Смерть -это то, что бывает с другими

               "Смерть - это то, что бывает с другими"
       Когда я поднялась с колен с ножом в руках,  которым обрезала траву до самых корешков, и устремила взор на одну из граней черного, мраморного куба, на которой было написано Корешков и Ясницкая, и  где призрачно , как в потустороннем мире,  отражалась кучка морской гальки, привезенной по камешку из Крыма, Сухуми, Греции и  Кунашира , за моей спиной раздался мужской голос.
- Где тут у вас прямая тропинка к церкви?! Ой, да тут стихи...?!
И голос стал беззастенчиво зачитывать то, что умерший папа нашёптывал по ночам стремящейся уйти к нему  маме, и чем была увековечена их память на надгробном  камне: " Любимая, наших годов не считай, мы молоды оба и с нами наш рай. Сквозь плен небытия я прорвусь и приду, ты только люби и дождись - я бегу! ".
       Я застыла в полу - преклоненном положении всё ещё с ножом в руках, указывая ним наглому типу его прямую тропинку к церкви.
- Это Корешков, что ли, прибежит? Не русская, не русская фамилия! - озадаченно зацокал он,  как любопытная белка с сосновой ветки.
- Не русская?! Корень пензенский, чисто русский! - неожиданно для себя стала оправдываться я.
- А кто же тогда Ясницкая ?
Тут мне нечем стало крыть польскую фамилию мамы. И если бы этот добропорядочный гражданин узнал фамилию моей бабушки Матиаш, то его сразу бы сразил удар от такого количества инородцев, скопившихся на клочке русской земли.
- Может быть, ещё скажете, что и президент у нас русский? - неожиданно заявил незнакомец.
- А кто же? - искренне удивилась я.
- Некоторые говорят, что он чухонец, знаете, много их там под Петербургом. Но я точно знаю, что он из еврейской деревни из-под Твери! - проникновенно изрёк плешивый прохожий, пытаясь испытующе заглянуть мне в глаза.
- А, такие бывают?
- Ещё как бывают! Сплошь и рядом! И где найти теперь русских людей?! - озадаченно почесал он лысину на затылке.
- А нигде! Их нет! Не существует в природе!  - зловредно заявила я.
- Как это?
- Говорят же, поскреби русского и найдёшь татарина. Или кого-то ещё... Триста лет монголо - татарского ига с востока, половцы и все иже с ними с юга, поляки с запада, немцы  - где вы найдёте русского человека? 
Настырный тип невольно оглянулся на юг, потом на север и опять почесал затылок.
- Да, монголы! Татары! Триста лет! - стал припоминать школьную историю, против которой ничего не попишешь. - Ох, и кто только не лезет на нашу Русь! - патетически заключил он и обречённо махнул рукой. – Так,  где здесь,говоришь, у вас прямая тропинка к церкви?!
- Вам не туда!   - хотелось сказать мне, но я замешкалась.- Как же?! Может как раз и туда?! Но отчего же французы  на кладбищах не ищут настоящих французов, или англичане? А может немцы тоже ищут? Скажем,где тут у нас лежит настоящий немецкий Фриц?! - вдруг пришло мне на ум.
 Я опять взялась за нож, и сорняки так и полетели во все стороны вместе с незабудками и одуванчиками, имевшими несчастье попасть мне под руку. Но мне стало вдруг невыносимо холодно под палящими лучами солнца. Пронизывающий сквозняк  воспоминаний вновь настиг меня из церкви, из тех ледяных сеней, куда выставили маму ждать, пока будет готова её могила. Тогда из-за душистого облака цветущей черёмухи  на меня кокетливо поглядывали ярко – зелёные , чешуйчатые,  изменчивые и переливающиеся на солнце, как кожа ящерицы, купола церкви  с повергнутыми на землю,  словно  снятые с потерпевших крушение кораблей якоря,  крестами,  выглядевшими оттого провинившимися растригами не только перед заждавшейся мамой, но и перед всем белым светом. В ушах моих гремели соловьиные трели из соседней берёзовой рощи, которую ещё не успели заселить свежие могилы, подкрадывающиеся к ней с одной стороны, в то время, как с другой на неё наступали разраставшиеся и вкось, и вширь, вконец обнаглевшие дачи, которых уже не пугало это сомнительное соседство.
  Вот и сейчас соловьиные трели  все также вонзались в мой мозг,как  взбесившиеся дрели, буравя сердце, превращая его в дырявое сито и уводя в то состояние,  в котором я стояла  год назад в день похорон мамы под проливным дождём на куче жёлтой, слизкой глины,как на куске хозяйственного мыла с которого я всё время сползала к краю ямы, умоляя ещё не протрезвевших со вчера могильщиков копать  быстрее, а они кричали мне, ничего не слыша.
- А-а-а ?! Чего вам? - оглушённые раскатами грома, которые так и грозились разнести всё и всех в пух и прах,  и после которых дождь пускался идти с новой силой и заливал не докопанную могилу почти доверху.
- Гроб надо было заказывать кондиционный! - едва доносилось до меня.
- Какой? Какой?
- А такой! Чтобы в могилу влез! А то! Колода! - Тут в короткие промежутки затишья между раскатами грома в этот адский хор вступали соловьи, которым словно командовали : " Маэстро! Урежьте марш!".  И они вжаривали! Да  так, что контуженные ними и умоленые мною могильщики работали лопатами с такой силой, что от них, как от скаковых лошадей, валил плотный пар, окутывая меня густым ужасом, который гнал назад к безропотно ждущей маме под соловьиные трели, пущенные автоматной очередью мне в спину. Я понуро шлёпала по лужам, которые потихоньку одна к другой, как по детским классикам, уводили меня к другим, счастливым лужам моего детства от  умершей мамы, которая напутствовала меня вслед: " Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини. Это нужно теперь. Сохрани мою тень,сохрани. За твоею спиной умолкает в кустах беготня. Мне пора уходить. Ты останешься после меня".
    И вот,  мы вчетвером весело бежали по лужам моего детства в парк,  пуская брызги и хохоча во всё горло  - мама, папа, брат и я.  А  нас догоняли из раскрытых окон музыкального училища и ударялись в спину раскаты Ноктюрна № 12,  били по плечам, по голове, как  крупные капли дождя, скатываясь  в лужи, пузырясь там. Наши ноги в такт ликующим аккордам рассекали потоки воды,  бегущей вниз по склону. И я уже не различала,где мы,где вода,которая окружала нас со всех сторон,  как и музыка Шопена  - всё смешивалось в одно ликующее целое,которое стремглав неслось навстречу чему-то неизвестному, захватывающему дух, бередящему кровь, зовущему неудержимо вперед, заставляющему трепетать всё существо. Мы оставляли за спиной наш дом - музыкальные классы, и Шопен всё реже и реже барабанил нам в спину, как и стихающий дождь. Опрометью проносились мимо склонов с бушующей сиренью, и лиловые, синие и белые влажные кисти били нас по лицу, оставляя в волосах застрявшие там пахучие гвоздики цветов. За нами в парк стелился шлейф густого сиреневого аромата, который мы рассеивали вокруг себя по пути к реке.
   Парк  встречал нас таким густым и оглушительным соловьиным пением, что мы врывались в него, как драгуны на конях во вражеское войско и неслись  на полном скаку так, что только свист в ушах стоял до самой реки, куда не сбавляя ходу,с разбега прыгали прямо в одежде с обрыва.
Вода была теплой и была везде - потоками лилась на нас сверху, сливалась с рекой в одну серебряную стену, в которую мы погружались, как будто были без тел, сами превращаясь в текучую, прозрачную субстанцию. Нарезвившись в реке вдоволь, мы возвращались через влажный, дышащий теплом парк, где с деревьев на нас продолжали падать застрявшие в листьях крупные капли дождя. Папа пел во всё горло " Я встретил вас и всё былое..." в этот раз не так, как всегда водилось - не только для мамы, а от полноты жизни. А мама наполнялась по мере приближения к дому мыслями о том, чем ей кормить проголодавшуюся братию, как звал всех нас частенько папа.
Папа вёл хормейстерский курс в музыкальном училище, мама в нём преподавала русскую литературу , и все вместе мы в нём жили - в огромном классе, предназначенном для духовиков с четырьмя окнами почти до пола на четыре стороны света на четвёртом этаже. Два окна смотрели на парк и реку, которые врывались к нам весной по ночам соловьиным пением, которое тревожило душу и не давало спать, зимой - скованной во льды рекой и заиндевевшими деревьями , осенью- стуком падающих каштанов, а летом зноем и бедными ласточками, которые упорно залетали в класс и засыхали без воды и еды между окнами в наше отсутствие.Летом я боялась после отпуска возвращаться домой, зная, что за окнами ждут сморщенные, мертвые ласточки  с потухшими глазами бусинками , предвещая беду, которая обязательно приходила. Два других окна выходили во двор музыкального училища, где под огромными каштанами пряталась детская музыкальная школа, которая была не такая громкая, как наше училище, гремящее и разрывающееся на все голоса.
    В четыре утра нас будили раскаты прелюдии до-диез минор Рахманинова, так называемая «бисовка» ,которая бесцеремонно врывалась в наши головы уже «бесовкой», устраивая там полный беспорядок и непонимание ,где мы и зачем мы, меняя наши руки на ноги, верх на низ, лево на право. В Рахманинова врезался, как нож в сыр, трубач, без перебоя трубя grazioso раз двадцать-тридцать  Неаполитанскую песенку Чайковского, с неизбежным аккомпанементом staccato в левой руке, которое напоминало дробь маленького барабанчика « тара-тара-тара-там-там! тара там!", что заменяло нам утреннюю молитву. Мы упорно пытались продолжать спать, но окончательно просыпались уже в полном музыкальном бедламе, в который уже успели вступить и скрипки, и контрабас, и туба, и флейта, и кларнет, и каждый выводил свою мелодию, не обращая внимания на других. Рано утром в музыкальное училище приходили самые прилежные ученики, чаще всего пианисты, у которых дома не было своего инструмента, чтобы поупражняться до начала уроков. Так с утра пораньше мы наполнялись самой технически сложной фортепьянной музыкой  - Рахманиновым,  Скрябиным,  Листом, которыми разминались усердные пианисты ,  белая кость нашего училища и лучшие ученики мамы, которые были сильны не только пальцами, но и головой  в русской литературе,а не то, что «дудки» - духовики,  которые дули себе и дули, с которых и взять- то было нечего,  и о которых мама никогда ничего путного не рассказывала,разве что, о неудачных романах с её пианистками. К этой же группе относились и народники, минувшие нас стороной,  кроме мужественных баянистов,в которых на свою беду влюблялись пианистки, как те глупые ласточки, залетавшие к нам в окна. Они регулярно бегали к нам в дом плакаться , в связи с чем, я привыкла опасаться баянистов с детства,                       чуя в них порок и беду, и даже звуки баяна вызывали во мне всегда нечто сладкое, запретное, заканчивающееся слезами и горем, как у маминой пианистки Ларисы, с мягкими, округлыми формами, фиалковыми глазами и пышным, грубоватым и призывным ротиком. Роман Ларисы с баянистом перехлестывал по эмоциям трагическую оперу и длился безуспешно годами. Мама тщетно взывала к Ларисиной женской , в конце концов, фортепьянной гордости,  дабы покончить с неотёсанным, но неотразимым баянистом. Лариса шла на разрыв, и мы бежали всей семьёй утешать её осенью по опавшей листве, наступая на многочисленные каштаны, которые с треском лопались и раскрывались под нашими ногами, обнажая лакированные, коричневые шарики в ватной коробочке, покрытой колючками. Потом приходила весна и вместе с ней томная, довольная, как кошка Лариса возвращалась к своему баянисту под укоризненные взоры всей фортепьянной группы. Вся эта история закончилась с окончанием музыкального училища Ларисой, которая сочла благоразумным выйти замуж за курсанта артиллерийского училища, а баянист отправился в своё село руководить деревенским хором и доводить до любовного экстаза местных девиц, которым он в любовном томлении наигрывал в клубе на своей" батарее"- баяне, вспоминая Ларису.
Наш дом был полон подобными историями, которые приносили с собой мамины и папины ученики и ученицы, которых то кормили, то отпаивали валерьянкой, а то и оставляли ночевать, вызывая у нас особый восторг, потому что нам предстояло ночное веселье - когда всегда любивший подшутить папа с вечера зашивал пижамные брюки,а пришедшая за полночь ученица кралась к своей раскладушке, тихонько извлекала из-под подушки пижаму, чтобы потом долго в темноте прыгать на одной ноге под наши сдавленные смешки с тем, чтобы с грохотом свалиться на пол в крайнем смущении, переходящем в возмущение, а потом и в гомерический хохот.Тогда зажигался свет, и вся семья вскакивала с кроватей и окружала жертву. Иногда ночной гостье выливали под раскладушку целый кувшин воды, чтобы утром она, краснея и не понимая, в чём дело, смущенно объясняла нам, откуда взялась эта лужа. Шуткам не было предела. Пока мамина подруга Нона Григорьевна бархатным,  настоянным на редких травах контральто не говорила, а пела о бедах и кознях вокального отделения, которое особенно славилось отменными дрязгами и лихими подставами, мы с братом выкрадывали её сумку и мчались по длинному коридору на нашу кухню, в  бывший туалет,  где двери отдельных кабинок забили гвоздями, превратив их в кладовки. В одной из них хранилось, дожидаясь прачечной, грязное бельё, где мы в свою очередь полюбили устраивать тайники, тайные сборища с котом, хоронились от чужих глаз в моменты обид и незаслуженных гонений. В остальной части просторного туалета была наша кухня- две электроплиты и раковина, где мыли посуду. Как две шкодливые сороки-воровки мы с братом бросались на высокую кучу грязного белья и, торопясь, толкаясь и ругаясь, запихивали в чёрный ридикюль Ноны Григорьевны папины трусы, мамины бюстгальтеры и под конец, для важности, одну 5 кг гантель, дабы ей не показалось мало. Потом мы принимали самый, что ни на есть невинный вид и предупредительно доставляли сумку ровно в ту минуту, когда Нона Григорьевна её спохватывалась.
- Да! Вот же она! Детки принесли !- радела мама, ни о чём не догадываясь. В лучшем случае, Нона Григорьевна в запале хватала сумку и уносила её домой, чтобы потом краснея, вынимать её содержимое и, не находя слов, докладывать о случившемся маме. В худшем, она удивлялась потяжелевшему содержимому сумки, раскрывала её и медленно извлекала по одной вещи наружу на глазах изумленной мамы, которая была готова на месте провалиться со стыда .
- А это что за лажа?! - говаривала Нона Григорьевна, вынимая папины трусы или мамин огромный лифчик со старинными роговыми пуговицами.
- Ах,  паршивцы! Ах,  мерзавцы! - охала мама, пока папа, недолюбливавший Нону Григорьевну, как и всех вокалистов, не закатывался здоровым смехом, увлекавшим  и маму,  и Нону Григорьевну, которая смешивала своё густое контральто с папиным голосом.  Тогда в  густое и темное, как гречневый мёд, контральто тонкой струйкой майского первого меда вливался папин альтино - лирический тенор.
- Ну, и детки у вас! Не соскучишься! - почти завидовала бездетная Нона Григорьевна.
- Ах, Боже -ж-ж-ж мой ! - закатывала глаза мама. - Если бы только дети! Они у Володеньки всему учатся!  - раскрывала  она наши тайны.
- Теноры! Они такие! Игривые! Ну, Владимир Яковлевич! Расскажу всем вокалистам, что тут у вас происходит! - грозила обессилевшая от смеха Нона Григорьевна, выуживая со дна сумки оставшуюся в одиночестве гантель. Папа в ответ мчался к фортепьяно и выдавал Ноне Григорьевне в ответ громкое" до ре ми до ре до!", посылая её, куда подальше со всем вокальным отделением на музыкальном сленге, который не грозил ему никакими карами со стороны мамы, изо всех сил старавшейся дозировать его музыкальное хулиганство.
   Гостей у нас  всегда собиралось  много. Перед их приходом мама не выходила целыми днями из кухни-туалета, где поочередно готовила на двух маленьких электроплитках в огромных, ведерных кастрюлях всеобщие любимые блюда - фаршированную щуку, картошку с белыми грибами и холодец. А мы с братом сновали по темному коридору с грудой тарелок, вилок, ножей и ложек. Периодически на нас из тёмного угла выскакивал привидением папа, тогда всё летело на пол, мы с визгом бросались в разные стороны. Разгоряченная мама вылетала из кухни с криком: «Ну –у ! Володя! Во-ло-де-нь-ка!". И мы уже во главе с папой, оглашая всё училище громкими воплями, неслись в комнату с остатками посуды, спасаясь уже от мамы, которой в любых обстоятельствах доставляло огромное удовольствие произносить папино имя в самых разных его вариациях.
      Как-то раз мы решили отомстить папе, который  только успел получить большую стопку тарелок от мамы и, ни о чем не догадываясь, направлялся в комнату. И поскольку пугать всех он считал своей привилегией, когда мы выскочили из его любимого угла, он и, впрямь, испугался, грохнул  тарелки на пол с возгласом "Это,  что за чертовщина!!!", и  погнался за нами , чтобы огреть ремнём. Мама с очередным  возгласом " Ну, Володя! Володенька!" застала  нас  носящимися вокруг  праздничного стола друг за другом. Мы орали, не на шутку испугавшись ремня, а разгорячённый папа по мере проделанных ним кругов в погоне за нами уже переходил от гнева к смеху
- Шурочка! Эти архаровцы меня напугали! Ну,и мажоры нашлись!
  А с самого низу уже гулко разносилось по всем этажам радостное контральто Ноны Григорьевны, которая выводила застольную арию из Травиаты: "Высоко поднимем все кубок веселья !". Ария с каждой ступенькой все усиливалась : " Ловите счастья миг златой, его тяжка утрата" и падала за её спиной в лестничный проём, как в горное ущелье, вновь до самого низа, чтобы уже на следующем этаже откликнуться ещё на более драматической ноте:"Верьте, что всё в этом мире ничтожно, важно веселье одно!". На фразе "Лета не в нашей воле!" голос Ноны Григорьевны начинал дрожать и доходить почти до истерически отчаянной ноты.
- Ну, вот! Наше вибрато на резонаторе! - ехидничал папа ровно в ту минуту, когда Нона Григорьевна, возведя голос уже в торжественно нарастающее крещендо, врывалась в наш коридор в развевающихся темно-зеленых одеждах с огромным  янтарным ожерельем на шее, которое папа иначе, как "ошейник" не называл, с  фразой " Ловите, ловите минуты веселья, пока их жизнь даёт, пока их жизнь даёт, пока их жизнь даёт! ". «А-а-а-х-х-х-х!» - совсем задохнувшись, выдыхала она  в наш чёрный коридор, где мы на радостях втроём с папой бросались её  дружно пугать:"Р-р-гг-а-а-в!".
  Но прошедшая суровую школу нашей семьи Нона Григорьевна, даже не сбив дыхания, горделиво вносила в комнату:« А-х-х-х! Высоко поднимем все кубок веселья!», завершив  арию бурным фортиссимо у  старенького фортепьяно.
    Мы окружали её, подпрыгивая в возбуждении и прося исполнить ещё что-нибудь на бис.
- Только, если вы признаетесь, что звоните мне ровно тогда, когда я принимаю ванну, чтобы сообщить, что меня посетит Фантомас!
Папа сурово воззрился на нас, а его рука невольно потянулась опять к ремню.
- Ну, да ладно! Я и так знаю, что это вы! Больше некому! И как  они чуют, когда я собираюсь в ванну?! - последние слова тонут в бравурной музыке и хриплом хохоте Ноны Григорьевны, похожей на грузную,  зеленоватую с  перламутровым блеском утку в гипюре.
- Владимир Яковлевич, поддержите!
- Ки-ря-ть! Пора пришла кирять! Кирнём на славу!- подпевал ей папа.
- Во-ло-дя! Ну, Володенька! - испытывая не передаваемое удовольствия от звучания папиного имени, укоризненно мурлыкала мама, внося дымящуюся кастрюлю в комнату. Нона Григорьевна переходила на грустный лад,  заводя « Выхожу один я на дорогу...», потом « Утро туманное».  Папа не мог удержаться и подпевал ей тенором, сразу забывая про ремень и принимая свойственный ему мечтательно отстранённый вид, когда  он пел. А гости всё прибывали и прибывали - вот уже вступило сопрано и баритон, у фортепьяно сидел профессиональный концертмейстер Инесса Степановна, старательно морща свой усыпанный мелкими рыжими веснушками носик и нажимая на педали ножками, которыми гордилось всё музыкальное училище.
  И уже когда все сыты и довольны, немножко сонны и грустны, мама, как всегда, просит. - Володенька! А теперь мою!? - и папа высоко поднимает голову, устремляет взгляд в туманную даль, и, теребя в руках от волнения, которое его всегда в этот миг охватывает, блестящую бумажку от конфет, то сворачивая её гармошкой,  то разворачивая, поёт голосом Козловского мамину любимую « Я встретил вас и всё былое…». Все замирая, тонут в клубах тепла и любви, которые, как на морозе, выделяются от мамы с папой , расползаются и охватывают и всех остальных, которые прямо на глазах, как огурцы в теплице, начинают тянуться вверх, зреть и наливаться соками.
     Нона Григорьевна  встряхивает тёмной кудрявой головой, сбрасывая с себя наваждение, с шумом отодвигает  стул и  запевает   «Прощальную песню » Моцарта на немецком , с которой привыкла удаляться  с наших вечеров: « Ich kann sie nicht  vergessen , an allen –nen-nen! Прощай, моя родная, люби меня!
Kowan,ich, mich warnend anzuzeigen , vergibt Alla, Alla mich, vergibt sie mich, vergibt sie mich, vergiebtsie mich! Явлюсь видением я и молю : "Алла, не забывай меня!» - где Луизу  заменили на маму Аллу, а vergibt спели на вольный лад жалостливо по- русски: «Люби меня, жалей меня! Прости меня!».
  «Прощальную» подхватывал бас папиного заочника,  коренастого, ростом с лилипута Гриши,  который вечерами работал сторожем на строительной фабрике и тащил оттуда всё подряд - доски, кирпичи, щебёнку, благодаря чему уже успел возвести приличный дом и предлагал папе натаскать материалов  и на нашу дачку. А также сопрано папиной злыдни и записной старой девы с хормейстерского отделения Натальи Ивановны, которая с той же страстью,  с какой она выводила фиоритуры арии, доводила папу до  белого каления, измываясь над его учениками на экзаменах, так что мама ,тут же заподозрив тайную страсть, посоветовала папе быть помягче и «погалантнее» с коллегой. На что папа выругался, как  истинный сын сапожника и продолжил сражение за своих учеников с тощей, как бродячая кошка,  и сплошь усыпанной, как манной крупой, мелкими веснушками Натальей Ивановной, обойдясь без галантностей. Бас и сопрано поддерживал непрофессиональный баритон длинного, как жердь  Бори - мужа папиного концертмейстера Люды, чьи косые глаза  чудесным образом всегда были сфокусированы на папе, выдавая ее тайную в него влюбленность, как, впрочем, на нем были «сфокусированы»  и все окружавшие его женщины, что вовсе не волновало маму, полагающую ,что иначе и быть не может. Нам долго было слышно,как этот странный хор спускался по лестнице с этажа на этаж, а потом проходил под нашими окнами процессией, постепенно стихая вдали: « И , кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полёта ,соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота, оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте, не осенней тоской - ожиданьем зимы, несмолкающей песней…»
                С музыкой мы просыпались, с музыкой и засыпали. Она стала средой нашего обитания, как вода для рыб, как воздух, которого не замечаешь. Мы уже не выделяли из общего потока музыки ни отдельные мелодии, ни инструменты, ни композиторов. Всё это стало проявляться позже, когда мы переехали из музыкального училища в обычную квартиру и мир вдруг оглох для нас. Мы оказались в безвоздушном,безгласном, мертвом пространстве и первое время не могли ни спать, ни есть. Долгожданная квартира казалась нам узилищем без окон и дверей, в котором мы без привычного музыкального сопровождения  не только осиротели, но стали такими же, как  и все. Всё время, пока мы жили в музыкальных классах, мы страдали от того, что у нас всё не так, как у людей. У меня появилась дурная привычка по вечерам заглядывать в чужие, освещённые окна с тайной завистью, что за занавесками кроется « всё, как у людей» - нормальная кухня, а не туалет, как у нас, ванная, и отдельные комнаты без огромного черного коридора, оранжевый абажур над круглым столом и, главное - никакой музыки! Наше музыкальное училище было, как клеймо. Нас все считали не такими, как все и даже завидовали. Когда мы с братом заболевали, весь класс устремлялся нас навещать, чтобы побывать в нашем необычном доме. Нам  несли конфеты и яблоки, чинно сидели у наших постелей, оглушенные музыкальной какофонией, удивленно тараща глаза, изредка вздрагивая от звуков трубы и задавая вопросы.
- А у вас даже кот здесь есть?  Ух, ты! Из этого окна виден весь стадион! Ну, и везет вам! - и никак не хотели уходить домой.
   Каждую зиму мы с братом регулярно,синхронно болели по два-три месяца, изводя маму, которая не знала, чем нас занять. Когда были просмотрены в очередной раз  художественные альбомы и открытки с мужеподобными и казавшимися нам усатыми  дамами с полотен Гогена , женоподобным  лютнистом Караваджо ,которого тогда именовали лютнисткой,  и страдающим красавцем Св. Себастьяном Тициана, красиво усеянным стрелами - картины, которые нам почему-то особенно врезались в память и задели за живое своей странной, даже  несколько болезненной привлекательностью, которая заставляла нас вновь листать альбом и возвращаться  к ним с тем же  тайным,  нездоровым удовольствием,  с которым мы упорно ковыряли  до крови свои ранки на коленях.  И с опротивевшими голыми телами всех полов и параметров с картин Рубенса и Пуссена, которые нам напоминали баню, в которую мы вынуждены были ходить по нескольку раз в неделю за неимением ванны в наших классах, где я периодически падала в обморок от обилия пара и голой человеческой массы , что живо мне напоминало старую еврейскую ризницу и  мне вместо горячей воды везде чудилась текущая потоками свежая, парная кровь, а в женских телах - коровьи туши. Так что и  в дальнейшем, когда я в Прадо и Лувре попадала в залы Пуссена и Рубенса,  я исподтишка оглядывалась по сторонам  в инстинктивном страхе, что зал вот-вот наполнится клубами пара, запахнет земляничным мылом,алый бархат кресел смоют из шайки кипятком, а по резному паркетному полу прошлепают голые женские пятки ,вызывая во мне былую слабость в ногах и легкое головокружение.А уж, когда очередь доходила до "Качелей" Фрагонара,чья копия висела над моей кроватью в старой квартире до переезда, они тут же начинали мерно раскачиваться, как и во время моей очередной скарлатины или кори,потихоньку набирая скорость, когда шелковые юбки фривольной, карамельно-розовой девицы развевались над моей головой, а атласная туфелька- мюли шаловливо срывалась с ее лодыжки и летела мне в лицо. Ее подглядывающий в кустах возлюбленный вожделенно заглядывал ей под юбки, вызывая во мне приливы тошноты и жара.Качели раскачивались все сильнее и сильнее,зловеще летая по комнате.Приторно-розовые юбки дамы взметались вверх,оголяя колено и спущенный чулок,а ее старый муж из последних сил еще больше раскачивал взбесившиеся качели.Меня начинало укачивать и тошнить,потолок надо мной кружился и заворачивался в страшную воронку.
- Сними меня, мама! С качелей!Останови их! - кричала я испуганной маме.- Пусть она уйдет, эта дама в розовом!Страшно! Потолок падает!- и все заканчивалось рвотой и забытьем. Эти "Качели" Фрагонара так и преследовали меня всю жизнь- всякий раз перед серьезной болезнью появлялась и оживала эта картина,и все повторялось, как в детстве.         
   Не знавшая,как уж нас и занять, мама  вместо картин пускала в ход старые каштаны, из которых вырезались грибки и зайчики, и красные яблоки, из которых выходили особенно большие и красивые ежики, усеянные белыми иголками, вырезанными из  яблочной мякоти перьями от ручек. Потом были приспособлены для игры бутылочки от пенициллина и бициллина,которым нас кололи от ревмокардита. Мы делали из бутылочек многочисленные войска, назначали генералов и сражались до победного конца. Но для целых двух зимних месяцев этого явно было недостаточно. Тогда мама придвигала к окну большой канцелярский стол, ставила на него два стула и, укутав нас в теплые одеяла,усаживала, как в театре, любоваться стадионом, который зимой превращался в каток. Это было окно из нашей болезни в другой здоровый мир, где под звуки «Прощание славянки» в лучах ярких прожекторов кружились снежинки и розовощекие, резвые пары. Мы часами сидели, как завороженные,и прилипнув намертво к окну, наблюдали, как изо рта конькобежцев вырывается здоровый пар, как разогнавшиеся мальчишки дергают за косы и сбивают с ног понравившихся им девчонок, как влюбленные, держась за руки, едва-едва переступают с ноги на ногу, потому что им кроме своей любви и возможности просто касаться друг друга больше ничего не нужно. Как мальчик нежно шнурует ботинок своей девочке, поставив его себе на колено и боясь поднять на нее глаза. И я сладко мечтала о том, что когда-нибудь я поправлюсь и это произойдет со мной.
    По вечерам папа играл с нами в карты - в пьяницу и ведьму, а потом читал вслух Майн Рида « Всадник без головы» или  же мама проникновенным голосом,  как молитву , почти пела «Отверженных» Гюго. По ночам мне снился Генри из «Всадника без головы», в которого я была безнадежно влюблена. Я кричала во сне « Генри! Генри!», что утром вызывало насмешки и издевки папы и брата:
« Влюбилась! Влюбилась!» - вопил мой брат, получая от меня затрещины.
- Не трогай меня! У меня порок сердца!  - ныл он .
- А у меня – миокардит!  - не уступала и я. Мама на это только тяжело вздыхала.
     Летом мы опять становились нормальными детьми, с лихвой восполняя лежачие зимние месяцы чередой проказ.По весне серое и скучное, как казарма, музыкальное училище по пояс окуналось в бело-розовую пену яблоневых, грушевых и вишневых садов окружающих усадеб, аромат которых к вечеру сгущался и пушистым облаком влетал к нам в окна, будя и тревожа по ночам несбыточными сладкими мечтами. А летом  его опоясывали большие клумбы, где цвели строгие красно- шапочные майоры, коренастые оранжево-коричневые бархатцы и целые заросли разноцветных ромашек «космос», на которых вились многочисленные отряды пчел, шмелей и трутней «часики»,  которых мы  отлавливали,  вставляли в брюшко соломинку и выпускали летать или зажимали в кулаке, где несчастные «часики» беспомощно жужжали, за что и были прозваны «часиками». «Часики» так и остались для меня самыми трогательными и беззащитными созданиями, созданными для страданий.
   Мы с братом и целой ватагой друзей из окрестных домов взбирались на широкий каменный забор и носились там, как дикие коты, заглядывая во все окна училища, в поисках мамы, ведущей урок. Находили мы маму или нет, но мы  так или иначе устраивали представление, корча рожи и кривляясь, как обезьяны, стараясь  превзойти в этом друг друга в попытках  развлечь студентов, которым только того и надо было, что пялиться на нас в окно. Если нам попадалась мама, то она укоризненно качала  нам головой:
- Вы ли это, мои дети?!- и нам становилось на время стыдно. А если это была не мама, то на нас начинали сыпаться жалобы на самом верху вплоть до завуча и директора, которые  просили родителей нас урезонить и не срывать учебный процесс.
- Ну, Александра Николаевна, я все понимаю, но ваши обычно такие милые дети опять сорвали урок  музыкальной литературы!  - на что мама устало отвечала: « Попробуйте, вызовите и поговорите с ними сами!». И разговоры тут же затихали. Мама умела ловко уворачиваться от так и сыпавшихся  на нее упреков.
- Александра Николаевна! Ваш кот опять перепутал горшок с китайской розой со своим туалетом! - ворчал привыкший к воинскому порядку бывший полковник, а нынче завхоз Тарас Тарасович.
- Он у нас эстет! Ничего поделать с этим не можем ! - отвечала мама и посылала меня с совком  приводить китайскую розу в порядок.
- Хе-хе! «Эстетик, эстетик»! Чертяка! Не станет он гадить в какую-то розу! - вставал горой на защиту нашего рыжего кота  усатый, как Чапаев, ночной сторож Гордей, гордясь новым, неслыханным ним доселе ругательством, которым он впоследствии награждал своих собутыльников, присовокупляя к эстету все причитающиеся сторожу ругательства «эстетик ты, хреновый…так тебя и раз этак!, немало поражая окружающих изысканностью речи - «Э-э! Как поднабрался! Сразу видно, что музыкальное училище сторожит, а не артиллерийское!».   
  -  Ишь, ты! Додумался! Стучит мне по утрам лапой в окно, будит! Я-то, сперва «злякался», думал, что человек. А в окно глядит морда рыжая, усатая и лапой  тук-тук! Чистый «эстетик»! Чертяка!-  выгораживал нашего кота Гордей  Порфирьевич.
-  Морда!  Лапой стучит! Белая горячка! Вот, что в окно тебе стучит! - не унимался завхоз.
  После того, как ночной гуляка Мурик освоил цветочные горшки не только с китайской розой, но и с фикусами, папоротниками и нильскими лилиями, которые уставляли фойе и классы музыкального училища, завхоз Тарас Тарасович не вытерпел и явился к нам в класс его изгонять. Мама только успела усадить завхоза за чашку чая, чтобы попытаться его умилостивить, как тут же появился сам осквернитель цветочных горшков и , громко мурлыкая, доверительно устроился на коленях Тараса Тарасовича, заискивающе заглядывая ему в глаза. Мурик был таким пушистым и вкрадчивым, так ловко нашел подходы к завхозу, что сердце бывшего военного и большого ценителя казарменного порядка Тараса Тарасовича не выдержало и растаяло.
- Ну, ладно, ладно! Эстет, говорите! Но вы , уж проследите, чтобы этот красавец больше не гадил в цветы!
- Мне кажется, он это делал из чувства противоречия! - сказала мама. Вы просто не могли с ним найти общий язык, а приказы он не понимает!
- А теперь поймет?!  - удивился Тарас Тарасович.
- Вы его вконец очаровали!  - польстила ему мама.
-  Ну-у!Да!? - с некоторой опаской произнес Тарас Тарасович, пятясь к двери. А Мурик ,и впрямь, прекратил ходить в туалет в общественные цветы, немало удивив этим и маму.
    Мурик обладал беспримерным кошачьим очарованием и удачливостью с детства, когда был найден нами поздней осенью беззаботно играющимся опавшими листьями, с которыми почти полностью сливался своим медовым золотым цветом. Папа, всегда встречающий  все новое в штыки:  « Cами бездомные, а  еще и кота тащите!»,  не принимал жалкого котенка до тех пор, пока Мурик не стал забираться к нему  на канцелярский стол под красную настольную лампу-грибок, чтобы там ласково жмуриться и не спускать с папы влюбленных глаз под нежное мурлыканье, без которого папа уже не мыслил своей жизни и яростно его защищал.
- Где этот Тарас Тарасович? Я сверну ему шею!
- Успокойся, Володенька! Мурик и сам справился, обвел вокруг  своего хвоста бедного Тараса Тарасовича, теперь он, кажется, будет помягче не только к  котам!
   Мурика обожало все музыкальное училище,  а после того, как он покорил сердце и Тараса Тарасовича, приобрел еще и всеобщее уважение, граничащее в случае со сторожем Гордеем  Порфирьевичем с восхищением и даже поклонением, который при важном вступлении Мурика в его музыкальные пенаты вставал и отдавал ему честь под козырек  казацкой фуражки,а потом пускался всем рассказывать всяческие небылицы о нашем коте, очевидно , навеянные грозным диагнозом Тараса Тарасовича «белая горячка ».
    Но однажды, когда  я вернулась из школы, Мурик воровато промчался мимо меня, что-то неся в зубах, и скрылся под диваном. Я не поленилась протиснуться за ним следом в пыльную темноту, где Мурик злобно терзал пойманную ласточку. Слезы вперемешку с ненавистью к Мурику брызнули у меня из глаз, когда я в ярости ударилась головой о диван, и мое сознание помутилось от боли за ласточку, отвращения к зверю Мурику, от великой несправедливости, царящей в мире, которая  непомерной тяжестью навалилась на меня. В беспамятстве от нахлынувших на меня чувств,я вырвалась из-под дивана, схватила первое, что попалось мне под руку – мамину белую кружевную ночную рубашку, и стала гонять по комнате рычащего в злобе Мурика,пытаясь вырвать у него из зубов окровавленную ласточку. Мурик огрызался, отбивался лапами и грозно ворчал. В эту минуту я его так ненавидела, что готова была убить. Он это понял и выронил ласточку. Я выхватила ее у него из пасти  маминой рубашкой, которая тут же окропилась маленькими капельками крови, что вызвало у меня очередной прилив рыданий.
 Я завернула бедное, истерзанное тельце ласточки в рубашку, крепко прижала к груди и скрутилась калачиком на родительской постели, тихо завывая и стуча зубами. Мурик очнулся и из зверя опять превратился в домашнего кота, стыдливо скрывшись в углу и исподтишка за мной наблюдая, опасаясь ко мне приблизиться и  утешить. В этом состоянии нас и застала мама. Ласково гладя меня по голове, она осторожно вытащила ласточку из моих объятий.
-  Ну, что ты, дочка?! Рыбка! Ласточка моя! - неосторожно молвила мама, на что я взвыла в полный голос и опять застучала зубами.
- Ну, будет! Мурик все же зверь, такой же, как тигр  или лев, только поменьше. Натуру не изменишь! И не только у зверей, но и у людей! - вздохнула мама - Ну, не плачь, дорогая! - мама уже опасалась неосторожных сравнений.- Старайся учиться  это понимать!  Не заставляй кота быть человечным!  В конце концов, это тоже бесчеловечно! Люби его таким, каков он есть -  жестоким, хищным  и коварным. Это гораздо труднее делать, чем любить придуманного тобой идеального, нереального кота! Так трагедий в жизни не оберешься, и сил твоих переживать их так бурно не хватит!
  Я не понимала смысла маминых слов,но они тихо падали мне в душу, утешая  и гладя ее, снимая с нее тяжесть. Но я так и не выучила мамин урок, продолжая всю жизнь оставаться прежней – ждать и даже требовать от людей, зверей, окружающего мира соответствовать  моим представлениям о них, мучая и насилуя тем самым не только их, но и себя.
- Мамочка! Но я не могу измениться! Я не могу не жалеть ласточку и не ненавидеть убийцу Мурика! Ты бы его видела! Рычит, морда в крови! Он и меня бы загрыз!
- Но если начнут бить Мурика, ты сейчас же бросишься его спасать, забыв, что он зверь?!
-Ну, конечно, мамочка!
- Вот, видишь!
В это минуту вернулся папа.
 - Ничего лучшего не могла придумать, как испортить мамину рубашку! Ее теперь только выбросить!
- Бог с ней, Володенька! Бог с ней,с рубашкой! Тут у нас горе вселенское!
 Мурик потихоньку осмелел и стал прогуливаться у меня перед носом, виновато заглядывая в глаза. После этой истории с ласточкой Мурик, как мне показалось, решил больше не травмировать мою тонкую психику, а ловить и терзать птиц вне дома.Возвращаясь  домой, он предусмотрительно облизывал следы крови и принимал один из своих самых смиренных видов.Ну , просто кошачий Франциск Ассизский во плоти, да и только!
- Подумаешь, трагедия! Коты испокон веков ловили птиц! Что теперь? Рыдать и беситься из-за этого?! Кровенить мамину рубашку? Кота вздумала перевоспитывать!  - грозно наседал на меня папа, инстинктивно защищая и себя.
 - Ну, мы уже все решили и успокоились. Правда?!
- Что решили и успокоились? Опять все без меня?!  - привычно обиделся папа, который всегда ожидал, что что-то тайком решается у него за спиной.
- Володенька! Но и тебе было бы жалко ласточку!
- Жалко!?  Тогда не надо и индюшек покупать! - взорвался папа, присовокупив  к ласточке старую историю с индюшкой, так что Мурик  испугался, что опять не угодил нам и юркнул под диван.
   Мама по старой Винницкой традиции привыкла на рынках  покупать живую птицу и нести её в ризницу, от одного воспоминания о которой меня бросало в дрожь. Сначала мы с мамой весело выбирали на рынке курицу потолще и покрасивей, что мне очень нравилось. Мне и в голову не приходило, что будет с курицей потом.  Но когда несчастной жертве связывали ноги, заставляя ее кудахтать и закатывать глаза, меня начинали одолевать дурные предчувствия, которые все усиливались по мере того,как несчастную курицу несли вниз головой к длинному, серому  бараку с узкими дверями, из стен которого тянулся странный желоб. Мама скрывалась с трепещущей от ужаса курицей в страшных дверях, оставляя меня ждать снаружи. Предсмертный страх курицы передавался  мне, и я наполнялась холодом и дрожью в каждой моей клеточке, словно в ризницу понесли меня. Я слышала сдавленное, короткое кудахтанье и хрипы  не только маминой курицы, но и других жертв, попавших с ней в ризницу, и, к своему ужасу наблюдала, как странный желоб наполняется темной, густой жидкостью, медленно наплывавшей на меня  нестерпимой дурнотой и слабостью. В ушах раздавался странный звон, и я летела в бездонную, черную  пропасть, постепенно обретая удивительную легкость и свободу по мере нарастания  скорости падения. Я превращалась в одну маленькую, неимоверно счастливую точку, которая должна была вот-вот взорваться и исчезнуть. И когда меня начинали грубо трясти и брызгать в лицо водой, пытаясь привести в чувство, я изо всех сил сопротивлялась, не желая возвращаться, но мое тело уже начинало наливаться свинцовой, непомерной тяжестью и мукой, врастая в землю, как упавший кусочек метеорита.
   Качающийся фонарь на прогнившем деревянном столбе, льющий тусклый потусторонний свет узкой воронкой , пробивающейся сквозь серую пелену  утреннего моросящего дождя, сгущающегося в плотное покрывало тумана , в которое кутала ноги  железная дверь в ризницу с вытекающей из-под нее дымящейся темной , запекшейся на ходу кровью, стали возникать с той поры перед мной, как видение, предрекая страдания, боль и  смерть, как та черта,  за которой уже  скрылась мама и,  к которой каждый из нас подходит в свой последний час, чтобы раскрыть эту дверь и навсегда войти туда или же быть внесенным, как эта жалкая курица со связанными ногами  в бессознательном от ужаса состоянии: « Хвала развязке. Занавес. Конец. Конец. Разъезд. Галантность провожатых».
- Что с тобой, доця? Ты увидела кровь? Больше никогда не пойдем в ризницу! - обещала мама.
    C тех самых пор она навещала в ризнице, а точнее  в мясных рядах своих знакомых мясников в одиночестве, прогуливаясь среди висящих на больших крюках  туш и прикорнувших на прилавках слепых свиных голов, подвешенных за ноги ободранных тушек кроликов, кур и индеек, кокетливо покалывая длинной вилкой понравившиеся ей куски мяса, которые висели в ряд над прилавками, как ручки-ремни в трамваях, за душевной беседой с румяными, крепкими ,как на подбор, молодцами в белых шапочках и резиновых фартуках, с которых кое-где стекала свежая кровь. Мама делилась с мясниками своим опытом лечения травами,всячески опекала их детей и жен, устраивая первых к репетиторам, а вторых в папин заводской хор, и возвращалась домой всегда с отменным куском мяса.
   Как-то мама явилась  с белоснежной живой индюшкой, которую имела неосторожность купить на рынке, помня, как «старенькая» бабушка откармливала своих индюшек грецкими орехами, чтобы их мясо было вкуснее. В канун Нового года ,полная самых благих намерений, мама на руках внесла в дом белоснежную, как первый снег, и утонченную, как умирающий лебедь Сен-Санса, трогательную до слез индюшку, которую  все мы восторженно встретили, не исключая и Мурика, который тут же стал выписывать вокруг нее круги, заходя то слева, то справа, смирившись,  в конце концов,  с полной невозможностью справиться с этой гигантской, невиданной ним доселе  фантастической птицей. Отчаявшись, он решил присоединиться к нам и просто любоваться прекрасной индюшкой, которую поместили для откорма в один из туалетов.
   Мы неслись из школы стремглав, чтобы принести индюшке что-нибудь вкусненькое, папа прибегал в перерыве между своими уроками, чтобы проверить, все ли в порядке с нашей красавицей. Она уже стала нас узнавать и приветствовать  радостным клекотом, когда мы открывали дверь туалета, чтобы выпустить ее погулять по кухне, обнимали за длинную шею и заглядывали в ее томные, удлиненные глаза. Индюшка, как балерина в белой пачке, вытягивала шею, тянула носок длинных ног, грациозно вышагивая по кухне, как по сцене. А мама с все нарастающей тревогой следила за нашими нежностями. К Новому году  мама, не известно какими ночными уговорами,  сломила сопротивление папы, который и в мыслях своих  не мог сделать ничего худого  очаровательной индюшке, которую, как-то прибежав из школы, мы не застали дома, как и папу, а  на плите стояла зловещая большая кастрюля, в которой что-то варилось.
- А где папа?  - спросили мы, почему-то инстинктивно опасаясь заглянуть к индюшке, не слыша ее обычных клекочущих приветствий.
Кот Мурик сидел на стуле с довольным видом, облизываясь и  щуря глаза, как соучастник чего-то гадкого.
- Папа умчался в парк! - подавленно сообщила мама, пряча от нас глаза.
- А это индюшка?! - сурово, как приговор, произнесли мы, указывая пальцем на кастрюлю и боясь верить своим глазам.
-Индюшка!  - вздохнула мама, когда мы с братом с громким ревом опрометью бросились вон из кухни, сметая кота со стула.
   Папа голодным вернулся из парка поздно ночью и, не сказав никому ни слова, бросился на кровать, оборотившись ко всему белому свету спиной. Расстроенная
вконец мама совсем забыла про индюшку,  которая в угли сгорела в кастрюле, наполнив едким смрадом всю кухню и черный коридор.
- И чего ты добилась?  А -?!  - грозно вопрошал папа – Какого черта ты из меня сделала убийцу?! Как мы будем смотреть теперь детям в глаза?!
    С мамой он не разговаривал еще неделю, после чего индюшка навсегда стала запретным блюдом на нашем столе, а мама резко сократила свои визиты в ризницу, сосредоточившись теперь на рыбе. Ванная в нашей новой квартире так часто была наполнена плавающими в ней пятнистыми и зубастыми щуками, которых мама по старой Винницкой памяти любила фаршировать, что папа частенько выскакивал оттуда весь мокрый ,чертыхаясь почем свет после того, как забыв про щук, окунался в прохладную воду с характерным рыбьим запахом.
- Володенька! Ну, как можно не увидеть щук?!  Я понимаю еще карасиков!
- К черту карасиков! Счастье, что они на меня не набросились! У кого из нормальных людей в ванной прохлаждаются щуки? Я вас, вас спрашиваю? -  набрасывался уже на всех нас озверевший папа.
- Мы не едим фаршированных щук! Не любим! Это ты все фаршированное любишь! Мама для тебя одного старается!  - пытались отбиться мы.
     Зеркальных карпов мама помещала в большой выварке на кухне, но забывала накрыть крышкой, поэтому Мурик в полной уверенности, что все затеяно ради него, вылавливал карпов по очереди и отгрызал им головы, бросая обезглавленные тела на окровавленном и  замызганном чешуей полу. Мы заставали  уставшего от тяжкой работы,  но довольного собой  кота за кровавой тризной, когда он бил по воде лапой,  чтобы отловить последнего оставшегося в живых карпа,  и издавали возгласы ужаса смешанного с едва скрытым восхищением. Мурик понимал это однозначно, как похвалу себе и гордо выгибал спину, по которой мама  нещадно колотила его  полотенцем.
   Мурик скачками устремлялся,  куда глаза глядят, чтобы потом в обиде на нас часами не казать нос, а мы собирали останки зеркальных карпов с поля битвы.
      Обычно у папы был мягкий, покладистый характер, пока дело не доходило до последней черты, когда он взрывался, бил посуду и весьма артистично хватался почему-то за нож, извергая отборные ругательства, которых был не чужд с детства, будучи десятым ребенком в многодетной семье сапожника, где случалось всякое. При этом папа славился аристократической внешностью, правильными классическими чертами лица,  вьющимися густыми волосами, которых он не лишился и в старости, маленькими точеными руками и ногами, которыми особенно гордилась мама, был прекрасно сложен и гармоничен во всех отношениях. Даже когда выходил из себя, то «выходил» артистично и в высшей степени виртуозно, мгновенно накалившись и самозабвенно войдя в образ « не на шутку разбушевавшегося», а затем также легко , со смешком и подмигиванием  выйдя из него, словно «бушевал» кто-то посторонний.
 Гармония была его самым любимым предметом в Львовской консерватории, куда он поступил сразу после войны, будучи дважды ранен – один раз в позвоночник на Белорусском фронте, а второй в японскую войну, когда он горел в танке, где получил тяжелые ожоги.
  С японской войны он привез трофейный альбом с фотографиями, на которых красовались миловидные японки с высокими прическами в блестящих, чешуйчатых платьях, в которых они были похожи на глупых золотых рыбок, а также  старую гитару с красным шелковым бантом и тяжелую форму туберкулеза. От инвалидной пенсии  папа отказался, поскольку  в  22 года считал для себя постыдным  получать её  в то время,  когда в ней нуждалось бесчисленное количество безруких,  безногих и контуженных, вернувшихся вместе с ним с фронта.
    Войну папа никогда не поминал и ничего нам о ней никогда  не рассказывал,  но каждый год 9 мая  после возвращения с кладбища,где мы всей семьей раскладывали сирень, тюльпаны и нарциссы на безымянных могилах, часто и на вражеских  - немецких и итальянских,  молча выпивал рюмку водки и тихо плакал, не замечая слез, глядя куда-то в пустоту. Потом вдруг резко вскакивал, хватался за гитару и залихватски пел: "Когда б имел златые горы и реки полные вина, все отдал бы за ласки, взоры, чтобы ты владела мной одна…", гоняясь за мамой  по комнате.
     В консерватории папа питался в основном одной гармонией и музыкой, отрастил длинные кудри и пародировал Козловского, «прорезая» коридорное пространство арией Ленского, которую пел по  случаю и без случая: « Куда, куда, куда вы удалились?» и  совсем уж озорничая, страшно выдвинув вперед подбородок, напустив волосы на лицо, присев на корточки, бегал ,мелко перебирая ногами, и стучал подряд во все двери консерваторских классов , изображая юродивого «  Месяц едет. Котенок плачет», на чем однажды и был пойман самим Иваном Семеновичем, который приехал во Львов к своей давней приятельнице легендарной Соломеe Крушельницкой, у которой и папа имел счастье брать уроки вокала.
      Со времен его голодного,сапожного детства у папы сохранился ряд фобий и привычек – так он терпеть не мог, когда на тарелке оставались остатки еды.       « Баре! Размазывают по тарелке!»- презрительно говаривал он. Вне себя от гнева он ворвался домой, когда из окна четвертого этажа музыкального училища на него посыпался творог с молоком ,которым так любила потчевать нас мама, старательно разминая комочки в тарелке . Но как только мама отворачивалась, я выбрасывала изрядную порцию творога в окно,так что моя тарелка быстро пустела. Но когда в дом влетел разъяренный папа, все плечи которого были усыпаны, как голубиным пометом, комками творога с молоком, мама поняла, в чем дело.
- Барчуки! Творогом кидаться вздумали!  - кипятился папа, а мама бросалась смахивать остатки молока и творога, запутавшиеся в его волосах, опасаясь, что  так дело может докатиться и до «сапожных выражений». Одним из признаков  ненавистному ему «барства» у папы считалось гладить одежду. Он с презрением наблюдал, как я  верчусь с утюгом вокруг своих платьев перед свиданием.
- «Опять гладить! Барская привычка! - ворчал он  и, плюнув, уходил подальше, чтобы не видеть этого «барского свинства».
               
                "EARA DA SE" . Сама себе хозяйка.
               
   « Любите тех, кто прожил жизнь впотьмах и не оставил по себе бумаг и памяти какой уж ни на есть, не помышлял о перемене мест, кто прожил жизнь, однако  же не став ни жертвой, ни участником забав, в процессию по случаю попав».
    
    Рассадником  семейного «барства» папа считал мою бабушку, которую все называли молоденькой, потому что у нас была еще и старенькая бабушка - наша прабабушка со стороны отца мамы. Молоденькая бабушка была изрядной франтихой,  и ее  круглый, резной туалетный столик со всевозможными баночками с кремами и протирками, помадами, бутылочками духов и коробкой, набитой красивыми пуговицами, был  для нас вожделенной приманкой, а для папы очередной причудой «барства».  Мы совывали туда  носы, как только молоденькая бабушка уходила в гости, часто перемазываясь помадой до такой степени, что мама, привыкшая к тому, что  мы то и дело болели,  в ужасе  бросалась нам мерить температуру, решив, что у нас жар. Кроме этого у бабушки было целых два утюга, которыми она попеременно только и делала, что наглаживала перед папиным носом свои немногочисленные платья и множество кружевных воротничков и жабо, которыми она их украшала, не переставая  его удивлять и злить этим. Наконец, у бабушки был оранжевый абажур с бахромой, на который она на ночь небрежно набрасывала свои панталоны или, как называла их бабушка,  трико, приглушая этим свет лампы, поскольку мама любила читать далеко за полночь. И если утром к нам забредал почтальон или кто-то из соседей, молоденькая бабушка вальяжно просила.
- Володенька! Не сочтите  за труд!
 Папа, огрызаясь сквозь зубы, «Барыня!», становился на стул и, воротя в сторону голову и скаля зубы, как пес, которого насильно тащат на поводке, снимал панталоны и бросал их на бабушкину кровать.
- Покорно благодарю вас, Володенька!  -  чинно благодарила бабушка.
- Мама! Прекрати развешивать свое белье! Ну, что за привычка!- возмущалась мама.
-Барская! - ехидничал папа. – Вы, ведь, Валентина Михайловна, не вывешиваете свой «флаг» перед приходом Жоржа и Адели Константиновны, когда они являются  к нам играть в карты?!
- Чего еще не хватало!Мужик!- возмущалась бабушка.- В моей комнате яблоку негде упасть, столько  набилось в нее детей, внуков и музыкантов - корила она маму. – Уж и мое трико стало им неугодно!
  Барством считалась и игра  в преферанс и покер, когда по выходным бабушка выпроваживала папу и маму, согласившись остаться с нами, и под этим предлогом устраивала дома  игру в карты. Для нас с братом это становилось  захватывающим действом, когда мы забивались на  весь вечер под стол, над которым разносились возгласы: «Шесть пик! Пас! Банкуйте ,Жорж!  Марцелина, прекратите курить! Вас все ждут! Вист! Шесть треф! Мои! Семь на гору!» А мы, щекоча и иногда даже покусывая торчащие под столом ноги, пытались узнавать таким способом, чьи они. Бабушкины гости были тоже из «бар»  - величественный, седой Жорж только  вернулся,  как шепотом, округляя глаза, говорила бабушка,   «оттуда», отсидев пятнадцать лет. Вокруг него вилась, как птичка вокруг дуба, жеманная и хрупкая, казалось, вся состоящая из них косточек,  Адель Константиновна, которой каждую секунду надо было дотрагиваться до своего Жоржа, чтобы убеждаться, что он на месте.
- Да, оставь  ты его, Адель! Теперь он никуда от тебя не денется. Времена другие!  -  раздражалась  верная бабушкина подруга, с юных лет вдова, Варвара Константиновна Вернер, терпеливо сносившая ее частые капризы, непостоянство и дурной, обидчивый характер, как много терпеливый , любящий муж. Нам казалось, что чопорная Варвара Константиновна с самой молодости была седой - волосы у нее были густые и гладкие, прекрасного  пепельного цвета, гладко зачесанные со лба в большой, тугой узел на затылке, на фоне которых чернели, сразу бросаясь в глаза, черные, как уголь брови. На щеках у нее росли тонкие ворсинки, как у персика, которые густели по мере приближения к губам и превращались в маленькие, аккуратные усики. Но самой привлекательной частью ее лица были грустные, бархатные, похожие на  двух лохматых, ласковых шмелей, которые всегда могли свободно, куда хотят улетать с ее лица , глаза, выдавая ее восточное происхождение – Варвара Алексеевна была из старинного княжеского осетинского рода ,а по мужу Вернер. И если ее спина была всегда гордо выпрямленной, а походка величавой, если усики на губах вдруг хмурились, а тонкая рука с пожелтевшими от «Беломора»  пальцами не выпускала вечную папиросу, то глаза ее всегда излучали мягкое сияние, непреходящие женственность и доброту. Из шепотов,  полушепотов и намеков молоденькой бабушки  все знали, что Варвара Алексеевна , выпускница Смольного института в Петербурге, танцевала на балу с Деникиным, о чем никому, «Слава тебе Господи, не известно ,  иначе бы  ее посадили, как Жоржика!». Она никогда не повышала голос, никогда не жаловалась, не плакала и не смеялась громко. В ее квартире в старом доме у городского парка  было стерильно чисто и так тихо, как будто сама она оказалась здесь случайно, как снежинка, которую ветер опустил на варежку. Когда мы с бабушкой наведывались к ней в гости, где на столе, покрытом белой, вязаной крючком скатертью, стояла ваза с сиренью, она , особенно сияя глазами ,садилась за старинное пианино и играла  Шопена, а под конец обязательную « Сирень » Рахманинова, а бабушка , у которой не было ни голоса, ни слуха, робким шепотом подпевала : « На душистых кистях мое бедное счастье цветет».
    Варвару Алексеевну мы любили за глаза-шмели и за то ,что она никогда с нами не сюсюкала, а относилась серьезно, как ко взрослым.И за подарки, которые она всегда нам приносила, несмотря на  свою скудную пенсию. Я уползала под стол, осчастливленная светло-зеленой, овальной коробочкой от духов « Ландыш серебристый» , куда сразу укладывала своих кукол спать на атласную, белую постель, где раньше покоилась бутылочка от духов , которыми так свежо всегда  пахла Варвара Алексеевна, оставившая себе в жизни две привилегии – курить и душиться.
   Другой курящей особой в бабушкиной «барской»  компании была тетя Маця, как мы ласково называли еще одну бабушкину подругу Марцелину Марцельевну. Тетя Маця с залысинами, которые просвечивали сквозь ее черные волосы, схваченные на  макушке в крошечный пучок , что вместе с маленькими, раскосыми глазами и желтой в коричневых пятнах кожей делало ее похожей на старого китайца , была  пухлой , сдобной полькой, говорившей хриплым, прокуренным голосом. От нее пахло дешевым табаком, она носила черные платья с тех пор, как перед самой войной всю ее семью забрали ,пока она выходила к соседке за подсолнечным маслом, и быстро расстреляли до прихода немцев.
  Если Варваре Алексеевне довелось танцевать с Деникиным, то ее  подруге Маце пришлось  в войну прятать у себя разведчика Кузнецова, который называл ее «панна в трауре». И правда, тетя Маця была окутана печальной вуалью своей одежды, сквозь которую к нам пробивались ее китайские лучистые глаза и слабая полуулыбка. Темным облаком она носилась по своему жилищу, сплошь состоявшему из мрачных углов, закоулков, чуланов, порогов, приступок и ступенек, так что сразу было ясно, почему ее предпочел в качестве подпольной квартиры разведчик Кузнецов, угощая фирменным блюдом из печеной картошки, начиненной белыми грибами, которую все прозвали «марцелиновка». Пока взрослые угощались «марцелиновкой» и готовились «расписать пулю», я подкрадывалась к двери маленькой комнаты, заглядывая сквозь узкую щель, как мне казалось тогда, в иной мир, чужое государство, где обитала высохшая и темная, как зимняя веточка , ревностная католичка  Клементина Григорьевна, мать тети Маци, в окружении кружевных покрывал, черного креста и четок, а главное, огромной иконы Мадонны на стене над кроватью, пред которой она  часто молилась на коленях : «Zdrowas Maryjo , laski pelna , Pan z Toba , blogoslawionas Ty miedzy niewiastami i blogoslawiony owoc zywota Twojego Jezus .  Swieta Maryjo  Matko Boza , modl sie za nami grzesznymi , teraz i w godzine smierci naszej . Amen ».  За порог меня никогда не пускали - Клементина Григорьевна была чопорна и строга, тщательно охраняя свой католический мир,но за какие-то секунды я вбирала в себя эти  манящие тайной чужие запахи и образы, проникаясь ними на всю жизнь.
      Бабушкина « барская» команда прошла через всю ее жизнь без жалоб и неудовольствия, никогда не вспоминая то,что объединяло их страхом и горем в годы арестов и расстрелов,войны и оккупации, окружало стеной сдержанности и печали. они периодически ссорились,копили обиды, ненадолго расставались и сходились опять за карточным столом, под которым прятались мы – бабушкины внуки и два кота. Все мы, включая и маму с воротившим  свой нос от «бар» папой, были как наваристый суп, где все вместе мы варились и кипели, не мешая , а  добавляя вкуса друг другу. Мы были  и началом, и продолжением друг друга. Так навечно перелились , прочно впитались в меня  -  кашель и скрип палки Клементины Григорьевны, запах папирос и траурный цвет платьев тети Маци, звуки Шопена и сирень на столе Варвары Алексеевны, ее восточные глаза-шмели и мужские осетинские усики , любовь к которым я безоговорочно с детства перенесла на всех осетин, каждый из которых стал для меня Варварой Алексеевной, также как всех поляков я считала такими же  родными, как тетя Маця, Францишка, Адель и вальяжный Жорж, а каждый костел представал передо мной увеличенной до огромных размеров комнатой –молельней  Клементины Григорьевны , которую никто не посмел бы назвать бабушкой или старухой,но только панной,которой она и была до самой смерти,где мне навстречу  с ее стены спускалась Мадонной с младенцем на руках
     Молоденькая бабушка, панически боявшаяся похорон и рассорившаяся под конец жизни с Варварой Алексеевной, узнав о том, что Варя звала ее перед самой смертью, слегла в тяжелом бреду, так и не пойдя на похороны.
- Барство! Опять барство!  - расстроено бурчал папа.
- Володя!  Прекратите! Ну, поехал  наш бакурский мужик!- жалобно стонала очнувшаяся бабушка, закрывая уши, когда папа изо всех сил колотил  чайной ложкой в своем «бокале» бурду из варенья, молока и еще какой-то всячины, которую любил подмешивать в свой чай.
- И как вы пьете эту гадость?!
- С удовольствием!  - вызывающе говорил папа, с причмокиванием потягивая чай.
- Володя! Не «сербай»!  - вступала и мама.
- Аллочка!  Откуда это выражение? Дети слушают! У кого ты его подцепила?  - укоряла маму бабушка,подпуская шпильку и папе.
      Молоденькая бабушка знала только одно место, где можно было отдыхать - Аркадия в Одессе !– Et in Arcadia ego!« И я в Аркадии!» точно, как  и провозгласил  Папа Клемент IX.  А я,  насмотревшись  во время болезни репродукций из альбома Пуссена, представляла роскошные сады Аркадии, полные вакханок, сатиров, аркадский пастухов и похищенных сабинянок, которые только для вида сопротивляются ,а на самом деле буквально тают от удовольствия в мускулистых руках римлян ,среди которых прохлаждается и молоденькая бабушка в своей любимой шерстяной кофте горчичного цвета с коричневым орнаментом под  китайским зонтиком, без которого она не мыслила себя на юге: « И я, как вы, жила в Аркадии счастливой…» (К. Батюшков «Надпись на гробе пастушки»). Бабушка по ночам оглушительно храпела,  вскакивала  в кошмарах, оглушительно крича : «  Пожар! Бомбят! Бомбят!», на что мы уже не реагировали, а вот ее соседи по Аркадии  по началу в ужасе выбегали прятаться в подвал, пока бабушка спокойно засыпала до утра.
    Молоденькая бабушка пережила две войны,в первую из которых на нее наставили ради шутки пушку, когда бабушка сидела на втором этаже дома, наблюдая, как очередные красные, белые или коричневые занимали город. Бабушка молча, как яблоко с дерева, свалилась в беспамятстве от страха вниз, после чего пережила еще одну войну и стала кричать по ночам, а еще  чуть позже заболела болезнью Паркинсона.
- И откуда она ее взяла? Какой-то Паркинсон? Мало нам Бершадской! - сокрушался папа.
- Видимо, подхватила, когда падала со второго этажа! - пыталась не без серьезных оснований отшутиться бабушка.
   У молоденькой бабушки была своя портниха, которая ей шила всегда одинаковые платья из разных тканей потому,что с бабушкиной грузной фигурой было трудно придумать что-либо новенькое.
-Володя! Я отправляюсь к своей портнихе! Дети остаются на вас!  - надменно бросала бабушка папе, гордо,как самовар, который выносят к столу, шествуя в сторону портнихи.
- Барыня! Ну, как есть, барыня! - не уставал удивляться папа, грозно глядя в нашу сторону с тем,чтобы  у нас такого « Ни-ни!», никогда не было!
- А где мама? - вбегала с сумками  наша мама.
- У своей портнихи! - повторял гордые интонации бабушки папа.
- Володенька! Но это все, что у нее осталось в жизни! 
- А еще карты, зонтик, собственная косметичка в Киеве, самая большая кровать в этой дыре и  паршивый характер! - сбиваясь со счета, перечислял папа. – Да, еще   « С добрым утром!» по радио, когда мы все должны смирно лежать в кроватях и ,затаив дыхание, вместе с ней слушать эту белиберду. А еще растрепанная книга Бидструпа, « Огнем и мечем» Сенкевича и прочие польские книги, не нужные никому!    И куча польской спеси в придачу!- добавлял папа.
     - Откуда она у нее?! Это ее мама была полькой и то, только наполовину. Девочки в семье были католичками, а мальчики православными. Ее мама была простой, несчастной труженицей, воспитывала ее одна!
- А кто ее носил на закорках в школу, чтобы не замочила туфелек?
- Отчим! Красноармеец!
- Вот и воспитание! Всю жизнь ее кто-то должен носить на руках!
- Но ведь не носят!
- Ты носишь! И заставляешь это делать всех нас!
- Но знаешь, при всем ее характере ее нельзя не любить! Новая жена  моего отца до сих пор безумно ревнует его к ней. Варвара Алексеевна звала перед смертью только Валюшу. По-моему, и Жорж тайно влюблен в нее, я уже не говорю о дяде Боре! 
- Лучше бы вышла за кого-нибудь из них замуж  и оставила тебя в покое! - безнадежно вздыхал папа и запевал в доказательство  из репертуара уже Лемешева   « Я жду тебя, желанный друг, приди, приди; я твой супруг!».
    Молоденькая бабушка при всей своей пухлой комплекции, а позже и изрядной толщине, обладала исключительной женственностью и обаянием, которые лучились, искрились и переполняли ее, часто выплескиваясь на окружающих в виде капризов и резких вспышек. Она могла часами чистить свои перышки, прихорашиваясь у зеркала перед выходом, пока мы, спрятавшись за диваном и высунув только головы, с восхищением любовались ею. Она пудрила свой вздернутый носик пуховкой, подводила,  тихо мурлыча, глаза, потом бралась за помаду, то вытягивая губы трубочкой, то растягивая их почти до ушей, вызывая у нас смешки.
- А ну, брысь отсюда!  - и мы прятались под стол, пропустив самое захватывающее ее действо – облачение драгоценностей.
  Бабушка была чистой воды квинтэссенцией женственности,сильной добавкой к мужскому естеству,  которое крепчало,что есть силы, а иногда и из последних сил взбадривалось, ощущая  всю степень  своего мужества в присутствии бабушки. Но не было способно ее выносить  в больших порциях потому,  что это грозило  закончиться скандалом, взрывом, обрывом всех проводов, искрами и замыканием. Так взорвало нашего деда много лет назад, когда его до краев переполнила ее женственность, и он с шумом и треском оставил бабушку, предпочитая вспоминать ее не без восторгов и приятных воспоминаний на расстоянии. Видимо, бабушка догадывалась  об особенностях своей женской натуры, поэтому инстинктивно старалась держать своих обожателей,в которых у нее не было недостатка до старости, на приличном расстоянии, что было на пользу всем.
     Как молоденькая бабушка ни старалась выглядеть «комильфо», с ней постоянно случались совершенно неприличные истории, которые она пыталась скрывать,но которые  самым необъяснимым образом быстро становились достоянием всего бабушкиного окружения, придавая ей еще большую, с некоторым душком привлекательность, несколько опуская ее на землю и делая более человечной и трогательной.
  Как следует из одной легенды, молоденькая бабушка отправилась на  безуспешные поиски работы в очередную контору, поскольку ее боялись  куда-либо принимать с ее иностранной фамилией и темным не рабоче - крестьянским происхождением.
    Бабушка вооружилась всем своим обаянием, устроилась на кончике стула, выставила вперед полные хорошенькие ножки и приготовилась к вопросам столоначальника, уткнувшегося в ее документы.
- Ну-у-те-с!  - едва успел произнести плешивый гражданин, как бабушкины каблуки коварно подвернулись, стул пулей выскочил из-под нее, а сама она, сама не зная как, очутилась под столом будущего начальника, плотно зажатая тумбами с двух сторон.
- Вы что?! Что это вы себе позволяете?! - испуганно завопил начальник и в панике вскочил, бегая  кругами  вокруг бабушкиных ног и головы, торчащих из-под его  стола.
- Немедленно встаньте! Прекратите эти глупости! - приказал начальник.
- Да,помогите же мне! - сдавленно промычала бабушка.- Что вы делаете?! Зачем вы запираете двери?! Чего вы хотите?! - испуганно доносилось из-под стола.
- А если нас кто-нибудь увидит?! Вы компрометируете меня!
-Что?!! - разгневалась бабушка. – Я ?! Вас?! Вы слишком много о себе мните! Лучше  тащите меня за ноги!
История умалчивает о том,как долго и в каком виде умирающую от смеха бабушку  извлекали из-под стола. В результате на работу она не попала, но была приглашена на очередное свидание неудавшимся будущим начальником, который втайне лелеял надежду, что бабушка свалилась под его стол неспроста, но был с негодованием отвергнут .
   И уже совсем растолстев, бабушка попала в самую любимую папой историю, когда утром  не нашла свой ночной горшок и в одной рубашке забралась под кровать, пытаясь дотянуться до него, задвинутого к самой стене.Только ее рука потянулась к ручке горшка, как раздался стук в дверь и за ним мужской голос: « Валя! Вы дома?!». Бабушкина голова от неожиданности боднула кровать,  и волосы прочно обмотались вокруг пружин, так что бабушка не могла двинуться ни вперед, ни назад, выставив самую выдающуюся часть тела с задранной ночной рубашкой наружу. Голос бабушкиного соседа Эдика все требовал ее и требовал: « Валя! Что с вами? Что-нибудь случилось?!». Он попытался ворваться в комнату.
- Не смейте! Только попробуйте! - рванула бабушка головой и, оставив значительную часть своей шевелюры намотанной на пружины, выдвинулась из-под кровати.
- Валечка! С вами все хорошо?  - не умолкал Эдик.
- Да, удалитесь вы, наконец, или нет! - обрушилась на него из-за двери бабушка.  - Я из-за вас потеряла часть своей головы - объяснила она ошарашенному Эдику, испуганно попятившемуся к выходу.
- И, представляете себе, она все это время стояла к верху «сахарницей», пока Эдик ломился в дверь!- не уставал восхищаться папа.
- Мама, тебе все же удалось извлечь горшок?
- Удалось! Но какой ценой!
         Молоденькая бабушка любила гладиолусы,  очень брутальные, мужественные, даже излишне прямолинейные цветы, которые одна она умела так подобрать по тонам и оттенкам – нежно сиреневые, как трепещущее крыло мотылька, темно-лиловые, цвета высшей мудрости и епископской сутаны , розовые с белой  влажной, как крем серединкой, совсем блеклые кремовые, которые оттеняли цвет  всех остальных, почти голубые с торчащими из них, как дрожащие усики насекомых, белыми тычинками в крапинку. Когда бабушка гордо несла свой  мужественный букет, ее по нескольку раз останавливали  по пути с просьбой продать его за любые деньги.
- Ни за что! И какая я вам, молодой человек, бабушка!
- А кто вы?!
- Зовите меня дамой! А бабушка у вас дома! И никаких женщин, мужчин, гражданок!   - возмущалась бабушка, водружая по одному гладиолусу в большой стеклянный кувшин в одном ведомом только ей порядке и гармонии так, что гладиолусы, нежно любя в этом сочетании друг друга, не уставали долго радовать наши взоры, любуясь своим отражением на зеркально-полированном столе, о котором всегда мечтала бабушка и ,наконец, купила его на всю свою пенсию.
    Любимыми весенними бабушкиными цветами были бульденежи, что она произносила с большой значительностью, подчеркивая и напирая на нэ- бульденэ-э-э-жи , что резало папин музыкальный слух своей нарочитостью и что он считал, барской  претенциозностью. Правда, сама молоденькая бабушка была свято уверена в том, что это у нее выходило естественно, словно эти « эн» или «эр» у нее с рождения, как картавость. Ей и в голову не приходило, что это может выглядеть нарочито или преувеличенно, поскольку  она всегда считала, что любые преувеличения, любой нажим, фанатизм, надрыв, любые крайности – во-первых, дурной тон, а во-вторых, всегда приводят к противоположному результату – доведенные до крайности мысль, слово, действие тут же теряют свою сущность ,выхолащивается их смысл, они сдуваются на глазах, как мыльный пузырь,  становясь своей противоположностью- абсурдом, не вытерпев такого издевательства над их истинной натурой.
- Ну, отчего же пионэр, пенсионэр, шифонэр? Вы считаете, Валентина Михайловна, что это шикарно?
- Ах, оставьте меня, Володя, в покое  с вашими мужицкими суждениями о шике!  - отмахивалась  от папы бабушка , погружая свой вздернутый носик  в дрожащий белыми , пушистыми шарами, разбрызгивающий вокруг себя капли влаги и терпкого, сильного аромата, словно  только  что вышел  после бритья, с гладко выбритым подбородком и полотенцем на мускулистом торсе, огромный коренастый – крепыш, куст бульденежей, полный мужского очарования, которого так не хватало бабушкиной неистребимой женственности ,  и что она подсознательно искала даже в цветах. Бульденежи,  как и то немногое, что осталось у бабушки  в виде бриллиантового кольца  и смутных, опасных воспоминаний,  которые она завязала в тугой узел и забросила в самый дальний  угол темной кладовки в своей голове,  не позволяя появляться на свет даже ночью, бередили это прошлое, стучась  под ветром своими ветками с белыми шарами, как в окно, в ее молодость и детство, о  которых нам тайком рассказывала мама, окутывая их флером своих фантазий и выдумок, которые тянулись длинным шлейфом за молоденькой бабушкой из поколения в поколение. И когда мы ее спрашивали: « А правда, что за тобой из Петербурга приезжала  княгиня в карете, и ее лакей привез целый ящик золота?» - бабушкины глаза светлели, превращаясь в два прозрачных, бездонных и страшных аквамарина, нос заострялся, и она хищно, как ведьма, поводила ним в нашу сторону.
-  Кто тут слушает мамины бредни?- не забывая при этом оглянуться на здание прокуратуры. А мы прыгали, как черти, на диване, бесстрашно выкрикивая бабушке:  « А мы  про тебя все, все знаем! Твой отец князь Матиаш застрелился от горя, потому что не мог жениться на твоей маме! И тебя хотела забрать княгиня бабушка и увезти в Париж! В огромный дом! Да! С садом, в котором цвели твои буль- буль-де-нэ-э-жи! Ну-у, бабушка! Почему тебя тогда не отдали? Сейчас мы все жили бы в Париже!»  - ныли мы,  вконец обнаглев.
- Вот! Вот вам, Париж!  Получайте! Париж! Париж!  - колотила нас бабушка полотенцем по чему ни попадя, став белой, как полотно,брызгая на нас из своих пустых глаз аквамариновой яростью.
- Замолчите! Никому! Никогда! Это всего лишь мамины опасные глупости! К « буль - дэ - нэжам» они захотели, в Париж!  - вколачивала в нас бабушка тайную уверенность в том, что « чем незримей вещь, тем она верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она везде».
  С этим чувством я и брела  как-то потом спустя годы по бульвару Сен-Жермен  ранней весной в Париже, когда буйно цвели каштаны и акация совсем ,как рядом с бабушкиным домом, где росло могучее и толстое, с растрескавшейся корой, похожее на дуб, дерево белой акации, которая осеняла своей благодатью - душистыми белыми кистями и всю нашу улицу.И дом инвалида Кузнецова, который жил  в подвале особняка Бершадских и иногда выползал на солнце погреть свои культи, подышать густым и пряным, как вино, ароматом цветущей акации, который заливался в каждый уголок наших домов, и от которого Кузнецов пьянел, сатанел и начинал громко проклинать весь белый свет, начиная с Бершадских и Фишензонов.
- За кого мы воевали! За этих, жидов? За  Фишензонов  и Бершадских, которые теперь жируют, а мы – по подвалам?!  Я вас, вас спрашиваю! – взывал Кузнецов  к дереву акации, беспомощно вздымая руки с крепко сжатыми кулаками.
    Так я впервые узнала, что Дора Соломоновна и всеми почитаемый, таинственный Фишензон, и тетя Софа, и тетя Клара, и музыкантша Бэла, и с ними почти вся наша улица Володарского – жиды. С громким криком я взывала к домашним.
- Мама! Папа! Бабушка! Мы тоже жиды?! За что всех нас так ненавидит Кузнецов?
На что молоденькая бабушка, вынимая из моих волос опавшие, ставшие  почти пергаментными цветы акации, не знала, что и сказать.
- Это все акация, моя девочка! Она совсем отравила ему мозги, несчастному Кузнецову. Она многим дурманит голову! Ему нужно кого-нибудь винить  за свои беды.
- Но это немцы! Фашисты оторвали ему ноги!  А жиды? Кто они?
- Никогда не произноси этого слова! -  строго сказала мне молоденькая бабушка. – Ты любишь мацу Доры Соломоновны?
- Еще как люблю!  - сразу вспомнила я рифленую, как шифер, мацу, которую тайно приносили Бершадской из якобы недействующей тогда синагоги,и которой она угощала меня перед еврейской Пасхой.
- Кушай, деточка, кушай! Это маца! - ласково, как никогда, говорила Дора Соломоновна, причащая меня мацой, чье полное отсутствие вкуса мне казалось вкуснее всего на свете. Чей идеальный вкус, к которому ничего не прибавишь и ничего не убавишь, был, как  белый цвет, то есть отсутствие цвета, как ноль, как пустой звук, как безвоздушное пространство - вселенная, у которой не бывает ни начала ,ни конца. Я откусывала мацу по кусочку и наполнялась этой непостижимой первозданной пустотой, к которой можно добавить все что угодно и получить в результате все, что угодно. Что, собственно говоря, со мной в итоге и произошло, и что определил мой муж-командир, как: « Сама ты, как маца! Безвкусие! Неразборчивость! Непритязательность! Ни выпить с тобой, ни закусить! Ни в карты поиграть, ни покурить! Куда ты годишься!».
- Можно ли задеть пустоту?! Но к ней можно добавить все, что тебе угодно, получить, что угодно и есть ее с чем угодно!
- Разве что! - усомнился он.
- Еще как люблю ее, мацу! А она еврейская?
- Запомни на всю жизнь, не бывает плохих или хороших наций, есть только плохие и хорошие люди. Дора Соломоновна, Фишензоны, тетя Клара и Софа,  и многие другие наши соседи и друзья- евреи, тетя Маця, Францишка, Адель – поляки, Варвара Алексеевна- осетинка! Все они, как эти гладиолусы в кувшине совсем разные, а вместе прекрасный букет, в котором ни один цветок не лишний. Как чудесно в нем сочетаются и благоухают все эти разные имена,чувствуешь?!
- Ну, Валентина Михайловна, вы и брякнули! - не стерпел тогда папа.  - Жиды! Поляки! Гладиолусы! Хорош букет!
- Невозможно сказать, сколько кровей намешано в нас самих!  - успокоила его молоденькая бабушка. - Вы уверены, что вы пензенский русак?! Посмотритесь в зеркало, у вас мелкие зубы  волжского татарина, миниатюрные восточные ручки и ножки, которыми почему-то особенно гордится моя дочь! - в конец смутила бабушка родившегося в Поволжье папу, которому и в голову не приходило обращать внимание на свои конечности - « Как просто ставить все в актив, в пасcив поставив кровь, купив большой презерватив, любовь и нелюбовь».
    Я почувствовала большое облегчение после бабушкиных слов и легкой ее перебранки с папой. Мир вокруг меня вновь приобрел разные краски  и оттенки,  которые  привычно смешались в нем после того, как его пытался расколоть  на две части обозленный, увеченый войной Кузнецов, опоенный как отравой, опасным, одурманивающим  разум ароматом акации,который теперь смешивался  для меня с любимым бабушкиным запахом бульденежей  в аббатстве Клюни, где я устроилась на каменной скамейке в окружении зеленого лука и пушистых метелок морковки  крошечного огородика и глядела на огромный белый куст бульденежа, где белые шары  цветов расселись на ветках, как жирные снегири, которые, заметив меня, закивали пушистыми и слегка растрепанными головками ,совсем как у молоденькой бабушки, радостно хихикая:« Буль-дэ - нэж!», « Сэн Жэрм-э-э-н!», «пионэр», « сквэр», а из-за спины куста  выглядывали упитанные, надутые , самодовольные особняки  бульвара Сен-Жермен, с нахлобученными по самые брови котелками мансард. Они навеяли на меня те ощущения, которые обычно возникали, когда я читала Пруста, обретая не время, а себя. Когда с каждой буквой, с каждым словом я медленно и верно начинала становиться самой собой, проявляться, как негатив, помещенный в фото раствор в темной комнате. Мои смутные догадки и интуитивные наития, страхи и сомнения, любимые и непереносимые запахи,  звуки, душевные всплески и метания,мнительность, стеснительность и робость -  все во мне  поднималось из самых моих глубин и  приобретало законные очертания и смысл,определенную значимость и ценность для окружающего мира,который начинал меня ласково и нежно любить такой,какая я есть со всеми моими «потрохами». А я в ответ плавилась, как сливочное масло на сковороде, растекаясь глупой, щенячьей любовью ко всему на свете. И вот уже куст бульденежей придвигался ко мне  все ближе, и я начинала замечать, как в увеличительное стекло,  тысячи мелких деталей и вдыхать множество тонких запахов, что раньше проносились мимо меня незамеченными. Стоило чуть повернуть голову, и  мне приветливо закивал большой розовый куст, который зацвел мелкими, желтыми цветами, склонившись над двумя выстеленными зеленым плюшевым мхом канавками, полными воды, в которых утки старательно завершали свой утренний туалет, так усердно перебирая каждое перышко, что я невольно им позавидовала – какое , очевидно, блаженство вот также по утрам долго и тщательно, так бездумно счастливо чистить свои перышки у зеркала. Совсем, как молоденькая бабушка! За моей спиной вдруг неожиданно  заколыхались и охватили меня пряным, теплым ароматом плети каприфоли и вистерии ,по которым вспорхнул воробей, задев  мои волосы крылышками, отчего по телу поползли ,как муравьи, приятные мурашки ,наполняя его тихим , ровным предчувствием счастья, ждущего меня за углом.Наше взаимное притяжение с цветами, кустами, канавками и утками стало  мягкими, нежными волнами гладить старые и ноздрястые, как пемза, стены аббатства, поросшие папоротником, задев по пути француза с книжкой в руках, который, блаженно улыбаясь, бессознательно потянулся к нам получить  свою порцию струящейся из нас гармонии любви и счастья: « Мадам!» - было протянул он ,и  спугнул всех нас - картинка ,как отражение на воде задрожала и растворилась, мир вернулся и застыл в  своей прежней жесткой раме.
       «Нам нравится постоянство. Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы, а также - наша квартира, которая   маловата для  обитателей храма».
    
   Мы жили впятером  в нашей крошечной комнатке с кухней-верандой , как в безвоздушном пространстве, без видимых признаков каких-либо властей, о которых не напоминали ни газеты, ни журналы, ни радио , поскольку молоденькая бабушка не любила поминать власти ни злым, ни  добрым словом по принципу « Чур меня!». Единственным проявлением властей в нашем доме был бабушкин начальник, которого все сразу же начинали не любить только за то, что он смел «руководить» нею. Мы не замечали, какой съезд партии «стоит на дворе», какой генсек  нынче у власти. За столом подлежали обсуждению любые темы – наша домработница и она же няня – деревенская Мотя, надеявшаяся на сытую жизнь в городе ,но махнувшая в конце концов на нас, тоже бедноту, рукой , вернувшаяся в свое село. Дворничиха Фрося, которая в очередной раз поругалась с Дорой Соломоновной, вылившей ведро помоев на нашу крышу со своего балкона: « Дора Соломоновна! Вы «зовсим з глузду зъихалы? Чи шо?! Може  мени тепер на дах лизты з метлою? И на шо вы таке зробылы Валентине Мыхайливни?».  И Бершадская в ответ : « Вус трапилось? Шо за цорес?  Шо вы хекаете, Фрося, через мои ошметки?!  Здесь вам не тут!   Валечка , больше буду! Паршивые ноги совсем не ходют,  только за ради вас!». Или очередной случай шизофрении у сына очередной бабушкиной подруги  тети Клары, в результате которого, он или неудачно повесился, или неумело порезал себе вены.
- Опять живой?!  - удивлялся папа- Травиться надежнее!
- А ты откуда знаешь?
- Володя! Алла! Прекратите! У тети Клары очередное горе!
И только не о политике, которая даже в виде самого слова не употреблялась в нашем доме, поскольку « все это», как обиняками изъяснялась молоденькая бабушка, « до дрожи в теле ее пугало».
      Молоденькая бабушка не присутствовала ни на одном собрании в своей жизни, она не ходила ни на свадьбы, ни на похороны, всячески увиливая от приглашений, и признавала в виде исключения только дни рождения и игру в карты, где она чувствовала себя более или  менее в безопасности –  на строго приватных и немногочисленных сборищах. Нельзя сказать, что она это делала из каких-то идейных соображений, поскольку само понятие идея  ей также не шло, как и короткое, «куцое» красное платье.  Посему она не носила никаких идей из соображений простого приличия  и хорошего вкуса, также как она считала хорошим тоном ходить с Варварой Алексеевной, никогда не снимавшей строгих, почти мужских костюмов и белых  блузок и тетей Мацей, менявшей, как перчатки, черные платья то на кружевные, то на шелковые, то на гипюровые, украшая их  неизменными темно-коричневыми и золотистыми, как  слегка пригоревшие леденцы "монпасье", которые она любила приносить нам в маленькой коробочке, янтарными бусами , в городской парк любоваться в зависимости от сезона анютиными глазками, буйно цветущей сиренью, пионами, или в концерты, или просто поесть мороженого в хрустящем вафельном стаканчике и поболтать, что все было - «комильфо» в понимании молоденькой бабушки.
   Вот тогда бабушка  надолго усаживалась за свой старинный круглый туалетный столик из черного дерева, единственный уголок в нашей переполненной комнате, бывший ее личным убежищем, проводя за ним блаженные часы под нашими восторженными взорами, чтобы выйти из дому.
- Ну, Валентина Михайловна, при полном параде! Только орденов и не хватает!- любил говорить папа.
- Володя! Идите к черту! -  взмахивала на папу молоденькая бабушка  китайским зонтиком, кокетливо поправляла кружевную перчатку на руке и отправлялась к подругам в самом нарядном своем крепдешиновом синем платье в белую полоску с широким красным кантом на подоле и декольте трапеция, в котором горели ярким пламенем ее любимые красные бусы, неизвестно из чего сделанные,  доставшиеся мне от бабушки  в виде единственного приданного вместе с ее виртуозным умением избегать любые официальные сборища и всяческие процессии.Нам с бабушкой удалось не вступить ни в одну организацию, ни в одну партию, не пойти ни на один парад, ни на один спортивный праздник или маевку, которые и сами избегали, чурались нас,  чуя в глубине души, что мы чужаки, которые могут испортить общую благостную картину своей полной неуместностью также как,если бы военный оркестр вместо марша исполнил бы «Чижик пыжик».
   Но когда на нашем пустыре, который всегда мне казался больше Куликовского поля, где чего только,  ни росло – и высаженная кем-то свекла с огромными темно-зелеными листьями в красных прожилках, и серебристая полынь в полый рост, и похожая на огромных пугал кукуруза, в которой мы любили прятаться, построили новое здание прокуратуры ровнехонько напротив окон бабушкиного особнячка, она наглухо задраилась изнутри занавесками, так и не открыв их ни разу до самой своей смерти, твердо уверившись, что место выбрано не случайно, а с тайным намерением за ней неусыпно следить. С тех пор она жила в еще большем страхе перед любым проявлением властей, которые в ее жизни приносили одну беду.
   Единственный раз, когда молоденькая бабушка, оставшаяся в войну в оккупации с маленькой мамой, старенькой бабушкой- матерью ее бывшего  мужа и своей матерью, выступила против властей, на этот раз немецких, было тогда, когда она, неожиданно для самой себя, втянулась в подпольное движение, помогая партизанам. Дома старенькая бабушка на видавшей виды зингеровской машинке строчила маскировочные халаты, которые молоденькая бабушка вместе с лекарствами, бинтами ,кое-какими боеприпасами и едой переправляла нужным людям, каждый раз замирая от страха и говоря себе, что это в последний раз: « Господи! Господи! Пронеси! Господи! Что станется с Аллочкой и старухами, если меня схватят?!». Погруженная в эти опасные мысли,она и не заметила, как уткнулась взглядом в чьи-то сапоги. Содрогаясь, подняла глаза на немецкого офицера, который, как ей показалось, знал о ней уже все.   
- Открой корзинку! Шнэл-ль! - показал он рукой.
Бабушка похолодела и стала прощаться с жизнью, а офицер приподнял кокетливую кружевную салфетку,которой бабушка маскировала содержимое корзинки, и легонько подтолкнул бабушку в спину: « Иди! Не задерживайся!». Бабушка на ватных ногах двинулась вперед, ожидая от коварного немца пулю в спину: «Перед смертью еще и поиздеваться хочет, мерзавец !».
   Бабушка все ступала и ступала по снегу, не чуя ни ног, ни своего тела, а выстрела все не было. Наконец, она решилась заглянуть в корзинку - там лежала плитка немецкого шоколада и яркая рождественская открытка. Бабушка краем глаза повела в сторону продолжавшего стоять за ее спиной немца и увидела, что он улыбается и отдает ей честь под козырек, издав  сапогами тот выстрел- хлопок, которого ожидала бабушка.
- Издевается! Издевается! - бормотала бабушка, глотая подоспевшие слезы и скрываясь от немца за углом. Дома  старенькая бабушка, выслушав эту историю, со свойственной ей резкостью заявила: « Всем известно, какая ты трусиха и кокетка, даже немцы чуют тебя издалека!Нечего было и соваться!». И разделила немецкий шоколад между семилетней мамой , которая к тому времени превратилась из-за голода  в скелет , обтянутый кожей, и всему улыбающейся беззубым ртом совсем старой «старенькой» бабушкой. « Малым да старым!»  - приговаривала она, сама едва передвигаясь от голода и отдавая последнюю еду невестке, единственной приносящей в дом деньги в этом царстве женщин, где женской особью была и бог весть, как попавшая в дом курица, которую берегли ,как зеницу ока на самый крайний случай и выпускали поклевать лебеду, из которой  старенькая бабушка варила супы. Курицу на том самом пустыре пасла в основном мама, которая успела прозвать ее Дорой за изрядную хитрость, изворотливость и нахальство, всегда присущие и нашей соседке Доре Соломоновне, которая обычно была вознесена на своем огромном балконе на четырех столбах высоко над улицей, где целыми днями восседала на специально сбитом для ее необъятного тела и непомерного веса кресле, зорко обозревая весь квартал. На Доре Соломоновне всегда было одно и то же синее штапельное платье в мелкий горошек, которое она, похоже, не меняла до самой смерти, и которое на ней  истлело.
- Дора Соломоновна, почему бы вам не переодеться?
- Що вам из под меня надо? Его на мне теперь только разрезать, детка, можно!  Я вас умоляю! Не делайте мне беременную голову!
 Ее жидкие седые волосы были собраны  в крошечную "гульку" на самой макушке, что делало ее похожей на игрушку того времени – качающегося на тонкой проволочной шейке японского божка, сидевшего на троне, широко  расставив ноги, именно так, как это делала Дора Соломоновна.
- Софа!  Софа! Ой вэй! Геволт! Так у тебя таки  курица горит! - кричала вездесущая  Бершадская развешивающей на улице белье тете Софе.
- Тетя Дора, я извиняюсь, так это таки не курица!
- А шо?
- Картошка!
- Я такая радая, такая радая !
- Сэрожа! Сэрожа! Он таки плачет, я вам говорю! Алла, дай мне его сюды!  - предлагала она маме успокоить  грудного брата, который проваливался в бездну ее необъятной груди, где замолкал, почти задохнувшись. И попутно наставляла меня:   « Слушай, дочка, маму и папу, они тебя кушают и по-о-ют», чему особенно радовался папа.
- Слышите, Валентина Михайловна, поют! Уж, как я пою, ни у кого так не получается! -  « Тебе единой посвятил рассвет печальный жизни бурной!» - папа становился в позу Ленского и указывал перстом на молоденькую бабушку.
- Володя! Идите к черту! Кормить и поить, а не петь!!!
-Так это не я! Это Дора Соломоновна!  А я всех только пою и пою! Правда, Дора Соломоновна?!
- Купи себе петуха, Володичка, я извиняюсь, и крути ему  бейцы, а не мне!  - ставила на место папу Бершадская.
- Бэла! Бэла! Слушай меня сюда! Не ходи тудою, ходи сюдою! - взывала Дора Соломоновна к скромной, вечно смущающейся, со стертым лицом пианистке Бэле, которая безуспешно пыталась юркнуть мимо тети Бершадской.« Шихер михер- аби гихер!»  - загадочно и  мрачно прорицала тетя Дора, заставляя меня дрожать от страха, что Бершадская навечно прокляла ни за что ни про что несчастную Бэлу, пока бабушка не успокаивала меня, что это всего лишь дружеское пожелание - « Тихо едешь, дальше будешь!».
Эти возгласы слышала вся улица Володарского от самого начала до ее конца, и тогда папа, который брился солдатской опасной бритвой, вздрагивал и резал себе в очередной раз щеку: «Черт бы  побрал эту  Бершадскую!  Вечно кричит под руку!».
  Молоденькую бабушку Дора Соломоновна почитала за то, что в войну она спасла еврейскую девочку, которую звали также ,как и дочку Бершадской Кларой,  вырвав ее из толпы, следующей в гетто. И за то, что с бабушкой, единственной на всей улице вальяжно раскланивался надменный адвокат Фишензон , который жил с большой семьей в двухэтажном  особняке  с тенистым садом и был так богат и известен, что не пострадал даже в годы оккупации, умея договариваться с любыми властями. Дора Соломоновна, видя, как он чинно шествует мимо нашего дома, затаивалась на балконе, как рысь в клетке, следя злыми, желтыми глазами, как Фишензон, игнорируя  и презирая не только ее, но и всех на этой улице, снимает шляпу перед бабушкой:  « Будьте мне здоровы! Валентина Михайловна!».
- « Ой,  вэй!  Я вас умоляю, он таки директор советской власти! И как вам это нравится? » - вопрошала  в крайнем возмущении Бершадская у всей улицы Володарского.
   А тем временем курица Дора, как-то поклевывая на уже известном пустыре лебеду, была застигнута неожиданной бомбежкой, когда к городу подступали, как говорили шепотом все бабушки, «наши»! Ополоумев от страха, Дора опрометью бросилась в круглый, как колодец, общий двор, окруженный со всех сторон высокими домами с прогнившими деревянными лестницами, которые вечно «пагано» пахли вековой пылью ,грязью и еще чем-то специфически кислым ,и  многочисленными балконами, которые кое-как беспорядочно лепились на домах хаотичной, грозящей в любую минуту рухнуть вниз, толпой со всем хранящимся на них барахлом, и стала бегать по кругу. Спасать Дору бросилась мама, а следом  уже спасать  саму ее  бросились старенькая и молоденькая бабушки под широкую, беззубую и добрую улыбку самой старшей бабушки!
- Дора! Дора! - кричала мама.
- Алла! Аллочка! - кричали бабушки, бегая одна за другой по кругу за мамой и за курицей, пока вокруг все сотрясалось от взрывов и сыпалось им под ноги. Тут что-то так грохнуло, что задрожала земля и рухнула часть балконов. Мама осела, оглохнув от контузии, так что  вокруг нее все завертелось в полной тишине - и исчезающая Дора, и ломающие руки и тщетно раскрывающее рот  в немом крике, как рыбы,  бабушки, и падающие вокруг кирпичи, штукатурка и стекло .Потерявшая сознание мама была подхвачена бабушками, а Дора, которую старательно берегли для худших времен,так и сгинула под бомбежкой при наступлении долгожданных наших.   
   
     Я помню этот угол. Это был левый угол комнаты, а кровать стояла в правом противоположном, откуда мой взгляд сразу упирался туда. Мягкий свет лампы, бабушкина большая кровать, именно в этот вечер в этом левом углу нахлынуло осознание бытия, своего существования - я есть, и тут же сразу в одной точке ошеломляющее, жуткое понимание своей смертности, а потом веры и гармонии всего этого непостижимого и несовместимого. Бабушкино тело не мешало всем этим ощущениям, оно скорее подтверждало их. Было похоже, что вера в меня влилась из ее толстой и мягкой ляжки. В тогдашней тесноте мы спали все в одной комнате- брат на приставленных  к родительской кровати стульях, а я вместе с молоденькой бабушкой в кровати. Спать  нам было уютно. Бабушкины  храп и внушительный объем не мешали мне существовать  отдельным миром рядом, а поглаживание ею моих ног перед сном успокаивало  и усыпляло ее,  как она считала, лучше любого снотворного, что позволяло мне беспрепятственно уноситься  в мой левый угол комнаты, а потом и дальше  на нашей кровати в каком-то мягком, обволакивающем и неотвратимом потоке через окно туда, где раздвигаются и  исчезают стены,  двери, дома, улицы. Где  одновременно пятилетняя девочка и нынешняя я – я в каждую секунду своей жизни с ее запахами, звуками, цветом, а рядом теплая, храпящая и держащаяся за мою ногу, давно умершая бабушка- поток  во внутреннее,  где мое одномоментное ощущение жизни и смерти - само собой разумеющееся, где мой угол- вселенная, и я вижу, как она расширилась из этой точки угла кофейного цвета.Линии потолка бесконечны, а сам он таинственно светел, и я плыву, плыву рядом с ничего не подозревающей, спящей бабушкой, совсем одна в этом мире, и это не страшно потому, что ко мне струится тепло, может быть оттуда, куда ушла молоденькая бабушка, и старенькая бабушка, и мама « …что ж, переменим, переедем, переживем, полудыша, о, никогда ни тем , ни этим не примиренная душа…».   
  Крупные капли дождя барабанили по моей спине и голове : « Сохрани мою тень, сохрани мою тень…» и ,смешиваясь со слезами, стекали по лицу, когда я брела по кладбищенским лужам к заждавшейся меня маме, выдворенной из церкви добрым старушками-служительницами: « Ну, и что, что вам разрешил подержать ее в церкви наш священник! Не закоченеет, чай, в сенях!»  - серчали на нас бабушки, бесшумно и юрко ,как  мыши, снуя по церкви, и одним вздохом ловко гася свечи перед иконами, метя длинными черными подолами полы, сердито подвязывая концы сползающих белых платочков и поджимая в обиде узкие губы .
- А нам пора! Пора нам! - кричали они нам, как глухим. – Некогда нам тут  ждать, пока вашу яму докопают! Выносите ее! Выносите! - гремели  вслед замками, запирая  церковную дверь.
   Маму поставили в сенях церкви между двух высоких дверей, одна из которых встала у ее головы, а другая, распахнутая настежь - у ног. По бокам от гроба отпрянули длинные церковные лавки, в ужасе прижавшись к стенам. Знобящий майский холод заползал снаружи и пробирал нас до костей. Брат обхватил меня сзади и крепко прижал к своему большому, теплому животу, пытаясь согреть, но зубы все равно отбивали чечетку и из самой моей глубины уже рвался наружу скопившийся там неудержимый смех, который выпустил из меня 80-летний Гурий Савельевич , высохший, как стручок фасоли, но бодрый, полный сарказма и самоиронии старый друг семьи, который носился взад и вперед  вдоль напуганных лавок  от одной двери к другой, стараясь не задевать гроб и пытаясь согреться, как вдруг мысль, которая не могла не прийти ему в голову в подобных обстоятельствах, поразила его.
-  И , наконец, прошу вас! - обратился он неизвестно к кому - Никаких таких похорон! Ни в коем случае! Просто сожгите меня и поместите в банку от горошка!
- От зелёного?! - всхлипнула я, давясь рвущимся наружу смехом.
- Именно! От зеленого горошка! Надеюсь, я этого достоин?!
Его дочь зарыдала и бросилась вон из церковных сеней под ливень, даже не раскрыв зонта.
-  В банку от горошка! Достоин! Достоин! - наконец расхохоталась от души я. Да так, что никак не могла остановиться, корчась и сгибаясь пополам, словно кланяясь в ноги лежащей передо мной маме. Мой смех улетал высоко под купол церкви и, ударяясь там головой, падал вниз, рассыпаясь, как разбитое зеркало, на мелкие осколки - жалкое хихиканье, которое со стыдом закатывалось по углам. Я все хохотала и хохотала без удержу над гробом, выгнав, наконец, из церкви и Гурия Савельевича, нервы которого не выдержали
- Ты всегда так веселишься на похоронах родственников? Пожалуй, мне это по душе! Приглашаю тебя к своей консервной банке! - отдал он церемонный поклон и удалился на дождь разыскивать свою дочь и мою близкую подругу Любочку,  чья и без того тонкая психика подверглась тяжелому испытанию.
-  Консервная банка! Консервная банка вместо гроба! Как это тонко, как деликатно по отношению к своим родственникам! И никаких забот! - веселилась я, наводя ужас на окружающих, которые бросились следом за Гурием Савельевичем, оставив меня наедине с мамой.
-  Дочка! Никого не вини! Это я все так устроила, чтобы подольше не расставаться с вами! Ну, хоть лишнюю минутку побыть вместе! - прошелестело мимо меня с дуновением сквозняка от маминого некондиционного гроба «колода».
- Нет уж, мамочка! Это ты так всегда торопилась к папе, что теперь тебя не пускают, не принимают туда! Ты слишком хотела уйти, а это никогда хорошо не кончается! Нельзя слишком хотеть даже этого! И чего ты добилась? В яме вода, а старушки выдворили тебя из церкви! Кого еще могли выгнать из храма в умершем виде?! Я даже представить себе не могу, что нас ждет с тобой дальше?!
- А ты все смеешься?! И над молоденькой бабушкой хохотала. Ну, смейся! Сейчас меня это уже не пугает, а радует. А тогда ты до смерти, прости Господи, напугала всех старушек, когда хохотала и кривлялась, идя за бабушкиным гробом до самой могилы. Кажется, я тогда потеряла сознание от твоего смеха. Ха-ха-ха!  И стая ворон очумело взвилась в воздух с дубов с громким карканьем. Ха-ха-ха! - и старушки в ужасе оглянулись и присели на ослабевших ногах . Ха-ха-ха! -и  Сережа  выплеснул тебе в лицо вонючую, липкую, застоявшуюся воду из кувшина для цветов и стал хлестать  по щекам. Ха-ха-ха!- и все подумали, что наша семейка свихнулась. И только Зоя Николаевна, старенькая  врач невропатолог, долго и сочувственно смотрела тебе в глаза и сокрушенно качала головой. Помнишь?!
 « Радуйся, чистая, Бога плотию рождшая… »- звенело у меня в ушах и темнело в глазах, когда я в одиночестве оседала на холодный пол в церковных сенях у гроба мамы.
    « Кап-кап-кап !»  - боялась услышать я, когда со скрипом отворялась дверь в темную прихожую крошечного домика старенькой бабушки. Я с трудом разжимала плотно сожмуренные глаза и бочком кралась вдоль стенки  мимо огромного  закованного в железные обручи сундука, над которым , я точно знала,  уже висит, как пальто на крючке, крупный ,коричневый  заяц с повинно опущенной головой , поникшими ушами, с навсегда потухшими глазами и стекающей по белой лапке темной струйкой  кровью на крышку сундука – Кап-кап-кап! Кап-кап-кап ! - бьет меня по голове гигантский колокол. Вот уже и я вишу, высунув язык ,поджав куцый хвостик и вытянувшись во весь рост  на крючке рядом  с подстреленным зайцем, а по сундуку звенит наша с ним красная капель.
- Ваня! Сколько раз просила, не вывешивай ты перед приходом детей свои охотничьи трофеи! Вот, видишь, опять обморок! – бранила сына старенькая бабушка Надежда Поликарповна.
- Но это всего лишь заяц!
- Мертвый заяц!
- Мама! Но я охотник! Не приводить же мне домой  живых зайцев! 
  Надо мной склонились старенькая бабушка и  ее абсолютно лысый сын, охотник Иван, чью  собаку злого Урсика я ненавижу всей своей душой, свято веря, что без него мой двоюродный дедушка не способен  сам убить ни одной живой твари. Но по злому наущению Урсика дед Иван приносит домой убитых зайцев, лис, кабанов и даже волков, но только зайцы удостаиваются чести висеть на вешалке в чулане.
- Вот тебе сахар с капельками ! - утешает меня старенькая бабушка, протягивая кубик сахара с каплями Зеленина и поправляя одеяло, под которое меня успели поместить. За окном тревожно бьется о стекло старый, колючий, крючковатый  куст барбариса и одиноко висящие на его ветках красные, продолговатые барбарисинки барабанят  по стеклу, как детские пальчики. Я лежала, забившись по самые глаза под одеяло , уставившись в ужасе на шкуру волка, растянувшегося  на полу. Его голова была поднята к верху, лапы раскинуты в стороны, а хвост тянулся под кровать. Волк как будто загорал, глаза его внимательно  следили за мной, не обещая ничего хорошего. В конце концов, я начинала потихоньку скулить как раз тогда, когда бабушкина сказка  удачно подходила к концу. Старенькая бабушка ворчала «Скверная девчонка!»  и капала мне очередную порцию мятных успокоительных капель в старинную граненую рюмку , не забыв отхлебнуть их и сама. Она укладывалась  рядом со мной, прикрывая  мне глаза  сухенькой ручкой-лапкой,  сквозь которую я следила за бликами света, гуляющими по потолку, по старому резному буфету,  в котором по ночам копошились мыши, отражались в глазах волка, зажигая их  фосфорическим светом на мгновенье, чтобы  тут же погаснуть – я погружалась в сон.
  А утром я просыпалась уже при солнце и первом делом долго смотрела  на подоконник, где стояли горшки с белой, розовой и красной геранью, круглые, мохнатые листики которой просвечивали на солнце всеми своими розоватыми прожилками и издавали горьковатый запах. Если это бывало зимой, то окно покрывалось морозными тропическими узорами, которые сверкали на солнце и скрывали мрачный, черный барбарис, на котором любили красоваться снегири, склевывая  мелкие ягоды. Волк на полу уже улыбался мне, скаля пасть, а заяц исчезал из прихожей. В воздухе еще висел легкий запах мятных капель, который напоминал мне о вчерашнем обмороке, а старенькая бабушка, похожая на сухопарую чайку с маленькой седой головой и острыми, прозрачными, голубыми, как аквамарин глазами, совсем без зрачков, которые временами становились бездонными провалами , семенила из кухни в комнату с кувшином и тазом для умывания .Потом она облачала нас с братом в нашу зимнюю "сбрую"  –  желтые фланелевые лифчики, на которых большие роговые пуговицы никак не хотели лезть в петли под ее крючковатыми падагрическими пальцами,  а болтающиеся на резинках крючки увиливали и не цеплялись за чулки, превращая это действо в утомительную  для 80-летней прабабушки свалку. Мы с братом  барахтались и извивались в ее руках под возгласы ухитрявшейся не терять свое достоинство старенькой бабушки : « Скверный мальчишка! Скверная девчонка!».  Бабушка удалялась с гордо выпрямленной спиной и высоко поднятой головой, выпустив в нас голубой заряд из своих глаз, опустошив их разом до пустоты, что разом приводило нас в чувство.
   Летом она водила нас гулять на реку, где садилась в цветы на откосе, а я бродила рядом в траве, которая монотонно жужжала  и звенела  множеством жуков и мошек. Пряно пахли белые цветы кашки, блестели влажные,  лакированные лютики, от земли шло мягкое, убаюкивающее тепло, которое нежно окутывало старенькую бабушку и клонило в сон - ее миниатюрная сухая фигурка начинала теряться в стеблях,  а пепельная седая головка на тонкой шее покачивалась в такт ее снам  вместе с головками кашек  под дуновением ветра. Бабушка исчезала в траве, и  я могла со спокойной душой сосредотачиваться на бабочках капустницах, которых я безжалостно отлавливала, вытягивала в нитку с нескрываемым садистским удовольствием их свернутые в рогалик хоботки, а потом выдавливала  из их брюшек , как зубную пасту, желтые внутренности на бабушкины черные чулки. Я любовалась  яично-желтыми извилистыми узорами, хищно втягивая в себя  терпкий, слегка  ядовитый запах.  Их белые с черными прожилками крылышки , как паруса трепетали на ветру, усеивая все бабушкины чулки, как живые кружева, вселяя в меня восторг и кружа голову от моего искусства. Я, затаив дыхание, наблюдала за тем, как старенькая бабушка медленно приходила в себя, еще до конца не проснувшись и потягиваясь в сладком забытьи, переводила  затуманенные сном глаза на свои ноги и выдыхала : « А-а-ах! Скверная девчонка!». Домой она возвращалась через весь город,  украшенная мною, так и не разделив моего восторга и ощущения красоты.
- Крылышки бабочкам отрывать! Хоботки ломать! А от зайца- хлоп в обморок! Скверная, скверная девчонка! -  тащила она меня за собой,выкручивая руку, а я, обиженная насмерть, болталась у нее за спиной.
  Старенькая бабушка была известна  в семье  своим сильным до жесткости характером,  ярким подтверждением  которого,  была ее прямая, несгибаемая до старости спина и неукротимая любовь к таким же стройным и стойким, с длинными, древенистыми стеблями и пушистыми, разноцветными головками  флоксам,  которые бабушка разводила, где только могла, и которые пахли в ее руках мужскими духами. Самым естественным образом старенькая бабушка принимала жизнь  без всяких иллюзий и  малейшего намека на желание ее приукрасить – жизнь отражалась в бабушке, как на идеально гладкой поверхности пруда без ряби и искажений, опрокидывалась в нее без сомнений и колебаний, твердо зная ,что старенькая бабушка всегда готова принять ее такой, какая она есть.
 Так она приютила приблудившихся в войну тетю Дашу и ее мужа Толю, поселив их в небольшом флигеле своего дома. А после войны объявился настоящий муж тети Даши Кондрат, и они мирно зажили втроем, вызывая кривотолки и пересуды соседей, которые не могли спокойно выносить бесконечно счастливого вида тети Даши, которая, мурлыкая что-то под нос, развешивала на веревках только что постиранное белье двух своих мужей.
- Надежда Поликарповна!Это уж слишком!
Старенькая бабушка принимала  один из своих самых надменных видов, ее лицо застывало в полной недоступности и закрытости для внешнего мира и говорило само за себя: «А вам , что до этого?!  Какое дело? Живут себе и живут! Некоторые и с одним мужем не могут справиться, а эта  сразу двух осчастливила!».  Она не меняла своего сурового взгляда  при встрече с разбежавшимися на радостях дядей Толей и Кондратом, которые души не чая в своей Даше, вместе ходили на рынок, вместе рубили дрова, вместе носили ей ведрами воду для стирки, вместе трясли старую, развесистую черешню в бабушкином саду, с которой сыпался розовый дождь спелых ягод на разостланное внизу рядно, быстро превращавшийся в гору, которую потом тетя Даша помещала в блестящий медный таз с длинной деревянной ручкой и, задумчиво улыбаясь, помешивала в нем нежное черешневое варенье, снимая  душистые пенки бабушкиной фамильной серебряной ложкой , с которой поочередно скармливала их то дяде Кондрату, то дяде Толе, которые сидели тут же рядышком, не сводя с нее глаз, как два влюбленных сибирских кота, которые  вместе навещали ее  в больнице, и наконец,  вместе осиротели, когда потеряли рано ушедшую из жизни общую жену.   
Неизвестно,  была ли старенькая бабушка верующей - в церковь она не ходила, презирая попов: «Балуются по ночам со своими матушками, а ты целуй им руки потом! Тьфу! ». Икон в ее доме не водилось, но вся стена над кроватью была похожа на иконостас  со старыми фотографиями уехавших в Париж и Прагу  родственников.
 Было бы странно спрашивать у нее о вере,  как у чайки или у ее любимого стойкого цветка флокса, настолько она была наполнена божьим духом. Она сама себе была верой - сильной, чистой и первозданной, не нуждающейся в атрибутах и ритуалах, не рассуждающей и не отдающей себе в ней отчета, но ставшей для нее дыханием. Я не помню,  чтобы бабушка молилась, читала, слушала музыку, болтала с подругами, держала в руках деньги- как иждивенка, она получала 25 рублей в месяц. Ей не надо было даже говорить, одним своим присутствием  она так заполняла пространство, что  иногда захватывало дыхание от ее маленькой фигурки с плотностью духа, как у осмия. Ей стоило по пути в кухню случайно задеть плечом древний, скрипучий  дубовый буфет, и он встряхивался и становился в стойку «смирно!», молодцевато поводя плечами, наполняясь преданностью и готовностью служить ей вечно. А отломленная ненароком ею ветка жасмина, согнутая дугой и воткнутая в землю  просто так,  для красоты , зацвела  уже на следующую весну, превратившись в огромный, пышный куст буквально на глазах. Ей не надо было ни для чего прилагать видимых усилий, вокруг нее все начинало совершаться само собой -  мелось, скреблось, чистилось, варилось.Чай весело закипал в медном чайнике, чашки ловко расставлялись на белой кружевной скатерти, банки с вареньем так и прыгали с верхних полок буфета в руки, в печке в расписном глиняном горшке томились прямо с хвостиками , становясь совсем прозрачными, розовые райские яблочки . Лысина двоюродного деда Вани сияла и лучилась, отражая всеобщую радость и гармонию ,а его ворчливая,  вечно хмурая жена Нина уносила ноги в Киев – все становились счастливы и довольны. 
 В отличие от молоденькой бабушки, трусихи и вертихвостки, которая несмотря на весь свой вес, тянула скорее на самое легкое вещество-литий,  старенькая бабушка была сделана из сверхпрочного дореволюционного материала  - никогда не болела, не чихала, не кашляла, не мерила давление, и, казалось, состояла из одного этого осмия, который не боялся ни Бога, ни черта, ни  тем более властей. А посему, старенькая бабушка безбоязненно переписывалась и встречалась со своими бежавшими за границу братом и сестрой, всей их многочисленной родней,  которую принимала у себя после хрущевской оттепели, а нам перепадало  французскими сластями и кружевными штучками,  которые бабушка стеснялась носить.  « Ишь, удумали! Трусы прозрачные старухе слать! Стыд какой! Cрам! Носи ты, скверная девчонка! » - одаривала она меня кружевным парижским бельем, которого стеснялась и я в свои шестнадцать лет.
   Молоденькая бабушка и старенькая бабушка, пережившие вместе войну, стали «находить друг на друга , как коса на камень» в мирное время и, расставшись  на всю оставшуюся жизнь, никогда не упоминали  в разговорах с нами даже имени друг друга, что только свидетельствовало о их взаимных сильных чувствах сверхлегкого лития  и сверхплотного осмия . Изъяснялись эти два странных вещества исключительно обиняками. « Отнеси пирожки с вишнями и борщ на Пироговку!  Да, не забудь там помыть полы!» - отправляла меня молоденькая бабушка  к старенькой .   - Косы! Голову помой!- напутствовала меня она. Я заставала старенькую бабушку у окна, любующуюся своими флоксами.
- И охота тебе возиться со старухой, скверная девчонка ! - довольно ворчала она, пока я ее мыла, расчесывала  ее длинные, как у девушки, пепельные  волосы круглой  черепаховой гребенкой, заплетала  в косы  и укладывала  на голове короной. Старенькая бабушка ныряла в старый сундук, над которым уже давно не висели зайцы, и доставала замшевые домашние туфли  «только, как из Парижа».
- Передай  этой франтихе и кокетке ! Да, не говори, что от меня!
- А от кого? Где я их нашла, бабушка?!
- Скажи, Оля из Парижа передала! Да, вот и шоколад  горький! Это для тебя! - снабжала меня бабушка подарками и садилась усердно  писать  благодарственные письма родственникам странными, острыми, похожими на индийскую вязь « деванагари» буквами.
   И как-то под Новый год мама стала собираться навестить молоденькую и старенькую бабушку.
- Мама! Ты зачем надела черное платье?!
- Не знаю! Но и ты надень!
Молоденькая бабушка встретила нас с изумлением: « Я вам только собиралась телеграмму слать!? А вы уже здесь? И в трауре?».
    Бабушка накормила нас своим знаменитым оранжевым борщом и отправила на похороны.  Вокруг старенькой бабушки было много всяких людей, а она была, как высохший цветок  флокса,которому «ни до кого нет дела и, вообще, давно пора укрываться снегом». Тут вдруг открылась дверь и на пороге застыла молоденькая бабушка, которая в первый раз в жизни изменила своему правилу и появилась на  чужих похоронах. Она грузно прошествовала к старенькой бабушке, поцеловала ее в лоб ,впервые за много лет прошептав « Надя!» и под изумленный шепот присутствующих растворилась в воздухе, оставив за собой шлейф осыпавшихся с нее слов старенькой бабушки «Валя! Все-таки пришла, скверная девчонка!».
 « Все, что ты обгоняешь, отстраняешь ,проносишься мимо ,все ,что было и есть ,все ,что будет тобою гонимо ,ночью ,днем ли, зимою ли, летом, весною и в осенних полях, -это все остается со мною… »


Рецензии