de omnibus dubitandum 111. 67

ЧАСТЬ СТО ОДИННАДЦАТАЯ (1902-1904)

Глава 111.67. КАСАТИК…

    В глубине двора, похожего на сад, стоял белый панский дом с широкой стеклянной верандой. Дорога, проросшая травой, между двумя рядами старых грабов, вела к дому.

    Моя комната была самой маленькой в доме, окна ее выходили в густые кусты сирени, за которыми закрывали небо и стены ветвистые яблони. Длинные, могуче отросшие их ветви вытягивались над землею и ломились под тяжестью маленьких краснощеких плодов.

    От этого в комнате моей всегда днем было полутемно и на полу, и по кровати дрожали тени ветвей. Молоденькая прислуга Марьяна каждый день с необыкновенной старательностью чистила и вытирала в моей комнате. На третий день после моего приезда она утром принесла мне сорванные с грядки желтые причудливо развернутые бокальчики цветов и поставила в вазу.

— Как они называются?

— Касатик*, — немного смущенно ответила она (см. фото).

*) Ирис в переводе с древнегреческого означает «радуга», и действительно, в природе встречаются самые разные их оттенки. Вот и горят в пробивающемся степном разнотравье их лиловые, желтые, белые «огоньки». Ирис-касатик – дорогой, любимый, желанный.

    Ей было лет шестнадцать или семнадцать. Светловолосая, с нежным очерком тонкого лица и мягкими серо-голубыми глазами, она в первый же момент, когда я ее увидел, пробудила во мне нежное и томительное чувство. До этого ничего подобного я не испытывал. Я интересовался только книгами.

    Марьяна заметила, что я на нее посматриваю и отвожу глаза, когда она неожиданно обернется на мой взгляд. И мне показалось, что в моем присутствии сам голос ее звучит вкрадчивей и мягче.

    Она была прислугой. Никто не обращал на нее внимания. Ее судьба — мыть и чистить в доме, а потом найти свое счастье с каким-нибудь крепким и веселым кучером или угрюмым и пьющим мастеровым.

    Но от того, что ее маленькие загорелые руки возились в доме и держали метлу или веник, оттого, что она по утрам должна была приходить в мою комнату и убирать мою постель, подметать пол, — я еще трогательнее и острее ее чувствовал. Когда она шла впереди меня, я смотрел на ее прямую маленькую фигурку — и во мне все время дрожало умиленное робкое чувство.

    Это было первое сильное впечатление мое в доме генерала Потто. Сам он, старик белый, худой, твердыми руками старого кавалериста вынимал из папок свои записки, клочки бумаги, тетрадки и говорил, что все это материал и что их нужно привести в порядок. В первый же день, когда я отправился к нему в кабинет, он меня спросил, строго хмуря клочки белых бровей:

    — Вы обладаете каким-либо слогом?

    Я ответил, что сам судить не берусь и предложил испробовать.

    — Моя дочь Елена, — заметил он, — мне немного написала. Но скоро нашла, что заниматься этим ей скучно. А я должен спешить. Сил уже мало осталось.

    В это время в комнату вошла молодая высокая женщина в черном, с белым лицом. Она мимоходом оглядела меня с ног до головы. Высокий худощавый юноша в белой рубашке, опоясанной черным ремнем, я, должно быть, выглядел порядочным волчком. Между тем ее взгляд показался мне суровым и неприятным. На лице ее подлинно сияли черно-каштановым блеском бархатные глаза. Я сейчас же бессознательно почувствовал в ней твердую и крепкую волю. Помню, что при входе ее мне стало как то не по себе. Я почувствовал робость и стеснение.

    — Вот этот юноша, — познакомил меня с ней старик, — будет помогать мне в работе. Он живой укор твоей лености.

    Она беззастенчиво рассмеялась мне в глаза, потом занялась чем-то у книжного шкафа и из-за полок и темной портьеры, отделявшей часть кабинета, ответила голосом, быть может, нарочито небрежным:

    — Извините, папа… Не по мне вся эта твоя военная старина.

    Она порылась в высоких шкапах, заполнявших половину огромной комнаты, слегка согнув свой высокий стан. С ее плеч падал белый газ, ломился в матовых складках. Потом с двумя томиками она вышла из кабинета.

    Старик вслед ей крикнул:

    — Опять Мопассан?

    — Опять Мопассан, — в тон ему ответил из-за двери ее звучный и решительный голос.

    Об этой молодой женщине я старался забыть, когда ушел к себе, а потом бродил до чая в саду. Как-то неуютно становилось мне при воспоминании о ее черном платье, белом газе и особенно решительном сильном голосе.

    В саду я наткнулся на Марьяну, окапывавшую картофель. Я не решался с ней заговорить, а когда к ней присоединилась кухарка Акуля, спросил старуху, где здесь можно купаться и какая вода.

    Марьяна приподняла голову и, возясь со стеблем травы, спросила старуху с каким-то лукавством в голосе:

    — Чи пидешь купаться, Акуля?

    — Ну, пиду… Так що?

    — А меня возьмешь?.. — улыбаясь лукаво и голосом до вкрадчивости мягким спрашивала Марьяна.

    — Та вОзьму.

    Эта мягкость и вкрадчивость в ее голосе, эта улыбка лукавая и нежная, конечно, относились не к старухе-кухарке. Я смутно это почувствовал. Но робость моя только усилилась. И я ушел к себе и над книгой думал о Марьяне. Она казалась мне много лучше виденных мною дам и барышень.

    Дни шли. Я по утрам работал в кабинете старика, потом забирал просмотренные им записки и уносил их с собой. Мое изложение старику понравилось и теперь до обеда мы просматривали с ним материалы, а после обеда я излагал их часть за частью.

    Работа медленно, но верно шла вперед, старик был доволен. В промежутках я бродил по саду, читал, купался в узкой холодной речонке с быстрым течением. Шкапы старика были мне открыты и я с жадностью поглощал томы за томами. Мне жилось мирно, уютно.

    По вечерам поздно сидел я над книгами; утром с наслаждением просыпался, глядя в окно, в сад, залитый зеленым светом. Составляя скучные записки старика, я в то же время шел в своей внутренней жизни куда-то, словно собирал, организовывал свою душу. Покой мой нарушали Марьяна и Елена. Служанка и барышня, из которых маленькая горничная казалась мне живой прелестью, нежным цветком, а барышня своей надменностью и решительностью заставляла меня съеживаться и смутно ее опасаться, как врага.

    Стихийная последовательность дней сама все определила и выяснила. Сам я не был способен к решению. Я молчал, молчал упорно. Мою конфузливость, стесненность не преодолело бы ничто. Когда Марьяна входила в мою комнату, я испуганно вскрикивал:

    — Погоди. Я не одет…

    У меня до того билось сердце при ее входе, что я порою ждал, когда же наконец она кончит уборку и уйдет. Но когда шлепанье ее босых ног замолкал и, она куда-то уходила, я в волнении ходил по комнате и жаждал ее, как воздуха. Что бы она ни делала, какую бы унизительную работу ни несла, я от этого еще болезненнее и нежнее ее любил. Я не знал, умела ли она читать и писать, но по вечерам я ей писал что-то вроде отрывков посланий. Я обращался к ней: «Ты женщина, моя  Марьяна, ты — милая!»

    От моей робости и молчания делалась смелее она сама. Однажды я сидел у стола, а она подошла прибрать и смести пыль. Я отодвинулся, чтобы дать ей сделать все, что нужно, но не ушел из комнаты.

    Она водила тряпочкой по столу, подле меня, ее руки танцевали и прыгали. В ее пальцах и ладонях я чувствовал дрожь желания коснуться меня. Она не вытерпела и, проводя тряпкой подле моего рукава, задела меня двумя пальцами. И остановилась. Я видел, что ее руки дрожат.

    Внезапно я осмелел и обвил руками ее тоненький стан. Я наклонил ее щеку к своей щеке, почувствовал прикосновение ее горячей кожи и завитка волос и замер от волнения и наслаждения.

    Ее быстрые руки забегали по моим рукавам, плечам, она меня торопливо и наивно ласкала. Отклонялась и опять припадала ко мне щекой. Спрашивала: «Чи ты меня любишь?»… И когда я говорил «да», — вскрикивала «ой» и еще крепче припадала к моей белой парусинной рубашке.

    Наивен и робок был наш роман. Когда я целовал загорелые лапки Марьянки, она их смущенно прятала и сердитым шепотом говорила — «та нельзя ж». А сама прижималась своими вишневыми губами к моим ладоням.

    Ее заботливость ко мне стала безграничной. Мои цветные верхние рубахи поступили в ее распоряжение и, она ни за что не хотела отдать их в стирку прачке. В своем углу она в свободные часы сидела, мурлыкала и возилась с цветными нитками и чем-то светлым. И однажды утром принесла мне, еще сонному, новую вышитую рубаху.

    Сонного она не захотела меня поцеловать, швырнула в меня рубахой и убежала. Зато когда я в этой рубашке показался в столовой за чаем, она не сводила с меня взгляда и порой фыркала и прятала лицо в рукав. Никто не знал причин ее веселого настроения. А я порой посматривал на маленькую Марьянку выразительными глазами.

    Мы должны были прятать от всех свое согласие, свою тайну. Боялись улыбок, острот, иронии, всего, что оскверняет тайное согласие. Я уже решил, что она будет моею женой, что мы вместе будем жить. И уже обдумывал с волнением и радостью, как я буду незаметно вводить ее душу, ее ум в мой мирок интересов и всей жизни, как она будет входить в мою жизнь и жить в ней. Ее тонкие руки обвивались вокруг моей шеи; ее душа тоже обвивалась вокруг нее; я чувствовал ее всю подле себя. Она была моим ребенком, моей женой, моей возлюбленной.

    Но случилось, что наша тайна была открыта. Нас подсмотрел в момент, когда мы стояли обнявшись, тот, кого я опасался больше всего.

    Однажды утром мы, обернувшись, увидели, что в комнату своими решительными четкими шагами входит Елена. Лапки Марьянки упали с моих плеч, она стояла, густо покраснев, со слезинками на ресницах. Я вдруг упрямо положил ее руки себе на плечи и вызывающе посмотрел на Елену.

    Она усмехнулась. За эту усмешку я ее возненавидел. Сказала: «Извините…», повернулась и вышла. Марьянка стала плакать. Я, успокаивая, сказал ей: «Не плачь, глупая. Ты будешь моей женкой. Никто не посмеет сказать про тебя худого…». И, взяв ее на руки, покружил в воздухе. Она засмеялась коротким всхлипывающим смешком и выскользнула из комнаты. А я не без смущения пошел с бумагами старика в его кабинет заниматься.


Рецензии