как закрыть за собой дверь склепа.

В сентябре у неё вошло в привычку каждый день по несколько часов гулять в надежде утомиться настолько, чтобы заснуть вечером. Она двигалась всё время прямо и останавливалась только на перекрёстках, если горел красный свет или нужно было пропустить такси. В пять часов, потом всё чаще ближе к четырём, а затем и в половине четвёртого она отправлялась в бар, заказывала что-нибудь выпить и, пока пила, притворялась, что читает в газете «Сан» раздел «Где поужинать?». На самом деле, она уже давно не ужинала. Раз в несколько дней, не испытывая никакого аппетита, она совала в рот несколько ломтиков какой-нибудь снеди, но не могла их проглотить и буквально смывала в желудок застрявшую в горле еду большими глотками божественной, освежающей, искупительной яблочной водки, разбавленной чуть тёплой водой из под крана. В один особенно душный день, когда небо, словно в наказание всему городу, отказывалось пролить хоть каплю дождя, она отправилась в путь по Девяностой улице, свернула на авеню Мэдисон и, дойдя до церкви святого Патрика, подумала, что самое время повернуть на восток и по Пятидесятой дойти до Нью-Вестона, где был прохладный и очень сумеречный бар. Вдруг её окликнули. Она резко обернулась и принялась высматривать среди прохожих того, кто мог знать её имя. Вскоре она увидела Эйзенбурга – он направлялся к ней. Поздоровавшись, они смутились. Тогда она объяснила это тем, что оба вспомнили: пусть совсем недолго и вполне невинно, но они флиртовали друг с другом, когда виделись в последний раз (странно: ей удалось стереть из памяти события последних месяцев, а чувства, охватившие её в тот весенний вечер, остались нетронутыми – трепет ожидания и ощущение сквозящей во всём юности, как будто бы они находились не в квартире, а под сенью цветущей яблони). Но теперь, сознавая, что её смущение имело несколько другую природу, она подумала, что, возможно, и его тоже. Сейчас она связывала его неловкость в тот сентябрьский день с тем, что узнала позже от своего
«осведомителя» – единственного, с кем продолжала общаться после того, как сдала свои позиции, и кто периодически приносил ей новости обо всех её прежних знакомых из мира олимпийцев. Этот осведомитель столкнулся с Альфредом на какой-то вечеринке и рассказал, что тот переживает не лучшие времена: развёлся, потерял работу и, видимо, совсем на мели – даже нечем платить психоаналитику. Возможно, когда они встретились около того собора, этот кошмар был в самом разгаре. Вокруг не было привычной компании, в голове не шумел алкоголь, и они, конечно, оробели, опасаясь, что следы их унизительных страданий предстанут во всей красе. Интересно, если бы сегодня они всё же встретились где-нибудь в зале ранних фламандцев, то вели бы себя так же?

Внезапно Эмму осенило. Они с Альфредом сейчас в одинаковом положении: оба потеряны и оторваны от общества. Ей захотелось немедленно разыскать его и обнадёжить, сказать, что всё наладится и что в отличие от неё он сумеет всё исправить. Но, конечно же, она не совершила такой глупости; вместо этого она встала, отправилась посмотреть на две работы кисти Гольбейна и, как обычно, пришла в восторг от его мастерства. Но её внутренний настрой был сбит, она уже не могла полностью погрузиться в созерцание картин; воображаемое страдание Эйзенбурга разбередило её собственную, реально существующую душевную рану, и оттого линии на полотнах словно потеряли резкость, а чистые яркие краски помутнели. Между ней и холстами маячили месяцы, полные отчаяния, пожиравшего её, словно рак, полные злости, от которой тошнило, будто на корабле в шторм, тоски, пробирающей до лихорадочной дрожи, и физических недомоганий, какие случаются, когда бедный затравленный дух мечется в бесстыдно здоровом теле.

Хотя она видела Эйзенбурга издалека и мельком, среди толпы, но разглядела, что у него впалые щеки, серый цвет лица (от тоски в сердце не помогают ни вода, ни мыло), а во всей позе сквозит усталость. Ей захотелось, чтобы они отправились вдвоём в какой-нибудь захудалый бар и там самым сентиментальным образом излили друг другу душу, сличили свои страдания, черпая смелость в виски, которого там вдоволь, а затем повенчали свои искалеченные души, заключив на несколько часов шаткий союз, и с восторгом лепетали бы, что наконец-то, пусть ненадолго, они не одиноки. Только так они и могут соединиться – как больные, страждущие люди. В других обстоятельствах их союз оказался бы мезальянсом, обречённым на развод с самого начала, поскольку интеллектуал и деревенщина не могут быть вместе, они должны искать пару среди себе подобных. А если бы такое и вправду оказалось возможным – романтическое единение двух калек, свадебная церемония в честь пары отщепенцев в блеске янтарного виски под аккомпанемент мелодий из музыкального аппарата, в компании крепкого бармена и горстки клюющих носом завсегдатаев, – могли бы расстроить этот союз разговоры о посторонних материях: искусстве, неврозах, политике, науке, религии? Смог бы он отстраниться от новомодных парадигм и запереть свою ученость где-нибудь у себя на чердаке? Мог бы, увидев, как падает яблоко, не подскочить и не помчаться к Ньютону, чтобы сообщить ему эту сенсационную новость и заодно спросить, что всё это значит? Мог бы ради неё (трогательной деревенщины, чуть ли не плачущей от переизбытка чувств в музее «Метрополитен») забыть все ученые умозаключения и, хоть раз поверив собственным глазам, признать, что земля плоская?

Возвращаться к картинам уже не имело смысла, но она предприняла ещё одну решительную попытку: подошла к диптиху ван Эйка и долго смотрела на души грешников, на неумолимого, бесстрастного и бесполого ангела, попирающего вход в ад. Потом какое-то время полюбовалась потрясающим терракотовым бюстом Жюля Баше, известного американского банкира и коллекционера, работы Джо Дэвидсона на рифлёном пьедестале перед фламандским гобеленом. Но по сути её уже не волновало ничего, кроме желания покинуть музей в компании Альфреда Эйзенбурга – родственной души, отыскавшейся в пустыне её отчаяния.

Эмма направилась к выходу, хотя до закрытия музея оставалось ещё два часа и поначалу она намеревалась пробыть здесь до конца. Её переполняла досада. Медленно спускаясь по центральной лестнице, она завидовала тем, кто поднимался ей навстречу со складными стульчиками в руках, чтобы можно было присесть и забыть обо всём, лицезрея картины. Торопливо сбежав по ступеням, её обогнал Сальвадор Дали. У телефонных будок она помедлила – одиночество пронзило её с такой силой, что она достала монетку и потянулась было за своей записной книжкой, – но затем передумала и стала с отчаянием пробираться сквозь встречную толпу. Уже в дверях она услышала удивлённый присвист и обернулась, догадавшись, что это Эйзенбург. На его длинном, как у Эль Греко, лице блуждала нелепая улыбка. Он взял её за руку и спросил, где она пропадала целый год и как оказалась здесь именно в этот день и час. Эмма рассеянно отвечала, а сама смотрела на его поношенный костюм, всклокочённую шевелюру и бледное с зеленоватым отливом лицо; взгляд его тёмных запавших глаз выдавал, что его чувства растрёпаны, нервы измотаны, а сам он живёт одной-единственной надеждой: что-то должно произойти, и всё наладится. Его ладонь была тёплой, её рука задержалась в ней, словно приклеенная, и вся их потребность друг в друге сосредоточилась в этом рукопожатии. Не было никакого сомнения: ему известно про её депрессию, и по её лицу он видит, что она слышала про его беды. Их души распахнулись навстречу друг другу, в них не было ни секретов, ни тайн, они ощущали себя малыми детьми, которые совершенно естественно и невинно играют, даже нагишом, и они понимали, что им ничто не мешает провести остаток этого зимнего воскресенья вместе.

- Ну и денёк! Ну и местечко! - сказал Альфред. - Эмма, выпьешь чего-нибудь? Я угощаю. У тебя есть время?

Она согласилась, но не сразу; сначала осторожно поинтересовалась, куда они пойдут, поскольку вблизи не было таких мест, где она желала бы оказаться. Но тут их интересы совпали – он тоже хотел избежать «взрослого» общества и предложил отправиться на Лексингтон-авеню. После такого дня нужно чего- нибудь выпить, как она считает? Господи, ну конечно! Она не спросила, что он имел в виду, говоря «такой день», а сказала, что пойдёт с удовольствием, хотя весь путь от музея до Лексингтон, где их ждёт бутылка виски и трубка мира, им предстоит пройти, как под прицелом. Впрочем бояться нечего – даже если кто- то свистнет им вслед или выкрикнет что-то вроде: «Умник влюбился в деревенщину!», они будут неуязвимы, поскольку на коре яблони уже вырезано сердечко, а в нём имена, Альфред и Эмма, и никаких дополнительных оправданий для их союза не нужно. Eё собственное сердце представлялось ей таким, как на валентинке: оно порхало на маленьких крылышках, и казалось, что всё благоухание цветов, весны, любви ждёт их на дне бутылки. Рукопожатие подсказало им выход: если они объединят свою боль, то смогут обойтись собственными силами и существовать отдельно от «взрослых», и они поспешили проверить это глубокомысленное и вместе с тем наивное предположение на опыте.


Примечания:

1 Часть рыцарских доспехов, напоминающая по форме юбку.

2 Узкая полоска суши вдоль острова Лонг-Айленд, заповедный уголок штата Нью-Йорк.


Рецензии