и поехали мы без возврата

Отрывок из книги Ф. Бланкенхорна «…и поехали мы без возврата», 2004, с. 217–245
(Blankenhorn F. ... und fahr'n wir ohne Wiederkehr: Von Ostpreu;en nach Sibirien 1944-1949, Rowohlt Taschenbuch Verlag, 2004, S. 288)

В Свердловске наш эшелон поменял направление так, что мы не увидели сам город. Теперь мы ехали на север. Как долго ещё? Как далеко? Ещё 400 км. Но это мы узнаем позднее. Откуда мы могли знать об этом, здесь, в тесноте запертых вагонов. Поезд остановился в Карпинске.

Карпинск? Никогда не слышал.

Конвоиры открыли двери. На выход. Давай, быстрей! Город не виден. Перед нами только типичные деревянные дома на окраине. Где и кем мы будем здесь работать?

«На Урале есть угольные разрезы», сказал один, «разве вы не знаете?»
Шахты? Новое ужасное слово. Но никакие копёры мы не видим.

«Нет, бурый уголь».

«А-а, карьер». Вздох облегчения. Шахт нет. Слава Богу.

Лагерь располагался на краю разреза, комплекс, в три раза больше, чем лагерь в Зеленодольске. Широкая дорога к лагерю, с правой и левой сторон которой были установлены трёхметровой ширины стенды с политическими лозунгами: «Вечная благодарность гениальному вождю советского народа, генералиссимусу Сталину!», «Труд в Советском Союзе – почётная служба для немецкого народа!», «Да здравствует великий Сталин, освободитель народов!». Мы не замечаем лозунги.

В лагере были простые солдаты до звания штабсфельдфебеля, несколько офицеров в звании капитана. Мы стали первым закрытым офицерским контингентом, который отдельно поместили в большом зале. Почти все мужчины в этом лагере (тысяча, 1,5 тысячи или ещё больше человек?) попали в плен летом 1944 года во время катастрофического и частично хаотичного отступления немецких армий, они пережили ужасные недели жары, голода и жажды, пока после нескончаемого пешего марша не достигли босыми и больными первый лагерь для военнопленных. Наш путь от Кёнигсберга до Елабуги казался прогулкой.

От возникавших со временем между рядовыми и офицерами стычек не осталось и следа. Нам офицерам пришлось смириться с обращением на «ты». Но и во внешнем виде различия были не заметны. Не видны были серые офицерские мундиры с тёмно-зелёным воротником. При распределении в трудовые бригады управление лагеря позволяет вновь прибывшим держаться вместе. Чем дольше мы здесь находимся, тем больше замечаем, что здесь за многие годы налажен бесперебойный процесс.

И снова распределяют зимние вещи: ватную куртку, шубу и прочее. Предстоит третья зима. Удручающие воспоминания – первая зима два года назад в лесном лагере. Нагруженные древесиной сани. Вторая зима – ледяной ветер, несущийся над замёрзшей Волгой. Проклятый лом. А теперь? Что принесёт с собой эта зима? Как мы её перенесём?

Уже на следующее утро нам нужно выступить с бригадами в первую смену. Ещё темно. Тусклый свет прожектора у ворот лагеря. Длинные серые колонны по пять рядов. Конвоиры с карабинами на плече. Офицер конвоя и немецкий начальник производства со списком и карандашом. Бесконечный счёт. Давай! Марш! Стой! Давай! Дальше! Стой! Раз, два, три…

Снаружи мы скоро теряем из виду остальных, которые маршируют к угольному разрезу. Конвойный ведёт нашу группу к однопутному участку железной дороги, на котором товарные вагоны увозят уголь. Наше рабочее место на предстоящие недели. Путь проложен по усыпанному щебнем грунту, который из-за нагрузки постепенно проседает. Каждый из нас получил высотой с человека лом с рукояткой на конце. Снизу к нему наискосок приварена маленькая узкая железная пластина. С её помощью нужно было снова подтолкнуть щебень под пути. Это называли «штопкой рельс», и так записывали в книгу нарядов. Так как, разумеется, и эта работа была нормирована. Бригадир точно знал, сколько метров пути бригада должна отремонтировать за час на одном уровне, чтобы начальник в конце смены поставил на рабочем листке 100 процентов.

Эта бестолковая изнурительная работа напоминает мне каторгу с ломом в последнюю зиму на льду Волги. Но я не единственный, у кого вскоре отнимаются руки. Не удивительно, что мы часто останавливаемся, упираемся на лом и крутим сигареты, пока бригадир нас снова не подгонит или проходящий мимо начальник не пригрозит кулаком: «Почему стоите? Курить не надо, работать надо!» Не удивительно, что вечером мы возвращаемся в лагерь усталые, но выполнившие план на 60 и меньше процентов. И 200 грамм дополнительного хлеба, положенные за выполнение стопроцентной нормы, мы, конечно же, не получаем. Скоро пошёл снег. Промёрзшая земля делает труд ещё тяжелее, но, Слава Богу, толстые рукавицы берегут руки от волдырей.

Мне снова нужно придумать что-нибудь, что поможет отвлечься от этого серого одиночества. Но когда мы поздно вечером, наконец, возвращаемся в лагерь и я ложусь на нары – снова верхние из двух этажей как в Зеленодольске, шириной 52 см, с узкой дощечкой у головы и гвоздём для посуды на вертикальной балке. Так вот, когда я ложусь на свои нары, то становится так мрачно в помещении, что ни о чтении, ни о письме, ни о другом занятии думать не приходится. Что делать?

Сразу за большой входной дверью в наш барак с правой стороны центрального прохода была узкая дверь. На вывеске тонкими буквами написано «Лагерный художник». Разве здесь есть такое? Однажды вечером я постучал.

«Войдите!»

В маленьком помещении слева стояла кровать, над ней довольной большое окно, перед ним на столе, занимавшим всю ширину комнаты, лежали принадлежности для рисования. Высокие стаканы с кисточками и карандашами, чашки, банки с цветным порошком, помятые тюбики с краской. У правой стены за окном стоит ещё один стол с электрической лампой, которая светит по-настоящему ярко. Стройный молодой человек, примерно моего возраста, поднимается со своего стула и подходит ко мне. Тёмно-зелёный воротник на мундире. Тоже офицер, подумал я, и называю своё имя.

«Добрый вечер», отвечает он дружелюбно, «я - Хайнц Альгермиссен. Прошу». Он предложил мне второй стул.

С первого взгляда между нами возникла симпатия, и быстро зашёл разговор. Чем он занимается? Ну, например, множество транспарантов с политическими лозунгами слева и справа от дороги в лагерь. Их нужно постоянно обновлять, так как они не могут вечно противостоять ветру и снегу. Да, ещё вывески вне лагеря для русской комендатуры. Конечно же, на русском языке и кириллицей. С советским политруком, который часто заглядывает к нему, он в хороших отношениях. Говорит ли он по-русски? Он смеётся: «Ну да, что необходимо, знаю».

За работы по покраске отвечает собственная бригада. Иногда необходима декорация для лагерного театра. Такое здесь тоже есть. С настоящим председателем культуры. И стенгазета, печатный орган политактива, которая вывешивается в зале столовой и которую пишут вручную. И иногда приходит начальник с угольного разреза с куском простыни под мышкой. Художник должен ему что-нибудь на нём нарисовать. Маслом. Настоящую картину. Он получает за это хлеб. «Целую буханку?» Альгермиссен смеётся. «Да, иногда даже 2 рубля».

Я очарован. Для меня открылся новый мир. Это именно то, что я искал. Каждая мелочь здесь в маленьком помещении, которое одновременно является и мастерской, интересует меня. А откуда Альгермиссен умеет всё это? Как он попал на эту работу? И как долго он этим уже занимается?

Год. Примерно. Или уже два? Конечно, он член антифашистского актива, иначе бы он не получил работу художника. Но это между тем не так уж и важно. Я слышал в разговорах, что у него очень хорошие связи с начальством здесь в лагере. Важнее было понимать своё ремесло. Он относится к специалистам, которым доверяют, что они справятся и с невозможными задачами и требованиями. Звание «специалист» здесь в Советском Союзе дают не только техническим работникам, но и деятелям искусств, не важно, музыканту ли, актеру или художнику. Они кажутся наделенными особым статусом, их не обременяют и не притесняют политическими требованиями, иногда у меня складывается впечатление, что они наслаждаются свободой шута.

«А где ты всему этому научился?», спросил я.

Его отец был маляром и имел в Брауншвейге крупное ремесленное предприятие. «Брауншвейг? Я же там учился! Когда? 1939? 1940? 7 лет назад. Боже мой, неужели уже прошло 7 лет с того времени, как я сидел на лекции у доброго профессора Петерсена?» Я начал рассказывать…

Было уже поздно, когда я по тёмному залу добрался до своих нар. Какое счастье, вертелось у меня в голове, прежде чем я заснул, что мастерская Хайнца по случайности расположена в нашем бараке. Иначе бы я его возможно никогда не увидел на обширной территории лагеря. Он будет рад, если я снова приду, сказал он.  Завтра вечером я покажу ему мою маленькую книгу со стихами…

Через два дня он спросил меня, не мог бы я помогать ему время от времени, вечерами, один час, по возвращении с работы. «С удовольствием», сказал я.

А потом я сидел рядом с ним в свете лампы и рисовал тонкой кистью и белой масляной краской буквы кириллицы размером 10 мм на куске стекла размером с почтовую карточку. Табличка на дверь для комендатуры снаружи перед воротами лагеря. Ещё ни разу не делал такое. Это продолжалось до тех пор, пока Хайнц не стал доволен моей работой. Но мы ладим друг с другом. Наконец-то я нашёл то, чему я мог радоваться весь день.

Затем он спросил меня, не хотел бы я работать у него и днём.

Предстоит много работы. Из Москвы прислали список с новыми политическими лозунгами. 12 плакатов вдоль дороги в лагерь следовало обновить. «Но мне нужно с бригадой на ремонт путей», сказал я. Он махнул рукой. «Это не проблема». Он уже разговаривал со старшими из актива и начальником производства. Работает ли снаружи на одного больше или меньше, не играет никакой роли. Всё урегулировано.

Мне не нужно больше выходить к проклятым путям, над которыми восточный ветер гонит снежные облака? Больше не нужно больше восьми часов ломом толкать щебень, 8 часов, которые не хотят кончаться? Какое счастье.

Но Альгермиссену действительно нужен второй человек. Вдвоём легче снять снаружи трёхметровые транспаранты и принести в мастерскую. Неделями льющие осенние дожди и ветер сделали надписи нечитаемыми. Мы складываем панели на две стойки и смываем ставшую серой краску. Под ней проявляется чёрный толь.

«Откуда он здесь?», спросил я.

«Снаружи конечно организовали. Когда мне нужен новый, я сообщаю бригадиру. Он приносит рулон, зажав под пальто, с вечерней смены. В это время уже темно. Никто у ворот не контролирует. В разрезе материал лежит кругом. Каждый берёт с собой, сколько ему надо».

«А деревянные рамы?»

«Мне делает столярная»

«Но ведь поверхность толя была белой?»

«Извёстка»

«Откуда?»

«Химик делает»

«У вас здесь в лагере есть химик?»

«Конечно. Он в своей печи из каких-то камней получает обожжённый известняк. Вот». Он вытащил из ящика кусок известняка.

«Сейчас мы его погасим. Водой сверху. Осторожно. Будет горячо и брызгать».

Верно. Я помню это ещё с детства. Когда Новак, мастер на все руки, внизу во дворе строительной лавки, а мы жили на третьем этаже, гасил в яме известняк, чтобы получить строительный раствор.

Широкой кистью мы покрываем толь известковым молоком. Три раза. После сушки у нас получилась блестяще белая, жёсткая поверхность.

«Знаешь», говорит Хайнц, «ты не должен делать это в жаркие летние дни, и тем более на солнце. Иначе известь смоется как пудра. Вся работа насмарку. Так вот. Где эти лозунги? Ага. «Мы благодарны Советскому Союзу, родине всех трудящихся». Ну да. Мы бросаем друг на друга короткие взгляды и без слов понимаем, ни один немецкий военнопленный, за исключением нескольких убеждённых коммунистов, не воспринимает эти лозунги всерьез. «Вот древесный уголь. Для наброска».

«Откуда?», мучаю я вопросами Хайнца. Для меня всё ново.

«Химик делает».

Нанести линии, набросать текст. «Выбрать шрифт антиква?»

«Нет. Не для обычных транспарантов. Слишком долго писать. Антиква только для особенных плакатов. Красный Октябрь, 1 Мая и т. д. Здесь мы будем писать плакатным шрифтом, широкой кистью. Вот этой».

«Откуда у тебя кисти?»

«Сам сделал. Снаружи у кобылы хвост укоротил». Он ухмыльнулся и поставил на стол банку с красно-коричневым порошком.

«Весь шрифт должен быть красным. По крайней мере, самые важные слова. Советский Союз или Сталин и т. д. Красный – цвет революции. Цвета здесь имеют политический смысл. Синий – цвет культуры. Коричневый – цвет фашистов».

«Но ведь этот порошок коричневый», возражаю я.

«Конечно, сам знаю. Но я покупаю его у политрука как красный. Что поделаешь. Настоящая красная краска есть только в Свердловске, и она дорогая. Иногда, когда кто-нибудь из наших врачей или политруков имеет возможность выехать туда, а это 400 километров, он привозит мне полный тюбик».

«Что сейчас?»

«Сейчас мы сделаем клейкие краски»

«Клей?»

«Ханс варит из остатков костей на кухне. Воняет ужасно»

Мне придется научиться писать кистью. Я не могу, как при письме пером положить руку. Кисть нужно взять посредине и водить.
 
«Гляди, вот так»

Мне не трудно давалось, разделить поверхность, чтобы текст точно вписался до правого края. Позже через 2 года, в школе искусств, мои товарищи в первом семестре  класса графики спросят, откуда я так умею. «Да, ребята», скажу я им, «этому я целый год учился в плену».

Наконец, у меня появилась интересная, осмысленная работа. Каждый день я учусь чему-то новому, а иногда я только в половине десятого вечера забираюсь под одеяло свое-го места для ночлега в большом зале.

Не прошло и три недели, как у Хайнца поднялась температура. Врач тут же осмотрел его. Диагноз – желтуха. Через пару дней его внесли в список ближайших отправляющихся на родину. Я успеваю ещё передать ему письмо моим родителям. Он свяжется с ними и сообщит им обо мне, в какой местности России расположен наш лагерь, что всё ещё не разрешалось писать, что у меня всё хорошо и обо мне не нужно волноваться.

Потом эшелон уехал. Для лагерного начальства казалось само собой разумеющимся, что я должен занять мастерскую. Никто не задавал вопроса. Я собрал своё место на нарах в зале и переехал в маленькую мастерскую.

Наконец-то я выбрался из зала с сотней человек, из длящегося годами близкого соседства мужчин, которых я не знаю, их привычек в еде, которые меня раздражают, их храпа, их ночного похождения в уборную, их вечном разговоре о еде и вопросов, почему сегодня на три грамма жира меньше и когда отправят следующий эшелон. Прочь от утренней процедуры распределения хлеба и сахара. И прочь от необходимого предупреждения «Осторожно, спускаюсь!», когда я со своих нар на втором этаже хочу спуститься вниз, а там, на нарах всегда кто-то сидит и режет на деревянной доске на кубики свою порцию хлеба или закручивает махорку в сигарету.

Наконец-то один, после двух с половиной лет массового режима наконец-то один. Целая комната для меня с кроватью шириной 70 см. Не нужно класть доску на колени, если захочу что-нибудь написать или нарисовать. Настоящий стол, и стул – даже два, настоящая яркая лампа. И собственная печка, дрова и уголь, сколько мне необходимо.
Я счастлив и забываю на время, что я пленный и должен жить вдали от дома на тысячи километров в чужой стране, не представляя, сколько ещё это всё может продолжаться. Никто меня не будит, по утрам я сначала развожу огонь в печи и хожу кушать в столовую, когда захочу.

…Сочельник 1947 года. В зале для собраний, в котором обычно проходят митинги и на сцене которого временами играет театр, мужчины сбились кучно друг к другу и вдоль стен. Огни на ёлке горят. Ханс Бернер надел свою епитрахиль. Мы поём. Целую минуту мысли сосредоточены о доме. Маме, посчитал я, был в октябре 61 год, а отцу – 65 лет. Поставили ли они также ель? А свечи? Кто из нас здесь, за тысячу километров от дома, мог себе представить, как выглядит разрушенная Германия через два года после окончания войны?

Благодарю, дорогой Господь, что ты добр ко мне – собственная кровать в личной комнатке. Не нужно каждое утро в темноту наружу в снег и холод, не нужно каждый вечер засыпать со страхом, как выстоять следующий день. Иметь работу, которая меня наполняет, и маленький круг друзей, на которых я могу положиться. Благодарю, дорогой Господь, и пусть это будет последнее Рождество в этой ужасной, холодной как лёд Рос-сии. Ведь страны-победители решили в апреле в Москве, что до конца 1948 года все военнопленные должны быть освобождены. Это третье Рождество – наше последнее здесь. Мы твёрдо верим в это.

…Однажды в моей мастерской появился политрук из комендатуры. Я должен был ему нарисовать картину. Для его зала, который ему наша бригада маляров так красиво за-ново покрасила. Для стены над диваном. Настоящую картину маслом. Такого размера. Он показал руками. 40 на 60 см. Он принесет мне за это две булки хлеба. Две целых булки! Я сказал, что должен подумать, совершенно не знаю, как рисовать масляными красками. Но его это мало впечатлило. Я ведь художник, а художник умеет что-нибудь такое. Со столяром он уже говорил. Он сделает ему красивую раму. Тоже получит хлеб. Что должно быть на картине, спросил я, зная ответ наперёд. Наши ремесленники, которые тоже работают снаружи в русских частных домах, рассказывали мне, что на всех картинах, которые висят в зале над диваном, один и тот же мотив - парковый ландшафт с многочисленными деревьями и холмом, на котором стоит храм с пятью колоннами. На переднем плане озеро с тремя лебедями…

…Каждые две недели в зале собраний проходит политическое мероприятие. На нем рекомендуется присутствовать, так как ведется запись отсутствующих. Время от времени я перебрасываюсь парой дружелюбных слов с активистами из антифа, чтобы никому из них не пришла мысль, контролировать редкие вечера с друзьями в моей мастерской. Что говорят на сцене, мне не интересно, как и большинству товарищей. Всегда одно и то же: трудовые соревнования, резолюции, обещания ещё большей и лучшей работы. Слова преданности в адрес Москвы. Наглые тезисы марксизма-ленинизма. Требование критики и самокритики. При этом у критики никаких шансов, так как её подавляют в зародыше, при этом самокритика существует до полного самоуничтожения. На днях, когда дискуссия затронула тему смертоубийства, кражи и воровства, кто-то из четвертого ряда сделал замечание, что злые люди встречаются повсюду в мире, не только в капиталистической Америке, но и здесь в Советском Союзе. Этого ему не следовало говорить. Немец политинструктор, как все эти люди - обученный в Москве эмигрант, сразу упрекнул его с подиума.

«В Советском Союзе», протяжно и звучно проговорил он, «в Советском Союзе нет плохих людей, потому что их не может быть!» Против такой логики естественно не поспоришь.
Разговоры на утомительную тему еды и питания не занимают теперь большую часть времени, как это было год назад. Кое-что улучшилось в общем обеспечении, хотя уровня состояния, которое было нормальным в солдатское время, оно не достигло. Но мы научились приспосабливаться.  Если по утрам и вечерам давали только пшённую кашу, мы знали, и гражданское население также знало, что на вокзале стоит вагон с пшеном, и что на наших тарелках пшено будет до тех пор, пока вагон не опустеет.

…И здесь, в Советском Союзе, в последнюю осень провели денежную реформу, с деноминацией один к десяти, таким образом, из трёхсот рублей, которые я накопил за всё время - мы офицеры странным образом получали здесь своего рода жалованье – осталось только тридцать рублей. Тем не менее, деньги теперь имели реальную стоимость, в то время как до реформы, когда самому купить кусок хлеба можно было только на чёрном рынке, это были бесполезные бумажки. Теперь наши люди, если у них за лагерем была хорошая работа, на которой выполнение нормы – это не только дело случая, и смекалистый бригадир, который ладит с русским начальником, могли заработать пару рублей.

Что-то купить можно только снаружи в магазине, снабжающем гражданское население. Торговых лавок, к которым мы привыкли дома, здесь нет. Я даю десять рублей столяру, чтобы он сделал для меня маленький чемодан из фанеры, куда я могу уложить пару вещей, оставшихся у меня, на случай последней большой поездки домой.


Рецензии