Лица
Каждый раз, когда по ночам, лёжа в смятой постели, я смотрел на потолок, то обнаруживал очертания знакомого мне лица: выпученные испуганные глаза на выкате, вываливающийся большим куском язык и чёрные слипшиеся волосы, а нос был как бы вдавлен в лицо. Но это было не лицо, а всего-навсего странное пятно, оставленное прошлыми жильцами нашего общежития. Как оно там появилось – неизвестно. Смущало меня то, что оно находилось прямо над моей кроватью и очень напоминало лицо. Каждый раз я вздрагивал, когда про него забывал и когда мои глаза сами принимали решение тянуться повыше, как будто вся жизнь существовала только в моих глазах, а я был мёртвым. И вот они, будучи не в силах повернуть мою голову, скрепя в глазницах, поворачивались и кричали: смотри страху в глаза, на ужас и придуманное тобой извращение. Тогда я вздрагивал и не мог уснуть долгое время. Хотел я было передвинуть кровать, но потом думал про себя: что я, сумасшедший в самом деле из-за пятна какого-то мебель перетаскивать? Тем более, днём оно меня нисколько не беспокоило.
Жил, как полагается любому инфантильному мужчине, в общежитии с мамой. Это было служебное жильё, нам дали его практически за бесплатно, так и жили там, пока мать работала. Это были две смежные комнаты, тусклые от времени обои, вдавленная в линолеум многолетняя грязь, напоминающая родинки на коже, к которым страшно даже прикасаться: не дай Бог отвалятся ещё. Кухня была общая с двумя квартирами по соседству, но мы там не готовили, поскольку на той кухне постоянно собирались курящие без передышки соседские собутыльники и практически там жили. Мы же с мамой всю жизнь сторонились таких людей, да и жители этого общежития не советовали с ними связываться. Говорят, что их поимённо знает каждый районный полицейский и что они не раз избивали своих жён до полусмерти, а один из них изнасиловал свою собственную дочь и уже отсидел свой многолетний срок. Часто слышались выкрики за дверью: «Да баб опускать надо, они только и нужны для того, чтобы их имели». Да уж, не повезло нам с соседями. Так что решили устроить «мини-кухню» у себя в небольшом коридорчике – в промежутке между туалетом и первой комнатой: маленькая деревянная тумбочка ростом до колена и настольная одноконфорочная спиральная плита. Кухонный стол поставили в мою комнату. Дубовый стол, между прочим. Мама им гордилась!
С соседской кухни постоянно бежали к нам жирные маслянистые тараканы. И появлялись они всегда в такой неожиданный момент, например, помню, как мама подметала полы, волосы были её собраны в пучок. Вдруг замечаю, как сквозь её седую белизну волос чёрное блестящее пятнышко ворочается. Сначала она покрылась вся огромными мурашками (я таких огромных в жизни не видел), а потом как закричит…
Вот так мы жили: ни одной люстры на лампочках, ни телевизора, ни даже холодильника не было: чтобы продукты хоть каким-нибудь образом сохранялись, клали их в пакет из пятерочки и перекидывали через деревянную оконную форточку, лямкой цепляли за ручку. Так что жуткое пятно на потолке – это самое последнее, о чём думал я, а уж тем более маме говорить о нём, которая и так по горло в делах, считал чересчур безрассудным. Жили, в общем, бедно. Учился я платно в институте, мама платила много денег, потому что верила, что образование – это очень важно для человека. «Будешь образованным, - говорила она, - на работу везде возьмут, ведь без бумажки ты какашка, а с бумажкой – человек». А когда я слушал от какого-нибудь серого человека (это всегда были бледно-серые люди с полузакрытыми веками), что образование в России никому не нужно, меня это сильно расстраивало, и я вспоминал о маме, которая работала на износ врачом скорой помощи только ради того, чтобы её единственный сын вырос хорошим человеком. Какая она женщина! Мне всегда было её жалко, но помочь я ничем не мог.
Всегда спрашивал себя, на что я способен. Смотрел на себя в зеркало и был страшнее того пятна на потолке - пугался не меньше. Лицо красное, покрытое частями мертвой отслаивающейся кожи. Каждый раз, когда человек впервые смотрел на меня, он морщился, припрятывал глаза за щёлочками век, и не говорил ни слова. И вот когда он ничего не произносил, тогда я отвечал ему, что это дерматит. «Из-за чего это?» - снова всматривался тонким испуганным взглядом и видел на поражённой коже падающую, как белый снег, чешую. «Это от нервов», - говорил я, сильно краснел и ничего не мог поделать: какими кремами ни пользовался - всё без толку. Из-за дерматита меня несколько раз не принимали на хорошие вакансии, а «Макдоналдс» даже не рассматривал мою заявку. В армию не брали. В общем, оставалось только учиться хорошо. Хоть на отлично, к сожалению, не дотягивал, но троек не было ни разу за весь период моего обучения. С этим я старался маму не подводить, надеясь, что тем самым я выказываю ей свою благодарность.
Жил от института я довольно далеко, часа два езды от Москвы. Отдельного жилья как студенту давать не хотели, поэтому каждый раз приходилось просыпаться утром засветло. Когда я просыпался, то старался не смотреть на потолок, чтобы не испугаться. Затем потягивался на скрипучей кровати, по форме больше напоминавшую раскладушку с железной сеткой, заменяющей пружинки; заходил в душевую – и стена тут же меняла цвет – тараканы разбегались, напившиеся вдоволь водичкой. Там я мылся, чистил зубы, которые всё равно были жёлтыми и воняли кариесом, брил усы, которые были не усами, а больше походили на тараканьи лапки – наводил красоту. Затем кушал то, что оставалось от ужина и – вперёд с песней.
Холодный сырой подъезд бодрил меня лучше всякой зарядки по утрам. Лифт поднимался чересчур медленно, поэтому я всегда спускался с пятого этажа на первый по лестнице: пробегал мимо заваренного мусоропровода и поставленных рядом мусорных чёрных мешков, мимо пустых банок из-под пива и водки, стоявших на оконном подоконнике каждого этажа, мимо кривых бычков, вдавленных в резиновые перила, доскакивал до тяжёлой, еле двигающейся железной двери и выходил на свободу. Особенно зимой, когда вечно уставшие уборщики ещё спят, очень приятно идти по железнодорожной станции и хрустеть сапогами по блестящему снегу, наблюдая, как за опушками панельных лесов медленно восходит розовое солнце. Но однажды очередным добрым зимним утром со мной что-то произошло. На самом деле, ничего особого и не происходило, но лично для меня это стало событием. Просто я кое-что вспомнил. Помню, что я приболел и у меня была небольшая температура. Я до сих пор жалею о том, что всё-таки решил ехать в институт.
Одинокая платформа ждала обоих: меня и электричку. На ней, кроме меня, не было ни души, что показалось мне довольно странным, потому что каждый будний день население Подмосковья смещалось в Москву на работу. Был вторник, а на платформе было мертво. Я от одиночества закурил. Становилось всё холоднее то ли от погоды, то ли от того, что озноб. Бетонное основание, по которому я шёл, потрескавшееся от времени, провожало каждый мой неровный шаг. Тяжёлыми берцами я разбивал слои льда, как будто снимал мёртвую кожу. Я считаю, что у всякого предмета есть лицо. И у платформы -тоже. Лицо платформы, по которому я ходил, было старым, покрытое широкими морщинами, угрями, внутри которых находились жирные сгустки. Наступишь на жирный сгусток и – берцам конец. И выдавить его никак нельзя – бетон неэластичен. Так и у стариков бывают черные прыщи, с которыми они ходят годами, поскольку не замечают их, потому что кому они нужны, никто на их лицо давно уже не смотрит. А если кто и смотрит, то видит просто лицо старика и ничего больше. А с этими угрями они умирают. И платформа эта умрет, полная ссадин, изъянов, морщин. Белая неровная линия вдоль щеки, как документ. На языке платформы она означает имя. За неё переступать пассажиру нельзя, вернее, умному человеку можно, а дураку нельзя - дураков поезда сбивают. Под бетонным лицом, прячась, завывало семейство дворовых собак. Определённо лицо платформы было неживым сооружением, но все равно на что-то претендовало, хотело быть красивым, но не могло. Оно было застывшим, выражающим смирение перед осознанной смертью. Напоминало лицо Ленина в Мавзолее. Наверное, и лицо моего покойного отца было таким же. Собственно, я жалею о том утре, потому что я вспомнил об отце. Я никогда его не видел, поэтому и не скучал по нему. Для меня он был чужим человеком, но почему-то каждый раз, вспоминая его, мне становилось тяжело-тяжело. Отца не стало до того, как мне пришлось появиться на свет. Работал он дальнобойщиком, редко бывал дома, поэтому к мысли о том, что мужа не стало, мама привыкла довольно быстро: она просто внушила себе, что он жив, только уехал очень далеко и надолго и, наверное, вернется еще не скоро.
Но однажды я проснулся от того, что услышал ночью – это было почти недавно – как мама плачет в соседней комнате. Лицо на потолке привычно испугало меня, избежать его мне не удалось, но я ринулся к маме, забыв про испуг и про тапочки. Плакала она тихо, но настолько пронзительно, что, казалось, даже стены заливались болью. В ту ночь, наверное, могло проснуться всё общежитие. Открыв дверь и подсознательно думая, что она плачет, лёжа на кровати, я удивился, что мои глаза, привыкшие к темноте, не нашли её силуэта. Но мамин плач существовал где-то рядом.
В одно мгновение кровь в моём теле застыла от неожиданности, когда я понял, что она плачет за кроватью, сидя на полу. Я видел только её качающуюся от горя голову. Запах дешёвого вина резко проник в мои широкие ноздри. Когда я приблизился к маме, то увидел, что лицо её было закрыто ладонями и неуклюже свисающими длинными волосами. Когда я сел рядом с ней, то попытался обнять её, хоть это было очень непривычно, потому что я никогда при таких обстоятельствах не обнимал свою мать, да и вообще, у меня никогда не было склонности к различного рода нежностям. Но я был нежен внутри, а снаружи – груб. А она всё плакала, и я не знал, какими методами успокаивают людей. Однако меня больше всего поразило, как она отстранилась от меня, когда я предпринял попытку обнять её. Тело её неожиданно стало съеживаться, вся она с ног до головы покрылась острыми углами и превратилась в зигзаги и зашипела по-кошачьи. Я вдруг понял, что всё это из-за меня: мама отвыкла от объятий, от нежности, искреннего сочувствия и сожаления, в конце концов, ей были непривычны все проявления любви. Так, находясь рядом, но всё-таки на небольшом расстоянии друг от друга, мы сидели на линолеуме, и она рассказывала мне об отце, как спала на этой же кровати, только в другой квартире, с моим отцом. Эта кровать – моя родина: почему-то знаю, что именно на ней я был зачат, на ней спал с мамой и сосал грудь, на ней болел и выздоравливал. Обычная кровать была членом нашей семьи. Кровать, которая помнит моего отца, помнит все его чувства, распахнутые дверью к его душе. И мама вошла к нему через эту дверь. И кровать это тоже помнит. Если спросить кровать о том, помнит ли она, как в последнюю ночь перед последним отъездом отца я был зачат, она ничего не ответит. Потому что умеет хранить тайны. Но мама всё мне рассказывала. Она говорила, что от отца всегда пахло дорогой: неважно, одежда ли то была или часть тела, например, грудь, руки, подмышка – пахло теми салатовыми деревнями, которые он проезжал, большими и маленькими синими реками, далёкими, почти забытыми жёлтыми провинциальными городами, белыми дорожными знаками, одинокими мотелями; пахло радиостанциями, которые он слушал в дороге, едой, которую он ел в пути – котлета с рисом и суп-поре в толстых ланчбоксах; пахло фарами, разрезающими ночь, и аварийными мигалками. Мама говорила, что никогда не была так сильно привязана к человеку и что каждое его отправление было для неё испытанием, как будто их связывала верёвка и чем дальше он от неё находился, тем сильнее сдавливалось узлами её сердце. Возникал тот самый комок в горле, который нельзя проглотить. Наверное, она не скучала по нему – она за него боялась: вдруг что, вдруг беда какая-то? Поэтому каждый раз, когда муж собирался уезжать, они занимались любовью, как будто в последний раз. Однако ни она, ни он не говорили об этом в слух: боялись накаркать. Чутьё подсказывало, но что именно, страшно было представить. Им причиняло боль не их возбуждённое воображение – тут было что-то совсем иное. Иначе говоря, они оба любили друг друга и оба боялись лишиться этой любви. Когда он обнимал её в постели, его руки были такими большими, что ими можно было укрыться как одеялом: тёплые мягкие волосатые руки. Когда становилось страшно, можно было спрятаться под этими руками с головой и чувствовать, что ни одно привидение не заберёт тебя в свой неизвестный жуткий мир, ни один домовой не запрыгнет тебе на грудь. А когда муж уезжал, то рядом не оказывалось не только его больших рук, но и её маленькие неуклюжие ручки становились настолько слабыми, что их, казалось, не было тоже.
Когда приближался день отъезда, они ничего не говорили друг другу, а просто тяжело молчали. Наконец, перед самым отъездом он пел песню, скорее всего, придуманную им же: «Когда уеду я, уеду я, родная/ Не плачь, а только помни обо мне». А потом уходил. И дверь захлопывалась глухо.
Однажды поздно ночью он ехал по опасной крутой дороге, протянувшейся вдоль глубокой реки. Отец хотел проехать эту дорогу и остановиться рядом с ближайшим населённым пунктом, потому что спать в полной глуши было жутковато. Но, к сожалению, сон победил отца, а руль повернул колёса в сторону реки и огромная машина с крутого обрыва (ограждение было чересчур слабым) рухнула вниз, перевернувшись, а груз потянул её сразу на дно. Мама, каждый раз вспоминая о смерти отца, настолько живо представляла себе картину гибели, что ей казалось, будто это произошло не с мужем, а с ней самой. Она утверждала, что отец просто не смог выбраться из перевёрнутой кабины, потому что была ночь, а на дне реки вообще стояла кромешная тьма. Фары потухли и кабину стало заполнять водой. Паника, охватившая отца, не давала сосредоточиться. Он сначала дергал ручку двери, но все двери автоматически блокируются в таких ситуациях. Затем он стал пытаться выбить окно, но все попытки были тщетны. Именно так рассказывали маме следователи, именно так он и задохнулся, когда кабина полностью заполнилась водой. И нашли его машину утром жители того малонаселённого пункта, возле которого он хотел остановиться: «Идём, - рассказывали они, - по мосту, видим, что огромные колёса торчат из-под воды. Батюшки родные, так это ж грузовик перевернулся».
Вдруг я очнулся от воспоминаний и понял, что всё ещё стою на платформе, ожидая электричку. Посмотрел в даль, а там всё так же мутно, как под водой, когда открываешь глаза. Но скоро послышался шум, появился фонарь электрички, который машинисты, наверное, забыли выключить: тьма рассеялась, солнце светило во всю, только каким-то, показалось мне, необычным серым светом. Наверное, на меня подействовала первая утренняя сигарета.
Открылись двери вагона, я зашёл внутрь и прошёл ещё несколько вагонов вперёд, в надежде найти более свободное место. Мимо – лица. Как много лиц, и все смотрели на меня исподлобья. Это был старый вагон, чем-то напоминавший не до конца открытую консервную банку. Внутри этой банки пахло чем-то непонятным. В каждом вагоне - по-разному, потому что содержимое было разным. Хотя люди как люди. Отчего это зависит? Они моются разным мылом? Или пользуются разными духами? Или чистят зубы разной пастой? Или так по-разному пахнут их съеденные завтраки изо рта, которые они ели дома: один съел готовый молочный завтрак, другой кусок пирога с грибами и запил его какао, а кто-то вообще ничего не ел и даже зубы не чистил (боялся опоздать на работу), поэтому в этом вагоне так отвратительно пахнет, надеюсь, в следующем запах будет поприятнее. Вечером – такие же пассажиры, только запахи погрубее: иногда пахнет едой из «Макдоналдс», иногда разлитым пивом или дымом сигарет, просочившимся из тамбуры.
Каждый день завершается как предложение, в котором обязательно должна стоять точка. И все люди так или иначе ставят её. Также и я возвращаюсь вечером домой к своей собственной: она у меня над кроватью. Остаётся только поужинать, посмотреть фильм или почитать книжку. Перед тем, как лечь спать, если думаешь о пятне, то уже не так страшно выключать свет. А если день был неудачным, то и вовсе не страшно: просто смотришь на него и думаешь о проблемах, о том, как их решить завтра или послезавтра, или после-после… А потом это же всего лишь пятно, которое в темноте похоже на лицо. И что оно – лицо? Я такие же вижу, например, когда сижу в электричке или когда прихожу в институт. Гораздо страшнее, если бы лиц вовсе ни у кого не было.
Однажды ночью, когда я смотрел на него, то внезапно уснул и мне приснился странный сон, в котором я лежал на своей кровати и продолжал смотреть на лицо. И неожиданно, где-то из глубины моего подсознания возродился в нём облик моего отца. И хотя я его никогда не видел, его образ был для меня таким знакомым, таким родным и таким добрым. Я вспомнил его, и эта мысль поразила меня. Неужели наследственная память способна на такие чудеса? Реальный образ (и я в нём нисколько не сомневался) передался где-то на генном уровне и жил в моей голове столько времени. И только сейчас он предстал передо мной: веки размежевались, глаза заблестели, как две водянистые капли, что вот-вот упадут, если стряхнуть. Улыбка полумесяцем растянулась, изображая тёплую грусть. Брови задвигались, заиграли. Губы что-то говорили, но молча. Я прочитал по ним очень многое. Я прочитывал медленно и то, что угадывалось мною, делало меня счастливее, отчего мне не хотелось просыпаться, никогда не хотелось. Образ отца, который хотел обнять меня, поднять и слиться воедино, в одну плоть, в одни чувства, в одни мысли. Наверное, у меня никогда не было друга, а он мог им стать. Если бы отец был бы жив, то мы были бы друзьями. А пока он только вопрошал с надеждой: «помнишь меня?», «не забыл ли?». Я тебя не забыл, папочка. Я никогда не забывал. И мама – тоже. Потому что мы всегда верили, что ты когда-нибудь вернёшься.
Февраль 2020 год
Свидетельство о публикации №220050801573