Каждый взойдет на Голгофу

                Пройдя мытарства трудной жизни,
                Прочесть все черные страницы,
                Узнав на деле жизнь людей.
                И сохранить полет орла
                И сердце чистой голубицы...

               
                О ТОМ, ДЛЯ ЧЕГО ПИСАЛАСЬ ЭТА КНИГА


Как ни воспринимай то, что последует за этой страницей, у автора не было цели — написать книгу ужасов.
Невольное прикосновение к другой, скрытой от глаз, страшной жизни, что течет за высокими заборами, опоясанными колючей проволокой, знакомство, пусть даже самое поверхностное, со многими горькими атрибутами этих безрадостных мест, способны порушить многое в сознании неподготовленного человека. Каково же приходится тем, кто проводит свою жизнь там, за колючей проволокой?
В каждом совершенном кем бы то ни было преступлении виновато, прежде всего, государство! Это аксиома, из нее нам, именующим себя обществом, и следует исходить. Порочное государство порождает порочное общество. В порочном обществе порочны все его члены — кто-то более, кто-то меньше других.
В нашей несчастной отчизне с незапамятных времен бытует поговорка: «Закон что дышло». Об этом известно каждому. И трудно сыскать того, кто стал бы оспаривать эту общеизвестную истину. Не случайно в народе возникла и еще одна поговорка: «Туда (читай — в тюрьму) ворота широкие, а оттуда - узкие».
И действительно, высокие металлические ворота наших лагерей — а мне довелось перевидать их великое множество — открываются словно зев сказочного айдахара, готовый принять «всякого, сюда входящего». Однако практически невозможно выйти оттуда, даже по истечении срока, отмеренного тебе нашей Фемидой с завязанными глазами. Нет никакой возможности выйти оттуда нормальным человеком, ибо жизнь там страшна и ужасна. ГУЛАГом, этим порождением нашего государства, умышленно и невольно делается все для того, чтобы человек, осужденный обществом к лишению свободы, превращался в выродка, зомби!
Осужденный лишен практически всего: еды, питья, нормальных бытовых условий, самого элементарного, что необходимо всякому человеку, пусть он и лишен свободы. ГУЛАГ, словно ненасытный, алчущий людской крови вампир, медленно отнимает у своих пленников самое бесценное — их здоровье.
              Каждый день открываются двери вахт в многочисленных зонах. Каждый день на свободу — нет, не отбыв, но отстрадав свой срок, — выходят сгустки боли и порока, прошедшие мыслимое и немыслимое. Чего же мы, люди, ожидаем от каждого из них? Исправило ли их наказание? Нет. Ведь отправив человека, совершившего зло, за решетку, мы, общество, лишь на время избавляемся от него, не задумываясь о том, каким этот человек к нам вернется.
Большей частью события, описанные в этой книге, совершенно правдивы, и действительно происходили в наших зонах. Однако в связи с тем, что книга претендует на право быть названной художественной, в ней оставлено место и авторской фантазии, опирающейся, впрочем, на знание нашей с вами далеко не безоблачной жизни.
Роман не претендует на утверждение какой-либо истины, ибо для самого автора любая истина — от Господа. Эта книга есть лишь попытка вскрыть общественный нарыв, показать, сколь же много скопилось в нашем обществе боли и «гноя».
У физиков есть Ньютоны, у космонавтов Королевы, у математиков Эйнштейны, у шахматистов Ботвинники, у преступного люда - их порождение: Воры в законе. Недаром сказано: «И дела греховные приходят к концу, тогда сласть греховная исчезает и находит горькое жало покаяния».
Ведь каждый из нас взойдет на свою Голгофу и принесет на ней свое горькое покаяние. Это свидетельство взывает к нам: оглянитесь, не творите зла, не разрушайте храма Господнего в ближнем своем, ибо все земное призрачно. Не спускайте курок из-за злата, ибо не стоит оно того. Пусть с помощью Господа каждый возьмется за возведение дома Добра на земле многострадальной нашей!
               
                Автор

               

ВЯЗАНАЯ ЗОНА
 
Надпись на дверях ШИЗО: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Глава 1 ВЯЗАНАЯ ЗОНА

«Вязаная» зона... Единственный много о ней слышал, а теперь вот сам шел по ней и временами щипал себя до боли, чтобы убедиться в том, что это явь, а не какой-то кошмарный сон.
Прошла всего лишь неделя, как его выпустили в зону. До этого он провел кряду две «пятнашки» в «трюме», где этап в десять человек ежедневно подвергали жестоким избиениям.
«Гайдамаки» (солдаты Внутренних войск) залетали в ШИЗО, словно спущенные с цепи псы, вытаскивали в коридор щурившихся от непривычно яркого света, поросших щетиной, худых, голодных, замерзших арестантов и начинали работать дубинками.
Те с хрястом ходили по спинам, головам, рукам и ногам бедных зэков, и не было спасения от этой экзекуции. Били до тех пор, пока бедолаги-зэки не падали с ног. Упавших топтали ногами. Слышны были звуки ударов дубинками, шумное, с присвистом, дыхание гайдамаков. Считалось средь них особым удальством ударить с плеча, с присвистом, в оттяжку. Слышны были топот многих ног, стоны, хруст ломаемых ребер и шум падающих тел. А потом появлялся в сопровождении своей свиты режимник-майор, гомосек и редкий подлец по кличке Ирод. Медленно прохаживаясь по коридору, морщась при виде мужицкой крови, он говорил: «Вот так, говнюки, будет с вами каждый день. Не наденете повязку в эту пятнашку, автоматом пойдет следующая. Три пятнашки, затем в БУР на шестерик. Все равно вас сломаем, говнюки. Здесь вам не там, откуда вы пришли, здесь Вязаная зона!..»
После первых же побоев трое с этапа надели повязки. Утром сломавшихся выпустили в зону, и сразу же по «балаболу» — лагерному селектору — объявили их фамилии как вступивших в СВП (Совет внутреннего порядка).
Единственный был одним из немногих, кто не сломался. Перенося день за днем избиения и унижения, он только крепче сжимался в комок непостижимого терпения. В течение восемнадцати лет мытарств по лагерям и тюрьмам необъятной страны Советов, он все больше ожесточался внутренне, одновременно становясь мудрее. Стойко переносил недоедание, холод, разлуку, и лишь неизбывная тоска по воле грызла его изнутри, словно громадный червь.
После окончания первой пятнашки, в течение которой экзекуции происходили ежедневно — по сравнению с ними описанное у Шевченко прохождение солдата «сквозь строй» показалось бы обитателю ШИЗО детским наказанием — из этапа в десять человек осталось двое. Чуть раньше еще трое написали заявление о вступлении в лагерный «козлятник» — стали членами всяких СВП, СКК, и вышли в зону. Изможденный чахоточный зэк по кличке Ганага вскрыл себе брюхо, вывалив внутренности прямо на колени, и перерезал вены на левой руке. Его, почему-то никак все не умиравшего, солдаты забросили на носилки и увезли на больничку. Вместе с ним на больничку отправили и чеченца Залима. Тому поотбивали почки, он мочился гольной кровью и при этом орал от боли на всю «кичу». Из всего этапа вместе с Единственным оставался только молодой парень по кличке Живой, недавно поднявшийся с малолетки на взрослую зону.
Несмотря на свой юный возраст — восемнадцать с небольшим лет — парнишка успел натерпеться всякого на беспредельной уральской малолетке. За двойки, полученные в лагерной школе, вечерами его били активисты, так называемые «роги». За невыполнение нормы по сборке деревянных тумбочек, в одной из таких тумбочек, его дважды сбрасывали со второго этажа, и потом еще удивлялись тому, что он выбирался из под обломков живым. Потому, наверное, его так и прозвали — Живым. В знак протеста он зашивал себе рот цыганской иглой, отказываясь от приема пищи, но его расшивали, по живому выдергивая из окровавленных губ шпагатную шелковую нить. Активисты, получившие от лагерного начальства нагоняй не за само ЧП, а за то, что кто-то осмелился протестовать, били его табуретками.
«Ты в натуре живучий пацан! Ну да ничего, долго жить будешь», — шутил Единственный после очередного набега гайдамаков.
Им обоим влепили еще по пятнадцать суток и оставили на время в покое, переведя в угловую, самую сырую, камеру. Теперь их больше не били. Они целыми днями отсыпались на холодном бетонном полу, лежа на животе. Спать правда приходилось по очереди, поскольку, когда один спал, другому не оставалось ничего другого, как бодрствовать в одних трусах, ибо все вещи он снимал и отдавал первому — подстелить под себя для тепла. Тяжелей голода и холода было невыносимое желание покурить. Но курева в ШИЗО не полагалось, а так как зона была вязаная, то козлы и не думали подбросить узникам «курехи». В отличие от ШИЗО предыдущей зоны Единственного, в которой правила «черная масть», этот ШИЗО был напрочь отгорожен от жилзоны.
Истекала день за днем, ночь за ночью, вторая пятнашка. Единственный и Живой морально настраивались на третью. Ирод, тряся бумагами и яростно брызжа слюной, грозил отправить их после третьей пятнашки в «крытку», крытую тюрьму. И вдруг, неожиданно выдернув из камеры и разрешив помыться под холодной водой, их отправили в зону.
Когда Единственный, совершенно опустошенный, миновав «локалку», перешагнул порог барака восьмого отряда, его встретил отрядный завхоз.
— Из трюма? — поинтересовался встречающий.
Единственный в ответ кивнул головой.
— Там должен был быть Единственный, куда его толкнули? —
спросил завхоз.
— Я Единственный.
— Заходи, брат лихой, я тебя жду, уже и чифир сварил.
— С каких это пор порядочных людей в зонах стали встречать завхозы? — насмешливо бросил Единственный.
— Э-э, брат, это же зона вязаная, в рот бы ее... Я тоже поначалу
пришел чистым фраером. Очкарь я, может слыхал? Мусора все здоровье
отняли, не выдержал я. А потом подумал: чем какая-то вошь будет мной
рулить — а здесь на девяносто процентов все воши и ****и — так лучше
я сам их давить буду, этими вот руками. А тебе, я слышал, досталось в
трюме-то, — сочувственно вздохнул он.
— Ничего, отольются кошке мышкины слезы, — сдержанно ответил
Единственный.
Он хорошо знал кличку «Очкарь». Известной была эта кличка в преступном мире, и носил ее «крадун». С особого режима привезли его на черную зону, а здесь сломали.
«Да, видно совсем уж круто мусора здесь наворачивают, раз даже такие как Очкарь согнулись. Смотри, какая лохматина у него на рукаве, на пол руки», —  усмехнулся про себя Единственный, а вслух завхозу сказал:
— Благодарю за заботу, Очкарь, за желание встретить, но чифирить
с тобой не стану, сам все понимаешь.
Так уж заведено, уважающий себя заключенный, хранящий свою масть незапятнанной, не станет чифирить с завхозом отряда, так как завхоз является членом СКК, Совета коллектива колонии, то есть, «вязаным», «козлом». Не все было просто. Когда одолевал режим, случалось и так, что блатные, черная масть, чтобы выжить, чтобы завхозом, «бугром» или нарядчиком не стал какой-нибудь конченый гад, пытались протолкнуть на эти должности кого-либо из своих. Но если потом этот «свой» в результате очередной «келешовки» попадал в другую зону, где больше правила черная масть, ему приходилось туго. Ведь его встречали уже как «козла», и зэку приходилось доказывать братве, что это была вынужденная мера, что сделано было все ради выживания оставшейся черной масти. А доказать это было почти невозможно. Местной черной масти было выгодно принять его как замаранного. И замаранного не на срок, но на всю оставшуюся жизнь. И даже на свободе, среди бывших зэков, его будут презирать. Козел — он и есть козел!
Какое-то время Единственный всматривался в изборожденное морщинами лицо Очкаря.
— Понимаю тебя, Единственный, — проговорил тот. — Масть держишь перед мусорами. Ну что ж, фарту тебе, бродяга, держись. Ирод
тебя просто так не оставит, да и кум здесь, Алпус, — гад законченный.
Если что, можешь рассчитывать на меня. Пойдем, я устрою тебе укромное место.
Единственный кивнул головой и, отвернувшись от завхоза, побрел по бараку.
 
На промзоне, куда их утром выгнали на работу после обычных лагерных процедур-проверки, зарядки, завтрака в столовой - Единственного, с подачи Очкаря, определили в инструментальный цех. В этой зоне работали на производстве сельхозмашин. Здесь делали сеялки, веялки, бороны.
В огромном сварочном цеху из-за дыма, растекающегося от сотен рабочих мест, «сварных» почти не было видно; их фигуры лишь угадывались в отблесках огня, искрах и чаде. Сварным здесь приходилось особенно тяжко. С них требовали выполнение нормы, а вместо «молока за вредность», что полагалось бы по закону, не выполнивших норму на ночь закрывали в «отстойник» - маленькую камеру в ШИЗО, размером метр на два. А утром бедняг гнали прямо из отстойника на работу, опять давать норму.
На «фонаре» промзоны, особом месте, где дежурят поочередно сменяющие друг друга зэки, никого не было. Фонарь существует в любой зоне. Если кто-то с воли подъезжает к забору, чтобы закинуть «грев», курево или продукты, или забрать почту, дежурящий зэк может быстро позвать с зоны того, к кому приехали.
«В этой зоне даже забыли, что такое фонарь», — объяснил Единственному Кайло, шагавший рядом зэк.
Кайло уже пятый год пребывал в этой зоне. Его привезли из Туркмении с наркотзоны, где он был в авторитете, был рядом с ворами. По свободе Кайло — крадун, а за решеткой провел без малого пятнадцать лет. Так же как и Единственный, на «взросляк» он поднялся с малолетней колонии. Сам родом из Туркмении, когда-то Кайло жил в городе Мары, где с малых лет начал красть. Поначалу лазил по карманам, потом работал в бригаде с известным карманником по кличке Хай-Вай. Был «пропульщиком», «крючочником», «ширмачом», позже поднял свою квалификацию до «писаки» — а это уже среди карманников высший пилотаж, «голубая кровь». Детдомовский. Отца-мать своих не помнит. Освобождался, снова садился. Последний раз Кайло был на свободе целый год. Крал, гулял в ресторанах, выезжал на пляжный сезон «на гастроли» в Сочи, Ялту.
По молодости его очень любили девки — такого красивого, с золотой блатной фиксой во рту. В карманах у него в то время не переводились «лавэ» — деньги, которыми он щедро сорил в кабаках. И ему нравилось, обнимая очередную дурочку, вешать ей на уши романтическую лапшу. Рассказывал ей, что он-де моряк дальнего плавания, сейчас находится в отпуске после целого года, проведенного в тропических морях, что обошел он пол-света и не раз сходил на берег на Гавайских и Канарских островах.
Всем своим краткосрочным знакомым он рассказывал одну и ту же избитую небылицу. Якобы однажды он упал с кормы в море, и появляется вдруг огромная черная акула, пожирательница людей. Молодой моряк совсем уж было прощается с жизнью, как неожиданно рядом, откуда ни возьмись, возникает дельфин. Хватается Кайло, то есть моряк, за плавник дельфина. Потом они вместе догоняют корабль. С кормы кто-то их замечает и орет истошным голосом: «Человек за бортом!!!»
И будто-бы кое-как выбрался он тогда, ухватившись руками за брошенный с правого борта канат. Дельфин выпрыгнул из воды, словно прощаясь, блеснул лоснящейся черно-голубой спиной, и уплыл куда-то в неведомые морские дали. Акула же еще долго шла рядом с кораблем параллельным курсом.
Очередная дурочка восторженно охала, раскрыв рот, слушая романтические бредни, и в ту же ночь отдавалась молодому красивому карманнику.
Кайло прошел немало зон и тюрем. Завозили его и на знаменитый Владимирский централ, в крытую. В такой тюрьме, заключенный проводит под замком, в камере, весь срок — с кипятком и фунтом хлеба на день. Бывал Кайло и в лесных командировках, однако большую часть сроков провел он за колючей проволокой под изнуряющим солнцем Туркмении, среди песчаных, желтых до одури, барханов. В зонах знали его как весельчака и балагура, а вот здесь, на вязаной зоне, заморили его мусора. Пройдя через несколько БУРов, в которых обычно проводят не меньше трех месяцев, а нередко, с барского плеча, и все шесть, а также бессчетное количество трюмов, Кайло стал загибаться. Его начала доводить чахотка. Порой по полчаса он заходился в кашле, и хрипел, отхаркиваясь кровью:
— Вот видишь, как легкие кусками вылетают. Загнемся мы здесь с тобой, браток. Я такой зоны козьей еще не видел. Здесь же ход чисто мусорской! — сатанел он.
Единственный отмалчивался и только хмурился в ответ. Уже первые несколько дней, проведенные в зоне, поразили его. Утром, по команде «подъем», обитатели зоны выбегали на зарядку. Не выходили, а именно выбегали. Зона была локальная. Это означает, что бараки отрядов были отделены друг от друга сеткой рабица, и локалки были открыты лишь вечером в течение часа, чтобы зэки могли сходить в гости друг к другу.
Зримые и незримые стукачи по утрам спешили с доносами, кто первым успеет, в «кумотдел», оперативную часть. Докладывали обо всем: кто к кому приходил, кто чифирил. Зримые стукачи донесения писали, а незримые - все шепотком на ушко "куманенку"-оперработнику. И все движение по зоне было как на ладони у главного кума — Алпуса. В столовую все ходили строем, застегнутыми на все пуговицы, перед мусорами сдергивая за три шага «пидорку», летний головной убор зэка. В столовой «петухи», «опущенные», сидели за одним общим столом. («Сами трахали их, так теперь и жрите вместе», — требовал Ирод).
— Об общаке здесь вообще не вздумай даже спросить у кого-нибудь. Сгноят сразу, запрут в тьму-таракань, — шептал сквозь сип и кашель Кайло. — Нашего хода здесь не поставить. Тут завозили шпану-Афоньку. Так ему боксер-вязаный, в трюме в рожу заехал за невыход на работу. И ничего. Козлы ликовали, а остальные сделали вид, что не знают.
Хотя об этом вся зона знала. Я было рот раскрыл, среди вроде бы сохранившихся порядочных, так тут же стукнули мусорам. Ну, налетели гайдамаки, согнули в бараний рог и уволокли в трюм. А там парили дубинками так, что думал - убьют. А Ирод, пидор, говорит: «Еще раз пасть откроешь, Кайло, я тебя вздерну в камере. Объявим, что повесился. Или, если хочешь, к девкам тебя закину, пусть насладятся». Я ему, конечно, ответил — меня так избили, что неделю потом кровью ссал.
— Вот так, браток. Ну что делать? — спрашивал Кайло, чуть не со
слезами на глазах, у Единственного.
— Валить их надо, одного, двоих, тогда угомонятся, — ответил однажды Единственный.
— Так ведь тогда под пыж идти придется, — обреченно вздохнул
Кайло, соглашаясь.
— Другого выхода не вижу, — угрюмо произнес Единственный. —
Ладно, пошли они... все, давай-ка лучше чифиру сварим.
Единственный потянул чуть не плачущего зэка за рукав, и повел его к будке электриков. В этой будке заправлял зэк по кличке Перхоть. Хоть и вязаным был Перхоть, но относился к блатным с пониманием. Старался угодить и кумотделу и черной масти, потому что боялся и тех и других.
— Сходи погуляй, Перхоть, а заодно побудь на атасе, если вдруг
контролеры нагрянут, — бросил ему Единственный.
— Не беспокойтесь, я их за версту увижу, — Перхоть угодливо
засуетился, нахлобучил на голову пидорку и шмыгнул за дверь. Кайло
достал из-за пазухи сверточек, в нем был тюб чая.
— Щас мы с тобой, браток, хоть чифирнем по-человечьи, — мечтательно произнес он.
Потом достал откуда-то из «курка» «чифирбак» — поллитровую кружку — залил в нее воду, поставил на плитку. Пока они выкурили по сигаретке, вода в кружке успела закипеть, и Кайло забросил туда весь чай. Через некоторое время, приподняв несколько раз кружку с закипавшим булькающим варевом, он, возбужденный предвкушением, снял наконец чифирбак с плитки и разлил варево по двум маленьким прокопченным кружкам. Но чифирнуть по-человечески была им, видно, не судьба. Только они успели сделать по нескольку первых глотков, как на улице раздались крики, послышался топот бегущих ног. От мощного удара с проржавевших петель слетела дохлая дверь, и в будку ворвались гайдамаки.
— Мама моя! — успел крикнуть Кайло, закрывая голову руками.
Единственный постарался сделать огромный глоток кипящего чифира,
обжегшего рот и внутренности — не пропадать же добру! Вдруг из его
глаз, показалось ему, сотнями брызнули искры. Сам он кулем рухнул
прямо на Кайло, закрывая бедолагу своим телом. Сколько времени их
били — оба не знали, в себя они пришли уже только в трюме. Единственного бросили во вторую, а Кайло — в четвертую камеру.
«Вот и почифирили, — улыбнулся болевшими, в кровь разбитыми губами Единственный и подумал. — Как-то там Кайло?»
В камере находились еще двое. Оба вязаные, причем один из них был «крупнорогатым» — заместителем председателя СКК.
«Он-то чем не угодил?» — мелькнула у Единственного мысль.
- Да вот, не ко двору пришелся, — словно услышав вопрос, произнес крупнорогатый. — Ирод приказал составить донесение на изъятие
у вас наркотика, а я отказался. Зачем грех на душу возьму? Вот он и
запер меня сюда к тебе, пусть, говорит, тогда Единственный тебя мацает, он давно без бабы. И не кричи, говорит, все равно не выпущу.
Крупнорогатый сидел в ногах Единственного. Взгляд у него был потухший.
— Ты пойми меня, жить-то как-то надо! Я по зоне был мужиком,
не чертом, не сукой, а здесь согнули в бараний рог. Сижу за дешевку, на
воле у меня жена да трое детей, да еще старики больные, освобождаться
надо, до звонка немного осталось. Был бы я гад, так мы вот с Сыкухой, —
он показал на второго вязаного, — написали бы на тебя за гашиш, но мы
же так не сделали.
«Эх, мусора, мудаки хреновы, всюду у вас политика одна, жабья, — подумал Единственный. — Расчет у вас такой: либо Единственный, как истиный блатной, начнет долбить вязаных, и тогда это станет причиной для отправки меня в крытку. Либо вязаные сломают Единственного в камере. Либо же, если я просижу с ними мирно, по всей зоне будет пущено о том, что Единственный просидел втихую в трюме с вязаными. А вот от этого потом не отмоешься».
Превозмогая боль, он приподнялся и сел, опершись спиной об холодную бетонную стену.
— Мудрилы фуевы, — Единственный сплюнул на пол все еще сочившуюся из десен кровь. — Скажем так: по зоне вы уже не мужики, а козлы. Долбитесь в дверь. Вы должны уйти отсюда. Каким образом — это ваши проблемы.
Вязаные согласно закивали головами и бросились колотить в дверь ногами и руками, поднимая при этом «тарабар» на весь изолятор.
— Что за дела?
В распахнутой двери стоял молодой куманенок по кличке Булка. Он был упитанный, толстозадый. При быстрой ходьбе две половинки его зада смешно дергались. Старые зэки, давно не видавшие женщин, острили вслед: «Какие роскошные булки, вот бы помацать козла!»
— Уберите нас отсюда, пожалуйста, мы не можем сидеть с ним в
одной камере, мы боимся его! — вопили вязаные.
Булка был в хорошем настроении и добродушно согласился.
— Ладно, идите уж, его мы и так согнем, — и он крикнул наряд.
В «стакане» воздух тяжелый, смрадный, наполнен сыростью, запахом плесени и, что самое страшное, мрачной человеческой безысходностью. Казалось, этот воздух можно было резать ножом. «Стакан» — это помещение, если его так можно назвать, сорок на сорок сантиметров, высотой два метра. Его применяют для содержания заключенных, которых необходимо деморализовать, сломать. Нередко администрации лагерей успешно использовали подобные помещения, «замуровывая» в них «отрицалово» — не идущих на компромисс зэков — на сутки, двое, трое, чередуя отстой в стаканах с содержанием зэка в ШИЗО и БУРе.
Единственный потерял ориентацию во времени и пространстве, которого физически не было, настолько оно было ограничено сдавливающими, скользкими от сырости стенами. Он перестал ощущать и пространство иного рода, в котором как-то жил последние годы в лагерях: пространство мыслей, внутренних радостей и раздоров с самим собой, пространство собственных взглядов и убеждений. Многие зэки из числа отрицалова не выдерживали пытки помещения в стакан. У кого-то «ехала крыша», а другие после пребывания в стакане становились смирными, точно пришибленными.
Полуживого Единственного, в буквальном смысле выпавшего из стакана, закинули в одну из камер ШИЗО, где сидел всего один только зэк.
Подсознательно Единственный чувствовал, что провел в стакане двое-трое суток, но время, проведенное им в бетонном склепе, куда его заживо замуровали, показалось ему сжатым гигантским прессом.
«Спрессованное время», — подумал он, лежа на полу. Бетонный пол камеры штрафного изолятора казался ему райским наслаждением, и теперь он с удовольствием переворачивался сбоку на бок, вытягивая до хруста руки и ноги, разминая их, чувствуя, как они постепенно оживают.
«Ну, ничего, козлы! Отольются кошке мышкины слезы», — в очередной раз прошептал он про себя. Единственному показалось странным поведение зэка, забившегося в угол камеры, и глядевшего на него пустым, отсутствующим взглядом.
«Что это еще за аист?» — подумал он.
— Ты кто такой? — спросил он зэка.
Тот пробормотал что-то невнятное, невразумительное.
— Ты кто такой? — повторил свой вопрос Единственный.
— Я Виталик. Меня сегодня только привезли, после суда.
— Какая статья?
— Восемьдесят восьмая, я за отца сижу.
— В каком смысле? — спросил Единственный.
— Отца я застрелил с двустволки, понимаешь, брат?
— Нечаянно, что ли?
— Да нет. За свою бабу. Он был против того, что я с ней живу. Понимаешь, я же не работал, у отца с дома тащил. Что стащу, то и продаю.
А деньги ей относил. Она все время требовала денег, а я не мог без
нее. Она и научила, убей, говорит, его, он мне надоел, и тогда все наше
будет.
Был этот парень среднего роста, мосластый, словно весь был составлен только из кожи и мослов. Под белыми бровями сидели, будто два противных зверька, красные кроличьи глаза. Они были красными то ли от недосыпания, то ли от слез, которые растекались по лицу парня и сейчас. По бокам стриженой его головы торчали большие, несуразные уши. Одет парень был в оранжевую, брезентовую куртку с капюшоном, какие носят дорожные рабочие.
— Ну, я пошел к нему домой, его дома не оказалось, — продолжал он рассказывать. — Я достал из шкафа его ружье, зарядил, и сел его ждать. Ждал часа два. А когда он зашел в дом, я дуплетом из двух стволов выстрелил, и сразу наповал.
Единственный долго и пристально смотрел на него немигающим взглядом.
«Мусора, козлы, видимо, спецом меня к нему посадили, чтобы это животное мне окончательно расшатало нервы. Надо быть с ним по¬осторожнее», — подумал он.
— У тебя нет закурить? — попросило «животное».
— Курить у меня нет. Ты со мной вообще больше ни о чем не говори,
и ничего у меня не проси. Ты для меня мерзость, мразь, хуже животного.
Сиди себе и молчи, понял?
«Животное» посмотрело на него затравленно, кивая бритой головой.
— Понял, понял.
Усталость брала свое. Единственный отвернулся к стене и лежал, уставившись в грязное пятно на стене. Ни о чем не думалось, внутри была звенящая пустота. Ближе к вечеру дали кипяток и хлеб. «Шнырь» изолятора подкинул Единственному две сигаретки «Полет» и спичинки.
— Возьми, тебе Очкарь передает.
Единственный поблагодарил его и, закурив сигарету, снова лег на свое место, свернувшись в клубок. К кипятку и хлебу он не притронулся. Незаметно для себя он заснул, несмотря на то, что холод от бетонного пола прихватил почки и позвоночник. После отстоя в стакане он уже не мог ни сидеть, ни стоять. Сквозь сон — сказывалась многолетняя привычка спать чутко, наполовину — он слышал, как нудно, по-песьи, подвывал отцеубийца. Постепенно это становилось невыносимым.
«Эту мерзость надо заставить выломиться из хаты».
 Рано потеряв отца, Единственный бережно хранил его светлый образ в своей памяти. Он и теперь продолжал любить отца нежной сыновней любовью. За внешней оболочкой сурового, казалось, нелюдимого человека скрывалось неизмеримое почтение к понятиям «отец», «мама».
«Ну что он, гад, воет? — поморщился Единственный, приподнимаясь на локте. - Может, кается за содеянное?»
— Ты чего скулишь? — спросил он.
— Хо-ло-дно, — выбивая зубами чечетку, произнес отцеубийца. — За-ме-ерз, жрать хо-чет-ся!
Замыкание, которое произошло от этих слов в воспаленном мозгу Единственного, было похоже на вспышку молнии. Ярость, переполнившая его, вырвалась наружу, хлынула через край. Единственный, вскочив на ноги, со всей силы пнул парня в бочину.
— А ты о чем думал, мерзость, когда два часа ждал отца? Ты думал, тебе спасибо скажут за то, что убил того, кто дал тебе твою вонючую жизнь?
Он пинал его изо всех сил, слыша как хрустят, вминаясь под его сапогами, мослы этой мрази.
— Ты думал, тебе здесь Сочи? Где твоя сука, что же она тебе жрать
не несет? Да ее уже трахают все, кому не лень, даже ленивые. Держи, мерзость! — Единственный размашисто молотил его, беспомощно закрывающегося, сапогами по рукам, ногам. «Животное» хрюкнул по-поросячьи, в одно мгновение сменив песьи завывания на визг. Продолжая пронзительно визжать и хрюкать, он на четвереньках метнулся к двери. Обезумевшее существо начало головой стучать в окованную железом дверь. Та распахнулась и через нее ворвались гайдамаки с дубинками и, словно радуясь возможности разгуляться, набросились на Единственного. Шквал ударов обрушился на него. Били по голове, по спине, рукам и ногам. Рычащий от ярости Единственный успел трижды воткнуть кулак в «набегающие» на него гайдамацкие рожи. Наконец им удалось сбить его с ног. В то время как Единственный продолжал сопротивляться, весь этот кишащий и кричащий комок, хватая его за руки и за ноги, выкатился из камеры на коридор. Лежа на полу, он услышал голос Булки: «Бросьте его к Сатане! Говорят, что он вор, вот пусть жрут друг друга, как пауки в банке».
Кровь из рассеченного лба заливала Единственному глаза и, струясь, затекала ему в рот. Ненависть, переполняющая его, заставила, набрав полный рот и рванувшись, сплюнуть кровавый сгусток прямо на мундир Булки.
Единственного схватили за руки и, выворачивая их, продолжая радовать ударами дубинок, согнули его в дугу, поволокли в другой конец коридора и закинули в открывшуюся с лязгом дверь. Потеряв равновесие, Единственный упал на бетон, но тут же вскочил и закричал, адресуя Булке через захлопнувшуюся дверь:
«Гадина ползучая, ты мне заплатишь за все. Я разобью тебе твою змеиную голову!»
 
Глава 2 САТАНА

В глазах вдруг стало темно, Единственный зашатался и, схватившись за голову, рухнул на пол. Сидевший на корточках зэк метнулся к нему.
— Вставай, вставай, негоже лежать на бетоне.
Он обхватил Единственного за плечи и перетащил вглубь камеры. Усадив на бушлат, он припер его спиной к стене. Единственный приоткрыл глаза и в мутном, желтоватом свете, едва заполнявшем камеру, увидел перед собой сухие, узловатые, старческие руки, сплошь татуированные. Старик, поковырявшись в бушлате, вырвал оттуда кусок ваты и обтер им кровь с лица Единственного. Затем осмотрел рану и
проскрипел:
— Видать, дубинкой хлобыстнули, — он приложил вату. — Чего-то
не поделил с мусорами, видать.
— Я с ними только цианистым калием могу поделиться, с вурда¬
лаками, — дрожа от ярости, произнес Единственный в ответ.
Старика словно ударило током. Он аж отдернул руки от Единствен¬ного.
— Ты, ты откуда знаешь это слово?
— Какое слово?
— Это слово произносила моя Танюшка, когда сильно ругала ментов.
— Да так, я и сам не знаю откуда, вырвалось.
— Эх-хе-хе.
Старик сел рядом с Единственным, вполоборота к нему.
— Ну как ты, отошел?
— Да, нормально все.
— Меня зовут Сатана, а как зовут тебя? — спросил он.
— Единственный я!
— Я в этих краях недавно, завезли меня с Винницкой крытой. Какого хера — только мусора знают. Зона вязаная, говорят, да вот теперь по тебе вижу, что не любят тебя мусорки! В зону меня не выпускают, один разочек пропарили, так я одному куманенку успел ухо прокусить, жаль он вырвался, жаба. Но все равно успел я хлебнуть жабьей крови... На-ка вот, закури! — Старик протянул ему сигарету, спичку и «терку». — Сам-то я не курю, парень, годков десять уже как бросил, а для таких, как ты, иногда и приберегу. Эх-хе-хе, — засмеялся вдруг старик.
Единственный взял сигаретку, как богатство, поблагодарил старика и закурил. Он сидел на корточках и глядел на сокамерника, изучая его. Молча курил, выдыхая дым кольцами.
— Я сам в этой зоне недавно, привезли с восьмой. Наслышан был за эту козью зону, но когда сам сюда попал, чуть крыша не потекла. Упустили зону! — сокрушенно произнес Единственный.
— Эх-хе-хе, да рази-ж одну эту зону! Сколько их ссучилось! На-ка вот, хлебушек у меня есть. Пожуй, парень, пожуй, ты ведь молодой, тебе силенок надо набираться, а то ведь, неровен час, опять гайдамаки набегут.
Единственный молча взял хлеб и стал есть, слушая старика. Тот продолжал:
— Они меня не бьют сейчас, боятся, что рассыплюсь от древности. Но и раньше, когда был молодым, тоже не били мусора - меня боялись! Тогда ведь и жизнь в лагерях другая была, и контингент был другой, поскуше. Мне ить ужо шесьдесят пять годочков стукнуло. И сижу я ужо по осьмой ходочке. Раньше попроще было. Эх-хе-хе, — опять вздохнул он. — Вот ужо ослобониться бы, да на бережок речонки голубенькой, порыбалить плотвичку на зорьке. Ушицы бы искушать с запашком костерца, да и лечь потом и помереть с Богом, на слободе-то. Эх-хе-хе! А
сам-то ты, парень, за что паришься? Кто ты по жизни нашей каторжной будешь?
Старик впился колючим взглядом в Единственного. Хоть и не робкого десятка был Единственный, а по телу мурашки пробежали.
— Хорошо, я отвечу тебе, раз ты интересуешься. Но и ты мне потом расскажешь за себя. Я по воле крадун, домушник я. По лагерю чистый арестант. За мной хвостов нет. Тянусь к воровскому, хотя вора живого еще не встречал. Так, понаслышке все, по интуиции.
Сатана одобрительно кивал головой, продолжая буравить сокамерника глазами, словно пытаясь просветить того насквозь, как рентгеном: тот он или не тот.
— Значит, домушник, говоришь. Форточник, али как?
Старик придвинулся вплотную к Единственному. Единственный никогда за все годы, отсиженные в зонах, ни с кем не делился сведениями о своей воровской специальности на воле. Кому положено было, те обычно сами узнавали, что по свободе он крадун. Но тут вдруг его словно прорвало.
«Может, после гайдамацких дубинок», — мелькнула у него мысль.
— Всякое было, — с удовольствием начал вспоминать он. — Малолеткой все перепробовал. И на бану крал, и поездушником трудился, и краснушником был, магазины подламывал, а после замкнулся на хатах, и тут почувствовал — это мое, — произнес он блаженно.
Сатана вдруг рывком неожиданно схватил его за промежность. Единственный дернулся, изумленно уставившись на старика.
— Ты что, старик, охренел что ли?
— Не охренел я, парень, а проверил, стоит у тебя или нет, когда ты о специальности говоришь. Вижу, что стоит. А как же иначе? Только тот истинный крадун, у кого ялда стоит, когда он о деле говорит или на дело идет, как на бабу смазливую. Блеск в глазах должен быть! А иначе не тот он, а так себе, горе ходячее. Вижу я, парень, ты наших кровей, ну держись ужо, как бы нескладно ни было! Я ить, парень, без малого сорок годков топчу лагеря-то. Ножки мои подустали уже.
— Сколько? — изумленно привстал Единственный.
— Да, да, сорок годков, парень. Начинал-то мальцом я, да потом стал
домушником, по квариату энтому стал работать. Эхма, парень, сам-то ить я с Питера, малина у нас была на Васильевском острове, знатная была малина! Весь воровской Питербурх был наслышан. Червонка держала малину, не слышал про нее? А? — не дожидаясь ответа, он продолжал. — Ты ведь молод ишо, мог и не слышать, а малина знатная была, парень! Эх-хе-хе. Я ить в паре работал с Яшей-Жидом, слышал за Яшу? Урка был. Знать не слышал, коли молчишь, ты ить молод ишо.С Яшей работали, -улыбаясь не столько собеседнику, сколько своим воспоминаниям, говорил Сатана. — Да на одной хазе загремели тогда под фанфары в одна тыща дивитсот тридцать седьмом годку. То был первый срок мой, парень. Увезли меня тогда аж у Кемеровскую область. А на слободе девчушка осталась у меня, Танечка!... Такая славная была девчушка, красивая как картиночка, накольщицей была у нас с Яшей. Жили-то мы все у Червонки, а она строгая была, меня до Танечки не допускала в кроватку-то. Вот и говорит: «Как стукнет Вам по осемнадцать годков — тогда пожалуйста, а пока блюдите нраву».
А мы любили-то как друх-друха! Когда я ушел первым-то сроком, Танечка присылала мне голубки! Просидел я тем сроком-то в аккурат три годка и возвернулся в Питер к Танечке, - Сатана мечтательно посмотрел вверх, покачал головой, и продолжал свой рассказ. — А она ждала меня, ох и ждала. И как уж загорелась наша любовь-то по новой. Ах! Какие я наряды ей приносил-то с дела. Ей-то все шло, все к лицу! В самых лучших-то ресторанах обедали, а потом приезжали домой, на малину-то, и в постельку. Червонка не могла нарадоваться, глядючи на нас. А вскоре и Яша-Жид ослобонился. А как мы встречали его! Уся братва — домушники, карманники и даже медвежатники прикатили, услыхав что Яша-то пришел. Уся малина гудела, парень! Эх-хе-хе! Приехал с Петроградской-то красавец в законе, Цица, на гусара похож, аристохрат знатный такой! Налетчиком трудился, парень. Говорили, что с самим Ленькой Пантелеем водился даже. Приехали домушники в законе — знатный Ваня Конь-Голова и Лева-Щука. С ними марухи-то две чудные: Лена Два Поцелуя да Валя Баронесса. Обе по отвертке трудились знатно. А красавицы-то какие были! Весь Питербурх оглядывался, когда они шлындали по Невскому. Наряжались-то барышни — ну прямо княгини! Приехали карманники, писаки-золоторучки, оба в законе, Васька-Икона и Пантюха-Иван. Щас мало таких ужо. Те прямо с чердака бимбер уводили, глядели, сколько натикало, и на место ставили, даже фурман не вздюкивал. А как покупали знатно! Был там и Вася Бим-Бом, тоже в законе,знатный медвежатник. С Яшей-Жидом на лесной зоне вместе в семье был, один хлеб кушали. А каких только подарков понавезли Яше-то! Вася Бим-Бом подарил с барского плеча шубу из норки. Васька Икона с Пантюхой Яше-то бимбер рыжий пристегнули. Цица лепень принес чудной. Ваня Конь-Голова и Лева-Щука квариатную трость подарили, а работа,
парень, мама моя! Фу ты, резная, кость от слона что ли, ну и штука! Яша трость взял и словно принц стал, ну как ему не хватало. Да марухи-то, тож всяко нанесли! Уж не стыдно было и им. Яша-то Жид был вор известный Уважали его, он закон блюл и в чести жил. А то, как мы гуляли! На другой день весь Питер говорил об этом! — Старик замолчал и сидел теперь, прикрыв рукой глаза.
«Вот вспоминает!» - подумал Единственный. Он слышал про вора в законе Сатану. Знаменитое имя было, и не удержался он, спросил:
- А сам-то ты в законе, Сатана?
Старик убрал руку и пристально посмотрел Единственному в глаза.
— В законе я уж тридцать годков, парень. Как в одна тыща девятсот пятьдесят восьмом годку короновали меня, так вот все время я в законе-то. Негоже об этом молчать. Хоть и вязаная зона здесь, да негоже молчать о воровском имени, люди-то везде есть, парень.
Старика словно прорвало. Он рассказывал Единственному обо всем, начиная со сталинских лагерей, про великую стройку Беломор-канал, про Колыму, где заключенных грузили на баржи и потом, выведя баржи в открытое море, пускали ко дну, открывая кингстоны. Рассказывал Сатана и о взаимоотношениях заключенных между собой.
— Тохда ить зоны-то разные были: были воровские зоны, хде воры держали верх, мужицкие зоны были, парень, сучьи зоны были. После войны законников — тех, что ходили на войну с Рокоссовским, Сталин-то обманул. Хитер был, и всех правдами-неправдами вернул в зоны. А там истинные-то воры стали спрашивать с них, они тохда себя-то и объявили польскими ворами. Закон у тех свой был. Наших-то, если попадали к ним, заставляли нож целовать и в их веру переходить, а не так что — резали. Суки же были те, хто от веры законной воровской отказались, они дали Сталину подписку. Их-то Сталин — ох и хитер был отец народов — тоже в зону. Ан там воры и давай их резать. Малолетки-то вместе со взрослыми сидели. Вот воры и объявили малолеткам: «Хто хочет вором истинным стать, тот пусть пять сук зарежет». И уходили малолетки в ночку в сучьи бараки, а там-то кака масть выпадет. А зачастую и сгинет в сучьем бараке малолетка. Долгая та война была.
С политическими не бились. Их много было, но и им не уступали. Нельзя было им верх отдавать. За это могли и без имени оставить. Вот воры и резали за это. И по здоровью тогда многих актировали. Одним словом, жизня другая была совсем. Бабье-то сидели через забор с мужиками. А как спалят энтот забор, то по три дня зона гуляла, хто кого хотел — того и любил. Токмо беспредела не было, за это жестоко спрашивали, а усе по любви да по согласию. А потом заходили солдаты, и штыками-то да собаками разгоняли всех на две половины, и стояли живым забором до
тех пор, пока не возводили новый забор.
Единственный слышал про это от разных людей. Но живого участника тех событий и лет он видел вот так, перед собой, впервые, поэтому внимательно вникал во все, что слышал. Он слушал, забыв про боль и холод. Даже невыносимое желание курить до поры до времени ушло куда-то вглубь. Перед Единственным был последний из могикан, живая история преступного мира, живая история воровского закона: человек,
стоявший у самых истоков. Тридцать лет в законе, сорок лет отсидеть, это же уму непостижимо! Вся жизнь в лагерях прошла!

* * *

— Сатана! Есть еще в Союзе такие, как ты?
— Таких-то мытарцев много, но вот чтобы столько лет имя воровское сохранить — вот таких нас маловато осталось. Эх-хе-хе! Многие сгинули ужо. Ох, многие! Васька-Брильянт гдей-то в Тулуне Иркутской мытарится, бедолажный. Он-то знатный вор, ох, знатный! Давненько мы с ним не виделись. Как-то раз сидели с ним на Печоре-то, да после ишо недолго видались. А так, после было от него лишь несколько голубок, да вот и все. Щас гдей-то в в крытке мытарится.
Сатана замолчал и теперь сидел, нахохлившись, подобрав под себя худые коленки, обвив их высохшими, будто корни саксаула, руками. Сейчас старик был похож на старую хищную птицу, растерявшую часть своих нарядных перьев в жизненных бурях.
— А было с тобой, Сатана, чтобы ты попадал к сукам?— задал вопрос Единственный.
В ответ было молчание. Сатана, засунув правую руку под лагерную «хэбэшку», усиленно массировал сердце, морща при этом и без того изрезанное морщинами лицо.
— Что, мотор шалит?
Сатана сидел, съежившись, и в ответ лишь кивнул головой, затем поглубже вздохнул в себя воздух и произнес:
— Давно уже. Оно ить бесследно ничего не проходит, горя-то сколько вот этими глазами довелось увидать. Да к тому же чифирком по молодости баловался. Там ведь, на северных командировках, без чифиру ни в какую. Вот и инфарт был года два назад. Тогда еще думал: отойду к Богу-то! Да нет, поднялся, видать не срок ишо. А с суками было, и не раз. Вот отдышусь, приколю тебе за случай один, — порывшись в карманах, старик достал небольшую капсулу, и, засунув в рот, проглотил.
— Как выпью ее, проклятую, так отпускает ненадолго, — пожаловался
он.
Через час, отдышавшись, он полулежал на своем бушлате, сквозь полумрак пытливо вглядываясь в лицо Единственного. В камере было почти темно. Лучами мутно-рассеянного света сочилась лампочка, упрятанная за сеткой рабица вверху над железной дверью. Сатана опять заговорил о пережитом.
— Это было там, на Колыме. Рудник был в ту пору там золотой, Бутыгачак назывался. — Сатана неопределенно махнул рукой. — Зона была большая, богатая. Как никак, при золоте были. Кое-как народец приспособился выплавлять золотишко, опять же и самородки гуляли. Базар был в воскресный день в зоне, мать честная, ты не поверишь. Гармони наяривали — и цыганку, и барыню, и «На сопках Манчжурии», это вальс такой был. А братва в восьмиклинках жиганских на голове, в хромочах — в них, как в зеркало, можно было смотреться, до того начищали - притопывали. А хто и коленца выкидывал. Опять же были удальцы, хто и степ настоящий мог сбацать. А воры-то народ сурьезный, одеты как баре. Я помню сам-то в кожаном реглане ходил, на голове пыжик, по тем годам богато это было, на ногах прохоря знатные и костюм синий из бостона — во-о! Мужики тож не заморенные. Одеты, сыты, с куревом порядок. Вот и базар! Тут и шмотье какое хошь, и жратва разная, и чай, и куреха, и водка тебе. Уж откуда и бралось все в зоне. А мы, воры, знали! — Он многозначительно замолчал, вглядываясь в лицо сидящего перед ним сокамерника, стараясь отгадать, какое впечатление производит на него рассказ. — Так вот, в один день, будь он проклят, пришел большой этап. И главное нежданчиком. Видать, красноперые в секрете держали, чтобы мы, воры, не узнали. В этапе-то одни суки были, там мастей одних: польские воры и «красные шапочки», и «дери-бери», и махновцы средь них, тут тебе и «ломом опоясанные», один на льдине. Где их собрали, мать моя, человек триста. Нас же, законников, не больше полсотни было. А как вели их строем в отдаленный барак, так рыкали на нас они и орали: «П...ец вам, воры! Ваша власть кончилась, наша масть теперь загуляет!»
Все, хто в законе, стояли молча, наблюдая за этим ****иным строем. Лишь один совсем молодой вор, из Твери родом, Кемеля погоняло его, выскочил вперед и как закричит: «Это вам п...ец, суки, мужики на нашей стороне, сегодня же читайте отходную». Прикрикнул на него законник Батя, уже пожилой, авторитетный средь нас.
Ну и пошло в зоне. В ту же ночь воровской сход собрали. Батя за старшего речь держал. Мнений разных много было. Горячие головы предлагали в эту же ночь идти резать сук. Однако Батя остудил пыл. «Воры, — сказал он, — красноперые спецом их сюда приперли, чтобы зону забрать. Щас опера их буграми расставят, нарядчиками, завхозами. Мужик будет присматриваться. Кто лучше, мы — воры истиные, или эти шалавы разные, сегодня прибывшие. Без мужика мы с ними не совладаем. Мало нас, а зону отдадим — потом с нас спрос будет. Поэтому, — сказал Батя, — держитесь вместе, опять же, при оружии будьте, не вас учить, но на провокации не поддавайтесь. .» Сход одобрил мнение Бати, на том и порешили.
Так и жили, принюхиваясь друг к другу. У сук тоже сход был. Опера же, как и говорил Батя, стали мужиков снимать, а ставить на их должности сук, чем и вызвали ропот мужиков. Зона притихла, по воскресеньям базаров не стало. Ну мы, воры, ухо держим по ветру. Слышим: там у мужика что-то отняли, да побили при этом, там-то опять отняли. Гнев-то народный, сам знаешь, потихоньку закипает. А суки распоясались, думают, струсили воры. Ну, а мы ждем. Раза два они с ломами да топорами средь бела дня к нам к бараку приходили, страху понагнать. Ну, мы заперлись, не выходили. Лаялись суки на нас, как оголтелые вохровские псы. Опера спецом допускали это, делали вид, что ничего не происходит. И так продолжалось около двух месяцев. Совсем распоясались суки. Позанимали все ключевые должности, жрут водяру, мужику прохода не стало. И вот в один из таких дней, а дело это было осенью, украдкой пришла от мужиков делегация. Одного погоняло помню, Матросом его называли, средь мужиков в авторитете был.
«Воры! — говорят они, — От вас мы худа не видели, а вот от этих сук нам житья не стало. Нас мужики послали к вам, что делать будем?»
И вот тут поднялся Батя и произнес: «Мы ждали этого дня, знали, что придете. Известно, что — резать будем сук. Мужики почувствовали на себе, что означает воровской закон, а что есть — сучий закон. Воровской закон справедлив ко всем, а вот сучий... — и тут Батя, авторитетный вор, поморщился гадливо, сплюнул на пол. — Он и есть, одно слово, сучий!»
«Так кохда?» — спросил Матрос. «Сегодня!» — ответил ему Батя. Ну, все Воры поднялись на ноги со своих мест.
— Я уже говорил, — продолжал Сатана, — что это было осенью. Как раз в тот вечер сверкала гроза и лил дождь. Пять воров ушли вместе с Матросом в мужицкий барак, готовить мужиков. Уговор был такой: Матрос поднимет людей только тогда, когда воры начнут штурмовать сучьи бараки, бараков этих было два. И у воров, и у мужиков на правой руке должна быть белая повязка, чтобы своих не порубать. Где-то часа в два ночи пришли с разведки два молодых вора. «Гуляют суки, — говорят. — У дверей бараков по одной суке стоит».
Воры ползли к сучьим баракам, ни один не поднялся. Ползли тохда-то по грязи, по лужам, в зубах ножи, в руках — топоры. Обоих постовых сук зарезали без шума. Враз штурмовать начали оба барака. Бойня была - ужас какой! Суки поначалу растерялись, но тут же оправились и дали отпор. Числом-то мы их превосходили, раз мужики-то подоспели. Ряды сук таяли как снег. Они уж ломились во все щели, выпрыгивали в окна, но тут же попадали в руки разъяренных мужиков. Я тохда-то ишо молодой был, Батя для меня был заслуженный Вор, поэтому я шел рядом с ним, не выпуская его из виду, оберегая его. Сам воздух пах кровью, кругом вопли, стоны, крики безумные. И все же не уберег я Батю. Откуда-то сверху, с верхней шконки, на меня спрыгнула здоровенная сука с ножом. Я едва успел уклониться, но все же ему удалось достать меня. Воткнул блуду-то мне прямо в плечо. В ответ я рубанул его топором, сначала по ноге, а как стал он падать — прямо по голове. Пока кончал его, оглянулся, смотрю — Батя медленно оседает на пол, голову держит руками, сжимая, чтобы не развалилась, а в голове топор торчит, как в пеньке. Ишо и крови-то не было, она позже полилась. Искрошили мы в ярости ту суку, что Батю погубила, на куски порубали. Уж и потом всякого было за эти годы по зонам, а вот эта картина, про Батю, до сих пор перед глазами-то стоит.
Сатана замолк и провел худой рукой у себя перед глазами, словно отгонял от себя навязчивое видение.
— Что же было дальше, Сатана?
— А что дальше? Сук покончали, штук пятьдесят наглушняк, остальные хто колот, хто рублен. Красноперые такую стрельбу подняли — прямо по мужикам, пришлось отступить. Повезло сукам. Мужиков человек двадцать погибло. Воров семеро полегло. Положили жизню свою на алтарь воровской идеи. Бараки-то сучьи все равно сожгли, одни головешки остались. А в последующих днях понаехала комиссия, одни полковники, да майоры. Сук оставшихся, всех до единого, вывезли из лагеря. Мертвых-то сук администрация хоронила. А своих воров мы, воры, предали землице. По традиции водку, нож и карты положили. А затем всех нас увезли на раскрутку. Матроса, главного из мужиков, тож увезли. Тохда-то мне и подболтали червонец.
Разговор прервался от осторожного стука в дверь. Металлическая «кормушка» распахнулась, противно проскрипев. На бетонный пол камеры упал небольшой сверток. Кормушка тихо захлопнулась, за дверью по¬слышались удаляющиеся осторожные шаги. Единственный бросился к свертку и невольно застонал от боли. Вся спина, руки, принявшие основной шквал ударов гайдамацких дубинок, нестерпимо болели. Боль, немного поунявшаяся при неподвижном сидении, вдруг снова взметнулась, растекаясь по избитому телу.
Сверток был маленький, тщательно упакованный, крест-накрест перемотанный черной изоляционной лентой. Единственный развернул его. Там были двадцать сигарет, спички. Отдельно - завернутый в серебристую бумагу чай, пять папиросок «Беломор» и маленький зеленый комочек гашиша.
— Дыбани, Сатана. Видишь, какая бы козья зона ни была, а люди везде
есть.
Сатана согласно закивал головой, поднося к носу заветный зеленый комочек.
— Верно звонишь, парень. Людишки-то, они всюду есть. Ваша, местная небось? — спросил он, и, не дожидаясь ответа, продолжил, показывая на зеленый комочек. — Я-то не балуюсь вот энтой бедой, — он жестом показал на вены,— А вот это завсегда с преудовольствием. Ить план-то,он к думкам располагает. Ну, давай-ка я сконструирую косячок, а ты пока притырь куреху, куда присмотри, да и пацанам пошли-ка. Есть ведь пацаны-то хорошие в трюме?
Единственный знал, что через стенку справа от них сидит горемычный Кайло, а слева никого нет, так как у них была угловая камера. Он простукал несколько раз «маячком» в стенку, условно спрашивая: как ты там? Ответ пришел с задержкой, видимо Кайло придремал:- Нормально, — простучал он в ответ.
Единственный еще раз простукал в стенку кодом: Прими груз.
- Понял, — последовал стук.
Быстренько распустив носок, Единственный из трех нитей сплел одну, и к ее концу привязал груз: уже тщательно запаянные Сатаной в целлофан десять сигарет, терку, спичинки, кусочек гашиша.
- Встречай! — стукнул он.
Бросив в дырку «пятака» груз, привязанный к нитке, и открыв во всю силу воду из крана, Единственный проследил за тем, как груз исчез в дырке. Минут десять прошло, прежде чем нить в его руках натянулась. Это означало, что встречный «еж», запущенный Кайло, наконец-то встретился с грузом в канализационной трубе, и сумел запутаться, пере¬плестись с ним нитями так, чтобы Кайло смог, вытягивая своего «ежа» обратно в камеру, втянуть с ним вместе и груз. Вскоре в стенку стукнуло благодарное: Спасибо, братва!
— Эх-хе-хе-хе-хе! — просипел Сатана.
Он уже успел сконструировать косяк. Единственный зажег огонь, давая ему прикурить.
— А хто там, у той камере? — спросил Сатана, блаженно втягивая в
себя густой, пахучий дым.
— Там Кайло. Нашенский крадун. Терпигорец.
Единственный жег бумагу, чтобы перебить запах гашиша.
— Ты мне скажи, Сатана, может ли быть вором наркоша? План, он
не в счет. Или нет?
Сатана протянул косяк Единственному, забирая у него горящую бумажку.
— Эх-хе-хе! Тохда, парень, этой бедой мало кто пользовался. Но чтоб
воры — не-а! Не было на то позволенья. Раньше-то ты вором мог быть,если воровскую жизню ведешь, закон воровской блюдешь. Тюрьма-то твой дом родной. Мама-то, то малина твоя. Хде с братвой живешь,гуляешь, хде от мусорков-то хоронишься. Как в детстве-то уходили из дома, так все, семью иметь не могли, жану там, детишек усяких.
— А что Сатана, у тебя семьи так и нет?
— Эх-хе-хе, парень. Семья-то у меня есть — воровская. Мы ведь,воры-то, считаемся одна семья, братаны. Понял я, про што ты интересуешься, — Сатана помолчал, сухо прокашлялся и промолвил. — То была ж у меня подруга Танюшка. Так вот, хде-то после первого срока мы с ней начали вместе спать. А любовь-то была как в кине, и то! Вот и родился у Танюшки позже сынок, тож в доме. Она чуток раньше подсела.
За хату-то сама залезла — невтерпеж ей. Ей-то и сроку тохда дали троечку. Так и прозвали бабы сынка — Тюрьма. Атак-то Яшенька он, по имени Жида. Пацан-то подрос и тож в Законе стал, слыхал ты за него?
Единственный действительно слышал про вора в законе по кличке «Тюрьма».
— Они-то с Танюшкой ту троечку отсидели, и за год до ее освобождения я и попался. Тохда одну знатную фатеру мы взяли, подельщик у меня был, мастер, Азлатом звали, покойный уже, царство ему небесное.
На Беломор-канале-то суки его зарезали, а от закона он не отрекся, — Сатана перекрестился. — Вот и дали нам тохда по десять годков, аккурат в сорок третьем году. И развезли нас, его-то на Беломор, а меня — ажно у Колымский край. Там помыкался я, гнуса-то покормил. Всяко было.
Война-то и шла. По лагерям тохда людишек разных было! И бытовики, и кулаки с раскулачки мытарились, и враги народа, по пятьдесят восьмой сидели, ну и наш брат, люд воровской. А кое-хто, уж говорил я, из зон-то за Рокоссовским ушел на битву. А нам-то, хто истиный, негоже было,мы и остались. Япошки чтой-то задергались тохда, вот солдат НКВД туды-то и отправили на Дальний Восток, границы прикрыть. А в зонах-то и пошла тохда самоохрана, из бытовиков. Им-то домой охота, к бабам да к мальцам. Дали им винтари и зачет: день за три. Они и пошли, родимые, на вышку, сторожить нас — их и прозвали тохда вертухаями. Зоны-то в тех краях лесные, а кругом тайги немерено! Эх-хе-хе, — Сатана поплотнее закутался в тощий арестантский бушлат, прислушиваясь к возникшему на коридоре ШИЗО шуму.
— Вроде, движение какое-то идет, — пробормотал он. Шум в коридоре нарастал, и вскоре можно было различить свист дубинок и тупые звуки ударов по чьим-то телам, чьи-то глухие стоны. Сквозь топот и возню, перекрывая их, слышался визгливо тонкий фальцет Булки. Наконец, где-то в конце коридора с противным металлическим лязгом грохнула дверь. Постепенно все стало затихать.
— Опять кого-то из бедолаг пропарили, козлы... — Единственный
выругался.
Некоторое время оба молчали. Единственный достал из загашника сигаретку и в молчании выкурил ее, разгоняя дым рукой.
— Продолжай, братан, эти козлы вонючие прервали.
— Эх-хе-хе, — вздохнул Сатана. - Вот ведь как ведет жизнь-то. И так везде, по всему миру. Одни других бьют, унижают, убивают. Кругом войны-то. Вон и жиды с энтими, как их, палестинцами, который год режут друг друга. Там и Иран с Ираком. Вроде и те, и другие мусульмане. В Индии какие-то тигры все время кого-то взрывают. То-то, терроризм!
Возьми Ирландию, ЮАР или эту, как ее, Чили. А хрен поймешь! — Сатана сокрушенно махнул тощей рукой. — Вот ведь Горбач чего накрутил, ни один прокурор теперь этот рамсец не разберет. Там, в Прибалтике, танками давят людишек-то, хохлы те тож, самостийные — флот им давай. В Баку давят, в Фергане резня, в Грузии тожа беда. Эх-хе-хе. Суета все. Скоро уж и звонок вроде, может ослобонюсь!
— Да ну их, братан, на... Расскажи, как дальше было.
Единственного поразила информированность старика.
— Дальше-то что. Кормежка в зонах была не ахти-как. А весной, как тайга-матушка зацветет, так и невмочь. На материк, на волю тянет. Потерпел я четыре годочка, да на пятом двинули вдвоем в побег. Да бычка еще с собой прихватили, аккурат в одна тыща девятьсот сорок седьмом году. В то время-то так и уходили — с бычком. Со мной побежал тохда Золотой, был такой ворюга, да еще бычка взяли. Он был бытовик молодой, откуда-то из под Пскова. Харчей подсобрали. Тайгу-то мы знали ужо. А как ушли, деньков пятнадцать шли, пробирались. Шарахались от редких селений. Тохда у местных право было стрельнуть побегушника, левое ухо принести в местный НКВД. Так там за это крупы дадут, спичек там, соли, махры, пороха и мукой пожалуют. Вот и сторонились мы деревень. А как сухари погрызли, так и стали коситься на бычка.
Он-то плелся, думал к жонке — переживал, что молодая, а к ней вроде повадился допекать местный энкавэдэшник. В соку, видать, была баба.
Как-то прилегли к ночи, а то уж еле плелись. Я только было прикорнул, как Золотой торкает меня в бочину. Я как вскинулся, а он ворчит: «Давишь ухо, — говорит, — а я вот возюкаюсь с мясом-то».
— Хляжу, Матерь Божья! От бычка-то что осталось! Две ноги лежат,
Золотой на еловых лапах все разложил, кровь дымится, да ешо куски
мяса разные. Я тут перекрестился, а Золотой-то по-хозяйски все складывает в рюкзак, да промежду кусков еловые лапки ложит, так дольше не портится. Ну и поплелись дальше. Рюкзак-то я тащу, как он работу сделал, а сам думаю: как съедим бытовика-то, так и придет черед либо мой, либо Золотого. Хто-кого уж. Он-то зверюга как есть. Ну, думаю, похлядим хто-кого. Плелись так. Золотой-то и поварит или изжарит в костерце, куды было деваться, одичали мы, больше месяца шли. Уж было за перевал перемахнули. До железки осталось тыща. Как нас заметили? Поселок шорцев обходили, крались. Как погнались и шорцы, и краснопогонники с винтарями да с овчарками, побежали мы — а как? Силов-то ужо нет. Ну, стрельба тут, Золотого навскид свалили, только и сдюкнулся, да в речку мордой. Когда, убегаючи, дыбанул, его уж за ноги на берег два шорца тянут. Тут и мне вдарили с винтаря в спину. Вгорячах-то ишо бежал так, и собаки рядом. А после ишо вдарили в плечо да в ногу. Помню, как псы оголтелые налетели, почали рвать.
А потом очнулся в бричке. Рядом Золотой мертвый, шевельнуться не могу — больно. Красноперые увидали, что ожил, как прикладом шмякнул один, я и в отключку. Сдали в местный НКВД, а те в ближайшую зону отвезли. Там-то ожил понемногу. Зэк один, кореец старый, травкой поил, корешки к ранам прикладывал. А как на ноге гнить пошло, так он раскалил нож на костре и гниль-то им повырезал и опять корешки стал прилаживать. Вот и заросло. И там уже меня этапом в Монголию тюркнули. Где и досидел.
 Единственный притих ошарашенный. Пройдя за эти годы под конвоем через все кошмары советских исправительных колоний и тюрем, настрадавшись в бесчисленных ШИЗО и БУРах, Единственный сам был очень жесток и безжалостен. В лагерях самые отчаянные интриганы из числа блатных тушевались от его леденящего взгляда и слова застывали на их губах. Но после всего услышанного Единственному было не по себе.
— А что с сыном, Сатана? Где он? — задал он вопрос.
Сатана сидел и кряхтел, кашлял и кутался в тоненькую робу. На его лбу, иссеченном глубокими морщинами, словно изъезженном гусеницами тракторов, лежал отпечаток безоглядно прожитых лет. Кустистые пегие брови нависали над худым хищно вздернутым носом. Глубоко сидящие глаза выглядывали из глазниц осторожно, как бы издали, пристально изучая все находящееся вокруг. Взгляд был колючим, пронизывающим. От глаз разбегались в разные стороны тонкие морщинки, как искусно сотканные паутинки. И возникало ощущение, что в центре этих паутинок сидят два паука. Оба настороже, готовые тут же наброситься на неосторожную жертву.
«Да, старче, ты тот еще хищник», — подумал Единственный, продолжая разглядывать Сатану.
Тонкие, почти бескровные губы старика были плотно сжаты, уголки губ опускались вниз. Они как бы говорили о том, что жестокости владельцу этих губ не занимать. Рот Сатаны порой расплывался в беззлобной улыбке, обнажающей еще крепкие зубы, в верхнем ряду сплошь червонные. Тяжелый волевой подбородок заканчивал бы портрет Вора в законе, впервые встретившегося Единственному, однако еще две детали его лица производили сильное впечатление. Его небольшие, хрящеватые уши были плотно прижаты к черепу, поросшему почти бесцветными волосами. Странные эти волосы нельзя было назвать русыми, потому что местами они были седыми белыми, местами седыми пепельно-серыми, местами — с какой-то отсвечивающей голубизной. На затылке и висках волосы коротки, но переднюю часть темени покрывали длинные, ужасно редкие пряди.
Сатана сидел на бушлате, обняв руками острые колени. Был он одет в черную лагерную робу, впрочем без лагерной бирки — номера на груди. Под курткой у него была нижняя теплая рубашка, из воротника которой вырастала шея. Напоминала она ствол замшелого дерева: морщинистая, обтянутая истонченной, видимо, от старости, от болезней, от нехватки света и кислорода, от долгого пребывания в камерах кожей с тонкими голубыми прожилками. Из закатанных до локтя рукавов куртки, точно из сантехнических труб с раструбами на конце, торчали тонкие худые плети рук. Кисти были покрыты старыми выцветшими татуировками. На левой кисти был искусно выколот христианский собор со всеми тенями и оттенками. Восемь куполов с крестами насчитал Единственный. Восемь ходок к хозяину. На правой кисти прописью: «Не забуду мать родную».
— Как дальше было, Сатана? Расскажи! — попросил Единственный.
— Что ж, расскажу, слушай! Я тохда ослобонился по амнистии.
Из Монголии нас погнали на БАМ рельсы ложить. В одна тыща питьдесят третьем году, в аккурат летом, все тревожно было в лагерях,война-то не прекращалась в зонах. После войны с фронта поперли в зоны тех, хто воевал, из числа блатных да воров. Да власовцев пригнали много, да бендеровцев разных. Да ишо посля войны Сталин-то мульку кинул для воровского люда: мол, хто завяжет, откажется от идеи, пойдет к станку — всех простим. Много же людишек в бегах-то были, или бандах. Там «Черные кошки» разные, с красноперыми стрелялись. Так вот хто, мол, явку с повинной принесет, того и простим. А сколько же народу съели мякину-то энту, немерено. И вот Сталин их в лагеря. А там их сразу резать, истиные-то. Ох, как и
лилась кровушка! А когда Сталин-то преставился, гадюка Берия амнистию издал, чтобы дестабилизировать обстановку в стране и взять власть в свои руки. Они ж там с Маленковым, да с Кагановичем, да ишо Хрущ там, и Жуков власть не могли поделить. Тохда и открыли-то ворота всех лагерей, и сказали: дергайте хто-куды. Вот и вам! Как попер люд, бандюги и бытовики, и суки разные, и политические и воры. Эх-хе-хе... что было! Хто что сгреб, тот и уе... Магазины да кассы трещали, девок хде хто словил, там и дул, в поездах у фурманов подчистую гребли. Ой, что было!
Вот и я добрался в Питер. Приехал на малину, к Червонке. Она, бедолажная, встренула, поплакала, увидав меня, села кормить и рассказала: «Яшеньку-то Жида застрелили в побеге. Даже могилки нету. Цыца-то в Крестах сгинул. Что? Нихто не знает. Ваня Конь-Голова на слободе хде-то, в Златоглавой, мол, обретается. Про Леву-Щуку ни слуху, как сел. Икона на слободе, да и Вася Бим-Бом тож. Вот уж узнают!»
— Я-то гляжу на Червонку и жду, а потом и лязгни: хде — она? Как и завыла, слезы ручьем, да как кинется на грудь: «Покинула нас родимая, ой, покинула, солнышко наше».
Меня ажно перекосило всего. Я хляжу, а внутри все косит. Понял я все.
«Как получилось?» — спрашиваю.
Ну, вот и рассказала. Что ослобонилась-то Танюшка с зоны. Мальчишку привезла с собой. Жили у Червонки. Все ладом шло. Малец рос. Вся братва игрушки ему тащили, Танюшке шмутье да подарки разные. Она честь блюла, все ждала меня. От кого-то слышала, что на рывок я дергал, и про Монголию далее. Ну и ждала. А в одна тыща дивятьсот питидесятом годку от мусоров убегала с делюги. Обрывалась, видать, атас был да мусора на хвосте, и невзначай прямо под трамвай и попала. Обе ноги так и отхватил трамвай. Как умирала в больнице-то, все меня звала да пацана Яшку. Так и сгинула, бедная. Не дождалась. Червонка говорит, не пускала ее на дело-то. Да время голодное, не хотела Танюшка обузой быть, да ишо с мальцом, вот и бегала по хатам.
Сатана замолчал, потом продолжил:
— Пацана я, поехал, забрал из детдома, да зря. Как приехал в детдом, его привели, он меня только увидел, ведь и не зрил никогда до этого. Но, видать, кровь сказала, он как кинется: «Батя! Батя!» Я и сомлел, аж на внутрях все пооборвалось. Привез его к Червонке, там год с небольшим и жил он со мной. Вся братва его лелеяла. Было в мыслях завязать. Даже как-то с вором Пантюхой об этом обмолвился за бутылкой. Да куды ж там, к станку что ли? И не смог я сломать себя. А через год вновь подпалился. Ювелира брали. На суде-то и видел Яшеньку, Червонка привела. А как конвой уводил с червонцем, так он кричал: «Отпустите, менты, батю!»
И опять десяточку пришлось отмытаривать. А пацан-то подрос. Ну, среди братвы куда ему? Так и стал бегать по хатам. Отмыкивал знатно, все в масть шло. На слободе щас он, приезжал в Винницу-то. Понавез всего. Хозяин свиданку дал, раздобрел вдруг. Эх-хе-хе! — Сатана худой рукой протер глаза.

* * *

Когда Сатана замолчал, его вдруг всего перекосило, бескровные губы застыли в волчьем оскале, а худые руки стали судорожно рвать куртку на груди, пытаясь ее распахнуть. Он завалился на бок, на холодный бетон, втягивая ртом воздух, пытаясь вдохнуть побольше густого изоляторного смрада.
Единственный мгновенно оценил ситуацию и бросился к нему. Он расстегнул тощую робу и стал, что было сил, делать массаж сердца. Наложив одну руку на другую, он равномерными толчками нажимал на грудную клетку, затем бросался, зажимая Сатане одной рукой нос, дуть ему в рот, потом опять брался за массаж. Сколько прошло времени? Наверное, немало, показалось ему. И вот лицо Сатаны постепенно стало оживать. Появился пульс и дернулись прикрытые веки. Единственный скинул с себя хэбэшку и, оставшись голым по пояс, кинулся к крану. Намочил хэбэшку в воде, немного отжал ее, затем разорвал теплую рубашку на груди Сатаны и положил свою влажную ткань ему на грудь, где сердце. На левой части груди Сатаны было выколото сердце, пронзенное ножом. Воровской знак!
Единственный достал из загашника куреху, чиркнул спичкой и закурил.
«Вот ведь», — подумал он, глубоко втягивая в себя дым.
Сатана застонал.
«Значит, лучше стало!» — Единственный повернулся к нему.
— Как ты, братан?
— Приподними... — прохрипел тот.
Единственный положил его голову к себе на колени.
— Потерпи, братан, сейчас отпустит. Что, мотор задешевел?
Сатана чуть заметно кивнул головой. Он показал на карман и едва слышно прошептал:
— Достань, там лекарство.
Единственный пошарил в указанном кармане, и действительно обнаружил там небольшую таблетку. Он засунул ее в рот Сатане и дал ему запить, принеся воду в собственной ладони. Затем опять положил голову Сатаны себе на колени.
— Хочешь, братан, позову мусоров, пусть на крест отнесут. А?
Сатана отрицательно мотнул головой и прошептал:
— Я ведь сразу признал в тебе что-то родное, молодым и я такой был, а когда ты произнес «вурдалаки», то и вовсе... Чую я, пришел конец мой. Хлядел я на тебя, парень, и видел — человек ты. Людское в тебе есть. Таких, как ты, короновать надо. Потому я, видать, тебе все и рассказал.
Сатане не хватало воздуха в груди, поэтому ему было трудно говорить. Он еле ворочал сухим языком в пересохшем рту, а глаза вылезали из орбит.
— Принесу тебе воды! — дернулся Единственный.
— Нет, — еле мотнул головой умирающий. — Ты слушай! Я вот помру сейчас, пожил вроде, видать пора уже к Богу. Зовет он на этой Голгофе. Если отвечу перед ним, может, к Танюхе пустит. В раю она, я знаю. Я ить парень подлости старался не делать, жил по чести, воровской закон соблюдал строго. Бывало, надо было выжить — выживал, а за бытовика того, что рассказывал, грех энтот на Золотом будет. Я бы, может, и не тронул его, уж больно он к бабе своей тянулся, торкнутый, к нам в побегушку пристроился. Я ить его мясо не стал исть, корешками все питался. Веришь ли мне? — Старик аж привстал и вперился мутным взглядом в
Единственного.
— Сейчас верю, Сатана! Перед смертью не врут, — ответил тот.
— Точно говоришь, парень!
Сатана сипел и все пытался вдохнуть поглубже, а своими ледяными руками держал за руки Единственного.
— Вот ведь жизня! Усю жизнь ко мне люди шли, спрашивали, что правильно, что неправильно. Я и расклад давал. И токмо щас понял, откедова мы, люди, могем знать, што правильно, а што нет. Только он знает. Бог!
Сатана закатил зрачки кверху, словно бы Бог мог быть там, на потолке хаты. Единственный непроизвольно и сам взглянул вверх.
— Щас помру, так не жаль мне, на руках у парня хорошего. Токмо жалко не порыбалю ужо. А то думал, дурак старый, ослобонюсь! Эх! — он немного помолчал, глядя прямо в глаза Единственному. — Ты живи по вере нашей, парень, по воровской. Она для тебя что стержень будет. Нельзя без стержня-то, вынешь его, хляди и нет человека. Найди его, я прошу тебя, пообещай, что найдешь! Яшеньку-то. Расскажи ему про меня. Пусть простит за все отца своего. Продолжите дело наше, в чистоте соблюдайте нашу идею! Обещаешь, парень? — старик с такой неимоверной силой сжимал запястье Единственного, что тому было больно.
Единственный подивился, откуда в руках умирающего столько силы! А Сатана продолжал:
— У мусоров мои ксивы, там и карточки наши с Танюшкой, и еще всякое забери, парень, отдашь Яшеньке.
Единственный мотнул головой и прошептал:
— Сделаю, Сатана, клянусь тебе!
— Понапрасну не выкручивай совесть свою, парень. Ты же не у мужика в хате забираешь горемычную тряпку. Они кто? Эти маслокрады, чиновники! Они сразу тысячи грабят, народ грабят, а мы его одного, маслокрада богатого.
Сатана вдруг убежденно, сильным голосом произнес:
— Они заради денег. А мы! Это жизнь наша, мы идем их отмыкивать, а у нас ялда стоит, и блеск в глазах, потому что мы воры!
Он молчал, словно накапливая силы перед тем, как сказать недосказанное. И Единственный, похолодев, вдруг понял, что старик торопится сказать все это ему, будто бы хочет передать знамя воровское в надежные руки. Он вдруг вспомнил прочитанное где-то давным давно, что колдун не может умереть, мучается, пока не передаст свою колдовскую силу другому.
— А на твой вопрос, парень, насчет новых, не могу ответить, сам дальше сориентируешься. Они, говорят, щас сами-то не воруют, а называются воры! У нас так не могло быть. Вор — только тот, кто ворует! Мы то раньше на извозчиках, а они сейчас на «мерседесах». Я их не сужу,парень, только сам не пойму, как все перевернулось в жизни. Пересидел, видать. Как это говорится: «Все смешалось в доме Облонских».
И Единственный обомлел еще раз, пораженный свидетельством начитанности Сатаны. Сатана вдруг облегченно вздохнул, расслабился, словно ему полегчало. Единственный осторожно опустил голову Сатаны на бетон и бросился пинать дверь.
— Откройте, мусора поганые, человек умирает! — орал он неистово, почти не соображая, на грани разума и безумия.
Это продолжалось долго. Единственный метался от двери к Вору и обратно. Когда, наконец, в камеру набежали мусора, он лишь между их спинами успел поймать взгляд Сатаны, ищущий его, и рванулся к нему. Но тут чьи-то руки схватили его, пытаясь скрутить, а он ясно услышал предсмертный шепот Сатаны:
— Прощай, парень!
И сокрушенный крик: «Господи! Прости за все! Эх!», и последний взмах руки, а в глазах Сатаны вывернулись и застыли две огромные, хрустальные слезы!
Единственный закричал утробно и страшно! Это не был крик человека. Это был полукрик-полувой израненного зверя. Мрачные стены изолятора содрогнулись от этого жуткого леденящего воя:
— Га-а-а-ды! А-а-а!
Единственный не помнил, как он выхватил у гайдамака из ножен штык-нож и принялся крушить всех подряд. Все, что до этого оставалось в нем от «хомо сапиенс» — человека разумного, вдруг разом умерло. Он превратился в чудовище с окровавленной пастью, жаждущее мусорской крови. Сгусток боли, таившийся в нем годами, раскручивался теперь с невероятной скоростью, словно тугая пружина. Звуков выстрелов он не слышал, хотя и чувствовал, что его несколько раз подряд будто ударили в спину острым кайлом. Он упал прямо на мертвого теперь Сатану. Рядом валялись полуживые, истыканные штыком, тела трех гайдамаков.

Глава 3 САНГОРОД— СВЕТЛАНА

Возвращение Единственного к жизни было трудным. В сангороде его поместили в отдельную камеру с крепкой металлической дверью. Окно камеры было в два ряда забрано толстыми решетками. Сквозь мутное, засиженное мухами стекло в эту одиночную камеру-палату с трудом проникал слабый свет.
Из Единственного вынули пять пуль, две из которых чуть было не отправили его на тот свет. Зэки республиканской лагерной больницы вынудили «хозяина» дать согласие на сдачу крови для Единственного. Операцию ему делала хирург Светлана Сорокина, майор медицинской службы.
Майор Сорокина многое повидала за свою пятилетнюю работу в системе ИТУ. Но когда она прибежала к молодому заключенному, впервые пришедшему в сознание после недельной комы, дверь камеры которого постоянно охранял вооруженный солдат, то была потрясена увиденным. Заключенный зубами уже сорвал бинты со своей груди, ведь руки у него были в наручниках, и теперь пытался выдернуть с мест все системы с плазмой и витаминным раствором.
Хирург бросилась к больному, зовя на помощь санитаров-заключенных. Прибежавшие санитары навалились на Единственного, уложив его вновь на спину. Врач сделала ему успокоительный укол. С помощью санитаров она заново наложила повязку, поставила новые капельницы. Укол мгновенно подействовал на все еще очень слабый организм Единственного. Его дыхание стало ровнее, и вскоре он уснул. Сорокина пощупала его пульс и, удовлетворенно кивнув головой - скорее самой себе, чем кому-то, выпроводила всех из палаты.
После этого случая она сама постоянно следила за больным, мерила ему температуру, делала уколы, ставила капельницы, вливала свежую кровь, витамины, меняла повязки.
Прошло немало дней, прежде чем Единственный реально пошел на поправку. Он уже мог осмысливать происходящее, к нему вернулась память, а вместе с тем пришла и какая-то отрешенность. Он послушно позволил Светлане накормить себя. Она буквально по ложечке вливала в него сваренный дома куриный бульон. Ей самой было непонятно, почему она хлопотала вокруг этого парня, назначала ему лучшие препараты из своей врачебной заначки, а все недостающее приобретала через своих знакомых и подруг. Дома она готовила для него бульон, почти насильно заставляла его съедать кусочек курицы.
- Как вас зовут, майор? — спросил однажды Единственный, впервые
заговорив после операции.
- Светлана.
- Зачем это все, Светлана? Мне все равно вышка светит. Или мусора вам приказали поднять меня, чтобы потом насладиться казнью?
- Ты что, ты что несешь, чушь какую-то. — Светлана внезапно смутилась, покраснела, не зная, что ответить. — Это мой долг, долг врача.
- Долг врача: отдавать в руки палача. — иронически прорифмовал Единственный. — Ну ладно, не обижайтесь, вы-то здесь ни при чем.
Наверное он сильно обидел ее этими словами, потому что ее расширившиеся глаза выражали неподдельную укоризну. Светлана попятилась к двери, постучала в нее каблуком и вышла в приоткрывшуюся дверь.
«Напрасно обидел доктора», — мелькнула у Единственного запоздалая, тягучая мысль. Он опустил веки, вдруг налившиеся свинцовой тяжестью, и мгновенно уснул.
Наутро, после того как молоденький зэк-санитар измерил Единственному температуру, в камеру вошла врач Сорокина. Выслушав санитара, она распорядилась о новых назначениях и удалила зэка из камеры. Светлана выглядела уставшей, темные круги, залегшие под ее глазами, говорили о бессонной ночи.
Рано овдовев, потеряв мужа в автомобильной катастрофе, Светлана осталась с малолетней дочкой на руках, но беда ее не надломила. Молодая женщина продолжала трудиться, отдаваясь работе все больше и больше, и порой она делала по нескольку операций за сутки. Все свободное время она посвящала своей дочурке. Возилась с ней, с ее игрушками, успевая и не успевая отвечать на многочисленные вопросы ребенка. После смерти мужа, уже больше двух лет, она избегала интимных отношений с мужчинами. Светлана не могла расстаться и не хотела расставаться с воспоминаниями о ласках и прикосновениях любимого человека. Ей удавалось неизменно вежливо, с улыбкой на лице, отклонять притязания всяких докучавших ей ухажеров.
Что-то, однако, заинтересовало ее, чем-то затронул ее молодой зэк, из которого она сама извлекла пять пуль, и которого теперь медленно, но упорно возвращала к жизни.
К жизни ли? Слова, которые он бросил вчера ей, потрясли ее. Может быть, и действительно для него было бы лучше умереть на операционном столе? Или даже умереть потом, после операции. Ведь мог  же он так и не выйти из комы, могла же его погубить мощнейшая интоксикация крови.
Ей рассказывали об этом заключенном. Говорили, что он набросился с ножом в руках на войсковой наряд, нанеся нескольким солдатам тяжелые ножевые ранения. Потерпевшие, к счастью, выжили. Но теперь — неужели его действительно расстреляют? Светлане захотелось больше узнать о нем. Бури мыслей, одна противоречила другой, проносились у нее в голове. Она отказывалась понимать саму себя. В конце концов она решила положиться на интуицию и чувство. Почему-то ее тянуло к этому заключенному. Каким-то женским чутьем она ощущала в нем человека, не подлеца, причем человека много выстрадавшего и глубоко мыслящего. Об этом, наверное, ей говорил его взгляд!
И сейчас Светлана, глаза в глаза, пристально всматривалась в Единственного и видела в них расплескавшуюся боль и невыносимое страдание, бесконечную любовь и бескрайнюю тоску!
- А вы ведь очень красивая! — вдруг произнес Единственный, не
отводя от нее завороженного взгляда. — Простите меня, ради Бога, за
вчерашнюю резкость. Что-то сорвался я. Спасибо вам, Светлана, за то,
что вы такая.
- Какая? — спросила она, почти шепотом.
- Человечная, красивая.
Ну, значит, с вами теперь все в порядке, — улыбнулась она, — Если вы уже способны говорить комплименты.
- Это не комплименты, -сокрушенно сказал он и отвернулся к стене.
Единственный поправлялся быстро. Он уже мог подниматься с кровати и медленно передвигаться по своей камере-палате. Светлана внимательно следила за тем, чтобы он съедал все, что она приносила ему. Теперь он мог самостоятельно подходить к зарешеченному окну. Ему хватало сил подолгу смотреть во внутренний двор лагеря сквозь мутное, давно не мытое стекло.
Там, за окном, начиналась весна. Таявшие сугробы весело превращались в блестевшие лужицы. Слышно было как, разбиваясь об асфальт, звенела капель. Весеннее, еще скупое солнце, заглядывая в мирное оконце, каждый день посылало ему маленький солнечный зайчик, который замирал на стене камеры, прямо напротив кровати.
«Бедный зайчик, — усмехаясь, жалел его Единственный. - Тебя-то за что за решетку?»
Теперь к полудню Единственный начинал ждать появления на стене солнечного гостя, а потом приветствовал его.
«Что, зайчик, проведать пришел? Ну, здорово! У меня все нормаль¬но, уже почти здоров. Эх, рвануть бы отсюда вместе с тобой», — произносил Единственный с неподдельной грустью в голосе.
В один из дней в камеру впустили невысокого, плотно сложенного заключенного. Он был одет в новенький ладно подогнанный черный лагерный бушлат и в руках держал большой арестантский «кешер». Заключенный подошел к Единственному и протянул ему руку, затем крепко обнял его.
— Ну здорово, горемычный! Выжил! Братва лагеря шлет тебе привет.
Все старались кровь сдать для тебя, хозяина сломали. Я ему массовой голодовкой пригрозил, так он как шелковый стал. Я за тебя в курсе, Единственный. Ты, наверно, меня понаслышке знаешь. Я Казанец в законе — коронованный вор. Ну, как ты?
— Ничего, нормально теперь. Передай братве благодарность.
Единственный все еще говорил тихо, болела рана в груди.
- Давай-ка присядем, у меня всего десять минут, больше хозяин
не дал. — С этими словами Казанец достал из кармана пачку «кэмэла» и протянул Единственному. Тот пристально разглядывал нового знакомого. Внешность этого человека, уголовного авторитета, пробившегося к нему в камеру-палату, ничем особенным не отличалась. Плотный мужик с волосатыми кистями рук, он вполне мог быть от станка или от сохи. Однако стоило лишь взглянуть ему в лицо, как представление о нем сразу менялось на противоположное. То было лицо человека, немало наверное повидавшего. Его глаза излучали добро, с другой стороны, взгляд его оставался глубоким, пронизывающим, изучающим.
— Закуривай, — Казанец поднес Единственному огонек зажигалки.- Значит, Сатана, царство ему небесное, авторитетный вор был, умер у тебя на руках? — спросил он.
Единственный кивнул головой, объяснил:
- Мы с ним в изоляторе в одной хате были. Его в зону не выпускали, держали на общем положении. Должны были куда-то дальше толкнуть.
Как получилось, что ты мусоров покрошил? — спросил Казанец.
Мы с Сатаной говорили о многом, проблемы обсуждали, он мне душу открыл. Родным меня признал. А тут у него приступ. Я зову мусоров, а они, твари, не идут! Пришли бы вовремя, врача бы ему привели, он бы жил. А когда он скончался, у меня заклинило. За все, за то, сколько в жизни мусора издевались, за смерть Сатаны, я их и начал шинковать. Как капусту.
Казанец внимательно слушал. По виду ему было лет сорок пять-сорок семь. Человек плотного телосложения, с умным взглядом и негромкой, вдумчивой речью, он определенно располагал к себе.
- Что сказал Сатана перед смертью? — спросил вор.
Он завещал мне принять из его рук знамя воровской идеи. И нести его в чистоте.
Казанец встрепенулся, но продолжал пристально вглядываться в Единственного.
- Сатана зря не скажет, — промолвил он. — Что еще сказал Сатана?
Просил найти его сына, Яшу-Тюрьму, и рядом быть. Просил у Господа Бога прощения за все.
Коронованный вор сидел, обхватив обеими руками голову, не замечая, что пепел от сигареты осыпается на рукав.
— Мы с Сатаной во Владимирском централе сидели вместе. Патриарх нашего мира ушел, — с болью произнес Казанец. — Истиный вор!
Затем Казанец указал на кешер:
— Здесь от братвы лагеря, из общака, для тебя все необходимое. Я сообщу Тюрьме и всему нашему воровскому братству о завещании Сатаны. Думаю, тебя скоро увезут отсюда. Будет следствие и суд. Возможен вышак, ты должен быть готов к худшему. Мы, воры, будем делать все возможное, чтобы спасти тебя. Ну, прощай!
Единственный поднялся с кровати и они без слов обнялись. Казанец еще раз взглянул в лицо Единственному, но не увидел там ни страха, ни сожаления. Можно было подумать, что его лицо было высечено из камня. Ни один мускул не дрогнул.
Вор вздохнул, повернулся и, ссутулившись, вышел из камеры.
      После ухода Казанца Единственный затосковал. Он лежал на кровати, уставившись в одну точку, не давая ставить себе капельницу и не соглашаясь на перевязку. Санитары боялись заходить к нему. И только Светлане удалось, после того как она укоризненно посмотрела ему в глаза, поставить капельницу с физраствором. Она присела рядом, взяла его свободную руку и осторожно погладила сверху.
— Пожалуйста, ничего не говори. Я знаю, как тебе тяжело. Но ты же сильный, надо держаться и верить!
Единственный повернул голову и взглянул на нее. Она сидела, держа спину очень прямо, и не отводила взгляд. Оба молчали и смотрели друг на друга, ощущая протянувшуюся в этот момент между ними незримую нить еще непонятного, до конца не осознанного чувства. Волосы цвета спелой соломы, выбиваясь из-под белой шапочки, обрамляли чистое лицо Светланы. Ее большие синие глаза смотрели доверчиво, с особой нежностью.
— Я зэк, — тихо промолвил Единственный, — И причем уходящий зэк, без будущего. Меня расстреляют, ты понимаешь это?
Он впился в нее взглядом, только что не испепеляя ее, и увидел, как по лицу Светланы пробежала мучительная дрожь. Она смотрела на Единственного с состраданием.
— Пожалуйста, уходи! — с придыханием прошептал он.
Светлана прикрыла глаза, чтобы скрыть набегающие слезы. И вдруг,
подчиняясь неодолимому порыву, испытывая странную боль в сердце, обвила его голову руками, и подарила непередаваемо жаркий поцелуй в его сухие, искусанные губы. Затем Светлана быстро поднялась и пошла к двери. Ладно скроенная фигура в белом халате скрылась за дверью камеры, которую тут же защелкнули на все засовы.
Их встречи продолжались еще несколько дней. Светлана делала ему перевязки. Стоя позади него, она осторожно прикасалась губами к его спине. Единственный безмолвно подчинялся ей, но в душе молил Бога, чтобы его поскорее забрали отсюда. Он чувствовал, что начинает ждать ее прихода, скучает по ней. В то же время он понимал обреченность этих встреч, и от того эти встречи были мучительны для него. Отвыкнув за долгие годы отсидки от прикосновений нежных женских рук, он жаждал их, и жалел о том, что жизнь его скоро закончится. И что никогда уже ему не придется ласкать податливое жаждущее ласки женское тело, мять покорные ему груди, кусать горячие губы, в страсти и желании тянущиеся к нему.
Поэтому, наверное, он совершенно спокойно выслушал сбивчивое сообщение Светланы о том, что, несмотря на ее запрет, администрация лагеря переводит его в СИЗО — следственный изолятор — на следствие.
В синих, словно глубокие-глубокие озера, глазах Светланы Единственный угадывал и боль, и застывшие слезы. Она сняла с себя тоненькую серебряную цепочку с маленьким нательным крестиком и надела ему на шею. Единственный усмехнулся:
- Что ты делаешь? Я ведь мусульманин.
- Самат, пожалуйста, не снимай его никогда. — Светлана говорила
тихо, но убедительно, держа его за обе руки. — Он будет тебе ангелом-хранителем от меня. Милый мой, вот увидишь, с тобой все будет хорошо. Я сон видела сегодня ночью. Ты в красивой одежде едешь на белой лошади по улицам большого, большого города. Это вещий сон, милый.
За дверью камеры послышалось оживление, стук множества сапог, резкие голоса и лязг оружия.
— Это за мной, - усмехнувшись, произнес облегченно Единственный.— Как на тигра идут.
Светлана припала к его груди и прошептала:
— Я буду за тебя молиться, милый. Днем и ночью.
В распахнувшуюся с грохотом кормушку просунулось свиное рыло прапорщика-дежурного. Вдруг оно почему-то совсем по-собачьи гавкнуло: «Руки в кормушку!»
Единственный покорно просунул руки в кормушку, обернулся и посмотрел на Светлану, застывшую, как изваяние. Ему хотелось сказать ей что-то хорошее, но он понимал, что сейчас лучше будет промолчать. Только кивнул он ей, стараясь придать лицу почти задорное выражение, словно говоря:«Не печалься».
Единственному защелкнули наручники. Дверь камеры открыли и вывели его в коридор. Там уже ждал усиленный конвой — шесть вооруженных солдат.
«Ого, какая свита», — улыбнулся Единственный. У него буквально чесалась нога, настолько хотелось ему пнуть в толстый зад идущее впереди «свиное рыло», важно побрякивающее ключами.
Его быстро вели по коридору. Вослед Единственному изо всех палат неслись пожелания арестантского фарта.

Глава 4 ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕТСТВЕ

Камера, в которую водворили Единственного, ничем не отличалась от десятков других одиночных камер, в которых ему доводилось страдать, пребывая в неволе. Стандартная по размерам, она была покрыта изнутри так называемой «шубой» — решеткой из толстых арматурных прутьев, кузбаслаком выкрашенной в черный цвет, отстоящей от стен на четверть метра и обходящей камеру со всех сторон. С левой стороны находилась вбетонированная ножками в пол металлическая одноярусная шконка, на которой лежал матрац, застеленный серым тюремным одеялом. Справа располагался приваренный горизонтально прямо к решетке стальной лист, считающийся столом. Со столом соседствовала железная табуретка, также вбетонированная в пол. В углу при входе было отхожее место.
Ежедневно в камеру входил наряд контролеров, которые с фонарем внимательно осматривали стены, лазили под шконку, проверяя, не ведется ли подкоп.
«Клад ищете, что ли?» — усмехался Единственный.
Из многих камер ему пересылали литературу, газеты, продукты. Единственный теперь ежедневно тренировал свое крепнущее тело, систематически отжимался от пола, делал приседания, растяжку. Понемногу он стал отрабатывать хорошо известные ему приемы каратэ и джиу-джитсу. Завершая тренировки, качал пресс, а затем умывался холодной водой и ложился читать. Изголодавшись по книгам и прессе, он много читал.
Некоторая слабость и продолжающие ныть раны возвращали его память в сангород к Светлане, чей образ отказывался покидать его растревоженный, словно пчелиный улей, мозг. Слишком многое свали¬лось на него за последнее время, и лишь теперь Единственный чувствовал, как понемногу спадает этот груз с его плеч, спадает и уходит куда-то в пустоту,.
Образ Светланы постоянно возвращался к Единственному помимо его воли, и нежность к ней разливалась по всему его телу. Он до сих пор как бы ощущал тепло ее рук, жар ее губ у себя на губах. В белоснежном накрахмаленном халате, подчеркивающем и высокую грудь, и тонкую талию, и широкие бедра, она представлялась ему белой богиней.
Чтобы отогнать от себя мысли о женщине, вытащившей его с того света, Единственный принимался вспоминать картины детства, умышленно наслаивая их на образ Светланы до тех пор, пока тот не скрывался как солнце за облаками.
Детство — далекая, полузабытая картина. Он закрывал глаза и живые образы расходились по зеркалу памяти, как тонкие льдинки по стылой воде весенней лужи. В тот год, когда он остался без отца, которого любил по-детски горячо и безгранично, жизнь его стремительно покатилась по наклонной. Совершенно забросив школу, он бесцельно слонялся по городу. Ему всегда хотелось есть, и это страшное чувство голода на¬всегда сохранилось в его памяти. Потом уже, будучи взрослым, Единственный сытно и вкусно ел с хороших удачных краж, но это знакомое с детства чувство голода не уходило из его памяти никогда.
Потеряв в один год сначала мать, а потом отца, Самат остался один-одинешенек на белом свете. Были где-то дальние родственники, но на похороны отца почти никто из них не приехал. Может быть им никто не сообщил. Отца хоронили почти незнакомые ему люди. Сжавшись в комок, словно заблудившийся в огромной степи волчонок, Самат первые трое суток лежал на отцовской кровати, рыдая, порой забываясь в кратком тревожном сне. Он просыпался, соскакивал с кровати и заходился в жутком крике. Ему казалось: вот сейчас, вот сейчас войдет отец. Но он все не шел. Мальчик понимал, что отец уже никогда к нему не придет, потому что незнакомые мужики опустили его тело в могилу и торопливо забросали стылой, январской землей.
Самат упал тогда на морозный свеженасыпанный холмик и бился головой, царапая землю руками, ломая ногти, не чувствуя боли. А когда один из мужиков, усатый, в черной железнодорожной шинели, попытался поднять его с могилы, мальчик укусил его, будто волчонок, впившись молодыми, острыми зубами ему в кисть, а потом вскочил и, страшно крича, бросился прочь. Он пришел в себя только дома, в полуподвальной комнатенке с подслеповатыми оконцами, из которых видны были лишь ноги прохожих. Здесь - когда-то - они жили. Здесь было тепло, у печки хлопотала мама, а отец всегда что-нибудь мастерил, или чинил обувь, сидя в углу.
Неизвестно, как много прошло времени. Самат лежал в каком-то странном оцепенении. Хлопнула вдруг дверь и послышались чьи-то шаги — вниз по ступенькам короткой лестницы. Мальчик вскочил, задыхаясь от беззвучного крика. Глаза его готовы были выскочить из орбит.
—  Отец?...
Перед ним стоял, испуганно протягивая к нему руку, его школьный друг — Карнаухий Алик.
—  Ты что, Самат, ты что? — испуганно бормотал он. — Я за тобой пришел, мне сказали, что у тебя батя умер.
Самат повернулся, добрел, шатаясь, до кровати и упал на нее. Слезы струились по его щекам. Ему было нестерпимо жаль самого себя, оставшегося в этих холодных, ставших чужими комнатах. После долгих уговоров Карнаухого он взял тогда большой мешок с остатками картошки, в который они вместе наспех покидали его вещи, какие-то кастрюли, какие-то оставшиеся продукты. Потом мальчики ушли, повесив на дверь огромный амбарный замок. Самат в слезах брел вслед за Карнаухим, и январский снег, расплывался перед глазами, он знал что никогда больше не вернется в родительский дом, потому что там страшно, потому раньше он жил там с отцом и мамой, а теперь их обоих нет, и их уже никогда не будет.
Он брел за своим дружком Карнаухим, таким же сиротой, как теперь и он сам. Впрочем, у Алика была младшая сестренка Аллочка, и еще где-то сидел в лагерях старший брат Майдан.
Так началась для Самата новая жизнь. Они хозяйничали в землянке у Алика втроем, вместе с маленькой Аллочкой, совершенно забросив школу. По ночам они бродили с мешком за спиной, воруя в котельных уголь. Так продолжалось до тех пор, пока однажды их не избил пьяный кочегар. После этого случая они с Аликом стали воровать уголь на железнодорожных путях, прямо из вагонов. Потом, согнувшись, они тащили санки с углем темными дворами, остерегаясь редких прохожих. Дотащив домой санки с углем, мальчики освобождали мешок, и тут же шли воровать дрова.
Они залезали к кому-нибудь в сарай и набивали мешок мерзлыми березовыми поленьями. Затем, благополучно доставив домой дрова и переведя дыхание, они снова крались переулками и залезали к кому-нибудь в погреб. А там наполняли мешок уже картошкой, банками с квашеной или соленой капустой, еще какой-нибудь снедью. Почти не разговаривая, они удивительно хорошо понимали друг друга по взгляду, по жесту.
Долгими зимними ночами с трескучими морозами, с завывающими буранами, когда Карнаухии и Аллочка безмятежно спали в жарко натопленной землянке, Самат часами просиживал у печки, задумчиво уставившись взглядом на беснующееся пламя.
Зима тянулась долго и муторно. На дворе стояли страшные, леденящие тело и душу крещенские морозы. А по утрам нужно было из остывшей за ночь печи выгребать золу, выносить ее в огород, заносить в дом дрова, уголь и разжигать печь. И только когда разгорался огонь в печи, в полусумрачной землянке с подслеповатыми оконцами и нехитрой мебелью становилось как будто уютнее и теплее.
Огонь — тепло — одна из самых главных для человека стихий. Пройдут еще многие годы, но никогда, перемещаясь в лабиринтах цивилизации, где присутствие тепла, света и воды воспринимается как нечто само собой разумеющееся, Единственный не забудет то тепло, которое шло от неказисто сложенной печурки, с чугунной плитой и круглыми, уложенными одно в другое, чугунными кольцами.
Потом ребята одевались потеплее, брали санки, на которых стояла молочная фляга и ведра, и шли далеко к колодцу за водой. И там, по очереди крутя кривую ручку — на барабан наматывалась черная длинная цепь, доставали студеную воду и наполняли ею флягу. Эти ежедневные хождения за водой в чем-то дисциплинировали их. Они с Аликом знали, что за водой идти нужно обязательно, и по этому поводу у
них никогда не возникало ни разногласий, ни споров. Часто им помогали друзья Карнаухого — Яшка и Черный. Они приходили почти каждый день и подолгу засиживались у Алика, ведя бесконечную игру засаленными грязными картами, в дурака. Эти ребята ходили в школу, в отличие от Алика и Самата. У них были родители, братья, сестры, но оба они были отчаянными драчунами и двоечниками.
Яшка и Черный были на три года старше Алика и Самата, им было по пятнадцать лет. Яшка, не по годам крупный, ширококостный, обладал приличной силой и любил подраться просто так. Ему нравилось драться, ему льстило, что его побаиваются, и он готов был драться с кем угодно и когда угодно, лишь бы драться. Не боялся он даже взрослых парней, несколько раз подрался и с ними. Правда, тут он побед не одерживал, зато авторитет его возрастал - и в школе, где он учился, и среди дворовых мальчишек. Но для Алика и Самата он был классным добрым другом. С ними он был на равных и никогда не пытался показать здесь свою силу.
Черный получил свою кличку за смуглый цвет лица. Был он невысокого роста, симпатичен и смугл. Широкоплечий, как и Яшка, и такой же отчаянный драчун, в отличие от Яшки он был очень жесток. Если бил кого-то, то старался свалить с ног, а потом пинал до тех пор, пока его не оттаскивали или не уставал сам. Самат всегда поражался кровожадности друга и недоумевал: откуда это в нем?
Семья у Черного была большая: отец, мать и всего восемь детей. Два старших брата сидели в тюрьме, один за грабеж, другой за драку. Еще один брат, старше Черного на год, был сам себе на уме. Каким-то удивительным образом он заводил дружбу с детьми обеспеченных родителей, занимавших в то время хорошие посты. Он старался почаще бывать у них дома, и видимо вовсю пожинал плоды своей дружбы, балуя себя вкусной едой — маменькины сынки часто угощали его. Иногда их сердобольные родители давали ему донашивать почти новые вещи их чада. Шака — это была его кличка — никогда не отказывался, напротив, он брал и всегда благодарил.
Самат и его друзья не любили Шаку за приспособленчество. Они считали его нестоящим пацаном, хотя и Самат, и Карнаухий побаивались Шаку. Он тоже был отчаянным драчуном, умел хорошо драться, и многие в округе, завидев его, уступали дорогу. Сам Шака боялся только Яшу. Хотя они ни разу не дрались, подсознательно Шака чувствовал, что может проиграть, и тогда его авторитет упадет. За это он ненавидел Яшу, а вместе с тем его ненависть перешла на Самата и Карнаухого Алика, и даже на его собственного братишку — Черного. А с Черным-то они с детства дрались, дрались смертным боем. Кровь лилась из разбитых носов и губ, и бились они всегда до тех пор, пока один из них не убегал, потому что другому удавалось первым схватить штакетник, лопату или топор.
Отец в этой семье работал кем-то на железной дороге, ходил в черной форменной шинели с какими-то звездами и желтыми лычками. Что они означали — пацаны не ведали. Мать Черного и Шаки работала закройщицей в «Доме быта». Кроме пяти сыновей в семье были еще три дочери. Самой младшей в то время было пять лет. Жили они не сказать, чтобы бедно, потому что у них был свой дом. Не такой уж маленький, средних размеров, но в нем, однако всегда было грязно. С утра до ночи там слышались крики и громкие споры: кто что будет убирать. Атак как Шака и Черный постоянно где-то таскались, по дому они ничем не помогали.
Яша тоже был из бедной семьи. Его отец работал кочегаром, сильно пил, временами запойно. Во время запоев он жил прямо в кочегарке, неделями не приходя домой. Мать Яши была слаба здоровьем, и по этой причине не могла работать на производстве. Служила она где-то сторожем, и ее постоянной заботой было в получку и аванс не прокараулить мужа, чтобы тот не пропил все деньги. Старше Яши была у них взрослая дочь, но та уже вышла замуж и жила в другом городе. Были еще три девчонки младше Яши. Одевался Яша плохо. В синей фуфайке, в под¬шитых пимах-самокатах, на голове огромная лохматая собачья шапка, — в этом наряде он был похож на крупного злого щенка-дворнягу. Но зато в кармане фуфайки у Яши всегда лежали жирные «бычки», и он по этому поводу никогда не жадничал.
Душевные переживания преследовали Самата. Потеря отца наложила неизгладимый отпечаток на его еще формирующийся характер, на совсем еще юную душу. Ночами, когда в землянке было тепло, в печи весело полыхал огонь, а Карнаухий безмятежно спал, набив живот ворованными продуктами, Самат, сидя у печи, плакал беззвучно и беспомощно. Он ощущал себя сиротой и боялся подумать о том, что будет дальше. Безысходность угнетала его.
Несколько раз к ним приходила красивая женщина из детской комнаты милиции. Самат всегда успевал спрятаться в погреб, а Алик ругался с ней и кричал, что не поедет ни в какой интернат, не бросит дом, и что скоро, весной, придет его старший брат Майдан, и тогда они будут жить втроем. Красивая женщина уходила, грозя оформить документы в интернат на Алика и Аллочку.
И вот однажды пришли втроем — красивая женщина из детской комнаты и два милиционера. Первым их через окно заметил Самат. Они шли со стороны магазина, в котором торговали керосином, и было видно, что они торопились. «Милиция идет!!!» — заорал Самат истошным голосом, влетая в кухню, где Карнаухий в тот момент шуровал в печи кочергой. Алик рванулся к двери, но Самат перехватил его.
— В дверь не успеем, надо через кухню, через окно!
Ногой, обутой в валенок — Карнаухий не снимал валенки даже когда спал — он вышиб оконное стекло. Самат, успевший накинуть на себя телогрейку, хотел было броситься за своими валенками в сени, но было поздно. Милиционеры вовсю барабанили в дверь. Алик с Саматом выпрыгнули в окно, Самат прыгнул как был, босиком. Аллочку они взять не успевали, она была совсем не одета, и теперь сидела, укутанная каким-то тряпьем, на кровати, широко раскрыв глаза, из которых по щекам бусинками сбегали слезы. Она еще не успела понять, что произо¬шло. Алик заглянул внутрь через разбитое стекло и, приложив палец к губам, показал ей, что надо сидеть тихо. Аллочка, не переставая плакать, согласно кивала.
- Быстрей! — дернул его Самат, и они рванули напрямую через огород. Бежали долго, не разбирая дороги, до тех пор, пока не выбились из сил.
Спрятавшись за каким-то стогом сена, они наконец отдышались. Только тут Самат посмотрел на свои закоченевшие босые ноги. Изрезанные о твердый снежный наст, они были все в крови. Сняв с себя фуфайку и рубашку, Карнаухий набросил фуфайку на голое тело, и принялся обматывать ноги Самата кусками рубашки, порванной на две части.
Сколько они просидели в соломе, часа три или четыре — они не знали. Окоченевшие, они укутались как могли, обложились соломой, но дрожали так, что солома вокруг них ходила ходуном, а зубы клацали с такой силой и скоростью, что Самат до крови прокусил язык, и теперь изо рта у него сочилась кровь.
Уже стемнело. Мальчики переживали за Аллочку и, сами себе не веря, отчаянно надеялись, что милиция не войдет в дом и не тронет ее. Они боялись идти домой, опасаясь засады, и сидели, не зная, что предпринять, как вдруг услышали знакомое насвистывание. Это мог быть только Яша. Он один среди тех, кого они знали, умел высвистывать мелодию из кинофильма «Генералы песчаных карьеров».
Самат с Аликом переглянулись и оба в один голос заорали:
— Яша! Яша! Сюда! Сюда!
Они предстали перед удивленным Яшей, который как раз шел к ним домой. Лязгая зубами, ребята наперебой стали рассказывать о том, что произошло.
— Ладно, сидите здесь, держите мой фуфон и шапку, грейтесь, а я
— на разведку. Если все нормально, свистну по-нашему.
Яша исчез в темноте, а Самат с Аликом вновь забрались в спасительную соломенную берлогу и, укрывшись Яшиной фуфайкой, внимательно вслушивались в морозную тишину.
Казалось, что прошло много времени, прежде чем они услышали продолжительный разбойничий свист стой стороны, куда ушел Яша.
— Побежали!
Они вскочили с места, разбросав солому, и рванулись к дому. У дверей их поджидал Яша, успевший к тому времени ломом сбить замок, навешенный милиционерами. Они вошли в дом и в нос им ударил запах гари и дыма. Ребята вбежали в кухню, где находилась печь. Огонь в печи был затушен. Видимо милиционеры залили огонь водой, оттого и возник этот запах.
— Аллочка! Аллочка!
Они искали ее повсюду — и под кроватями, и в погребе. Самат догадался посмотреть Аллочкины вещи. Не найдя их, он понял, что ее забрали особой милиционеры.
- Мусора, гады! — заорал Алик утробно, безысходно, и заплакал.
Самат сидел молча, уставившись в разбитое окно, Откуда тянулся ледяной морозный воздух.
Не обращая внимания на приунывших друзей, пошарив в темноте в сенях, свет они зажигать побоялись, Яша принес молоток и гвозди, и принялся примащивать к черному зеву окна какое-то старое тряпье.
- Не плачь! Ее в интернат увезли! — Самат потрогал Алика за плечо, — Наверное ей там лучше будет, там шамовка мазевая и тепло. А весной мы ее украдем!
Деваться было некуда и друзья, закрыв дверь изнутри, принялись выгребать из печи испорченный мокрый уголь и заново растапливать печь, чтобы отогреться. Вдоволь напившись горячего кипятку, поскольку заварки в доме не было, перекусив зачерствелым хлебом и вороованной капустой, они скурили по жирному Яшкиному бычку и, отогревшись, заснули втроем, свернувшись калачиком и прижавшись друг к другу.
Зима тянулась медленно. Хотя по календарю уже приближалась весна, зима отступала неохотно, огрызаясь и завывая долгими круговертными буранами. В такие ночи было безопаснее лазить по чужим погребам, потому что редко кто высунет нос на улицу из жарко натопленной хаты, к тому же под вой бурана сподручнее сбивать топором замки с петель.
Изредка Яша и Черный тоже ходили с ними. Тогда им за ночь удавалось впрок натаскать угля, дров. Оставалось еще время полазить по погребам или поснимать с веревок постиранное белье. Брали подряд — застывшие на морозе простыни, наволочки, какие-то свитера, кофты. Все это сгибали скрюченными от мороза пальцами и складывали на санки, а потом, дома, досушивали в тепле. Иногда попадались хорошие мужские или женские вещи, тогда Яша с Черным уносили их в рабочий поселок и продавали там цыганам за бесценок. После этого приносили домой чай, сахар, хлеб, а однажды принесли шоколадное масло. Зато килька у ребят не переводилась. В одном погребе они обнаружили целую бочку ее. Вытащить эту бочку из погреба они не смогли, и тогда наложили кильки два полных ведра, стоявшие там же. Теперь ели ее на завтрак, обед и ужин, даже не отрывая голов и хвостов, заедая черным ноздреватым хлебом.
Весна все же пришла, и как-то неожиданно. В один из дней выглянуло солнце и начали бодро таять снега, заливая водой все канавы и обочины в округе.
С приходом весны Самат с Аликом приободрились и теперь считали дни до того момента, когда приедет Майдан. А от него уже приезжал мужик, тоже по-видимому зэк. Одет он был в лагерный бушлат, руки сплошь в синих наколках. Весь какой-то беспокойный, гость без конца улыбался и говорил: «Ну вот, щеглы, и воля!» и «Ну, теперь держитесь». Кого он имел в виду — никто не понял, но пацанам он понравился. Оставил немного денег, выпил бутылочку вина, которую достал из-за пазухи и сказал, что скоро уже у Майдана звонок, что он освободится. А после его ухода пацаны спорили меж собой, что значит «звонок», и Яша сказал, что для зэка в день освобождения звенит звонок, а Самат подумал про школу.
За зиму Самат с Карнаухим повзрослели, вытянулись и, хотя очень сильно отощали, теперь ходили веселые. Самат понемногу свыкся стой мыслью, что родители ушли безвозвратно. И хотя он по-прежнему вспоминал о них, тосковал все реже, мечтая вскоре, как только сойдет снег, сходить на их могилку. Возможно это происходило потому, что некому было утешать его. А может он крепился, глядя на Алика, такого же сироту как и он сам, стойко переносившего все невзгоды, выпавшие ему.
В тот день, когда Самат, прокусив палец мужику в железнодорожной шинели, убежал с кладбища, он трое суток пролежал в холодной землянке. И никто, кроме Алика, к нему тогда не пришел. Это означало, что никому он не нужен. И тогда в нем, которому предстояло превратиться в Единственного, затаилось волчье неверие людям.
Разве мог тогда осиротевший Самат предположить, что у него сложится волчья жизнь? Жизнь, в которой ему придется постоянно оскаливать грозные клыки — глаза всегда будут светиться зеленым волчьим неверием. Не предполагал он, что прошедшие холодные дни будут далеко не последними в его жизни, что ему еще много придется мерзнуть в бесчисленных изоляторах и карцерах, БУРах и трюмах, мерзнуть, сидя на корточках под дулами автоматов с этапом таких же арестантов на холодном снегу, ожидая погрузки в «Столыпин».
Но пока что они с друзьями не унывали. Вечерами они поджидали шатающихся пьяных у единственного в городе ресторана, и тогда в действие вступал Яша. Его не по годам пудовые кулаки «вырубали» загулявшего колхозника. Ребята тут же затаскивали того за угол, где снимали с него часы, обувь, шарили по карманам, вытаскивая себе на радость непропитые трешки и пятерки.
Однажды Самат с Карнаухим спали в обнимку, когда вдруг послышался громкий стук в окно. Они мгновенно вскочили и, не сговариваясь, бросились к занавеске, чтобы, слегка оттянув ее, посмотреть, кто при¬шел. Они уже инстинктивно боялись милиции.
- Майдан, Майдан приехал!!! — заорал во весь голос Карнаухий и бросился к двери отпирать засовы.
Дверь распахнулась. Вошедший человек, в черном лагерном бушлате и ушитых в голенищах кирзовых сапогах, подхватил Карнаухого на руки и крепко прижал его к себе. Алик обнимал брата за шею и рыдал, приговаривая: «Майдан, Майдан».
Ну все, все, успокойся братишка, вот я и дома, теперь все будет
хорошо. Главное —  ты дождался. А вымахал-то как, настоящий мужик
вырос. — Он искал глазами кого-то, ставя Алика на пол.
— А где Аллочка наша?
- Майдан, — Карнаухий вдруг снова заплакал. — Ее забрали в
интернат.
- Давно?
— Еще зимой. Я убежал в окно, за нами три милиционера приходили.
Майдан нахмурил брови и, подхватив брошенный у порога мешок,
прошел в комнату, ведя за собой утирающего слезы Алика. Сняв сапоги, он обошел две крохотные комнатки, внимательно осматривая их.
— Да, вот я и дома, — радостно вздохнул он, потягиваясь вверх руками.
— А это кто? — спросил он, глядя на Самата.
- Это мой друг. Он живет со мной, у него тоже никого нет. Он единственный был у родителей, они умерли.
— Вот как? — Майдан снова нахмурился. — Значит, Единственный? Ну что ж, давай знакомиться, я — Майдан. И давайте устроим сегодня праздник, пацаны, в честь нашей встречи. Молодцы, что дождались. Теперь все будет хорошо.
Он подтащил мешок к столу и стал доставать оттуда белый хлеб, селедку, колбасу, сыр, сгущенку, конфеты, пряники, сигареты. Достал и бутылку водки. Алику он подарил красивый кнопочный нож. Майдан, глядя на Алика, без конца цокал языком и удивлялся:
- Смотри, как ты вымахал! Когда я садился, ты был еще совсем щеглом.
Самат всегда мечтал о таком ноже. Ему же Майдан подарил очень красивую наборную авторучку.
— На тебе подарок. Раз ты Единственный — пусть она будет у тебя среди пацанов единственная.
Самат бросился помогать Алику накрывать на стол. Майдан сам нарезал хлеб, колбасу, сыр, почистил селедку и, вытащив из мешка большой финский нож с тяжелой эбонитовой ручкой, раскрыл банки со сгущенкой. Алик притащил из погреба квашеной капусты и соленых огурцов.
— Ого, а вы неплохо живете! — одобрительно заметил Майдан, — Ну, тогда тащи и стаканы, выпьем за встречу! — и он постучал пальцем по бутылке с белой.
Впервые в жизни Самат выпил водки. Она обожгла его, словно в него влили кипящую огненную жидкость. Он поперхнулся, закашлялся, из глаз выступили слезы.
— Закусывай Единственный, ешь, ешь вот колбасу, сыр. Наверное, не каждый день едите колбасу, а?
Казалось, Самат ничего и никогда в жизни вкуснее не ел. Он мгновенно опьянел и теперь налетел на еду, заедая колбасу сыром, прихватывая и селедку, запивая все это сладкой тягучей сгущенкой. Майдан хохотал:
— Кто же так ест? Селедку со сгущенкой! Ну, ничего, ешь, коли так
нравится.
Алик с набитым едой ртом рассказывал Майдану про то, как они зимовали с Саматом вдвоем. Рассказал и про Яшу с Черным.
— Молодцы, молодцы, — нахваливал Майдан, — Когда все вместе,
оно и любую беду легче пережить.

Глава 5 МАЙДАН

Майдану теперь было лет двадцать семь. Он уже успел отсидеть два срока. Первый срок ему дали за кражу — в восемнадцать лет. Втроем, с друзьями, они залезли в магазин и украли там несколько рулонов ткани, которые не успели продать, как их арестовали и кинули в подвал, в КПЗ. Отсидел он тогда за кражу три года. Когда освободился и приехал в родной городок, матери уже не было в живых. Она умерла от туберкулеза, оставив маленького Алика и крошечную еще Аллочку. Алику шел тогда седьмой год, Аллочке же не было еще и четырех лет.
Горе, свалившееся на плечи еще не старого мужика, отца Алика, над¬ломило его. Сначала тюрьма, в которую угодил его старший сын. Затем ушла из жизни жена, оставив ему крошку дочь и маленького сына, сама буквально на глазах истаяв от чахотки. Все это подкосило его, прошедшего войну, горевшего в танке, дважды тяжело раненого. Тогда-то и пристрастился он к спиртному. Все чаще и чаще он прикладывался к бутылке, словно ища в ней утешения.
Освободившись из лагеря после трехлетней отсидки, Майдан прожил в семье два года. Столкнувшись с лагерной волчьей жизнью, затаил он тогда злобу на весь мир. Отец почти ежедневно пил, и почти ни о чем не говорил с Майданом. А он, между тем, принялся в компании с дружками потрошить железнодорожные контейнеры.
Нравилось им заскакивать на платформу идущего полным ходом поезда и вспарывать толстобрюхие контейнеры, вытаскивая из них всевозможное добро. Потом все это за бесценок шло в «ямы», к «барыгам» — скупщикам краденого. И на вырученные деньги гуляли парни в местном ресторане и, напившись, казались себе дерзкими и удачливыми. Правда, погуляли так они недолго. Взяли их с по¬личным. Нагруженные краденым, притащились они ночью на яму к барыге, там их и взяли, всех троих. Скорее всего, сам барыга и сдал.
Дали им тогда,  по четыре года строгого режима и развезли, кого куда, по бесчисленным лагерям огромной страны Советов.
За те годы прокатился Майдан по многим зонам. Завозили его и на всесоюзную пересылку в Иркутск, и в Кемерово, и в Горной Шории по-кормил он гнуса. После же вернули в Казахстан, где досидел он на Жаман-сопке, где били они кувалдой и клином норму, добывая известняк.
Каторжный труд, вредный. Не выполнишь норму — вечером в изолятор на всю ночь. А утром, после тюхи хлеба и кружки кипятку опять на известняк, за кувалду. Пока бил Майдан известняк, дома умер отец. Доконал его оставшийся с войны в районе сердца осколок, блуждавший там много лет. И до конца срока Майдану было уже немного, на свободе, дома, остались одни: братишка Алик и сестренка Аллочка.
И вот, наконец, долгожданная свобода, и Майдан дома. Был он не по годам строгим и злым. Намаявшись в зонах, хотел он теперь отыграться за все, что упустил и потерял, хотя и по своей воле. Но не об этом думалось. Была у Майдана лишь злость на ментов, на власть и уголовный кодекс.
Постепенно жизнь в маленьком домике, укрывшемся под кронами деревьев, наладилась. Майдан съездил и забрал Аллочку из интерната. Прописался, встал на учет в милиции, и теперь к ниM постоянно наезжали мусора, проверяя Майдана. Единственный всегда успевал спрятаться, прежде чем проверяющие успевали его увидеть, и выходил только тогда, когда они уезжали.
Частенько к Майдану приходили незнакомые лихие мужики, все в наколках. Они подолгу вели разговоры, пили чифир и водку, хорошо закусывали, обсуждали зоны, зачастую переходя на шепот. После их ухода пацаны усаживались вокруг Майдана, курили и расспрашивали про этих людей, про порядки в лагерях. Майдан рассказывал интересно, Яша и Черный слушали, раскрыв рты. Алик — тот еще хлопотал что-нибудь по хозяйству, а Единственный словно губка впитывал в себя все, о чем рассказывал Майдан. Мальчик мысленно рисовал перед собой те или иные героические, как ему казалось, образы зэков. Ему нравился воровской закон с его справедливостью, взаимовыручкой, готовностью пожертвовать личным ради общего, готовностью отдать последнее тому, кому сейчас тяжелее. Нравилось ему и многое другое, о чем рассказывал Майдан.
Теперь, просыпаясь по утрам, они с Аликом не спешно вставали, заправляли кровати. Аллочка суетилась по комнатам с веником в одной руке и половой тряпкой в другой. А они, умывшись, почистив зубы, брали ведра и деловито шли за водой. Теперь из глаз пацанов исчез панический блеск, раньше бывший там постоянно — от пугающей неизвестности наступившего дня. Вместе с Майданом в дом пришла атмосфера устроенности и даже какой-то определенности.
Потом они все вместе ели поджаренную Карнаухим картошку и пили чай с сахаром. А после завтрака, дождавшись прихода Черного и Яши, вчетвером выходили в город. Наслушавшись за последние дни общения с Майданом рассказов в духе лагерной романтики, ребята не могли подавить в себе желания что-нибудь «схлямзить», «стибрить».
Постепенно, день за днем, определялись их криминальные наклонности и способности. Яша и Черный — оба плечистые, заядлые драчуны. Украсть — на это у них не хватало фантазии, да как-то и не нравилось им это занятие.
Совсем другое дело — подпасти фраера подшофе, на выходе из ресторана, вырубить его нежданчиком, и, обчистив его карманы, снять с бедолаги часы, а если хорошие, то и туфли.

Алик вдруг обнаружил в себе задатки ростовщика. Как-то он дал в долг нескольким пацанам по рублю денег, и те клятвенно обещали вернуть долг через два дня. Но в назначенное время денег у них не оказалось, и Алик «включил счетчик» на проценты, по пятнадцать копеек в день. Потом уже, каким-то особым нюхом Алик находил своих должников именно в те дни, когда у них появлялись деньги, и забирал все с лихвой.
Это стало его занятием и нравилось оно ему, а кроме того он стал классным накольщиком. Слоняясь по городу целыми днями, он умудрялся заходить в детские сады, дома быта, больницы, магазины, частные дома. У него образовался обширный приток информации, и появились даже собственные информаторы. И он стал давать наколки Единственному.
Единственный же крал все подряд. Красть ему очень нравилось. Ему нравилось рисковать, нравилось проникать в чужие квартиры, нравилось — отвлечь внимание продавца и слямзить выручку.
В один из дней он проник в продуктовый гастроном. Кто-то из продавцов забыл закрыть оконную раму, и Карнаухий доложил об этом Единственному. Глубокой ночью Единственный подкрался к магазину и с полчаса лежал в глубокой траве, вслушиваясь в тишину и пытаясь «вычислить» сторожа. Но сторож, видимо, пил водку с кочегарами из соседней пекарни, и тогда Единственный решил рискнуть. Тенью проскользнул он в окно гастронома, а потом долго ходил вдоль витрин, не зная, с чего начать. Двери в подсобные помещения были заперты. В конце - концов он выбросил в окно несколько коробок сигарет «Казахстан», аккуратно спустил три ящика коньяка, и два ящика кильки в томате.
Потом, чертыхаясь в темноте, проклиная вечно болтающихся где-то Черного и Яшу, они с Карнаухим перетаскали ящики в укромное место,  припрятав там до лучших времен.
Им не терпелось рассказать об этом событии Майдану, но они решили оставить это на утро. За завтраком, разливая по кружкам густо заваренный чай, Карнаухий рассказал Майдану про ночную кражу.
- Где все спрятали? — спросил Майдан.
- У нас есть свои тайники, никто про них не знает, — ответил Карнаухий.
- Теперь сидите несколько дней как мыши, и не высовывайтесь. Мусора обязательно придут ко мне.
Майдан знал, что говорил. Ближе к обеду к дому подъехал милицейский «газик» и три милиционера забрали Майдана с собой.
Перепуганные Карнаухий с Единственным ползком ушли через огород, скрываясь в высокой ботве картофеля. Им удалось незаметно подобраться к зданию поликлиники и взобраться на чердак. Здесь хоронились они трое суток, лежа на кучах бланков и историй болезни, из которых они умудрились сделать себе подобие постели, выложив их рядами. На чердаке днем было ужасно жарко, от палящего солнца нагревался шифер. Была ужасная духота и пыль. Ребята лежали, обливаясь липким соленым потом. Ночью же наоборот было холодно, во все щели задувал ветер. По ночам приходили, крадучись, Яша или Черный, приносили что-нибудь поесть, курево, пересказывали новости.
Майдана отпустили на третьи сутки. Прокурор не дал санкции на его арест, поскольку против него не было никаких улик. Милиционеры злобно плевались, выпуская Майдана из КПЗ, так уж им не хотелось отпускать его, зато Майдан улыбался, видя их обескураженные лица.
Пацанов никто не искал. На вечернем разговоре, когда все собрались за ужином, Майдан объявил им, что с завтрашнего дня и впредь все их действия должны согласовываться с ним. С удачных краж решено было откладывать деньги на тот случай, если кого-то закроют - посадят, на передачи. Деньги будут нужны и тогда, когда кому-то из них придется сматываться в другой город. Решено было также установить свое главенство на «Площади».
Городок, в котором они жили, состоял из нескольких частей. Одной из таких частей был Рабочий поселок. От основной части города его отделяла железная дорога. В этом поселке жило очень много цыган и прочего разного люда. Был он известен своими шайками. Цыгане занимались конокрадством, скупали краденое, очень осторожно торговали анашой.
Другую часть города, которая примыкала к железнодорожному вокзалу, автостанции, и простиралась до ремонтно-строительного завода, называли Станционной. Здесь жили в основном те, кто хоть как-то был связан по работе с железной дорогой или с ремзаводом, на котором работало немало людей. Завод этот был очень большой. На нем ремонтировали сельхозтехнику, все эти сеялки и веялки, двигатели от сельхозмашин, а кроме того там был литейный цех. Как из пасти огромного дракона, из труб этого цеха вырывались столбы пламени, со свистом и дымом устремлявшиеся в ночное небо. Домики в округе были насквозь прокопченные, даже листья тополей, обильно посаженных здесь, были черными от копоти.
В этой части города действовали две шайки. Одна из них работала под началом Зеля — подельника Майдана по второму сроку. Шайка была довольно многочисленной. Ее члены занимались кражами скота, «чистили» квартиры, крали на вокзале у зазевавшихся пассажиров узлы и чемоданы, били пацанов с Площади или Рабочего поселка, грабили ночных прохожих.
Тут же обитала и банда Юрки Залуцкого. Эти парни были повзрослей, многие из них уже отсидели — кто год, кто два. Они занимались ограблениями на железной дороге. Было их всего несколько человек, но жили они по понятиям зоны и пользовались в городе авторитетом. Их побаивались, но они по пустякам ни во что не ввязывались, хотя при необходимости могли и порезать. Держались они независимо. Временами кого-то из их банды ловили, закрывали — сажали, судили. Кто-то срывался в бега. Остальные, уцелевшие, ездили, грели своих «кентов» по зонам.
Центр города назывался Площадью. Здесь жила городская интеллигенция, то есть люди более обеспеченные, по меркам этого городка. Именно тут проходили все эти торжественные демонстрации, посвященные праздникам 1 мая, 7 ноября. На Новый год в центре площади ставили огромную елку. Здесь же располагались городские административные здания, прокуратура, суд, милиция, центральная библиотека, поликлиника, Дом быта, универмаг и магазины. Прямо за площадью был разбит большой парк — парк отдыха со стадионом в центре его. Там была летняя танцплощадка, на которой три раза в неделю проводили танцы под аккомпанемент «ВИА». Периодически танцы эти прерывались драками, по принципу «толпа на толпу», и тогда в ход шло все: колы, кастеты, свинчатки, ножи. И прямо отсюда, с танцплощадки, забирали молодых дерзких парней в КПЗ, откуда дорога вела их в суд, а дальше в зоны. Других, которым не повезло, увозили в больницы, резаных, рубленых, переломанных — под капельницы или в палаты реанимации. Между тем, танцы продолжались. Те, кого миновали КПЗ и больница, продолжали предаваться танцевальным радостям.
Молодежь с Площади - в основном это были дети обеспеченных родителей. Была там и публика попроще: дети рабочих или водителей с автобазы или автобусного парка. Но жили они все вперемешку, общаясь между собой. И были они все, как правило, уравновешенные, спокойные, учились в школах, дружили мальчишки с девчонками, поступали в техникумы и институты.
В силу того, что Площадь оставалась «бесхозной», но в то же время была как бы самым лакомым куском в городе, сюда устраивали набеги разные шайки. Совершали набеги шайки из Рабочего поселка и со Станционной, ловя здесь колхозников, приезжающих из расположенных неподалеку от города совхозов. Этих сельских жителей, которые прибывали за покупками и по разным делам, вовлекали под тем или иным предлогом в распитие спиртных напитков. Потом же, накачав бедолаг портвейном с клофелином, члены шаек раздевали до трусов, сдирая даже носки.
Именно члены шаек и были завсегдатаями единственного в городе ресторана «Колос», где на десять рублей можно было неплохо поесть и выпить, а на двадцать пять рублей - устроить настоящий пир.
Первыми, кто заявил о себе и о своих правах на Площадь, были пока еще малые числом члены шайки Майдана. Так как Зель был подельником Майдана, то его шайке было строго наказано не пересекаться с пацанами с Площади. Этот союз двух подельников как раз и дал возможность без лишней крови разрастись шайке с Площади, для которой Майдан был идолом.
Ребят, объединившихся вокруг шайки Майдана, становилось все больше. Среди них стали появляться и дети людей, занимавших весьма ответственные посты в партии и руководящие посты в «советском хозяйстве». Майдан умело скреплял шайку: костяк воровской идеей, а прилепившуюся часть детей партократов — идеей возрождения Площади, общего братства и взаимовыручки. Это определенно подкупало вторых. Теперь им никто не разбивал носы, не отнимал у них хороших вещей, не уводил у них девчонок, приглянувшихся тем же станционным парням. Теперь эти «вторые» почувствовали себя «личностями», в них проснулась гордость, и они были бесконечно благодарны Майдану и его непосредственному окружению: Яше, Черному, Алику и Единственному.
Платили же они за все это чистой монетой, ежемесячно принося в общую казну деньги и продукты. Многие занимались боксом, поднимали гири и штанги.
Планируя кражи, Майдан расчетливо выбирал из числа детей партократов тех, кто будет стоять на атасе. Причем преподносил он это избранному как выражение особой чести и доверия. Сам же Майдан знал, что, если они спалятся на краже, то хода делу никто не посмеет дать, коль замешан там кто-то из детей власть имущих.
Майдан до мельчайших деталей разрабатывал план очередного грабежа, а потом посвящал в него свое окружение. Их налеты стали отличаться дерзостью и спланированностью, хотя и проводились порой средь белого дня. Комар носа не мог подточить. Алиби всегда было стопроцентным, поскольку каждый раз кто-либо из «сынков» заявлял, что в тот момент он был вместе со всеми, и что все они занимались спортом или играли на гитаре.
Так, в течение недолгого времени им удалось средь бела дня ограбить в округе три поселковых магазинчика. На заранее угнанном грузовике они подъезжали к магазину с тыльной стороны, по времени — поближе к обеденному перерыву. В тот момент, когда в магазине никого уже не оставалось, и продавщица шла закрывать входную дверь на засов, возникал Яша в маске, с обрезом в руках и с искусственным горбом на спине. Угрожая оружием, он силой заставлял продавщицу отступить. Потом закрывал дверь и вешал табличку «Обед». Они точно знали, что в поселке в обеденное время никто в магазин не придет. Тут уже Черный, также в маске, умело связывал продавщице руки и ноги, заклеивал ей рот пластырем, и запирал в подсобке. Затем впятером они быстро и четко загружали кузов машины всем, что было в магазине — едой, выпивкой, одеждой, бытовой аппаратурой, коврами, посудой.
Если посмотреть на магазин со стороны, то можно было подумать, что из города в магазин привезли товар, и происходит обыкновенная разгрузка. На все уходило двадцать минут, иногда даже чуть меньше. Затем автомашина с тентом, до того плотно подогнанная к задней двери магазина, вдруг срывалась с места и на бешеной скорости покидала поселок.
После этих грабежей банда ушла на дно. Милиция сбилась с ног, отрабатывая версии одну за другой. Добра было похищено на сумму в десять тысяч рублей. Для района это была неслыханная сумма, из области звонили со всех уровней, начиная от первого секретаря обкома партии. На помощь райотделу были брошены лучшие сыскари. По области были арестованы все, имевшие ранее судимости по кражам. Уголовный розыск днем и ночью вел допросы криминального элемента, пытаясь их расколоть. По результатам повальных арестов и допросов вскрывались и некоторые нераскрытые ранее преступления. Кое-кто кололся за старое.
Майдана и Яшу арестовали в конце недели, когда они, надежно схоронив в тайнике все добро, преспокойно давали уроки бокса детям партработников. Клятва, которую брали со всех членов шайки, обязывала любого из них обеспечивать железное алиби другому. Двое суток кололи Яшу и Майдана. Но вот в милиции, в  кабинете начальника райотдела, раздался оглушительный звонок. Начальник, пожилой подполковник, почти уже дождавшийся повышения по службе и перевода в область на полковничью должность, слушал, как в трубке рокотал баритон второго секретаря райкома:
— Тут видишь, какое дело. Там ваши ребята взяли Тусупова. Да, буйный парень, запутался в жизни, государство осудило его и сейчас он встал на путь исправления. Увлекает молодежь спортом и музыкой. Мой-то Виталька тоже там у него тренируется, научился играть на гитаре. - В трубке раздался смех второго секретаря:
— Хе-хе! Да, да! Будем тебе давать партийную характеристику! Вот Виталька и утверждает, что Тусупов в эти дни давал занятия парням. А моему я верю! Он у меня секретарь комсомольской организации. Да и Вершигоры парень тоже подтверждает. Так что ты давай там, делай выводы, ведь ты скоро в область намылишься. Да, да! Мы должны показать уголовному элементу, что тех, кто истинно встал на путь исправления, наша партия и государство не обижает. Да, да! В этом политика
партии.
В трубке раздались короткие гудки
- Ну и дела! — пробормотал начальник райотдела. Старый оперативник, он нутром чуял, что надо колоть этого Тусупова и его молодого щенка. А тут с одной стороны давят: ищите, найдите, а с другой, бьют по рукам. Он громко вздохнул: «Ничего не поделаешь, придется выпускать». Нажав кнопку вызова дежурного, он поднял телефонную трубку:
Дежурный? Сколько времени прошло с момента задержания Тусупова и этого пацана, как там его?
-  Лукьянова?
-  Да, его.
-  Третьи сутки пошли.
-  К прокурору на санкцию еще не возили их?
-  Никак нет, рано еще.
-  Обоих с вещами выгоните к чертовой матери из КПЗ.
-  Слушаюсь! Как прикажете оформить?
-  Оформить ввиду наличия стопроцентного алиби, на основании показаний свидетеля икс! Все, ты меня понял?
-  Так точно, товарищ подполковник!
Пожилой подполковник бросил трубку и смачно выругался. Не знал он еще, что судьба так хитро устроит переплетение дорог его и Яши, что он сполна отыграется за сегодняшний день на нем, искалечит, сломает ему всю жизнь.
А пока во главе длинного стола, накрытого во дворе дома, сидели Майдан и четверо главных членов его банды. Прочие расположились по обе его стороны и восторженно глядели на Майдана. Стол ломился от фруктов. Аллочка разливала чай из кипящего самовара, спиртного на столе не было. Майдан никогда не употреблял спиртного в присутствии членов шайки. Лишь оставаясь наедине с избранными членами банды, он мог позволить себе и им тоже немного расслабиться. Налив себе в бокал лимонада, Майдан произнес тост за Виталика.
— КПЗ полна уголовным элементом. Оказывается, ограбили несколько магазинов. Мы к этому не имеем никакого отношения. Наше дело — всеобщая взаимовыручка и очистка Площади от хулиганов из других краев города. Предлагаю поднять бокалы за Виталика и Славика Вершигору, благодаря которым мы с Яшей сидим за этим столом.
Вся толпа поднялась со своих мест и стала шумно чокаться бокалами, наполненными лимонадом.
Внешне жизнь городка шла своим чередом. Потихоньку сбывая награбленные вещи в других городах, Майдан на полученные деньги приодел участников грабежа. Теперь они, прилично одетые, с деньгами в карманах, могли сидеть в ресторанах и рассчитываться за стол. В городке с ними стали считаться члены других шаек — Станционного и Рабочего поселка. В ресторане многие косились на то, как они рассчитывались за стол, давая чаевые симпатичным официанткам, оставляя недопитые бутылки с коньяком. В те годы такое поведение в захолустном ресторане было сравнимо со взрывом атомной бомбы. Их стали признавать в городке, им теперь уступали дорогу, а при появлении Майдана очень, очень многие вставали, уважительно здороваясь.
Теперь в ресторане за ними был забронирован угловой столик, откуда был виден весь зал. Их самих от посторонних взглядов укрывал роскошный фикус. И все завсегдатаи ресторана знали, что это за стол, и никто не претендовал на это место. А официантки в первую очередь шли обслуживать их, чем вызывали неудовольствие членов других шаек, менее удачливых.
Как-то вечером к ним нагрянул Зель. Высокий, худой, он устало опустился на стул положив на колени татуированные кисти.
-  Ну, здорово, пацаны! — кивнул он им. — Щас Юрок подкатит Залуцкий, да с Рабочего Фикса подойдет. Надо обсудить вопрос.
-- Что ж, давай обсудим. —  согласился Майдан, наполняя фужер шампанским и подвигая его Зелю.
-  Ты что, Майдан, я этот лимонад не пью! Водочки хлобысту!
-  С удовольствием с тобой выпью! - Майдан наполнил две длинноногие рюмки водкой из гра¬фина. Одну он поставил перед Зелем, вторую поднял сам и при этом вопросительно посмотрел на него.
-  За что выпьем, подельник?
-  За тех, кто там, не дай Бог нам!
Они чокнулись хрустальными рюмками, выпили и закусили.
-  Как дела, пацаны? — глядя в упор на Яшу, спросил Зель.
-  Дела у прокурора, а у братвы делишки, — ответил Яша, ничуть не смущаясь.
-  Ха-ха-ха! — расхохотался Зель. - Ну, ты могешь, — удивился он. — Серьезная братва у тебя, Майдан!
-  Ты познакомься: это Яша, это Черный, Алика ты знаешь - братишка мой, а это — Единственный.
-  Ого, а в чем он Единственный? — удивился Зель.
-  Это кликуха у него такая, — пояснил Майдан. — А вообще братва серьезная, нашенская.
-  Да, подельник, время бежит. Помню, перед этим сроком братишка твой совсем щегол был, а теперь джигит.
- Джигит! Пока я чалился, им с сестренкой да с Единственным пришлось горького хлебнуть. У Единственного тоже никого не осталось.
Зель захрустел огурцом, потом задумчиво промолвил: — Судьба у нас такая!
Подошли Юрок Залуцкий и Фикса. Они поздоровались с Зелем, с Майданом. Взяв себе стулья, подсели к столу.
-  Как здоровье, братва? — спросил Майдан.
-  Ничего, пока нормально, — ответил Фикса.
-  Сам-то как?
-  Терпимо.
Они перебросились еще несколькими словами и поделились новостями.
-  С зон братва обращается, туговато там с чаем, курехой. Может, скинемся -поможем, — предложил Фикса.
-  Кому и подмогнем. Фикса, у тебя есть кореша на зоне?
-  Конечно есть, — мотнул головой Фикса.
-  Вот и грей их потихоньку, не в кипеш, — ответил Майдан. — То, о чем ты говоришь, называется воровским общаком, Фикса. А воров, как ты знаешь, в казахстанских лагерях нет, не завозят их сюда. Поэтому не следует нам без ведома их начинать такое, я так думаю, — закончил Майдан.
Мнения разделились. Зель принял точку зрения Майдана, а Фикса с Юрком отстаивали идею централизованного грева зон.
—  В общем, так… мы просили обсудить вопрос и мы собрались. Но Майдан прав…  Никто из нас не видел живого вора, обо всем знаем лишь понаслышке, хотя вроде бы придерживаемся воровских понятий. Сегодня ведь в лагерях как все идет? Ты греешь своих приятелей, они там делятся со своими семейниками. Если кто из семейников угорит на кичу, его греют однохлебники. Пусть пока будет как есть, а дальше жизнь покажет.
Фикса и Юрок не посмели возразить авторитетному Зелю и согласились с ним. Единственный вбирал в себя, как губка, суть услышанного.
Так проходили дни этого городка, одного из тысяч, собранных в границах огромного советского государства. Почти во всех таких городишках жизнь текла примерно одинаково, одинаково порочно, потому что порочной была сама однопартийная «система».
В этом государстве действовал принцип: «Все должны быть одинаково бедными». При этом подразумевалось, что бедными должны быть те, кто составлял «массу трудящихся». Немногочисленные же представители партийной верхушки и иже с ними - отнюдь не бедствовали. Страна напоминала огромное, чудом держащееся дерево, у которого корни были изъеденными и сгнившими.
Досрочно выполнялись пятилетка за пятилеткой. Каждая страда объявлялась всеобщей, стройки назывались всесоюзными. Поначалу на эти стройки призывали комсомольцев-добровольцев, опору партии. Но заканчивалось все тем, что загоняли туда зэков, которые и делали основную работу. Потом власти помпезно рапортовали о завершении стройки, о вводе в строй очередного объекта. В прессе появлялись восторженные статьи, герои труда получали награды.
Кто же знал тогда, что придет время и рухнет это дерево, многих похоронив под собой. Кто мог предположить, что многие из тех, кто были героями пятилетки, «трудом славил имя свое» в шахтах и на рудниках, на сталеплавильных заводах и «магнитках», будут обивать пороги администрации с мольбой о выплате пенсий и пособий по инвалидности, приобретенной в период проведения героических строек. Кто мог представить себе, что деньги, накопленные за всю жизнь, отложенные на сберкнижку, в один день превратятся в жалкие гроши, на которые не купишь и пачки махорки. Кто мог ожидать, что придется пережить «шоковую терапию».
Никто не знал о том, что предстоит «прихватизация», во время которой всю страну и ее экономическую основу раздробят на миллионы «ваучеров» и раздадут их народу, чтобы позатыкать рты, прикрывая этот процесс красивыми речами — мол, теперь каждый из вас станет собственником, будет получать дивиденды. И подумать не могли герои-труженники, рабочие КАМАЗа и АвтоВАЗа, «Серпа и Молота» и «Красного Пролетария», что придется им отдать эти ваучеры за бутылку водки. И не останется у них ничего, кроме как выпить ее прямо из горла, проклиная Горбачева. Никто не догадывался, что придется проклинать махновскую демократию и подло обманувшую их «родную» партию, что направо и налево костерить будут духовные ценности и идеалы.
Никто не подозревал и о том, что вчерашние комсомольцы возьмут в руки оружие и станут рэкетирами, наводящими ужас на своих же комсомольских собратьев — тех, которым повезло больше, на новоявленных нуворишей, «новых русских», как будут называть их.
Не знали мужики и бабы нашей необъятной страны, что в Беловежской Пуще подпишут документ об упразднении Советского Союза, что росчерком пера лишат болтуна Горбачева должности и кресла, что превратят огромную державу в кучу банановых республик. Что экономика будет развалена и разбита, что появятся «зайчики», тенге, литы и латы, еще черт знает что.
Никто не догадывался, что существующий преступно-уголовный мир, живущий по законам нэпманско-воровских понятий, взорвется, и возникшее на его месте пространство заполнится бандами и бригадами отморозков. Что кровь будет литься рекой, что заказные убийства станут привычными, как рост цен на городском рынке. И крупнейшие банки, фирмы, «МММы» будут лопаться подобно банкам с забродившими соленьями, руша последние надежды простого люда на дивиденды — которые никто и никому платить не собирался. И что от этого десятки русских баб подобно Анне Карениной лягут на рельсы от безысходности, царящей среди всеобщей вакханалии.
Чудовищным было предположить, что прославленная армия, которую народ кормил и лелеял, пойдет давить гусеницами танков этот самый народ на улицах Алматы, Ферганы, Баку, Тбилиси, Вильнюса.
Невозможно было подумать ветеранам Великой Отечественной войны, с боями прошагавшим от Сталинграда до Берлина, что их кумир Маресьев будет лежать, больной и нищий, раздавленный судьбой и забытый страной и людьми, не в состоянии приобрести себе необходимые лекарства. И что Президент, разгневанный отсутствием Маресьева на торжественном праздновании Дня Победы, не потрудившись узнать об истинных причинах этого отсутствия, велит вычеркнуть его имя из списков на получение автомобиля «Таврия». Боже мой, «Таврия» народному герою — какое благодеяние! Среди автомобилей, выпускаемых в мире, этот по качеству занимает, наверное, последнее место...
Предположить не могли ветераны войны, семьдесят два года прожившие товарищами и братьями, вместе лежавшие в окопах грузины, казахи, осетины, молдаване, литовцы, белорусы, украинцы, азербайджане, армяне, таджики, туркмены и узбеки, что пойдут азербайджане против армян, ингуши против осетин, грузины против абхазов, русские против молдаван. И что таджики будут резать друг друга, потому что в стране изменятся политический строй, жизнь, духовные ориентиры. А прославленная армия, волей кремлевских старцев опозоренная, похоронившая многих сынов своих в Афганистане, где они якобы выполняли «интернациональный долг», отдаст уцелевших в киллеры, бригады, банды. И из элитных сотрудников спецназа, «альф» и «вымпелов» получатся отличные лидеры преступных группировок. И опозорится прославленная армия еще раз — в Чечне, где заставят ее уничтожать маленький гордый свободолюбивый народ. Уничтожать только за то, что он захочет жить собственными идеалами и самостоятельно решать свою судьбу.
А пока в существующем еще государстве, в маленьких городках, таких- же как тот, в котором жили Майдан и Славик Вершигора, жизнь шла по замкнутому кругу, ибо круг — он и есть круг.
Сегодня Тусуповых, Залуцких и Зелей судили Вершигоры. Их сытым, прилизанным детям, из ненависти били морды на танцплощадке и отнимали у них девчонок. Завтра эти дети, получив образование, став судьями, прокурорами, милиционерами со звездами, партработниками, будут топтать детей Тусуповых, Залуцких и Зелей. Будут судить их, гнуть, отправлять на далекие лесоповалы.
А дети простых обывателей, кого Господь уберег от лагерной пайки, будут еще с показным трепетом смотреть в рты партократам, их работодателям, будут завершать пятилетки досрочно, прокладывать «БАМы» и строить атомные подводные лодки, поступаясь в скромном своем быту самым необходимым.

Уважаемые читатели, продолжение романа «Каждый взойдет на Голгофу» читайте на сайте: konurov.kz


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.