Неисповедимы дороги

               

                Повесть

                Глава 1

       Возница передней телеги, поправив дорожную поддевку, громко скомандовал.
       — Тпру! — и соскочил на землю.
    Обе повозки остановились. Сквозь рыхлую пелену белесых облаков сочилась майская луна. Там, куда падал свет, загоралось огненное желто-оранжевое зарево – и на тупых вершинах соснового бора, и на лапах отдельно стоящих деревьев, и, еще больше, на поверхности серебристой от росы травы, тонким слоем уходящей от края дороги в неведомую черноту.
        — Будем прощаться? — спросил отстраненно Врангель.
      Достоевский промолчал.  Он сжался, будто охваченный ознобом. Опустил голову, так что не видно глаз. Только на впалых щеках оставались следы недавних слез, которых он не скрывал – не хотел или не мог…
      Врангель не ждал ответа на свой вопрос. Он знал, что в эти последние минуты перед расставанием Достоевскому надо побыть хотя бы несколько минут возле Марии Дмитриевны.
   — Адам! — шампанского на посошок, — обратился Врангель к слуге, выполняющему в настоящую минуту роль кучера.
      Из сундучка извлекли две темные бутылки игристого белого вина «Вдова Клико». Луна облизала блескучее заграничное стекло. Адам сорвал металлическую проволоку «мюзьле». Врангель прошел к передней телеге. На солдатском тюфяке выдавливал из себя бессвязные слова Исаев, прижавшись спиной к сыну Паше.
     — Пошли ко мне в линейку, Александр Иванович, еще по паре бокалов за легкий путь…
       Исаев прытко соскочил на землю. Его изрядно покачивало.
      — Это мы, Егорыч, вмиг! Это мы…
      Адам выставил на поднос три бокала. Исаев, не дожидаясь напутствующих слов от Врангеля и Достоевского, почти одним махом схватил дрожащей рукой бокал и опрокинул содержимое в рот.
      — Пардон-с, господа! За нашу счастливую дорогу! — и еще раз повторил те же движения. После второго бокала, переходя на икоту, произнес тоном обиженного ребенка, — горит душа перед неясностью грядущих событий… Вот ведь как…
         Достоевский молчал, не поднимая головы. Врангель развел плечами, бессловесно протянул третий бокал в руку Исаева.
        — Адам, откупоривай еще!
        Исаев устало опрокинулся в повозку Врангеля, навалившись спиной на продольную деревянную перекладину.
        — А пусть будет так! — смыкая веки, выдохнул он. — Счастье – оно всегда впереди… Это я вам по себе говорю, господа! Счастье нам никогда не обогнать! Нет-с!.. 
        Адам знал свое дело. После нового хлопка улетела в оранжевую траву вторая пробка от шампанского. Исаев оживился на некоторое время. Этого хватило, чтобы снова вплеснуть в себя несколько глотков шипучего наслажденья. И почти тут же откинул голову и захрапел.
      Достоевский прошел к телеге, на которой оставалась Мария Дмитриевна. За все время скорого и бессвязного разговора мужчин она не проронила ни слова. Сидела в теплой душегрейке, словно большая встревоженная птица, собравшаяся взлететь и скрыться в загадочной черноте хвойного леса.
   — Я вас никогда не увижу, голубушка Марья Дмитриевна! — остановился около колен любимой женщины Достоевский. — Вы поймите, как жестоко оставаться одному в этом неустроенном мире… Не видеть вас ни дня, ни недели, ни года…
      Голос Достоевского предательски дрогнул, словно в нем появилась невидимый надлом. Он взял кисть руки Исаевой, прижался щекой. Женщина почувствовала, как до ее похолодевших на открытом воздухе пальцев дошло горячее дыхание Достоевского, а в ложбинке ладони остался огненный жар мужских слез отчаяния. Его голова припала к груди Марии Дмитриевны.
       — Милая моя! Единственная в жизни радость! Какое горе вы внесли в мою бедную душу… Ясочка моя!..
       Проснулся Паша. Приподнял голову.
        — Папинька где?
        —   Спи, голубок! Спи! Он расстается с Александром Егоровичем. Сейчас тронемся… Видишь: уже прощается Федор Михайлович…
        Исаева положила ладонь на голову Достоевского. Жидкие, тонкие, как вычесанный лен, волосы…
        — Греют ли они зимой ему темя? — подумала она и перекрестила голову близкого ей мужчины, добавив вслух, — Бог не оставит нас, все в его руках. Как решит, так оно и исполнится! Полно убиваться, мой дружочек! Вы же знаете, насколько я несвободна от проявления чувств! И от этого в моем сердце еще больше тоски и горечи…  У меня нет больше других слов…
         Из-за ближних деревьев показался возница Исаевых.
        — Хозяин-то чего?.. Пожалуй, остается али как?
        Не торопясь подошел Врангель. Обнял за плечи Исаеву.
        — Счастья вам на новом месте. Берегите себя там. Кузнецк не Семипалатинск. Климат более суров и больше предрасположен к   болезням. Пусть вас хранит Бог! А мы будем думать и молиться о вас.
         Адам, накинув одну руку Исаева на свое плечо, вел его к телеге. Тот бесчувственно мотал головой, пытался что-то произнести, но у него ничего не выходило. Наконец, Исаева уложили на свое место возле сына, где он и угомонился.
         Мария Дмитриевна, не снимая душегрейки, накинула поверх нее шаль, коротко взмахнула рукой: мол, прощайте! И груженая телега двинулась в сторону Шемонаихи…
        Нарушив ночной покой, загремел поддужный колокольчик коренника, и мелко ударил подшейный бубенчик пристяжной лошади. Из-под колес робко поднялась еле угадываемая по цвету темно-сиреневая дорожная пыль.
        Сквозь нее было видно, как в самом конце телеги топорщится перевязанный пеньковой веревкой немудреный скарб Исаевых: внизу обитый в диагональную полоску деревянный сундук с посудой, зеркалом и зимней одеждой, чемодан с бельем, холщевый   мешок с обувью и разным старьем, рядом с ним самовар, добравшийся в эти края аж с самой Астрахани. А возле хозяйки торчал баул с дорожным провиантом, лекарствами и бронзовым распятием Христа. Все остальное из хозяйства было роздано в счет накопившихся долгов…

                Глава 2

        К городу подкатили далеко за полночь. До самого утра Федор безостановочно ходил по отведенной ему комнате. Он не раздевался, от долгого пребывания в сапогах ныли ноги…
       Наконец, повалился на холодную по-монашески постель. Но ему казалось, что вот-вот раздастся близкое ржание лошадей, и под окнами остановится вернувшийся экипаж семейства Исаевых…  Проходило еще несколько минут. И голову досаждала совершенно другая мысль. Нет, нет… Это невозможно! Они теперь так далеко, что будь он самим голубем, все одно бы не догнал их. Федор готов был кинуться вслед за своей Машенькой босиком, догнать и бежать за ней, как непривязанная собака. Главное: только бы быть около нее рядышком и дышать ее прикосновенным присутствием… Потом мысли путались. Путались многократно. Федор пытался встать с топчана, но тут же обессиленно валился в ненавистную постель. Он еще никогда в жизни не жалел себя так, как в эти минуты… Такого с ним не было ни в начале солдатчины, ни на каторге в Омске, даже ни на Семеновском плацу в день предстоящей казни вместе с другими петрашевцами 22 декабря сорок девятого… Подобного крушения он не испытывал и в те дни, когда трагически скончался его батюшка Михаил Андреевич, а еще раньше, когда отдала Богу душу любимая маменька Марья Федоровна…
       Федор до соленой крови кусал иссохшие губы. Как несмышленое дите, рыдал, уткнувшись в набитую опилками казенную подушку.
      И бесконечно повторял одно и то же.
      —   Где ты теперь, милая? Ясочка моя ненаглядная…
      С восходом солнца он незаметно задремал, но вскоре осознание случившегося выдернуло его из тонкой дремы. Всей своей сущностью почувствовал себя не просто слабым и разбитым, а никчемным и уничтоженным. Это было намного хуже того состояния, когда он возвращался к жизни после очередного приступа тяжелой болезни. Будь она проклята эта падучая!..   Господи! Чего только не навалилось на него одного!.. 
       Правда, приставшую к нему болезнь Достоевский давно считал неотрывной частью самого себя, неотъемлемым органом и чувством   собственного тела – тем же, что были для него руки, голова, сердце, наконец, душа – то есть всем, что вложено в человека Богом.
       Временами охватывающие его припадки на какое-то время ослабляли, истончали его организм, как истощает тело любая другая болезнь. Но эта не иссушала до дна его внутренний дух и сознание, а, наоборот, как будто бы старалась выковать в нем силу и волю, пыталась в стократ озарить временно помутившееся сознание. Да, ТАМ было совсем по-другому. Он просто на какое-то время вдруг выбывал из реальной жизни, а потом снова возвращался в нее. Возвращался, правда, разбитым, с болью в каждом мускуле, в каждой клеточке тела.
         Федор не мог понять, кто в нем борется: или он с болезнью, или она с ним. В конце концов, он свыкся, смирился с этим состоянием. С годами так глубоко погружался в прострацию, что совершенно ничего не помнил после очередного приступа. Но проходило время, и с каждым новым возвращением он, в конечном счете, чувствовал себя обновленным и, главное, душа становилась божественно просветленной. Это придавало ему удвоенные силы, несокрушимую веру, терпение и работоспособность… Значит, ЭТО был дар, ниспосланный свыше Спасителем во имя его же дальнейшего благополучия и счастья…
           А сегодня получилось совсем иное: налицо результат неразделенной, нереализованной мирской любви. Любви несчастной, оставленной без каких-либо надежд.  Федор понимал, что с отъездом Исаевых он враз лишился будущего, брошен на произвол судьбы, как опавший с дерева желтый лист. Сохранятся малозначащие житейские виды на повседневность, но они будут поглощены заскорузлой суетой сует. Останется только сплошное прошлое и в придачу горькие воспоминания в воспаленной голове.
          Мысли перемежались между собой, путались в сюжетах канувших в лету семипалатинских встреч с уехавшим навсегда человеком, но вскоре снова возвращались к дороге, облитой оранжевым лунным светом…
          Он, как ни старался, никак не мог припомнить, когда впервые познакомился с ней, точнее: когда обратил на нее особое внимание. Сейчас ему казалось, что он знал ее всю жизнь, нес ее в себе с того дня, сколько помнил себя человеком. Ведь это не какой-то там Макар Девушкин, а он, Федор Достоевский, бесславно и несчастливо прожил большую часть жизни рядом с Марьей Дмитриевной.  Еще, будучи кондуктором, то есть воспитанником Главного инженерного училища в Петербурге, и совершенно не зная по-настоящему женской плоти, Федор сконструировал в голове образ той, которую он нечаянно встретил на земле и которую вдруг так нелепо потерял… 
         Он долгое время пытался схоронить ее от посторонних глаз под условным именем Варвары Алексеевны Доброселовой. И вот чем все это закончилось! Горем, слезами отчаяния и обиды…
       — Ясочка ты моя ненаглядная!..  Вечная ты моя любовь…

                Глава 3

         Первая весточка из Кузнецка застала его врасплох. Хотя ждал ее ежедневно и ежечасно. И сам писал почти каждый день, только дорожная почта на торопилась доставлять его письма до нужного адресата. Да и выходило из написанного им, что он больше всего радеет в целом о семье Исаевых, а о любви своей чувства излагал, сжавши зубы, и все, что относилось к этой любви, мысленно пытался упрятать между ровным порядком строк… 
         Сообщение из Кузнецка пришло с казенной почтой на имя Александра Егоровича. Врангель самолично вручил невскрытый конверт, посланный из Кузнецка стряпчему по уголовным и гражданским делам Семипалатинской области. Только так письмо без лишней опаски могло дойти до указанного получателя, человека важного и ответственного на всю округу. Ну, а он-то знает все тонкости и особенности этого необычного дела… Федор несколько раз пробежал по одной стороне листа, на которой уместилось все скромное послание.
         Мария Дмитриевна писала, как и где они устроились в Кузнецке, чем теперь занимается Александр Иванович. Оказалось, что квартируют они недалеко от тамошней реки Томи, почти на самом въезде в Кузнецк, если ехать из Барнаула по зимнику, а муж определен заседателем по корчемной, то есть кабацкой части… Вот так и почти все…
          — Щуку выпустили в море, — с горечью для себя заметил Достоевский про Исаева, — добром не закончится…
           В порыве нахлынувших чувств Федор строчит одно письмо за другим. Благо, новостей в городе, да и в батальоне с избытком много… Только до чего ж гадко работает почтовая служба! Письма приходится отправлять с совершенно случайными людьми: с ямщиками, а то и с татарами-извозчиками, доставлявшими в Кузнецк различную кладь.
           Но больше всего Достоевского терзает нелепая ребячья мысль: во что бы то ни стало встретиться, поскорее повидаться с предметом своей трагической любви. Червь разлуки грызет его нутро с каждым днем ухватистей и больнее. Так дальше жить нельзя…
          С подачи Врангеля друзья из окружения Достоевского предлагают организовать встречу «на нейтральной территории». Подходящим местом кто-то показал на город Змиев – центр Змеиногорского серебряного рудника. Но любимая женщина пишет, что по сложившимся причинам выехать никуда не сможет. Достоевский понимает и принимает эти причины.  Мария Дмитриевна крайне права: она уже сообщала, что у мужа на фоне беспробудного пьянства прогрессирует застарелая чахотка. Кроме того, Змиев не какой-нибудь Салаир, он располагается даже не на середине пути от Кузнецка, а почти под самым носом Семипалатинска. Это не рукой подать, а сотни проклятых верст…
            Было бы бесстыже выманивать замужнюю, к тому же больную женщину на такой  длительный и дорогостоящий вояж ради нескольких минут или даже, пускай, часов тайного свидания. Так что, несмотря на огромное желание лицезреть и обнять любимого человека, он больше не делает никаких потуг в отношении эфемерной встречи. Достоевскому лезет в память фиаско придуманного им Макара Девушкина, который вырвался из писательского подчинения и безрезультатно пытался уговорить Вареньку сделать выбор в свою пользу. Нет, он не Девушкин и поступить так, как делал его герой, никогда не сможет… И в то же время, глубоко понимая сложившуюся ситуацию, Федор не хочет в душе с ней смириться.
         Проходит чуть более месяца, и до Семипалатинска докатывается неожиданное письмо, в котором изложена скорбная весть: мол, Александр Иванович приказал долго жить. Скончался несчастный утром 4 августа на тридцать третьем году жизни. К смерти подошел с ясной головой, сделал последние наставления жене и сыну, несмотря на неимоверную боль в иссохшем теле. Жена не написала ни единого слова, которое бы могло бросить тень на ушедшего в вечность супруга. Врангель, бегло пробежавший по поданному Достоевским листу, про себя отметил, что за каждым словом Марии Дмитриевны чувствовался весьма сдержанный человек с высокими нравственными устоями…  Таких людей на свете – единицы.
      Федор не знал, что к этому времени семейство Исаевых в Кузнецке терпело полнейший денежный крах. Глава семьи в последние дни перед смертью осознавал, что будет похоронен на чужие заемные или поданные в виде милостыни деньги, в лавках еще больше вырастут зачетные долги, почти нечем будет кормить большеглазого сына Пашу. В Сибири у Исаева нет ни одного близкого человека, к которому можно было бы обратиться без унижения собственного достоинства. Почти вся родня отвернулась от него… Еще, правда, есть младшие сестры жены Соня и Вера – только где они… Да, и у них самих, как известно, нет лишнего капитала. Так что даже на маломальскую помощь надеяться не приходится…
          Должно быть, в подсознании у Александра Ивановича вилась слабая мыслишка, что семью пустить по миру не позволит только один на свете человек – Федор Михайлович Достоевский из Семипалатинска. Но Исаев никак не может сообразить, что сделает в сложившейся ситуации бедный солдат, живущий в далеком степном городке. И все-таки, пока тлилась мысль, стоящий на смертном пороге Исаев, словно за соломинку, пытался ухватиться за последнюю спасительную ниточку…
                Глава 4

         Мысли Достоевского, как сговорившись, тоже кружились вокруг той же проблемы. До него добирается сообщение, что его любимая женщина в Кузнецке залечивает свою бедность милостыней от чужих людей. Но и сам он, по сути, тоже нищ, пуст – без гроша в кармане и к тому же ограничен в свободе. Как придуманный им когда-то и обреченный на бедственное существование Макар Алексеевич…  Незабвенный человече. Правда, тот в полном смысле был втоптан в грязь – у него сквозь рвань сапогов повылезали наружу пальцы... А Достоевский, слава Богу, носил кем-то недоношенную, но еще пригодную для пользования солдатскую обувку…
         Он мысленно перебирает свою ближайшую родню. Из всех родственников, кто способен оказать малейшую денежную помощь, оказывается только старший брат Михаил… Он бы, безусловно, вошел в положение Федора. Но Михаил так далеко… Да и из последних писем следовало, что тот сам на краю краха – недавно у него сгорела папиросная фабрика. Ну, а тетушка Александра и родные сестрицы Варвара и Вера, подмятые теткой под себя, вообще не хотят слышать о какой-либо женитьбе впавшего в безумие родственника… Мысли высветили образ самой младшей сестры Сашеньки. Но Александра тоже с недавних пор отвернулась от Федора, возгордившись тем, что стала «подполковницей», выйдя замуж за Николая Ивановича Голеновского, удачливого инспектора Павловского кадетского корпуса в Петербурге. Остальных же братьев можно совсем не принимать в расчет. Где-то в провинции прозябает добрая душа, бессребреник Андрей, тот, которого он когда-то пытался «выходить» от настигшей хворобы. И еще Николаша, тоже неудачливый инженер-архитектор – любитель выпить и сам больше других нуждающийся в постоянной помощи… При таком раскладе очень неуютно оказалось Федору внутри своего далекого семейства…
           Пересилив высокие чувства, Достоевский пишет просьбу ближайшему для него человеку барону Врангелю, который к этому времени некстати оказался в отлучке.
         — Я умоляю, мой дорогой друг, послать Марье Дмитриевне любую возможную в сложившихся обстоятельствах сумму денежных средств. Буду Вашим вечным должником! Хотя бы 50 рублей серебром… 
           По этой просьбе Достоевского Врангель незамедлительно высылает в Кузнецк несколько сот рублей, хотя сам он в это время оказывается в весьма щекотливых жизненных обстоятельствах.
          Врангель, как бывает у молодых людей его возраста и положения, влюбился в белокурую красавицу – жену горного начальника Алтайских заводов, то есть в супругу полковника Андрея Родионовича Гернгросса – человека, известного не только в Сибири, но и в самом Петербурге. Екатерина Осиповна Гернгросс, тридцати трех лет от роду и уже мать шестерых детей, продолжает длительное время пребывать любовницей обворожительного прокурора. И в это же время пытается соблазнить других красивых мужчин, вьет из них веревки, хочет получать дорогие подарки, и одновременно не мыслит потерять высокопоставленного супруга. Но до Александра Егоровича, вначале обезумевшего от своей барнаульской бестии, вдруг доходят слухи, что к ней с серьезными намерениями тяготеют другие важные персоны, среди которых некий ловелас под условным именем Маркиз. Он, конечно, догадывается, кто это: человек из близкого к нему окружения. И прокурор старается сдержать свои чувства, первым делом пытается ограничить себя в расточительстве в отношениях с мадам Гернгросс…
          Но и при таком раскладе дел финансы Врангеля скатываются на мель… Он не может признаться в своем любовном фиаско даже ближайшему другу Достоевскому.
         Нет, Врангель не скрывает своей «подлой» любви к «краденой у мужа Катеньке». Даже пытается чем-то оправдать ее и себя. Но в нем живуч немецкий рационализм, и он, разложив все «за» и «против», не верит в благоприятный исход зашедших так далеко отношений с очаровательной соблазнительницей. Осторожно, чтоб не навредить внутреннему торжеству друга и вообще сложившимся   взаимоотношениям, Врангель исподволь пытается убедить и Достоевского в бесперспективности отношений того с Исаевой. Ну, мол, не судьба, дружище: твоя безденежная военщина, эта проклятая падучая, отступающая только на короткое время, и полная неясность с будущностью в литературе… Хотя для меня вы, Федор Михайлович, продолжаете оставаться выше самого Гоголя! Вот так…
        Неприятный осадок у Врангеля остался от последнего и крутого разговора с Достоевским. Коснулись отношений с Исаевой.
       — И что? — протестующе заявляет в порыве не то гнева, не то смятения Достоевский. — Во мне все пережито, расставлено по местам. Я не отступлюсь ни на шаг, что бы со мной ни случилось… Я не знаю и не хочу знать, как и что там происходит у вас… А я люблю свою Марью Дмитриевну и буду любить неизменно! Слова и чувства других людей меня совершенно не интересуют… Главное, что я горд этой любовью и понесу сокровенное чувство через все невзгоды… Так, как я, не сможет любить никто другой!.. Вы же знаете меня, Александр Егорович!
       Врангель хотел было упрекнуть друга в излишней самоуверенности и эгоизме к любимой женщине… Но Достоевский спешно накинул на плечи потрепанную шинель с поднятым красным воротником и, молча, выскочил из кабинета…
         
                Глава 5

            … А жизнь шла своим чередом. В январе 1856 года бывшему штрафному солдату отдельного Сибирского корпуса Федору Достоевскому присваивается начальный командирский чин унтер-офицера. Получилось это, конечно, не само собой, а с помощью и усилиями друзей, причем не только окружавших Достоевского в Семипалатинске и живших в Омске, но и тех, кто оставался верен ему в далеком Санкт-Петербурге. Среди них были даже такие, кто не был лично знаком с Федором Михайловичем, но чтил его высокий писательский талант.
           Правда, еще до этого времени жизнь Достоевского понемногу стала меняться к лучшему. По просьбе генерала Константина Ивановича Иванова, знавшего некоторых друзей и знакомых Федора Михайловича, Достоевскому разрешили покинуть нищенское казарменное гнездо и переселиться в съемную комнату в прилегающей к гарнизону слободке.
          Ротный командир Степанов подходящим местом для житья выбрал дом Пальшиных, расположенный на пустыре вблизи старого кладбища. Безотрадное место, зато недалеко от начальства. Старая изба из нестроевого леса, углы и стены которой перекошены от долгих лет. Простенки для тепла кое-как смазаны глиной, поверху побелены на один раз. Вот уж, прости Господи, поиздевался Бог над черепахой… Из мебели оказались две скамьи из нетесаных плах да три гнутых по-венски стула, на стенах лубочные картинки с видами праздничных веселий, все засаленные свечным чадом и загаженные мухотвой. Почти от самого порога разместилась пузатая русская печь. В комнате за ней устроили постель квартиранту, вместо комода поставили старый ящик из досок. Угол Достоевского хозяйка Пальшина отделила ситцевой перегородкой. В главном помещении стоял скрипучий стол без клеенки. Небольшое зеркало в раме из резного деревца. Выцветшие, полинялые до истончения занавески кое-как прикрывали несколько горшков с геранью. На всем налет копоти от дешевых свечей. И только одна веселая радость: из углов, щелей и дырочек выглядывали сотни длинноусых тараканов… 
        В таких условиях после казарменного бедлама Достоевский почувствовал себя на седьмом небе! Главное: он достиг малой свободы – делай у себя, что пожелаешь! А ему все время хотелось только одного: писать и писать… Но ротный Степанов знал это и приказал своему фельдфебелю всячески приглядывать за «обласканным» солдатом – как-никак за тем тянулся хвост бывшего политического кандальника.
        К счастью, бывалый фельдфебель за малую мзду устранился от всякого надзора и, более того, перестал попусту беспокоить своего подопечного. С присвоением Достоевскому звания унтер-офицера фельдфебель вообще отстал от бывшего каторжанина.
        И хотя Достоевского все больше охватывал писательский зуд, из его головы ни на минуту не выходила мысль об ангельском образе самой драгоценной на свете женщины – о Марии Дмитриевне Исаевой… Федор не столько был рад своему долгожданному раскрепощению, сколько возможности приблизить мечту: увидеть на яву и обнять ненаглядную ясочку…         
          Со слов прокурора Врангеля и с одобрения любимой жены Катюши полковник Гернгросс весьма положительно, более того, исключительно хорошо, относится к писателю Достоевскому. Он даже изъявляет желание, чтобы тот перешел к нему на службу и готов будущему работнику при чертежном кабинете платить достойное жалование. Федор, не веря в то, что перед ним когда-нибудь откроются двери отечественных издательств, согласен сию же минуту переехать в Барнаул. Но возникает загвоздка: надо любой ценой переломить высокое начальство военного и тюремного ведомств. Без их разрешения переезд Достоевского в Барнаул невозможен. Только кто может избавить бывшего узника каторжной тюрьмы от этой главной в стране махины насилия?..
          Одновременно с текущими делами рождается хитрый ход: по указанию полковника Гернгросса его люди из горного округа изыскивают деликатную причину для командировки Достоевского в Барнаул. Двадцатипятилетний адъютант губернатора красавец Василий Петрович Демчинский, человек ни на минуту не расстающийся со своими золочеными аксельбантами, готов прикрыть собой остросюжетную затею с ускорением поездки унтер-офицера Достоевского. Пока что до Барнаула…
                Глава 6   

            В холодные дни конца февраля 1854 года из Омска вдоль обрывистого берега реки по казацкому тракту передвигался на юг небольшой санный обоз в сопровождении пяти конвойных казаков. Изредка всхрапывали покрытые инеем лошади. То и дело воздух резал скрипучий визг, срывающийся с санных полозьев.
          На одних из саней сидел небритый старческого вида человек с глубоко запрятанными глазами. Это был бывший постоялец омской каторжной тюрьмы Федор Достоевский. Его и еще нескольких человек ссылали на пожизненную солдатчину в Семипалатинск, расположенный на правом берегу Иртыша и окруженный бесконечными киргизскими степями…
          После тягостной и душной тюремной обстановки, после бесконечного лязга металлических запоров и зычных команд, бескрайность Прииртышья туманила, до одурения хмелила голову. Здесь, казалось, была полная свобода, жаль только: Бог не дал за спиной крыльев, чтоб воспариться в морозное бирюзовое небо и раствориться прямо у кромки самого солнца…
         — Значит, так! — оглядел нехорошим взглядом приехавших и поставленных в шеренгу офицер, временно исполнявший обязанности ротного командира. — Здесь вам не там! Корм в батальоне никто зря не ест… — И кивнул стоявшему слева ефрейтору с белой лычкой на погоне, — чтобы до вечера очистили отхожие места от дерьма!
           Круто развернулся, и, насвистывая известную только ему польскую мелодию, пошел в штабную комнату.
           Так началась жизнь бывшего прославленного писателя, несостоявшегося петрашевца и заклятого каторжника в новой ипостаси. Достоевскому определили место в казарме. Дощатые нары у дверей, которые весь день почти не закрывались, а ночью из щелей в них сквозил пронизывающий поток воздуха, укутывая толстой наледью порог и нижнюю часть косяков. Бывало, дверь за ночь так примерзала среди кривого проема, что двое солдат с силой отрывали ее со своего места... До утра из разных концов казармы доносились стоны хворых солдат, не попавших в батальонный лазарет ввиду его полной загруженности. Здесь бок обок лежали люди, которых мучил скорбут (проще: цинга), ревматизм, костоеда суставов, чахотка и даже тифозная горячка.
       Казалось, в эту единственную на свете деревянную конюшню с России согнали весь человеческий сброд.  Тут были и старики за пятьдесят, и молодняк, которому только что исполнилось восемнадцать. Все они оказались на семипалатинской земле не по доброму желанию: кого-то за своевольный нрав в солдаты сослали помещики, другие тянули лямку наемщиков, отбывая за долги и деньги мучительную солдатскую службу. Были здесь штрафники из воинских подразделений центральной России. А в последнее время появился новый сорт людей – бывших государственных преступников, которым смертную казнь или каторгу заменили пожизненной солдатчиной.
         Соседом справа оказался расторопный паренек Наум Кац, человек иудейской веры. Свою солдатскую долю он отбывал за дезертирство из Тверской губернии, куда попал до этого из Бердичева. Наум родился в семье потомственного портного, понимал толк в шитье и этим обеспечивал себе более или менее сносные условия существования…
        Каждодневные изнурительные построения и смотры на площади доводили людей до полной потери сил. И муштра, муштра до одеревенения не только тела, но и мозгов. Почти за каждую малейшую провинность следовала палочная расправа с солдатами. А, если огрызнулся или, не дай Бог, недобро посмотрел на офицера, предусматривался прогон по «зеленой улице». Достоевский больше всего боялся этого наказания, боялся его не только, пасуя перед возможной физической болью. Он знал, что не сможет перенести такого насилия над собой, скорее всего, морально… Тело как-нибудь может перетерпеть, а душа – нет, она не вынесет – после этого только на шею веревка…
          Не лучше оказалось и участие в палочной расправе над другими сослуживцами. Однажды Достоевского самого определили в «зеленую улицу». Сквозь строй прогоняли тщедушного солдатика, плюнувшего вслед хамоватому штабс-капитану Свиньину. Федор стоял с одной стороны строя, а по его середине два казака волокли уже полуживого бедолагу без нательной рубахи. Сплошной багровый пласт   тела еле вздрагивал под палочными ударами. Достоевский размахнулся и его вырвало. После этого он долго пил вонючую теплую воду, которая вскоре оказывалась у его ног. Ему мерещилось, что внутри него скопился весь срам, который он ежедневно впитывал в себя на плацу и в казарме… Вечером того же дня с ним случился очередной припадок.
           — Больше в «зеленку» этого хлюпика не назначать! — отдал приказ командир первой роты Андрей Иванович Бахирев, молодцеватый офицер, считавший свою службу святым, но собачьим делом.
           Теперь Достоевский считал дни, проведенные в омской тюрьме, днями мертвой жизни, но они хотя бы не калечили его душу. А тут…
          У каждого, кто оказался рядовым солдатом 7-го линейного батальона, была только беспросветная будущность.
       Так прошло без малого два года.

                Глава 7

         Часов около девяти утра к Пальшиным постучал солдат.
        — Чего тебе, служивый? — вышла заспанная хозяйка дома. На ее опухшем лице красовались красные вмятины от долгого и безмятежного сна.
         — Его благородие Достоевского срочно требует к себе ротный командир.
         — Какая надобность? — вслед за Пальшиной показался в нательной рубахе встревоженный квартирант.
         — Не могу знать, вашбродь! Приказ – есть приказ, — и ухмыльнулся. Ему не раз уже приходилось переть сюда в слободку с одним поручением: вызвать к очам начальства унтер-офицера Достоевского, недавнего товарища по казарменным нарам и всегда замыкающего ротное подразделение на учебных или торжественных смотрах…
        В штабной комнате сидело несколько человек. Почти все дымили папиросами, полученными с последней оказией из Омска.
       Присутствующие находились в благожелательном расположении духа. Особенно командир батальона подполковник Григорий Беликов. У него была простая русская фамилия, но многие называли батальонного командира на свой и даже киргизский лад: Белихов и даже Велихов… Он откликался на любую из них и, пожалуй, не помнил фамилию, доставшуюся ему от родителя. Подписи, не задумываясь, ставил под теми фамилиями, которые сидели на уме писарей.
       Загорелое лицо командира молодило его. В свои за сорок он выглядел намного моложе, к тому же необыкновенно юркий и подвижный. Подполковник глубоко затянулся, выпустил через ноздри две голубые струи дыма и, обнажил редко расставленные зубы.
       — Подфартило тебе, Федор Михайлович. Гернгросс в Барнауле прослышал о твоих талантах в фортификации, просит откомандировать в свое распоряжение дней на десять. Я бы, конечно, не дал согласия…  Такие люди, понимаешь, самому под боком нужны. Да больно в твою пользу наседал Демчинский. Тут уж не попрешь против власти. Хоть и знатный он в наших краях ходок, зато правая рука самого генерал-губернатора. То ись Гасфордта Густава Христиановича. Дай ему, Бог, здоровьица! — и разулыбался, — по правде сказать, я бы с тобой и сам рад поехать. Шампанского попить вволюшку, на балу с красивыми дамами побеседовать. Мазурку, польку, поди б, станцевал не хуже какого сосунка… А так… рад бы в рай, да грехи, брат, не пускают…
       Писарь с завитками седеющих волос торопливо выписал подорожную, батальонный казначей выдал прогонные. Ровно столько, сколько полагалось унтер-офицеру в его чине: при кореннике с одной пристяжной ровно две копейки за каждую версту. Итого в оба конца почти 18 рублей.
       На улице Достоевского снова повстречал неугомонный Беликов.
     — Я уже дал команду, Михалыч. Поутру за тобой подкатит тарантас. Приветствуй от меня лично барнаульское начальство. Скажи, что я им завсегда рад! Мои запасы в ларях неистощимы… (Эх, знал бы ты, бедовая голова Беликов, что не безграничны твои подотчетные запасы… Тогда б не пустил бы себе в скором времени свинцовую пулю в лоб!).       
          …Утро удалось тихое, бескрайнее, словно ни в одной из четырех сторон света не имело берегов. И земля, будто ни в одной точке не касается неба.  И вдоль пути растет не придорожная трава в росной измороси, а лежит Богом рассыпанный по ковылю изумруд…
         На заставе экипаж встретил дежурный офицер. Его заранее предупредили о путнике, направляющемся в Барнаул. Инвалид (должность нестроевого солдата, поднимающего шлагбаум по команде офицера) с выпученными глазами пропустил незнакомого ему унтер-офицера дальше. Он припомнил, что около года назад видел это же лицо здесь, только в другой форме – рядовым солдатом. Тогда он сидел в одной линейке с важной городской персоной Врангелем… А сейчас… Уф, ты!  Уже унтер-офицер! Ужасти какие-то в этом Семипалатинске… Взаправду говорят, что скоро нагрянет конец света…

                Глава 8

        Дорога была не весть какая: не то, что столбовой сибирский тракт. Но вполне сносная для почтовой службы. Пара с отлетом бежала резво: коренник – рысью, пристяжная – галопом.
     — Лучше всего гонять по этой дороге, барин, зимой. Экипажи проходят за час до двенадцати верст. А мы ноне вытягиваем не боле, как девять-десять. Но благость, что не осенняя слякоть. Там, барин, больше восьми не возьмешь… Конечно, оно и от того зависит: сколько лошадок в прогоне. Бывает, восседает какой-нибудь генерал, так у   него обязательно должна быть тройка, не меньше – вот он-то летом может и до пятнадцати выжать. Только дорого это потом обходится нашему брату. Или гнедых загонит на тот свет, или колеса сразу за поскотину выкидывай… Спицы и ступицы у них – они ж, барин, не вечны… 
        Достоевский был доволен, что ехать удалось на «сквозных», то есть не меняя лошадей на почтовых станциях, и ямщик попался в меру словоохотливым и неглупым. Не любил Достоевский, когда дурь в человеке соседствует с пустым словом.
       — Вот, ишь, уже и Красноярское проскочили. Пристроилась деревенька к городу… А ежели посудить: оно, может, и к лучшему. Это, как у нас: слабый к сильному…
        В стороне слева умудрились создать кривую улочку курени и избы, крытые в большинстве камышом и соломой. В основном тут ютились казацкие семьи. Там, где обитали казаки, над избами «играли» белизной трубы, покрытые известкой. Казачий полковник   Мессарош начальствовал не только над местным казачьим полком. Он, если видел у казака небеленую избу или трубу, всегда велел дать «горячих» казацкой бабе. А так полковник был благовоспитанным, завел в городе духовой оркестр, считался холостым, и хозяйство у него вела смазливая, но большегрудая подруга Анастасия Александровна… 
     Тут же, почти под окнами жилых построек и вдоль оград, протекала речка Уба. Ровно на северо-запад от нее тянулась тучная и плодородная грива. На ней не видно ни единого бугорка и маломальского деревца. Конец гривы уходил к горизонту, и, где-то обогнув излуку реки, терялся в десятках верст от этого места.
         — Кормилица нашего края, — ямщик пальцем обвел очертание бескрайней гривы. — Отсюда и до пустынь рукой подать. А если глянуть вон туда (возница опять рисует в воздухе пальцем), то в хороший день можно увидеть верх Ивановского хребта. Вся высь у него, барин, как у царя, в снежных шапках…
          Достоевский вспомнил, что год назад этой дорогой в полночь они вместе с Врангелем провожали в Кузнецк Исаевых. Теперь торопливое ожидание на душе не дает покоя… Если не подведет какая-нибудь непредвиденность, он через несколько дней увидит свою ненаглядную Машеньку, прижмет к своей груди ее дорогое лицо.
          А вот и те два дерева, возле которых проходило их безрадостное расставание. Все было, будто вчера… Да, словно вчера…
          Подкатили к большому селу. Странное название: Шемонаиха.
        — Старое место, барин. Лет сто скоро будет селу. В энтих местах, толкуют, в незапамятные времена гулял беглый человек Шемонай со своей шатией. Потом постепенно поосел здесь беглый народишко, нагулялся.  Заселяться стала земля… И вот что интересно: обычай пошел с тех пор престранный. Приглядись-ка, барин: у каждого дома в заборе полочка отдельная встроена. На ней хозяева на ночь пропитание оставляют – кто хлебца с молочком, кто пирожок с грибами. В помочь таинственному прохожему или беглому человеку, что может скрываться в здешних лесах…
      — От кого скрываться у вас тут? — с хитрецой забросил удочку Достоевский.
      — Шуткуешь, барин! Знамо дело: от властей… — И на всякий случай разговор на скользкую тему оборвал. Бог его знает, что у того барина на уме? Может не простой человек, а потому завтра сам окажешься среди беглых и будешь искать пропитание в очередной заборной щелочке…
       В Шемонаихе устроили небольшой привал. Ямщик насыпал лошадям овса, а сам сел в тенечек, разложил на тряпице нехитрый обед: ржаной хлеб, бутылку квасу, огородную зелень. Достоевский на станции отметил подорожную, спросил, где можно испить стакан горячего чаю.
       Человек с длинными усами, каких Достоевский в жизни не видывал – от одного уха до другого, пощупал выступающий хрящеватый кадык и ответил тонким, почти детским голосом.
        — Вот подале от нас кабачок и лавчонка. Там вас и попоют. А наш чай остыл давно, да мы и сами носим его оттудова… Самовар заводить каждый раз не с руки.
         К вечеру подкатили к Змеиной горе. По совету Демчинского остановились на ночлег у управляющего рудником Шатца. Скуповатый и педантичный немец с немигающими глазами, но дело свое знает. Дал слугам строгое распоряжение и тут же отправился в Морфеевы чертоги, сославшись на слабое здоровье…
                Глава 9

         Незаметно проскочили село Алейское.
         — Скоро деревня Саввушка будет. Это отчего, думаешь, барин, она названа так? Да от того: кто первым обжился на одном месте, в его имя и название оставлено... Тут, выходит, первым кол в землю вбил человек по имени Савва. В давние времена, говорят, дело было. Никто уж не помнит того Савву, а вот имечко с добром прижилось: Саввушка. Для народишка, видать, человек люб был. Подле деревни озеро есть. Тоже Саввушкино. Я, барин, вас непременно к нему свезу. У озера лошаденкам водопой по обязательности каждый раз устраиваю.
             Свернули с наезженной колеи вправо. Озеро оказалось верстах в четырех. Теплая голубовато-серебристая вода. Достоевский с восторгом опустил загрубелые руки в волнистую воду. Сделал несколько глотков, обмыл лицо, смочил волосы.
         — Счастье-то какое – жизнь! Надо ж так!..
         Уж и не помнил Федор, когда в последний раз он стоял на берегу притаившегося безлюдного водоема и пил такую сладкую воду…
        — Питает озеро единственная речонка Колыванка. Но силу дает воде необыкновенную! Вон там орех в воде растет, тоже особенный, рогульник называется. Кто-то еще чилимом кличет. Кожура у него, как головка у черта, барин. Цветет он, цветет, а потом – бац! И враз ушел под воду. Люди берут тот орех из-за его полезности. Глазам, говорят, помогает, от нарывов всяких, от почечуя…
         — От нарывов, говоришь… От каких нарывов? Или сам ничего толком не знаешь? — с живым интересом поднял голову Достоевский.
         — Почему ж не знать? Тут бабка одна Попиха живет. Она мази ладит всякие. И заговаривать может. А нарывы – они ж, барин, разные: и веред, и чирей, и сучье вымя, если кому не повезло…
           Сели в тарантас. Федора Михайловича взволновала неожиданная встреча с озером. И невиданные берега его, каких он не встречал ни в жизни, ни на картинке… Не похожее ни на что нагромождение гранитных останцев, принявших самые причудливые формы… Но из головы не выходил чилим, таинственный чертоголовник, который в полном соцветии уходит под воду… И мазь из него. Вот бы иметь ее под рукой. Достоевский с дней пребывания в техническом училище страдал простудными нарывами, которые постоянно сопутствовали его дальнейшим тяжелым дням жизни.
         В голову пришел трагикомический случай, происшедший в ту пору в Петербурге, когда они с Тотлебеном жили на одной съемной квартире. Тогда к Федору пожаловал младший брат Андрюша. Побыл несколько дней, собрался, было, уезжать, но его прихватила простудная хворь… Доктор выписал Андрею микстуру и велел принимать ее строго через два часа в течение суток. Вдруг в полночь брат кличет: «Федя, Федя! Надо бы лекарство принять!». Федор соскочил с кровати, кое-как протер тяжелые глаза, и, налив из флакона столовую ложку лекарства, подошел к дивану, на котором лежал гость.
         — Пей, брат! Выздоравливай! — и сунул на язык ложку с тягучим снадобьем.
         В ответ раздался душераздирающий крик. И только тогда с Федора скатился сон, он понял, что вместо микстуры налил брату перечного втиранья, приписанного доктором от появившихся нарывов. Испуганный до смерти Федор в разгар ночной темени побежал за ближайшим доктором. Тот вскоре явился, принял неотложные меры и сердито изложил свое резюме.
         — Господа, запомните: лекарства – не шутка. Надо быть каждому осторожным!.. А бедняга будет жить. Только придется полежать в постели лишнюю недельку…
        Миновали Курью. Въехали в Калмыцкие мысы. Неприглядное место. Кругом землянки и приземистые мазанки.
         — В деревне одни азиаты? — полюбопытствовал Достоевский?
         — Кто, кто? — не понял возница.
         — Киргизы, говорю…
         — Какой там! — возразил возница. — Тут вся матушка Расея в кучу собралась… Когда-то селились семьями да цельными деревнями. Рядами, значит, а получились настоящие проулки. Там вон Хохлянщина, поближе Самарщина, обочь Тамбовщина. Ну, а сейчас пересекаем Курщину… Место уж больно беспокойное. К ночи доберемся до Безголосово. Там и переночуем. Село большое, полторы сотни лет не мене. Люди живут спокон веков славные, но прижимистые. Ждать нас не ждут, но принять по-людски примут. Опять же имеется на примете ночлег у доверенных лиц, спать будем не в чистом поле, где по голове можно схлопотать кирдык… А с позарани, барин, мы сто верст до Барнаула мышкой проскочим!..
         Приняла их на ночлег пожилая толстая женщина с морщинистым от прожитых годов лицом и с большим животом под грязным фартуком. Постелила Достоевскому в горенке, ухоженной, но, видно было, часто меняющей своих постояльцев. Зато ужин оказался отменным. За многие годы первый раз Федор поел сдобных шанежек с творогом, попробовал капусты, квашенной цельными вилками, объел ребрышки карася, зажаренного на постном масле, попробовал первых душистых грибочков, вкус которых забыл с самого Петербурга. Выставила хозяйка на стол жбан с ядреным квасом, потом развела самовар.
           — Можете гонять чаи хоть до самого утра! Вот, право дело, токо сахарку ноне нет. Не обессудьте, в следующий раз, может, и будет… — И чихнула.
           — Салфет вашей милости! — с радостью поспешил возница.
           — Красота вашей чести! — ответила хозяйка, довольная вниманием к своей особе, — еще раз чихнула и улыбнулась, показав частокол жемчужных зубов.
            Утро оказалось неприветливым, туманным. Но ехать надо, как ни крутись. Туман ушел в небо, а не лег в землю. Значит, росой ему не бывать, жди к обеду хорошего дождичка.
     Так и вышло. Около полудня с севера навалилась темно-лиловая туча. Ударил гром, и со сполохами молний повалил с неба целый водопад. Достоевский натянул на плечи и голову солдатский дождевик. Ямщик накрыл макушку головы старой холстиной – остатком изношенного армяка. В таком виде они ехали около часа, пока не прекратился ливень, сделавший дорогу почти непроезжей.
          — Этак мы, барин, и к завтрашнему вечеру не доберемся до Барнаула! — с огорчением махнул рукой возница.
          Лошади понуро преодолевали свежие лужи, в которых местами колеса повозки уходили под воду по самые ступицы. Достоевский отрешенно смотрел в однообразную серую даль, не предвещающую на сегодняшний день ничего хорошего. Парусиновый дождевик промок насквозь, а ямщицкое укрытие из холстины лежало возле хозяина, как невыжатая половая тряпка. Подул слабый холодный ветерок. В разрывах низких облаков появилось солнце. Его свет, словно локтями, раздвинул серую пелену, и вот с неба снова полился поток теплых, почти жарких лучей.
         Большая часть дождевой воды ушла в землю, стекла в ложбинки местности и под действием солнечного тепла испарялась с поверхности почвы – об этом говорило колеблющееся марево на горизонте, куда направлялись путники.
          — А, может, и доберемся, — со слабой надеждой в голосе выговорил пригорюнившийся ямщик. — Знатье бы…
           В Чистюньке подкрепились чем Бог послал. А Бог в лице рыжей бабы, которая согласилась принять путников на кратковременную передышку, выставил самую захудалую пищу.
          — Время такое, язви его в душу, постуем. Муньдерная картошечка, последняя с того года. Сластит чуток, подморозили в подполье. Щи овсяные, ребятки, да хлебушек аржаной. — Доложила баба огненного цвета, выставляя на стол все, что у нее оказалось под рукой. — Самовар прохудился, зато отварной воды полна крынка… Мужика-то мово, ребятки, громом убило… Скоро, как сороковины… К беде нашей парня в прошлую осень забрали в рекруты… Так што потчуйтесь, ешьте-пейте на здоровье…
          Федор с глубоким сочувствием вникал в слова рыжеволосой женщины. Будто он сам пережил в этой дыре зимний голод и только что перенес смерть неизвестного ему хозяина дома. Вот бывает же так, когда человеческие души как бы смыкаются в одном месте! И одинаково они наделены Богом интересами, отмерянными, как по единой линейке. Странная эта штука – жизнь…
         Ни с того, ни с сего все глубже проникала в душу Федора эта краснолицая, красноволосая баба… Вот ведь как в природе: она и не родилась еще вовсе, а предопределено было ей стоять перед ним вот здесь, посереди убогой избенки. И даже уготован ей на погосте безымянный крест с дешевым бронзовым распятьицем… Да, неисповедимы пути господни…
          — Что ты пристала ко мне, чертова баба, покрытая красными и охряными пятнами? – думал он, схмурив редкие брови. — Брось издеваться!.. Ты никогда не видела меня и дальше проживешь так же. А мне теперь до конца дней суждено носить тебя в голове…
          Перед незавидным обедом возница успел покормить и попоить лошадей. К закату солнца добрались до Калистратихи.
         — Что, барин, делать будем? Впереди верст тридцать еще… Ночевать останемся или опять в дорогу?
          — Главное: как кони? Выдюжат? Ноги не переломают?
          — За моих лошадок ты не боися! Смотри сам под себя: седалище не отмолотил с непривыку?
           — Вроде нет…
           — Ну тогда добро! К полуночи с передыхом я доставлю Ваше благородие ровно в назначенное место.
            На том и сговорились.

                Глава10

           У ворот Достоевского встретил секретарь Гернгросса, рослый детина, по виду ровесник Достоевского.
            — Андрей Родионович приказал в ночь-полночь будить его, если вы вдруг объявитесь. Его высочество уже одевается и будет с минуты на минуту.
            Слуги зажгли еще один уличный фонарь. Хлопнула входная дверь.
           — Голубчик, Федор Михайлович! Отец родной! С вечера ждали вас. Да вот с погодой ни к черту… Давай-ка, мил человек, в мои чертоги! С устатку бы в баньку вам, да поздновато. Михаил, Петро! А ну-ка Федору Михайловичу тепленькой водицы!..
           Голос Гернгросса разносился среди дворовых построек, как дневной гром – высоко и раскатисто.
           Вскоре гость оказался в гостиной, где посередине пространства стоял овальный стол с разными кушаньями. Достоевский героически выдерживал натиск выставленных блюд – с самого обеда не брал в рот маковой росинки.
           Из соседней комнаты вышла хозяйка Екатерина Осиповна, успевшая с тщательностью навести прическу, но следы глубокого сна так и не сошли с ее красивого лица. Зато вокруг ее пышного тела витало марево дорогих французских духов.
          В присутствии такой красавицы Достоевский почувствовал себя дискомфортно. Несравненная, великолепная женщина. Не случайно Егорыч положил на нее свой наметанный глаз. Но… есть где-то в Кузнецке другая женщина. Та просто божественна… Главное, думал Федор, чтобы здесь ни при каких обстоятельствах с ним не случилось ЭТОГО… Боже, как бы все это было не кстати…
         Мысли гостя прервал хозяин.
         — Постуем, конечно, помаленьку, дражайший Федор Михайлович. Но нас, ослабших здоровьем, Бог простит. Так что кушай, пей, дорогой друг, только себе на пользу. — Как бы, между прочим, и в то же время искренне ронял слова Андрей Родионович.
           Выпили по бокалу шампанского. Достоевский с непривычки долго не мог воткнуть накрахмаленную салфетку за ворот своего офицерского мундира. С удовольствием съел пару телячьих котлеток. Погрыз исхудившимися зубами ароматное, но твердое яблоко, доставленное сюда южными киргизами. По привычке осторожно и незаметно сгреб в ладонь хлебные крошки и бросил их в рот… 
          Было видно, что гость устал. Да и хозяева клонились ко сну. Просторное, породистое с широким лбом лицо Гернгросса выглядело тоже утомленным. Даже молодившие его широкие зачесы от ушей-подковок почти до самых бровей, на этот раз выглядели несколько нелепо. И усы сползали по округлым щекам не так, как в былые встречи, а, будучи солидарными с поволокой глаз, выражали запоздалую грусть.
        Вскоре хозяйка откланялась. Гернгросс остался наедине с Достоевским. Неожиданно взгляд хозяина стал строгим и даже напряженным.
       — Ты, Федор Михайлович, знай: мы тебя с Демчинским не подведем, весь грех берем на свою душу. Ехать придется непременно прямо завтра. И никаким не инкогнито. Но и без подорожной. Лишних следов по пути оставлять нельзя. Поедешь не на почтовых, а на долгих. Мои люди нашли тебе человечка, кузнецкий он и к тому ж с коротким языком. За весь путь твой туда и назад до Барнаула проплачено. Так что считай для себя это нашим дружеским презентом.
       — Я об этом и не мечтал, Андрей Родионович! А за то, что побываю в Кузнецке и увижу дорогую моему сердцу Марью Дмитриевну вам превеликая благодарность!
       … Утром у окна, где спал Достоевский, раздался перезвон колоколец. В дверь постучал сам хозяин.
        — Доброе утро, Федор Михайлович! Карета подана. Стоит поторопиться. Впереди, как никак, почти триста верст… Не меньше двух ночевок…
         И опять дальняя дорога, дорога, которая, кажется, никогда и нигде не может закончиться.
         На этот раз в экипаж была впряжена тройка, лошади одной гнедой масти. Ожидавший у резных ворот, кузнецкий кучер уловил любопытствующий взгляд Достоевского.
        — Красавцы! Все от одной матки… А, ну-кась, пошли, милые!
        Загремели в три тона поддужные колокольчики.
                Глава 11

       — Вот и рукой подать до милого сердца, — про себя отметил Достоевский и громко спросил ямщика, — сколько верст до Кузнецка?
        — Энто рядом, барин! Двести с махоньким гаком. А пешим ходом чуток подальше…
        — Гак-то в ваших краях каков?
        — То и говорю: чуток помене крюка, — и в улыбке оскалил желтоватые зубы. — Главное, чтоб недобрый человек или зверь голодный дорогу не пересекли. А так здесь не дорога – одна радость душевная…
        И вполголоса затянул грустную песню про то, как разбойник Стенька Разин выкинул из челна в волжскую пучину княжну – свою полюбовницу...
        Опять пошел счет верстам от села до села, от одного поворота до другого. На этот раз Достоевский сам проявил упорное любопытство.
      — По имени тебя как кличут, дядя? А то неудобно тыкать друг другу в большой поездке. Я вот, к примеру, Федор Михайлович. А ты, дружок?
      — Анфилад я.
      — Ну, и имечко у тебя, Анфилад! Это как понимать его?
      — Так батюшка с матушкой в свои времена порешили назвать меня. А с чего оно: убей – не скажу!  Стар я уже, барин Федор Михайлович. Пять десятков годков за моей спиной. Которые люди и не живут стоко… У меня два сына да два внука… Вот как богат я. Да только толку в богатстве том… У старшого хромота с самого младенства. Второй тоже мало полезен: и в семье, и в государевом деле. Заикастый у меня он. Тонул в озере, вот от перепугу и пошло все… Пока лопочет «тя-тя-тя», сам скорей догадаешься, про что хочет тебе слово сказать…
        Долго еще рассказывал Анфилад о своей никудышней жизни, о бабе своей Полине. «Кабы не она, хоть в петлю лезь!». Наконец, выговорившись, снова вспомнил про Стеньку Разина и, закончив унылый мотив, снова оголил желтые от времени зубы.
        Анфилад в отличие от прежнего возницы выглядел щеголем. На нем красовалась синяя сибирка – кафтан, сшитый в талию и без привычного разреза сзади. Сибирку украшал невысокий стоячий воротник. В такой одежде любили появляться люди торговые – купцы и лавочники, а также арестанты, повидавшие всякие виды. Из-под сибирки выглядывали полотняные шаровары темно-синего цвета, заправленные в сапоги из тонкой выростковой кожи. Ну, а голову прикрывал картуз, сшитый из льняной ткани. Одним словом, «щеголь».
        Не останавливаясь, проскочили Повалиху. Деревня будто давно повымирала. Только из одного двора выскочили две узкобрюхие собачонки. Ни за что, ни про что облаяли чужих людей и, поджав хвосты, забитые прошлогодним репейником, поплелись, не солоно хлебавши, в свою подворотню.
         Тройка, не в пример паре с отлетом, шла резво и без устали, как говорят знающие люди, играючи. Проехали еще две какие-то деревеньки. Федор Михайлович истомно дремал, натянув военный картуз почти на самые брови. Короткий привал устроили на опушке березового леса, который скатывался к безымянной речонке. Лошади с жадностью и фырканьем пили прохладную воду. Анфилад ослабил у тройки поводья, прикрепил торбу с овсом к морде коренника.
          — Лошадкам в дороге, как человеку за столом, главное, не перепить! К тому ж живот должон быть впроголодь! Иначе…
          Пристяжные жевали высокое разнотравье, изредка мотая то головой, то хвостом. От воды на запах свежего конского пота устремились целые орды слепней.
           — Перекусим в другом месте, здесь этот гнус пожрет нас и всю нашу живность. Нонче все хочут сожрать друг дружку.
         — Оно верно, Анфилад. — Согласился разомлевший седок и с размаху прищемил жирного овода, успевшего прокусить кожу на затылке. — Ведь какая история: не было б воды – не было б и этой заразы. Всякой твари необходим источник жизни…
          Возница коротко потряс головой и, наконец, философски среагировал на слова, сказанные Достоевским.
          — Вот у нас почтодержатель кроме прогонных берет за подмазку колес по двенадцать копеек даже с собственных экипажей, с карет и колясок. С телег и с кибиток, знамо, вдвое дешевле – по шесть. А деготь да сало – это, вишь, ему я должен представить. За что берет, скажите? Разве я сам себе враг и не способен ступицы вовремя промазать? Ай, беда, беда…
         Верст через десять остановились на продуваемом пригорке, съехали с тракта саженей на двадцать, не больше. От былого дождя не осталось и следа. Возможно, дождь вообще обошел эти места.  Пахло травами, названий которых Достоевский никогда не знал и даже не слышал. Гудели бестолковые шмели, со взятком торопились в свои колоды и борти пчелы. Нет, о такой красотище и о таком богатстве Федор Михайлович никогда в жизни не слыхивал. Куда до всего этого его родным местам и, главное, его земной колыбели селу Даровому, что расположилось в Веневском уезде Тульской губернии под Москвой. До чего же чертовски здесь хорошо! Но… нет, он ни за что не остался бы в этих местах – в них отсутствует дух, который оплодотворяет его писательскую душу. Здешние места предназначены для работы рук и для отдохновения, а творить надо в других, не приспособленных для жизни местах…
          Внизу по тракту к Барнаулу во весь опор мчалась тройка гривастых лошадей. С горделивой головой шел коренной в яблоках.
         — Не мене, как генерала везут или другое превосходительство, да еще подшофе… Запалит паразит лошадей…
          Достоевский пропустил фразу мимо себя.

                Глава 12

         … Дорога тянулась долго и нудно. Лошади шли без натяга, но весьма резво и ровно. Приблизились к околице большого села. Остановились около почтовой станции. Анфилад перебросился несколькими словами с отдыхающими ямщиками, выкурил с ними по цигарке из местного рубленого табака. От такого табачища у Достоевского выкручивало голову, и он старался им не пользоваться – уж очень крепковат был самосад. Федор набил трубку «жуковским» табачком, которым его вдоволь обеспечивал Врангель.  Правда, дома, в своей конуре, курил он чаще всего «Вакштаф» второго сорта, этот был крепче первого, хотя и менее ароматен. Таким табачком Достоевский начал баловать себя еще в петербургскую пору. Табак требовал медленного курения, иначе скрадывались все ароматные оттенки. Курился плотно, комфортно, давал нужное насыщение, но никогда не перегружал организм. Когда с Дмитрием Григоровичем снимали на двоих одну квартиру, оба курили до одури. В их комнатках почти до пола висел густой слой сизого дыма. Все, кто попадал в жилище молодых писателей, сначала чихали, кашляли и только потом отыскивали у себя носовые платки...
       Надворный советник, купец первой гильдии Василий Григорьевич Жуков держал табачную фабрику в собственном доме на Фонтанке, возле Чернышева моста. Табак выпускался по его лично разработанным рецептам из смеси 17 сортов «Вирджинии». После четырехмесячной выдержки в дубовых бочках из-под французского коньяка с последующей двухмесячной выдержкой под дубовыми прессами… Все это Достоевский знал и помнил, как азбуку или таблицу умножения…
        Подошел Анфилад.
        — Сорокино, Федор Михайлович! Придется ночевать. Дальше опять прошли дожди. Мокрота. Лучше переждать, а не лезть на рожон. Как считаете?
         Достоевский выпустил последнее облачко голубого дыма, принялся чистить мундштук.
         — У нас в батальоне делают так, как скажет командир Беликов. Сегодня ты на его месте. Не могу ослушаться. Вези нас к будущему ночлегу. А то еще придется ночь куковать посередь леса…
            Проехали около полуверсты вдоль пыльной улицы без единого деревца или кустика. Остановились напротив облупленной часовенки.
       — Вот тута! Мой постоялый двор у Анисьи Павловой. Я при нужде всякий раз у нее останавливаюсь…
         Ночь в Сорокино прошла трудно. Достоевскому снилось, что он куда-то не поспевал, у него путались все планы, и никто не мог помочь ему выбраться из щекотливого и безысходного положения. Потом откуда-то явился отец Михаил Андреевич с Евангелием в руке…
        — В сией книге начертан твой путь, сынок Фединька! Пропадешь, если не будешь следовать ему!
        И исчез. В это время около амбара пропел хозяйский петух. Достоевский открыл глаза. Солнышко золотило стреху соседской избы.
       Он вспомнил последний эпизод сна, перекрестился.
       — Царствие тебе небесное, папинька! Вечная память! — И, увидев на столе приготовленный завтрак, стал ускоренно одеваться.
          Как в руку сон: и усопшие к непогоде, и Евангелие в руке… Еще в Омске Федор Михайлович в трудные минуты жизни брал в руку Евангелие и открывал его наугад. Потом внимательно читал левую страницу, ища в ней ответы на мучивший вопрос. Сегодня, правда, у него таких вопросов не было. Только бы увидеть ее глаза, почувствовать губы, услышать сбивающий с ума голос…
          Когда подъехали к Хмелевке, дорога стала мокреть, лошади сбросили прежнюю прыть. По селу вела кривая малопроходимая улица – здесь накануне прошел не просто дождь, а прокатился настоящий небесный водопад.
         — Тут такое дело, Федор Михайлович! Мы теперь близимся к таёжке, сама-то тайга – она еще впереди. Места энти заводненные. Кругом болот полон рот. Хмелевка – она и вправду хмельная девка, чего только не вытворяет с нашим братом… И у речки здешней тоже имечко в лад ей. Пьянушкой в народе зовется. Даст же Бог названьице сподобить. Ну, ничего! Не впервой раз баба замужем. Доскребемся до Салаира и, считай, «здрасте вам!». Там места пойдут опять чистые, проезжие. Вдоль дорог народом исхожены и изъезжены вдоль и поперек. С самой весны до белых мух люди ягоды разные берут, грузди ломают. Многие этим и живут. Ну, охота еще да рыбалит кто… А землепашество – оно дело тонкое, хлопотливое и не на всякую руку приходится… Вот возьми меня…
         — А от Салаира до Кузнецка далеко еще?
         — Ково там далеко!? Всего-то сто тридцать верст! Значит, в Салаире лошадки передохнут. Да и мы маненько отдышимся. Потом без спеху до Бачат доскребемся. Там привал устроим, а в самую ночь двинем дале. Чтоб к обеду в Кузнецк поспеть… Или что не так?
             Достоевский видел, что лошади давно устали. Шли неторопливым шагом, и Анфилад не пытался их понуждать… Показались березовые и осиновые перелески. На низинных болотах торчали сохлые стволы берез. Кое-где прямо к дороге подходили осоковые болотца. Коричневой бахромой опоясывал их старогодний мох. По склону невысокой горы стекал редкий выгоревший ельничек. Поодаль высились почерневшие стволы крупных деревьев с вкраплениями меж ними подрастающей пихты и осины.  Низовые пожары пронеслись здесь когда-то, свершив свое пагубное дело. Не приведи, Господь, оказаться в такую злосчастную минуту один на один с безумной стихией!..
            С грехом пополам доползли до Салаира. По замыслу Анфилада дотянули и до Бачат. У Достоевского начала ныть поясница. Самое время хорошему привалу. И он хотел, было, предложить остаться в Бачатах до утра. Но это сбивало все ранее задуманные планы. Поступиться ими Федор ни по какой причине не мог. Как бы соглашаясь с ездоком, этого же мнения держался и Анфилад. Договорились, что время на передышку дадут только лошадям, а сами отдохнут по прибытии на место.
                Глава 13
   
             …  В полночь было незаметно, как менялся ландшафт местности. Поползли легкие взгорья, угадывалось редкое мелколесье. Когда стало светать, Достоевский увидел небольшие и средние села, разбросанные вдоль главной дороги. Видно было, что раньше здесь стоял добротный лес, со временем он ушел под строительство, а вместо него теперь поднимался кучерявый молодняк.
             — Едем ближе к матушке Томи. Поилица и кормилица наших мест. А то как? — красуясь на своем сиденье, хвастливо вел разговор невыспавшимся ртом Анфилад. — Живем в лесу, молимся колесу…
            Навстречу тянулись повозки, запряженные одиночными лошадьми, парами и тройками. Везли на телегах, бричках избной лес, пиленое дерево, колотые дрова, вязанки прошлогодней соломы, мешки с кормом для скота, домашний скарб, мелкую живность. В ненагруженных колымагах и таратайках, жмущихся к обочинам дороги, передвигался самый простой люд.  А в дорогих экипажах, в рессорных пролетках в основном торопился народ служивый и небедный – кто в уездные города, кто чуть подальше, а кто и до самого губернского центра – в Томск.
         Дорога покатилась меж крутых перегорков. Странные места. Вода с них скатывается вниз и стоит вспученными болотами.  Достоевский поморщился – топи хуже, чем в Санкт-Петербурге. Анфилад заметил молчаливое недовольство седока.
         — Скоро, скоро, барин. Вон уж Араличеву проскочили. Горбуново село пошло. Счас ходу по Черноусову дадим, там через мосток и, считай у самого места… Речку Абой кличут по-татарски.  Рыбешка в ней добрая, особо по осени… А в пади, — и ткнул кнутовищем в правую сторону, — Бессонова там… На Моховом болоте, барин, стоит… Твердого места нету… Ей Богу!
         Подъехали к берегу крупной реки.
        — Тут тоже места хлипкие, болотина, проклятущая… Я прошлой осенью кобылку свою, посчитай, утопил. Хотел обмануть самого себя. Пошел напрямик через качкую полянку… Да не вышло…
        — Ну, а мы как?
        — Дык, как, как?  Ишь с той стороны мужики паром тянут, на барабан бечеву наматывают. Народишко своей очереди уже ждет.  Нонечь долго стоять не будем, телег вроде немного. Чик-чик и на пригорчик…
         Вышло почти по сказанному. Вскоре с правого берега со скрипом причалил кособокий паром, ударившись выступом об истертые сходни.
          — Как он еще у вас ходит? — спросил Достоевский.
          — Как, как? — с новым удивлением переспросил кучер. И сам себе, а, может, докучливому седоку, — не ходит он, а плавает – деревяга она и есть деревяга, к тому ж на привязи. И не уплывет никуда, и не потопнет. В наших краях три парома поставил Васюха Барков. Много не надерешь с народа, но к ледоставу поболе тыщонки чистого навара в загашник кладет. А оно как: телега вот наша – двадцать копеек в одну сторону, скотина от пяти до десяти.  С меня, как с лица отдельного, две копейки, а вы человек казенный — это у нас, Федор Михайлович, завсегда бесплатно. С калечных да нищих паромщики тоже ничего не берут. — И почесал обгорелое ухо. Вроде как позавидовал им, нищим и калечным…
         Берег оказался даже круче, чем смотрелся с противоположной стороны. Лошади пошли внатяг. Кучер не погонял их, вместе с ними знал в этих краях каждый поворот и подъемчик.
     — Вот, вишь, слева село большое. Христорождественское. Богатое место, у реки и, считай, у самого леса… От города в трех верстах… Хорошее село, веселое, девок молодых больно много… Эх, сбросить бы мне годков двадцать…
      А дорога все шла и шла вверх, давая большого кругаля и постепенно заворачивая вправо.
       Слева лежали пересеченные поля, сплошь усыпанные шароголовыми одуванчиками, дальше виднелись березовые колки, а за ними по растекающейся горе голубоватой пилой резал небо хвойный лес.
       — Ельник? — с внутренним торжеством спросил Достоевский.
      Кучер тыльной стороной ладони смахнул со лба капельки пота, повернулся к седоку, обнажив полрта неровных зубов.
      — Ельник у нас в других местах, барин, а это сосняк. Молодой еще. При тятиной памяти большой пожар тут был. Погорело дерева – о-го-го! Кто говорит: от грома, кто – от каменных углей, они из земли прямо под комель дерева на белый свет выходят… А, может, поджог кто совершил… Вокруг много инородцев разных. Раньше народ настрадался от их набегов. Больше с той стороны супостат шел. Кабы поднялись с тобой повыше на Могильную гору, все бы увидели. Там за увалом Пеги горы. Супостат знает свое логово… Вот матушка-крепость и сдерживала его во все века… Теперь-то оно не то…
       Проезжая дорога подошла вплотную к крепостным воротам с башней и церковным куполом. Высокие стены крепости, выложенные из серого плитняка, расходились в разные стороны, как усы у зарытого в землю великана.
        — Вот так и охраняем государство наше российское от супостата…— захорохорился возница и снова почесал набухшее ухо. — Счас маненечко вниз и «здравствуйте, господа хорошие!».
          В воздухе витал тополиный пух, пахло близкой рекой и застоялой в низине водой от весеннего половодья. Проехали мимо красивой двухкупольной церкви. Достоевский сразу оценил легкость и красоту архитектуры храма – такие по России стоят не в каждом большом городе… 
          — Храм Преображенья Господня. В те века еще начали строить, а освящали уже на моей памяти… Годков двадцать тому назад.
          Пересекли небольшую площадь. Место гостю не понравилось: пыльное и неухоженное, корявое от иссохшей грязи. К площади с южной стороны выходил другой храм – более простой и более древний, чем первый. Переваливаясь по-барски, дорогу пересекала стая домашних гусей.
      — Значит, барин, на ваш адресок можно заехать с любой стороны храма. Это у нас, заметьте, Одигитриевская церковь, все подгорские, да и форштадтские, в нее ходят. Повелось из веков… А на Каркасскую, пожалуй, отсюда, с Водопадной сподручней, — и повернул экипаж круто на дорогу влево.
         Окна на многих домах отворены. У коновязи возле церкви, понуро опустив головы, стояло несколько запряженных лошаденок.
         — Народ, барин, не унимается: кому-то креститься приспичило, кому-то помереть сподобилось. Кто обвенчаться задумал…Так у нас во все века…  А Вагиных я давно знаю. Я ж тут с малолетства живу, на самом краю форштадта. Кажный камень, кажный кусток изнюхал…  Ну вот, слау Богу, и хозяин наш… Примай, Фомич, свово гостинечка!
          Степенно, отворив одно полотнище ворот, подошел Вагин. Примеривающе, а скорее, испытывающе посмотрел на прибывшего гостя. За ним выскочила женщина, видимо, жена Вагина.
         — Ой, Федор Михайлович! Мы ждали-ждали вас и все жданы съели!..
 
                Глава 14
         Мария Дмитриевна прописывала в своих письмах, что они с Александром Ивановичем познакомились с хорошим человеком Вагиным. Конюшил он при коллежском заседателе, к которому Исаева приставили в секретари. Вот к нему-то, к Вагину, она и велела обратиться Федору сразу по прибытии в Кузнецк. Ну, а Фомич дорогу к дому Дмитриева, где поселились Исаевы, хорошо знает – живут почти рядышком…
           Как ни стремилась душа, как ни хотелось покрасоваться на чужой стороне, все равно не подкатил бы Федор Михайлович ни с того, ни с сего в своем экипаже сразу к дому на Береговой, хоть и тянула эта непосильная любовь к женщине крученой веревкой… Чтоб так запросто и нежданно для чужих глаз – нет, не позволил бы он, человек порядочный и к тому же офицер… Нет, не позволил бы подлететь к дому честной вдовы и замарать имя и честь любимой женщины. Она вовсе не какая-нибудь Варенька Доброселова, и он не какой-нибудь господин Быков, чтоб так беспардонно якшаться друг с другом. Тут Федор очень понимал и различал дистанцию и диапазон.
         … Вагин Достоевскому понравился с первого взгляда. И жена его Федосья оказалась женщиной простой и даже симпатичной. В этот день сам Вагин оказался не при делах – коллежский секретарь занемог суставами и лежал вторую неделю в своем доме в начале Базарной улицы.
       После непродолжительной беседы за чашкой чая жена Вагина сбегала на Береговую и сообщила Марии Дмитриевне о приезде желанного человека.
       В доме хозяина, построенном на две «стопы» – из теплых сеней, совмещенных с кухней, одна дверь вела в левую комнату, вторая — в правую, как раз в ней и предложили Достоевскому место дорогого гостя.
      Дом был поставлен из пихтового сруба, снаружи успел почернеть, а тесовая крыша в середине конька заметно просела. Зато внутри избы оказалось чисто и по-деревенски уютно, особенно это чувствовалось после семипалатинской квартиры Пальшиных, где до последних дней квартировал Федор. Лиственничный пол был выскоблен до медового цвета, стены тоже промыты и проскоблены, аккуратно законопачен выступавший между бревнами рыжий мох. Тщательно разложены самотканые полосатые половики – и на полу, и на лавках. Подоконники небольших оконцев размещались почти на уровне груди. На них когда-то хозяин установил вторые рамы для тепла, да так, видимо, и не удосужился снять. По низу каждого подоконника между стекол уложены скатки из пожелтелой газетной бумаги, внутри которой находился сухой мох – это тоже было предусмотрено для сохранения тепла и для того, чтобы зимой на стеклах не скапливалась сырость…
      В предоставленной гостю комнате растопырилась широкая железная кровать с пуховой периной и двумя подушками – таких Федор Михайлович не видывал с той поры, как покинул родительский дом в Даровом. Стол, накрытый цветастой скатертью из дешевой материи, вызывал особое расположение: так бы и разложил на нем листы писчей бумаги... На нем два подсвечника – для трех малых и для одной большой свечи. Вокруг стола четыре старых кривых стула, у стены небольшой комод, а у самой двери вешалка для верхней одежды – пять металлических крючков, вбитых в толстую кедровую плаху.
     Комната, можно было предполагать, зимой обогревалась от выступа печи, топившейся из кухни…
       Не прошло часа, как за окошком промелькнула тень.
       — Здравствуйте, люди добрые!
        Этот голос Достоевский узнал бы из тысячи, а, может быть, из миллиона других голосов. А здесь он был совсем рядом и до изумления чист, близок и родной. Федор бросился к двери. Навстречу ему шла ОНА.
         Радость, боль, отчаяние – все крайние чувства перемешались в одно мгновение в его душе. От этого дальнейшие действия не поддавались никакому осмыслению. Руки сами по себе потянулись к Марии Дмитриевне. Он обнял ее трепетное и горячее тело. Гостья попыталась увернуться от колючей щеки Достоевского, но тот, как малый ребенок, даже не заметил этого.
       —Милая, милая… Единственная, ненаглядная моя! Ясочка ты моя!..
      У Федора не хватало в запасе слов, чтоб высказать свои затаенные чувства. И слезы радости выступили в глубоких ложбинах его глаз. В какие-то доли минут наваждение от порыва встречи сошло с него. Он взял пальцы Марии Дмитриевны в свою ладонь и повел ее в свою комнату. Там она ухватила его мозолистые руки, прижала к себе и бесконечно обцеловывала. Целовала и молчала. Потом оба успокоенные, сели за стол. Мария Дмитриевна оказалась ровно напротив Достоевского. Все та же. И одновременно другая. В черноте ее волос он увидел серебряные нити седины – результат недавно перенесенного горя и всех последующих страданий. Вокруг глаз накопилась трагическая чернота, прочерченная редкими извилистыми морщинками. На щеках проступал характерный для нее румянец, который еще больше украшал лицо, лишенное излишних округлостей и овалов. Тот же заостренный нос, сухие поджатые губы и не по-женски волевой подбородок.
        — Как Паша? — другого вопроса Достоевский не смог подобрать. Хотя и этот вопрос не был праздным.
        — Вымахал сорванец. Его теперь трудно угомонить. Целыми днями пропадает с уличными ребятишками у протоки. Болит душа: как бы чего не случилось… Особенно после смерти Александра Ивановича. Я больше не переживу подобной беды. В моем сердце совсем истончилась ниточка надежды в будущее. Боюсь, как бы она вовсе не оборвалась…
         Он продолжал гладить лежащие перед ним длинные пальцы любимой женщины. Видел, как часто вздрагивают голубые жилки на кистях ее рук. Она тоже почувствовала, что Достоевский переменился. Этот незнакомый сюртук унтер-офицера с голубыми погонами на плечах, не выбритое с дороги лицо и еще более пронизывающий взгляд колючих глаз. Мария Дмитриевна боялась последующих расспросов. Ведь та же Федосья могла уже наговорить и о Вергунове, и о попытках местных кумушек «пристроить» вдовую женщину к какому-нибудь хорошему человеку…
          — Я пойду. — Тихо произнесла Мария Дмитриевна. — Негоже мне здесь долго задерживаться, мы ж тут все на глазах. Вы, Федор Михайлович, друг мой, поймите меня правильно... Вы вот сегодня приехали и завтра уедете. А я останусь. Сами понимаете…
           Достоевского взбесили такие слова, но он знал, что в них заключена вся правда жизни. А в том, что он случайным налетом оказался в Кузнецке на никому неизвестной Картасской улице, причем только с одним помышлением побыть несколько часов возле своей любимой женщины, – это в противовес словам Марии Дмитриевны для всего окружения голимая тайна! А тайна как может быть правдой?..
         Мария Дмитриевна видела безысходную ситуацию, в которую вогнала дальнего гостя. Поэтому продумывала каждое свое следующее слово, стараясь вселить в него надежду.
        — Нет, дорогой мой, я не отказываюсь от нашей встречи. Непременно сегодня же вечером приходите ко мне. Будет смородиновый чай с вареньем. Я помню вашу любовь к крыжовнику, но ему еще не время у нас, да и мало у кого он здесь растет. Жимолостью угощу сполна!  К тому же с вами очень желал познакомиться хозяин нашего дома Михаил Дмитриевич Дмитриев. Если он не в отлучке, то тоже забежит на чай. Человек он начитанный, достал где-то экземпляр «Отечественных записок» и бережно хранит их. Любит поговорить о литературе, о политике, да и вообще о жизни.
      И ушла.
      Наверно, целую вечность ждал Достоевский этой встречи, а она оказалась до изумления коротка и неутешительна. Теперь надо ждать, пока спадет жара, и солнце укатится за другой берег реки.
     — Вы бы чего закусили? — допытывалась простодушная жена Вагина. — А то, поди, замерли. И, вроде, пребываете в некотором расстройстве… Ишь, и под глазами сильно поголубело…
      Да, Достоевский пребывал в расстройстве, но только в некотором, а в самом большом. Его жалила мысль, захлестнувшая после одного из последних писем Марии Дмитриевны. Она писала о своей худой жизни в Кузнецке, о постоянном нездоровье, о людях, которым она никогда не была нужна и будет всегда безразлична. И неожиданно, с какой-то светлой ноткой сообщила, что после смерти мужа оказалась окружена особым вниманием со стороны учителя уездного училища, некоего Вергунова... При всем этом пусть, мол, дражайший Федор Михайлович не придает означенному факту большого значения. Вергунов – человек еще молодой, для жизни не созревший, но к ней, правда, относится с глубоким пониманием и уважением, и, может быть, в душе даже больше…
          — Чайку выпью обязательно! — ответил Достоевский словоохотливой хозяйке, — а вот расстройств на душе совсем не имею.
           И поймал себя на том, что, по меньшей мере, сфальшивил, а, по полному счету, солгал женщине, непричастной к его заботам.
           Сел за стол. Пока хозяйка раздувала самовар, он деликатно закинул крутящийся на языке вопрос.
          — Вергунов, ваш учитель – он, как: серьезный человек?
          — Года три назад из Томска прислали. К делу, говорят, человек прилежный, несмотря на свои годы. Молод – это точно. Это ж сколько надо пожить на свете, чтоб ума набраться… Но неподъемное дело взять на себя пытается. Не по себе дерево рубит. Я такое дело по-женски не одобряю…
            И закончила свое толкование. А Достоевский посчитал дурным тоном наводить о Вергунове дополнительные справки. Хотя его так и распирало узнать, какое же неподъемное дело имела в виду хозяйка.
            Федор понимал, что Федосья не захотела выдавать какие-то подробности о кузнецком учителе. А, может быть, вся эта возня вокруг него – только нелепое воображение взгоряченной головы Достоевского?..
           Но он сию минуту определенно был не в духе. И в это время показался бы со стороны старым и больным человеком. Достоевский пощипывал жидкую русую бородку, кусал то один, то второй ус, причем лицо его нервно передергивалось. Так он всегда переносил крайнее волнение…
           Наконец, жара пошла на спад. От реки потянуло воздухом, пропитанным речной сырью. Поникшие, было, за день листья одиноких деревьев набухли, выпрямились, издавая свой несильный, но живительный аромат.
         — Вам, Федор Михайлович, лучше от нас идти прямо на Береговую. По Блиновскому проулку, храм станет по правую руку, а там чуток влево – и дом Дмитриевых. Их двор всякая собака у нас знает. Александру Ивановичу, царствие ему небесное, хозяин сдавал комнаты за полцены. А как упокоился кормилец, он вроде с вдовы ни рубля не взял… Да и че взять с бедного человека, да еще с таким ребенком на руках… Кто его без родителя на ноги поставит?..
         И второпях перекрестилась: «Прости, Господи, и сохрани нас грешных!».

                Глава 15

         Паша получил свое: кулек леденцов и вязанку сладких крендельков, поступивших в Семипалатинск из Омска перед самым отъездом Достоевского. Марии Дмитриевне достались теплые домашние бурочки для зимы, сшитые на манер южнорусских черевичек давним солдатским другом Кацем по нижайшей просьбе Федора Михайловича. Бурочки вышли просторные, прострочены в ровную клеточку и устланы внутри меховой стелькой.
         Хозяйке подарок невероятно понравился. Она его несколько раз примерила, постоянно приговаривая: «К чему же траты такие, к чему, Федор Михайлович? Ну, к чему?».
          Потом втроем сели пить чай. Паша набрал за пазуху с десяток крендельков и бочком улизнул от взрослых на улицу.
         Снова перед глазами Достоевского на столешнице длинные, словно покрытые легким пергаментом руки Марии Дмитриевны. Она смотрит внимательно и настороженно, пытаясь коснуться недосягаемого дна глаз далекого гостя. Ждала этого часа несколько месяцев. Неисчислимое количество слез пролито за прошедшее время. А он такой же смятенно-потупившийся, только не в солдатской потной рубахе, а в офицерском мундире с начищенными до блеска пуговицами. Столько надо и хочется переговорить, но не шевелится во рту язык… И он сидит, хмурится, чего-то выжидает.
      Достоевский никак не может превозмочь свое волнение. Тысячи раз вспоминал минуты их давней разлуки, неисчислимое количество ласковых слов отослал почтой в Кузнецк… А вот пришел момент встречи, и он, как не выучивший урок школьник, пытается выпутаться из сложившегося положения. Глянул на обстановку. Не шикарно, но терпимо. Все не свое, хозяйское: лапчатые кресла, старые картинки с изображением свадьбы и охоты на волков. В кадках и горшках большелистые фикусы и фуксии с овальными зазубренными листочками.
      — Марья Дмитриевна, милая Маша!.. — начал Достоевский.
       У него в голове запасены сотни слов, которые в таких случаях говорят любящие друг друга люди. Но все эти слова — сейчас для него пустота, сор.
       — Мне тоже было очень плохо, родной мой Федор Михайлович! Я не знаю, как осталась жива… — Не дослушав слова гостя, перебивает Мария Дмитриевна.
        Достоевский вскакивает, чуть не пролив стакан с остывающим чаем. В одном порыве обходит стол, обхватывает ладонями плечи Марии Дмитриевны.  Но она резко поднимается, уклоняясь от его объятий.
       — Не надо. Прошу: не надо!
       — Это все из-за ЕГО любви к тебе? — вскипает Федор.
       — Зачем же так?
         Достоевский медленно, отходя от случившегося порыва, пятится и садится на свой стул. Несколько минут длится молчание. И снова заговорила она.
      — Я никого так не ждала, как вас, мой милый и любимый Федор Михайлович! Но вдруг пришла к выводу, что буду обременять вашу и без того поломанную жизнь… Да и была бы я одна… За мной еще хлопотное приданое: малолетний ребенок. Я твердо пришла к выводу, что не хочу и не могу принести вам одни несчастья…
         Достоевский был в бешенстве. Он не ожидал таких предательских слов от Марии Дмитриевны. Потому почти закричал с сиплым надрывом.
       — Я любил и люблю вас каждой клеточкой моего тела. Если вы не примите эту любовь, знайте: мне нечего делать на этом свете!
       — Только не так! — почти взмолилась Мария Дмитриевна.
       Она увидела, как побелело и без того бледное лицо гостя. Глаза ушли в глубину орбит, куда не доходил слабый свет догорающего вечера. В комнату влетел Паша.
        — Маминька, я возьму еще крендельков?
         Когда мальчик оказался в сенях, Достоевский, словно приминая, утяжеляя свое каждое слово, произнес с тихой горечью, но от сердца:
          — Все дело в НЕМ? В Вергунове? Да?
            Мария Дмитриевна не ожидала прямого вопроса. Она смешалась, вздрогнула, подошла к полинялому зеркалу в простой деревянной раме, висевшей в простенке между окнами. Стряхнула в волненье невидимую пыль с плеча домашней кацавейки.
            — Вы на этот раз не правы, Федор Михайлович! Совсем не правы, дорогой мой! Это еще больше ставит меня в неудобное положение…
          Они говорили долго. У обоих не было сил спорить или доказывать свою правоту. Комнату заполнял вечерний сумрак. В конце концов, вышли за ограду дома Дмитриева. Закат истлевал.
         — Я должен завтра же, Марья Дмитриевна, ехать обратно. У меня вид только до Барнаула. Меня, как минимум, ждет гауптвахта.
         — Нет. Это жестоко! Вы ни за что не поступите со мной так! Мы завтра пойдем на могилу Александра Ивановича, — помолчала и добавила, — пойдем втроем: вы, я и Николай Борисович Вергунов.

                Глава16

             Кончалось погожее июньское утро. Солнцу было далеко до зенита, но источающий им свет уже слепил глаза. Свет плавился на мелкой листве чахлых кустов акации.
           Втроем медленно поднимались по дощатому тротуару Базарной улицы. В переулках тротуар прерывался. Под ногами шкрябали мелкие камешки, на обувь оседала серая, тысячи раз пересохшая пыль. Встречный народ с любопытством рассматривал немолодого заезжего унтер-офицера с тремя белыми полосками на голубых погонах, кое-кто из учтивых граждан пытался поздороваться. Исаева и Вергунов всем отвечали по-разному. Одних хорошо и давно знали, с другими было шапочное знакомство, третьих видели впервые… Версты через полторы свернули влево и пошли в пологую гору.
          Молча обошли невысокую каменную часовню, украшавшую уходящее вдаль кладбище.
          — Наша Успенская церковь, — пояснил Вергунов, пытаясь как-то обозначить свое присутствие.
          Остальные промолчали. Наконец, голос подал приезжий гость.
          — Это и есть Могильная гора? — спросил Достоевский.
          — А вы откуда знаете такие мелочи? — вопросом на вопрос ответил Вергунов.
          — Это не мелочи, а тонкости. — Сердито поправил попутчика Достоевский. — В жизни мелочей не бывает.
           Вергунов не хотел сдаваться.
          — Здесь начинается подножие горы, а сама гора выше…
            Сказанные слова и вообще неуместное присутствие Вергунова в этой компании – все вместе не давало покоя Достоевскому. Уж точно: третий лишний. Но он в то же время понимал, что Вергунов сейчас – всего лишь палочка-выручалочка. Только в такой компании удобнее всего появиться вдове Исаевой на могиле своего супруга… Поэтому Федор сдерживал свои чувства, чтобы в конечном счете не навредить Марии Дмитриевне: он-то действительно завтра при любой непогоде отбудет отсюда, а она здесь останется одна. Только ей все расхлебывать в одиночку…
       За оградой из крученых металлических прутьев, вделанных в кирпичные столбы с овальным покрытием из жести, начинались захоронения. По обеим сторонам главной дороги высились преимущественно надгробия из дорогого камня и чугунного литья, доставленных с уральских и местных каменоломен, а также с Гурьевского железоделательного завода. Больше всего было крестов из черного мрамора и могильные плиты из камня твердых пород. Достоевский бегло бросал взгляд на памятные надписи-эпитафии, которые не дочитывал до конца. Складывалось впечатление, что по обе стороны от неширокой дороги выстроились ряды важных городских особ, их родственников и приближенных. Покоились городские начальники, другие уездные чины, купцы, церковные пастыри, причем, считай, все со своими семействами – с родителями, с супружницами и детьми, с родителями дражайших супруг. Повсюду около могил разрослись посаженные по скорбному случаю деревца. Обилие зеленых насаждений поразило дальнего гостя: кедры, сосны, березы, кусты рябины, черемухи и сирени.
           Александр Иванович покоился в правом дальнем краю кладбища. Могилы здесь походили одна на другую. И деревянные кресты торчали без большого разнообразия – отличались только степенью серости, которая остается на дереве после дождей и холодных зим.
          Могильный холмик Исаева был ухожен, сорная трава на нем вырвана с корнем. На разрыхленной, уже иссохшей поверхности земли стояла фарфоровая вазочка с водой, откуда торчали поникшие соцветия домашней гераньки.
          — Ну, вот и встретились еще раз, дорогой... — Перекрестился Достоевский. — Царствие тебе небесное!
          И в бессчетный раз почувствовал свою вину перед покойным, ведь это он оказался пригретой змеей, подлым человечишкой, возлюбившим жену ближнего…
          — Прости нас, Боже, за грехи наши! — еще раз перекрестился Федор, — и ты, друг мой земной, не вини за все содеянное…
           Достоевскому в очередной раз не понравилось, что рядом с ним стоял какой-то учитель Вергунов, бесцеремонно вклинившийся в его давние отношения с Марией Дмитриевной, да и с самим Исаевым.
         — Вергунов… Ввергунов… ввергся в мою душу. — Думал Достоевский, и его от этих мыслей начинало знобить под палящим солнцем.
           Он даже попытался надеть картуз, но это выглядело бы святотатством у могилы знакомого человека. Мария Дмитриевна добавила в вазочку свежих цветков – голубые медунки, сорванные у забора своего огорода. Долила из графина воды.
           — Теперь у тебя легкие сны… — разминая меж пальцев комочки земли, повторяла она. Словно с живым, разговаривала с упокоившимся супругом.
          Паша появился неожиданно, оббежав несколько захоронений. В руке держал два петушка и горстку мелких конфеток «в подушечку».
           — Ты пожелал ИМ царствия небесного, сынок?
           — Да, маминька! Как ты всегда велишь, — ответил мальчик.
            За все это время Николай не произнес ни одного слова – то ли чувствовал полную непричастность к происходящему, то ли ему нечем было объяснить свое пребывание в такой компании и на этом месте.
             Когда возвращались, Достоевский сказал, что надо бы сподобить Александра Ивановича надгробием. Заслужил человек о себе память не на срок жизни деревянного креста. Неожиданно и участливо голос подал Вергунов.
           — Марья Дмитриевна знает: есть у нас намерение уложить Александру Ивановичу чугунную плиту. К осени, пожалуй, обернемся. Вас бы очень просили, Федор Михайлович, дать надлежащий текст. Лучше вас никто этого не придумает...
           — Я подумаю, — и неожиданно для себя добавил, — я сделаю это…
         
                Глава 17

           Ветер выдувал любое тепло из ветхих и старых помещений.
 Печки пожирали десятки возов дров, привезенных из ближайшего леса. Но не хватало людей, не хватало лошадей. Повозки для дров быстро выходили из строя. Солдаты работали с неохотой, пищу на стол подавали малопригодной, многие из солдат страдали разными, в том числе хроническими заболеваниями. На весь батальон имелся один-единственный фельдшер, да и тот сутками валялся под видом «больного» в приемной комнате, употребив в начале дня некую долю неразведенного этилового спирта. На заготовку дров снимали всех караульных, кто днем должен был стоять на посту. В казармах, несмотря на жесточайшие требования начальства, пол был не только грязным, но и превратившимся в настоящий каток. Разлитая случайно вода или выплеснувшийся чай в ту же минуту превращались в лед.
          Когда батальон находился на грани издыхания, посылали за офицерами, которым по причине болезни был прописан домашний режим. За Достоевским чаще других прибегал запыхавшийся сослуживец Наум Кац, портной из Пермской губернии. Он был самым молодым в первой роте и состоял с Достоевским в относительно близких, можно сказать, дружеских отношениях – с первых дней появления того в казарме купил на двоих самовар, латал старшему товарищу износившуюся одежду, делился кое-какой едой и семейными секретами…
         Семипалатинск оказался городом не семи палат, а семи ветров, причем здесь всегда ощущалось, что ветер дует только с той стороны, куда повернешься. С собой ветер обычно нес тонкую песчаную пыль, которой на сотни, а то и тыщи верст, были перенасыщены киргизские степи.
          Первое впечатление Достоевского от Семипалатинска было такое: беспорядочная куча дерновых и глиняных домов из сырцового кирпича и мазаных хат, крытых тем же дерном или камышом…  И за ними кругом до горизонта только глинистая солонцеватая степь.
         В городе была одноминаретная каменная мечеть, где вели свои обряды магометане, и единственная каменная церковь для православных.  Правда, на кладбище, недалеко от которого потом поселился Достоевский, стояла малоухоженная часовенка… Внутри нее на прогнутых полках лежали и стояли потрепанные церковные книги, ветхие иконы и заплывшие воском лампадки, принесенные в разное время богомольцами. Маленькие, приземистые, вросшие почти наполовину в землю, домишки, обнесенные бревенчатой оградой, лепились один около другого. Из кривых подворотен в ужасающем количестве без перерыва лаяли и выли своры голодных собак. По ночам на улице не увидишь ни одного человека, на всю округу кроме территории военного гарнизона не было сторожей и фонарных столбов. Только в слабом свете от ночного неба шныряли осторожные собачьи тени…
         Основу местного гарнизона составлял сибирский особый 7-ой линейный батальон, который располагался вдоль высокого правого берега Иртыша. Собственно, он и представлял собой основу города с крепостью, а вокруг них окружали: с юга самая большая Татарская слобода, с других сторон более мелкие слободки. Тут же размещались присутственные места, галантерейный магазин, казенная аптека и меновой двор. На территории гарнизона находились казармы, учебно-смотровой плац, батальонное казначейство с собственным денежным ящиком, тюрьма, гауптвахта, госпиталь, штабное помещение, амбар с казенной известкой и другие служебные постройки, а также размещалась конная казачья кавалерия. Нигде не было ни одного тротуара, ни куска мощеной дороги.
        Интеллигентное общество состояло из двух десятков офицеров да заседателей окружного приказа.  Еще был православный священник, мулла и полуграмотный учитель, умевший писать и считать до ста. А некоторые вроде начальника Сибирского таможенного округа – известного гордеца и по сути надутого индюка Ивана Армстронга, вообще игнорировали местный свет, замкнувшись в семейной скорлупке… В город один раз в неделю приходило менее десятка газет. Большинство больных пыталось попасть к городскому фельдшеру. Но тот к обеду набирался горькой и, как правило, безответно дремал в своей опочивальне.
         Жалованья хватало на то, чтоб сводить концы с концами. Так, штабс-капитан Головачев получал 318 рублей в год, а два воза дров для согрева съемной квартиры зимой обходились ему в 9 рублей. Причем детишки у него постоянно мерзли и не было того дня, чтобы они вылезли из болезней…
         Питался народ в городе, можно сказать, подножным кормом. У кого-то был крохотный огород, кто-то держал козу, кур. Хуже других кормились солдаты из 7-го батальона. Если селянин потреблял хлеба в среднем около трех фунтов за день, то на солдата приходилось и того меньше. Хлеб часто заменяли прогорклыми ржаными сухарями. Суп повара готовили из квашеной капусты, добавляли в него репу и горох. Свежего мяса никто на столе не видывал, если оно и появлялось, то исключительно в виде кусков залежалой солонины… Не зря Достоевский в кругу близких людей прозвал этот малопригодный для жизни город Семипроклятинском!
         Лето в Семипалатинске стояло обычно длинное и горячее. С вечерним ароматом степных трав на зубах скрипела тончайшая песчаная пыль. Она заполняла все жизненное пространство, все свободные поры – в любое время года серым налетом лежала на мебели, на подоконниках, в одежде, в белье, в подушках, на поверхности и в стволах военных винтовок, на что постоянно обращало внимание строгое начальство…
        В конце октября пятьдесят четвертого пробежали слухи, что в Семипалатинске должен появиться новый стряпчий по уголовным и гражданским делам. Из самого Петербурга! В городе часто менялось гражданское, реже, правда, военное начальство (ничего не поделаешь – такое зловредное ведомство). Но приезжий народ долго не задерживался в этом, Богом позабытом городишке. Кто-то шел на повышение, кто-то старался умотать в более благополучный Барнаул или в губернский центр Томск, ну, а кто-то попросту спивался, и ему была предопределена недолгая дорога на земле…
          В холодный день 24 ноября прикатил из Омска экипаж с Врангелем. Не прошло и суток, как дежурный ефрейтор толкнул Достоевского в бок:
       — Давай, побыстрей! Тебя хочут видеть сам господин прокурор.
        Солдат Достоевский немедленно вытянулся перед ефрейтором:
      — В чем вина моя?
       — Вот от него и узнаешь! — и с ухмылкой завернув один ус под самую мочку уха. — Для разговора вызывают не меня... Это главное!
            Перед дверью большого начальника Достоевский как бы мимоходом трижды перекрестился.
          — Заступись, Господи!..
          В голове пронеслось все лихолетье. Даже вкралась мысль: а не передумали ли там, в Петербурге в отношении его. И не придется ли после выяснения каких-нибудь обстоятельств возвращаться на омские нары или двигаться в еще более проклятое место.
          Открыл дверь.
         — Штрафной солдат седьмого линейного батальона…
         Из-за стола быстро поднялся высокий молодой человек с черной и густой шевелюрой – крупная волна волос от пробора направо. Лицо загущено такой же под цвет короткой бородкой и широкими усами, сливающимися с пышными бакенбардами на светлом, чуть-чуть обветренном лице. Темные брови и красивые выразительные глаза.  Человек подошел вплотную к Достоевскому и неожиданно обнял его, как своего старого знакомого.
          Достоевский опешил, сконфузился, попытался закончить рапорт о своем прибытии, но незнакомый человек добродушно приказал:
         — Да полноте, мил человек! Вот вы какой, Федор Михайлович! Дайте мне вашу руку! Я пожму ее и передам привет от всего любящего вас Петербурга… От ваших поклонников, друзей и близких. Вот вам подарки и личное письмо от братца Михаила Михайловича. Он всей семьей провожал меня перед отъездом в Сибирь. Кланялся и обнимал!
          — Я наслышан о вас, Александр Егорович!.. Большое спасибо!
          — Что вы! Это вам спасибо, я и не мечтал встретить такую личность на своем пути. Особенно вдали от родных людей и мест…
            Достоевский глазами пожирал листы бумаги, мелко исписанной самым близким на свете человеком – старшим братом Мишей. Федор почти четыре года не получал от него ни одной живой весточки. А теперь увидел до боли знакомый почерк. Михаил стоял перед ним, как живой: невысокого роста, худощав, с несколько впалой грудью, лицо продолговатое, умное, красивое, особенно темно-голубые выразительные глаза. Лицо в отличие от Федора слегка смуглое и осененное длинными каштановыми волосами…
             — Да вы, Федор Михайлович, садитесь в кресло! В ногах нет правды!
             У Достоевского чуть не сорвалось с языка: «Ее нигде нет, господин Врангель!», но он вовремя остановил себя. И сел в предложенное кресло.  А новый стряпчий внимательно рассматривал лицо своего гостя.
           Совершенно не такой, каким он представлял Достоевского раньше. И совсем невысок, и сутулые узкие плечи, и впалая плоская грудь. Взгляд темных глаз угрюм и жгуч. Кончики губ запрятаны во впалых щеках, покрытых рыжеватой щетиной. Не стыдясь чужого человека, Достоевский плакал. Плакал, как глубоко обиженный ребенок. Он иногда всхлипывал, голос его перехватывало внутреннее рыдание.
      С ним такого не было даже после того, как на Сенной площади смертникам зачитали указ Государя о помиловании и их развели по своим камерам.  Врангель запомнил те драматические минуты. Им, будущим выпускникам-юристам Александровского лицея, приказали присутствовать при совершении смертной казни политических преступников...
          Достоевский пальцами смахивал невольно набегающие слезы и молчал.  Чтобы разрядить напряжение, Врангель предложил выпить по бокалу шампанского за встречу и за хорошее будущее.
          — Я не пью почти пять лет. Если настанет добрый час в моей жизни, я выпью обязательно.
          — Тогда выпью я! За нашу дружбу и за прекрасное будущее! Уверен: следующий пятьдесят пятый год станет для нас удачным.
           Достоевский принял петербургские подарки, связанные в один большой узел – книги, белье, табак, чай. Поднял красный воротник серой шинели, натянул по самые брови зимний картуз и отправился в казарму…
             Слухи о том, что новый прокурор лично знаком с Достоевским и у них сложились особые дружеские отношения, дошли и до командира батальона. Достоевский заметил, что его перестали посылать на дальние посты и почти не направляли на охрану батальонного казначейства и к лазарету. А о заготовке дров он вообще позабыл. Получал более простые поручения в меру его сил и возможностей. Начальство знало о его подлой болезни. Оно бы по-прежнему выжимало из проштрафившегося рядового солдата последние силы, если бы не этот случайный приезд Врангеля в Семипалатинск…
            Все складывалось очень удачно. Не будь у Достоевского неразрешимой проблемы с Исаевыми…

                Глава 18

           — Служивый, ненароком, помочь не сможешь?
 Достоевский вздрогнул, резко повернулся. Под апрельским солнцем увидел среднего роста мужчину, наверно, такого же, как и он сам. Мужчина был явно навеселе. Красивый, чернявый, на вид не более сорока лет.
             Федор видел его здесь не раз и знал, что фамилия этого человека Исаев, и захаживает он не только к малорослому подполковнику Беликову, но и к заведующему провиантским складом Ордынскому.   Дело было у них нехитрое и решалось быстро, чаи они долго не гоняли, задушевных разговоров тоже не вели. Наскоро принимали по паре шкаликов горькой. И в разные стороны… Хозяевам – это что гусю вода, а Исаева сразу тащило в стороны и через несколько минут буквально сметало с ног. Так уж был устроен этот больной человек. Говорили, что он до последнего года сидел на хорошем месте чиновника особых поручений при начальнике Сибирского таможенного округа Армстронге. Но начальнику не пришелся по душе, между ними проскочила черная кошка. Может быть поэтому, а, может, по другой причине Исаев стал все чаще заглядывать в рюмку… Почти все жалованье до копеечки стал пропивать, хотя имел на руках нездоровую жену и восьмилетнего сына.
          В один из злосчастных дней Исаев напился в присутственном месте до такой степени, что пришлось вызывать солдат из нестроевой роты и в непотребном виде везти его на телеге домой. Молодая жена Исаева была от неожиданного визита в смятении и ужасе. Но через несколько дней эти чувства в ней возросли вдвое – муж получил уведомление о том, что он отстранен от своей должности. И, конечно, по такому случаю Исаев снова напился до скотского состояния… Теперь, находясь в отставке, безрезультатно хлопотал о назначении на новое место. Сегодня, как заметил Федор, Исаев вышел «на веселях» из дома Беликова.
       — Чем подсобить могу, любезный? — груз какой или еще чего?
        Исаев неожиданно качнулся, прочертив правым виском по боковине дежурного помещения, но все же успел зацепиться за угол строения и медленно попросил:
         — Проводи меня, брат до дому. Один не домарширую. Вон туда, видишь, где тучка...
          Достоевский слышал, что семья Исаевых живет в Верхней слободке, не далее, как в полуверсте от этого места. Федор не любил выпивох и пьянчужек. Но робкое, уважительное обращение Исаева к нему поколебало негативные чувства.
         У порога дома их встретила черноволосая женщина лет около тридцати, волосы на затылке уложены «улиткой». В доброжелательном взгляде пылкий ум. Движения грациозны, непривычны для местного глаза.
          — Спасибо вам за все! Может быть, чайку выпьете? — грудной голос хозяйки прокатился по душе Достоевского, как наканифоленный смычок по настроенной струне.
          — Извольте не беспокоить вас сегодня. А в другой день забегу непременно, если вам будет угодно…
          — Угодно, угодно! К нам мало хороших людей заходит. У Александра Ивановича порастерялись друзья, а у меня какая здесь дружба… Вот с сыном и занимаюсь.
           На пороге дома появилась фигура мальчика лет восьми.
           — Здравствуйте! А я – Паша, — сказал он кротко и в то же время с манерами, которые не встретишь в здешнем городе ни у другого любого ребенка.
           — Дети умнее родителей пошли! — спохватилась хозяйка и выпалила, окрашивая бледное лицо чернотой своих глаз. — Меня зовут Марией Дмитриевной, сама я южанка, с Каспия.  В Сибири, как жена сосланного декабриста. Только Александр Иванович у нас вовсе не декабрист…
         Видно было, что начатый ей самой разговор, оказался неприятен. И Достоевский, слегка улыбаясь, прервал ее.
            — Все мы не декабристы. Но мне радостно было встретить здесь вас. Фамилия моя Достоевский, зовут Федором, по батюшке Михайлович.
             Мария Дмитриевна внутренне напряглась, скулы на щеках налились излишне ярким румянцем.
       — Так вы тот самый Достоевский? — и она окликнула сына, — Павлик, Павлик, иди сюда! У нас сам писатель Достоевский!.. Я, честное слово, знаю вас давно… Как же! Эти «Бедные люди» … И наши слезы с сестрами и подругами над единственным экземпляром «Отечественных записок». Потом докатились слухи, что некто писатель Достоевский несет солдатскую службу в нашем батальоне. Я не придала особого значенья тогда. Извините, Федор Михайлович! Теперь мы перед вами в большом долгу. Скажу мужу, чтобы он пригласил вас завтра на вечерний чай…
         Все эти минуты, пока говорила Мария Дмитриевна, он не мог прогнать от себя мысли: до чего же прелестна находящаяся напротив него женщина! Слушать ее одно удовольствие. Любоваться –   другое. Быть подле нее и молчать – это истинное наслаждение.
           На другой день после обеда Исаев как бы случайно поймал Достоевского около казармы. Взял по-свойски за пуговицу.
          — Слушайте, писатель, мне Машенька все рассказала. Прошу прощения за вчерашнее визави! Для искупления вины приглашаю вечером к нашему скромному столу.
          — Но я же человек подневольный… Я не могу просто так…
          — Мы с Беликовым в старой дружбе. Он дал согласие бывать вам у меня. Заодно дадите уроки словесности моему сыну…
          — Если так, то у меня личных возражений нет.

                Глава 19

          От водочки Достоевский отказался наотрез. Выпил стопочку Александр Иванович и, похлопав гостя по плечу, заговорщически шепнул:
          — Наведаюсь к своим ребятам.
          Хозяйка осуждающе посмотрела на мужа. На полу попыхивал варом самовар, повидавший много дорог. В цветастых тарелочках лежали бугристые с подгорелой коркой пироги с яйцом и луком, отдельно два куска комкового сахара, тут же к нему щипчики.
         — Сахар по вкусу… — и, вспомнив что-то важное, — как же я чумная про варенье совсем забыла…
          Гость успел осмотреть, как бедно и в то же время со вкусом обставлена комната. Но больше другого его заинтересовала сама хозяйка Мария Дмитриевна. Она разлила кипяток в пиалы, которые по ее беглому сообщению Исаевы привезли из Петропавловска, поставила на круглую дощечку заварной чайник.
      — Сколько пожелаете – добавляйте! Сибиряки много пьют чаю… Ой, да какой вы сибиряк! Вы же человек столичный…
      — В столицах у нас тоже любят почаевничать… И в Москве, и в Санкт-Петербурге.
       А сам не спускал взгляда с темных, словно притомившихся глаз Марии Дмитриевны. В какое-то мгновение он поймал себя на том, что вел незначащий, машинальный разговор, а все его внимание сосредоточилось на женщине, которую он не более часа назад открыл для себя.
       Мария Дмитриевна, тоже, показалось Достоевскому, одинаково заинтересовалась им. Причем шла какая-то неизвестная ему игра. Он рассматривал ее широкий лоб под нависшей прядью густых волос. И она, как бы в ответ на это, внимательно рассматривала его крутой лоб, покрытый еле заметными веснушками. Ее взгляд касался тонких зачесов почти бесцветных, выгоревших под весенним солнцем волос и спускался ниже к таким же полинялым бровям…
      Тут их взгляды встретились и, как два озорных ребенка, слегка задевши друг друга, снова разбежались…
      — А я вот привыкла к настоящему югу, Федор Михайлович. — Глаза Марии Дмитриевны излучили свет заходящего южного солнца. — Я родом из самой Астрахани…
      — Это очень любопытно. Расскажите об Астрахани. Я-то человек средней полосы России. Знаю хорошо Подмосковье, Петербург. Теперь вот узнал Сибирь. А ваши края мне не ведомы…
        Мария Дмитриевна поправила складки на коленях платья, вздохнула.
       — Что сказать… Устье Волги, недалеко Каспийское море. Помню, как впервые увидела бурлаков. Тянули баржу против течения. Тяжелый осадок на душе до сих пор…
        Достоевский отметил эмоциональность, почти экзальтированность речи хозяйки. Волнение, возникшее с памятью о далеких годах ее детства, снова вылилось в яркий румянец на ее бледных щеках…
        — Видите ли: по папе я француженка. До замужества с Александром Ивановичем носила фамилию Констант. Фамилия моих предков широко известна во Франции. А двое моих кузенов даже дружат с писателем Александром Дюмой...
        — Неужели, с самим Дюмой? — хотя Достоевский больше любил других известных французов, которым отдавал предпочтение: Оноре де Бальзак, Жорж Занд, Виктор Гюго.
         — Дед мой был капитаном королевских мушкетеров. Дюма дал своему де Тревиллю много черт моего деда... Папа женился на русской женщине и вступил в российское подданство. Вскоре родилась я, через год – сестра Соня, еще через год – Вера. У них свои жизни, обе окончили институт благородных девиц. А я вот теперь с семьей здесь… Как видите, ничего необычного…
          — Вы, Марья Дмитриевна, великолепный рассказчик! Готов слушать ваш голос бесконечно.
            Исаева смутилась. Замешкалась. Потом подвинула тарелку с   пирогами ближе к гостю.
           — Вы кушайте, кушайте, Федор Михайлович! В батальоне известно, чем кормят…
            И она с нескрываемой скорбью поглядела в глаза Достоевского. Ему почудилось, что этот взгляд царапнул не только дно его глаз, но и саму душу. До самой крови. Но гость вернулся к потерянной теме.
          — Вы с Александром Ивановичем, выходит, знакомы еще по Астрахани?
          — Да так. Папу в тридцать восьмом назначили директором карантинного дома. Через год меня выдали замуж. Брак обещал быть удачным со всех сторон: небольшой капитал, достаточный для семейного комфорта, перспективная карьера молодого мужа – чиновник особых поручений начальника Астраханского таможенного округа. А потом вдруг Сибирского… Вы догадываетесь, что это вовсе не повышение… Сначала Петропавловск, теперь Семипалатинск, а дальше я не представляю свою жизнь. У Саши, то есть у Александра Ивановича, золотое сердце, он хороший муж и отец… Только бы не эта проклятая водка. Она его до добра не доведет… А у нас же еще малолетний ребенок!..
            Больше ни одного слова за вечер Исаева не упомянула о муже. Она вела себя ровно: чувствовалось, что главное сказала. А распространяться о деталях семейной жизни ей не хотелось. Не хотелось говорить и о том, что главный воз в семье тянет только она. Выбивается из последних сил, но тащит без всякой помощи со стороны.
             Достоевский проникновенно слушал исповедь почти незнакомой женщины, но почему-то все время смотрел на ее удлиненные тонкие пальцы, на образовавшуюся голубую вязь вокруг суставов каждого пальца… Иногда он вскидывал изумленный взор к ее глазам и видел, как бесплотные существа зажигают в них крохотные костерки. Одни разгорались, другие вскоре гасли.
            — Чай остыл, Федор Михайлович. А вы не надкусили ни одного кусочка сахара… Давайте я разведу самовар…
           Достоевский второпях соскочил со стула, бросился к самовару, установленному на деревянном поддоне около русской печи.
           — В нем еще сохранился жар, — он схватил лежащий вблизи неновый, но изрядно подержанный сапог. Приставил раструб голенища к трубе, торчащей из самовара, и ловкими движениями стал закачивать в него воздух. Потом рукавом вытер со лба пот: слава Богу, раскочегарили миленького! Уж в чем только, кроме писательского труда, не знал этот человек толк. Ну, а с самоварами ему приходилось водиться, как с малыми детьми у себя в деревне. Знал Достоевский почти всех мастеров самоварного дела, что сохранились в Заречье и в самой Туле, да и тех, что поразъехались по России и не растеряли своего ремесла. Узнавал по клеймам лучших мастеровых Баташевых, Лисицыных, Ломовых, Дубинина, Попова из Вятки, Ермолина из Костромы и помнил их награды, полученные на престижных выставках России и Европы…
          Достоевский приставил жестяную трубу в форме буквы «Г» к дымовой трубе самовара, другой конец воткнул в отверстие, имевшееся в дымоходе печи…
         Мария Дмитриевна с особым восторгом смотрела, как усердствовал около печи гость. Это же небывальщина: известный в России писатель добывал своими руками огонь!
        У крыльца послышалась возня, шум, громкие мужские голоса. Исаева насторожилась, предчувствуя худой оборот дела. В комнату влетел напуганный Паша.
          — Мам, а папинька опять напился… Дядьки его ведут до постели…
          — Простите меня, Федор Михайлович! Такой получился поганый день!.. — и, сжав до предела губы, проговорила по-французски, — Oh mon Dieu! Comment stupide! Comment honteux!
            Достоевский перевел для себя слова Исаевой на русский лад «О, Боже! Как глупо! Как стыдно!».
            В комнату не то внесли, не то втащили хозяина квартиры. Голова его низко болталась, а пальцы рук бороздили по доскам пола.
Исаев пытался вымолвить какое-то слово. Но захлебывался им, как попавшим в рот сваренным вкрутую куриным яйцом – ни проглотить, ни выплюнуть...
            Мужики внесли Исаева в горенку, кое-как стащили с ног сапоги, раздели и свалили в кровать… Хозяйка не шелохнулась и не произнесла больше ни единого слова, пока в доме находились чужие люди.
            Только тогда, как за порог ступил второй мужик, она развела скрещенные на груди руки и произнесла:
            — Вот так, поверьте, почти каждый день…
            — Я только могу посочувствовать вам, Марья Дмитриевна! Но в остальном, вы понимаете, я беспомощен…
              Через несколько дней Достоевский снова наткнулся на Исаева. Тот стоял, как ни в чем не бывало, и набросился на солдата:
             — Ты что ж, Михалыч, уговор наш забыл? Обещал сыну уроки давать, а сам в кусты… Я ж тебе толкую: с Беликовым договорились.
                Глава 20

            Ну, и Врангель! Не человек, а какой-то заводной механизм! Мало того, что в должностной работе по самое горло. Так еще занялся всякой чепухой: по вечерам семена растений перебирает, читает книжки про корнеплоды и другие овощи. Не советуясь с Достоевским, заказал древесные и кустарниковые саженцы, какие-то луковицы цветов… Да и спроси Достоевского – тот по своему глубокому незнанию все одно бы не дал никакого полезного совета. Лучшим решением, считал Федор, в таком случае – не мешать инициативе друга.
          Александр Егорович как-то раз побывал «на чае» у Достоевского в доме Пальшиных. В следующий раз наотрез отказался.
          — Далековато живете, Федор Михайлович! Прошу в другие разы «гонять чаи» у меня.
           Достоевский отнес прозрачный намек на неустроенность своего проживания, на обильность тараканов и блох, а еще на то, что хозяйка перед наступлением холодов притащила в дом два десятка кур и под столом сгородила им клетку с насестом… Петух по утрам орал простуженным голосом, потом наверстывал исполнение своих петушиных обязанностей. Курята квохтали, хлестали друг друга общипанными крыльями. Хозяйка бросала сквозь перегородку жменьку какого-нибудь зерна вперемешку с мелкими камешками, и куры, толпясь в тесноте, еще долго не могли успокоиться. Жилец в чине унтер-офицера терпеливо пережидал за занавеской утренний променад в хозяйском курятнике. Иногда из-под легкой перегородки несло острым запахом куриного амбре. Но не давить же из-за этого неугомонных птичек…
         Поэтому Достоевский в свободное время старался подавить свое одиночество в компании с Врангелем. Арендовал Александр Егорович полдома у зятя местного казацкого урядника Митрофана Казакова. Дом был крепкий, Врангелю отдали две комнаты и кухню, обитые изнутри драньем, а сверху промазанные глиной и побеленные известкой. Одна комната исполняла роль гостиной, другая –   шла за спальню хозяина. В гостевой втиснулся огромный стол, вокруг него стояло шесть массивных стульев, обитых зеленым плюшем. В простенке между окнами высился громадный диван с крутой стенкой. Рядом прислонился столик под мелкие безделушки. Ближе к углу висело величавое зеркало, чуть не в рост человека со сколотым краем. Достоевский не был суеверен, но почему-то смерть мужа дочери Казакова увязывал именно с расколотым зеркалом. Зять казачьего урядника погиб полгода назад под Севастополем на русско-турецком фронте…
        Сидя за столом, покрытым темно-зеленым сукном, приятели не спеша пили чай, предварительно наливая его в малюсенькие блюдца. Врангель ходил в домашних теплых туфлях без задников, Достоевский сидел в шерстяных носках, положив одну ногу на стул. Из длинного чубука курил «Бостанджогло», иногда для экономии примешивая к «Жукову» простую махорку – другое было не по карману. Хотя от такой адской смеси потом страшно ломило голову… Но ничего не попишешь, поменялись времена – бывало, в Москве он курил этот табак только из торговых домов самого Николая Бостанджогло, забегая за куревом то на Кузнецкий мост, то на Никольскую улицу…
          — Скоро займемся делом! — в начале апреля заявил Врангель. — Из вас, Федор Михайлович, получится толковый цветовод. Ну, а я буду заниматься овощами и кустарниками. Это мечта моей юности.
         Врангель получил у хозяев разрешение на использование всей заброшенной дачи Казаковых, которая разместилась на правом берегу Иртыша, близ батальонного лагеря за Казацкой слободкой.
        Домик с верандой и террасой прятался за дощатым забором, а старый сад стоял, огороженный полуразобранным частоколом. Вдвоем привели в порядок брошенный участок. Врангелю Казаков разрешил хозяйничать – самому было не до того. Почти до самой темноты по вечерам гонял Александр Егорович Достоевского по участку. Уж эта немецкая педантичность и обязательность!.. Надо было вовремя следить за парниками, облагораживать дорожки, забивать щели в ограде, вырезать отжившие деревья и кустарники. В общем работы оказалось на целую роту…
            Когда сверху проглядывали огромные степные звезды, Врангель разжигал на свободной площадке около одного из миниатюрных водоемов костер, высокое пламя которого, казалось, готово было лизнуть сам Млечный путь…  Достоевский любил такие минуты. Он широким взглядом впивался в пляшущее пламя, которое то вставало на цыпочки, то неожиданно приседало к земле. И, казалось, все дурные мысли вдруг исчезали в голове, и в нее протискивались только светлые помыслы, наступал необъятный простор для жизни героев, которые завтра появятся на страницах литературных произведений писателя…
            Из задумчивости, как обычно, выбивал Врангель. Он возвращал Достоевского к земным делам.
           — Нет, Федор Михайлович, все сделаем сами! И тем слаще будут плоды нашего труда. — Подбадривал прокурор старшего по возрасту товарища. — Мы тут еще понатворим таких дел… А как же?
             По воскресным дням, если не было большого церковного праздника, они трудились на даче целый день. В апреле, как только расцвела тюльпанами степь, и воздух в полдень накалялся, словно у кузнечного горна, друзья перебрались в свое гнездо на постоянное жительство. Апартаменты не отличались большой изысканностью, но в них можно было проводить свободное время. Главное: прохладно, свободно и не беспокоили блохи и тараканы. Можешь без оглядки заниматься любимым делом вдали от посторонних глаз.
          Когда начала всходить рассада столовой зелени, на дачу стали приглашать дочерей городской хозяйки Достоевского.  Девчушкам Пальшиным было непривычно и любопытно работать с диковинными растениями. Они никогда в жизни кроме подсолнечников не видели никакого чуда – ни настоящей сирени, ни жасмина и с удивлением ахали, увидев первые бутоны роз и георгинов. Домой девчонки уносили пучки первого лука, петрушки, салата и другой зелени, которую большинство обитателей Семипалатинска знало только по картинкам… Иногда друзья совершали поездки в степь до ближайшего бора, заходя иной раз в киргизские юрты. Не обошлось и без недоразумений. Оказывается, офицер Достоевский до этого никогда не сидел в седле лошади… Усилиями Врангеля промах был устранен, и Федор Михайлович научился деловито гарцевать по степному бездорожью. В бору в большинстве своем росла сосна да ель, кое-где виднелись корявые и от природы изогнутые стволы ветлы. А вот березы здесь никогда не бывало. Не было и любимого с детских лет дуба, любимейшего дерева Достоевского. Охоту Федор не любил, зато с любопытством собирал грибы, хотя в них совершенно не разбирался. Раз в неделю друзья на пару посещали семью Исаевых. Сам же Достоевский там бывал почти каждый день, занимаясь с Пашей по часу-полтора. Мальчик преуспел в русском языке (уже научился писать отдельные слова), а по латыни читал правильно все, что было написано не по-русски…
           На даче допоздна сидели вдвоем около фигурного ломовского самовара с отштампованным державным гербом, наслаждаясь только что полученным из Кяхты китайским чаем (большое спасибо однокашнику Врангеля по лицею, уехавшему после короткой службы в министерстве юстиции на монгольскую границу!). В первое время старались менять сорта полученного чая. Начали с «Ординарного» высокого качества, он быстро услаждал жажду. В другой вечер заваривали «Кирпичный». К нему не надо было доставать легкие закуски – бублики, баранки или крендели. «Кирпичный» чай был спрессован с солью, маслом и сухим молоком. Сахар мелкими кусочками ели вприкуску. От этого чая, имевшего красно-желтую окраску, вокруг стола плыл сильный аромат: терпкий, горьковатый, с вяжущим рот вкусом. Пробовали и другие редкие сорта, которые в последующей жизни не пришлось больше увидеть: «ма-ю-кон» и «лян-син».
             Когда в зал проникала вездесущая мошкара и появлялись   серые неповоротливые мотыльки, Врангель гасил свечи и шел в свою комнату. Федор ложился на большой турецкий диван в гостевой комнате. Минут через пять хозяин дома подавал голос. Обычно он начинал разговор о ходе войны. Оба остро обсуждали последние события в Крыму, скорбели о гибели общих знакомых офицеров.  И много говорили о предательстве и уловках Европы, уповая на то, что со временем все должно поменяться к лучшему…
          В ста саженях от дачи на краю взгорка с далеких пор протекал безымянный незамерзающий ручей. Достоевский лопатой углубил ложе ручья, отбросил в сторону камни, нарушающие поток воды. Ручей пропустили внутри ограды, тут же устроили маленькую запруду. Это облегчило полив растений до восхода солнца и в вечернее время перед его заходом.
             Изредка, когда на даче никого не было, Федор шел к реке, скидывал на песок полинялый жилет из розового ситца, снимал с шеи лукообразные серебряные часы на цепочке из голубого бисера, медленно стягивал сапоги и осторожно клал в сторону носки – давний подарок Марии Дмитриевны. Сидел несколько минут, опустив ступни ног в извилистый поток реки. Смотрел на пологий противоположный берег Иртыша, молча наслаждаясь тем, как жизненная сила пробирается в его тело. Далеко-далеко за другим берегом стлался дымчатым ковром ковыль, а над ним плыло белое от зноя небо, в котором, как прилепившиеся к стеклу мошки, висели неподвижные коршуны.
          Наконец, Достоевский снимал с себя синие штаны, подштанники и, положив их горкой, медленно входил в глубину реки. Когда вода касалась горла и накрывала плечи, он с силой отталкивался от гравелистого дна, плыл саженками к середине течения. Усталый от непривычного заплыва возвращался на сушу и беспрерывно и судорожно ходил по берегу туда и обратно, будто пытался вспомнить потерянную мысль или место дорогой утерянной вещи.
         А, может быть, ему было холодно и на этом ветру, и на этом берегу, и вообще в этом мире… Его худое, сутулое, почти костлявое тело, покрытое бледной желтизной, много лет не знавшее солнечного света, отдавалось природе, не зная, как она распорядится им в ближайшие минуты, дни и, тем более, годы…

                Глава 21

          — Что-то припозднились сегодня, Федор Михайлович? Не завели случайно проказницу на стороне?
           Достоевский с досадой отмахнулся, как от надоедливой мухи.
          — Ай! Пришло в голову фантазеру Беликову сыграть в «штосс» по случаю дня памяти семи воинов-отроков Ефесских…
           Врангель так и повалился в траву.
          — Ну, надо ж додуматься! Это в «фараона» -то и в честь отроков? Ха-ха! А вы ж, ваше благородие, я знаю, не любитель кидать карты...
          — В том-то и дело. Но было приказано всем офицерам присутствовать при конечном выигрыше.
          — Ну, и как?
           Достоевский вошел в дом, пропустив мимо ушей пустой вопрос. Потом снова появился, успев переодеться в домашнюю одежду.
           — Я, Федор Михайлович, тоже не скучал. — Продолжил лукаво Врангель. — После обеда у меня были гости.
          Достоевский насторожился.
          — Кто же?
          — Две бабенки из казацкой слободки. Такие расфуфыренные дамочки. То ли молодые вдовушки, то ли старые девы. Жаль, вас не было, Федор Михайлович. Кстати они сведущи в литературе. Слышали о Державине и Пушкине.
          — Меня это совершенно не интересует, дорогой Александр Егорович!
          — Ан, не скажите! Они пришли, говорят, поглядеть на наши диковинные цветы. Истоптали пол-огорода и пытались снять весь урожай левкоев, что вы посадили у ограды.
           — Да как же так? — кинулся убитый сообщением Достоевский к тому месту, где росли цветы.
           Когда убедился, что урон нанесен небольшой, успокоился.
            — Благодарите мою смекалку. Я принес одного ужа из-под нашего пола и хотел вручить гостьюшкам в виде презента… Знаете, какой крик поднялся в округе. Если бы не знающие люди, то можно было подумать: случилось насилие в нашей усадьбе. Причем, знаете, с чьей стороны? Эх, Федор Михайлович, Федор Михайлович!.. На меня-то никто б не осмелился подумать…
           По выражению лица Достоевского Врангель понял, что переборщил с описанием происшествия. До самой темноты, когда была пора пить вечерний чай, Достоевский не произнес ни слова. За чаем тоже был малоразговорчив. Только, когда легли по своим углам, сказал, будто сипло буркнул:
          — Весточку получил из Кузнецка…
          — Что там хорошего?
          — Все плохо! Отвели годовщину со дня смерти Александра Ивановича. Марья Дмитриевна хворает, Паша ногу проколол. Жара у них. Дождей давно не было. И полное безденежье. Я передал, сколько мог. Придется самому в долги лезть…
         Врангель знал, что не к кому его другу лезть в долги. Все кругом живут от копейки до копейки. Хорошо, что сам еще не женат, и жалованье сносное. За квартиру в городе платит тридцать рублей в месяц, а это за комнаты, конюшню, сарай и за стол с отоплением. Квартирка Федора Михайловича со столом и стиркой белья обходится пять рублей в месяц. При его годовом жалованье не понятно, как человек выкручивается. Хорошо, что на столе каждый день лежит кусок мяса…
        После длительного молчания первым заговорил Достоевский.
        — Я диву даюсь странной болезни Марьи Дмитриевны. Вот как распоряжается жизнь: у благородного человека всегда благородная болезнь… Вы представьте, что чахоткой болеют непризнанные гении, герои трагических пьес, опечаленные жизнью личности. Возьмите Спинозу, Шиллера, Шопена, Белинского, даже нашего Чокана Валиханова… Вроде и незаразная болезнь, а переходит от человека к человеку при повышенной деятельности его мозга…
           — Вы абсолютно правы, Федор Михайлович! Это, как инфлюэнца, возникающая из воздушного океана. И чахотка происходит от образа жизни, от конституции человека. Ученые предполагают, что она может передаваться с молоком матери или с семенем отца… Но вы не задумывались, почему она больше поражает аристократов, людей высшего света? С давних пор окровавленный платок в драмах был символом индивидуального страдания…
           — Пушкина вспомним по этому случаю? — неожиданно произнес Достоевский. — Александр Сергеевич был убит вскоре после того, как скончалась моя маменька. Если бы не семейный траур, то я б испросил позволения у отца носить траур по Пушкину… Есть у него одно незаконченное произведение. «Осень», накидал в ноябре тридцать третьего… Да по какой-то причине отставил до будущего…
           — Я весь – внимание! — дослушав соседа, ответил Врангель.
           Достоевский начал сипловатым прокуренным голосом.

                Дни поздней осени бранят обыкновенно,
                Но мне она мила, читатель дорогой,
                Красою тихою, блистающей смиренно.
                Так нелюбимое дитя в семье родной
                К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,
                Из годовых времен я рад лишь ей одной,
                В ней много доброго;  любовник не тщеславный,
                Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.
               
                Как это объяснить? Мне нравится она, 
                Как, вероятно, вам чахоточная дева
                Порою нравится. На смерть осуждена,
                Бедняжка клонится без ропота, без гнева.
                Улыбка на устах увянувших видна;               
                Могильной пропасти она не слышит зева;
                Играет на лице ещё багровый цвет.
                Она жива ещё сегодня, завтра нет.
                Унылая пора!..
               
                За время чтения стихов голос Достоевского несколько раз поднимался, а в конце сник, словно пламя свечи, погашенное налетевшим ветром. Закончил он стихотворный монолог почти доверительным шепотом.
                — Унылая пора… Вы не заснули от моей декламации? — осторожно спросил Достоевский.
                — Нет! — растроганно ответил Врангель. — Мне надо подумать… Я еще долго не усну.

                Глава 22

         Достоевский знал, что в одну реку не входят дважды. Значит, это будет другая река. Прошло полгода с тех пор, как он впервые оказался в Кузнецке. Если бы не ОНА, то никакими посулами его б не заманили в далекую сибирскую глушь с пыльными улицами и лежащим вдоль них в пучине серой пыли домашним скотом, который обвивали мириады навозных мух. Сейчас только одна отрада: всю земную нечисть прикрыл ноябрьский снег. А так: только сплошная трата времени на поездку за неизвестным результатом.
         Но, признаться, скромничал и, более того, лукавил перед собой Федор. Не мог он не знать, что ждет его впереди. Иначе бы действительно не тронулся в свой рискованный путь.
        На этот раз ему необыкновенно подфартило. До Барнаула Достоевского взяли с собой в возок спешившие туда на бал к Гернгроссу известный в Семипалатинске путешественник Петр Петрович Семенов (будущий Тян-Шаньский) и адъютант Семипалатинского губернатора Демчинский. С Семеновым Достоевский познакомился еще в Петербурге, когда тот служил в столице магистром ботаники, а с Демчинским водили близкую дружбу почти с первых месяцев появления Достоевского в Семипалатинске.
           Подполковник Беликов, потирая большой с прожилками красный нос, распорядился выписать Достоевскому подорожную, а про прогонные только лукаво упомянул, загибая пальцы.
          — Первым делом надо учесть, что прапорщик Достоевский едет не по служебному маршруту, а на частный прием к господину Гернгроссу – начальник алтайских заводов завтра дает в Барнауле бал. Второе, мы-то все смертные остаемся дома и, как говорится, с носом. Ну, и третье: думаю, от бала прапорщику Достоевскому достанется маленький куш и презент до самого Кузнецка. До нас он, надо полагать, ничего не довезет. Я правильно понимаю диспозицию? — закончил батальонный командир, одновременно подмигнув командиру второй роты Артему Ивановичу Гайбовичу.
             Все, кто находился рядом, приняли сообщение с шуткой и дружно захлопали в ладоши. Достоевский торжественно и с полной серьезностью козырнул Беликову.
             — Рад стараться, Ваше высокоблагородие!
             К обеду последующего дня все были в Барнауле. Дорога прошла с ночевкой, но не такой утомительной, как в прошлый раз. Может быть, многое можно было отнести на укатанность колеи после первого снега. Но, как сказал Демчинский, за состоянием дорог теперь более тщательно смотрит Канцелярия Колывано-Воскресенского горного начальства. И не дай Бог, если кто-то туда пожалуется…
           — Работают в основном крестьяне, отбывающие натуральную дорожную повинность, — заметил Семенов. — Дорожное полотно не может самовосстанавливаться! На это должны быть брошены большие деньги.
           — Но привлеченные крестьяне – это единственный источник и средство строительства и содержания дорог. — Хмуро ответил Демчинский, — к тому же за ними следят земские исправники и руководят горные офицеры…
           Достоевский знал, что ехал он с большими в округе людьми, да и сам не какой-нибудь там унтер-офицеришка, а уже полный офицер, да еще при дворянском титуле.
          Дом, где временно обитал Семенов, находился во владении купца Зубова и стоял на Сенной площади, выпираясь длинной стороной на Большую Олонскую улицу. Двухэтажный особняк был поставлен недавно и представлял собой угловое двухэтажное здание с восемью окнами с каждого этажа на обе стороны, а также с двумя входами – главным и черным. Над входом со стороны площади возвышался резной балкон с пирамидальной башенкой из светлого дерева. Недалеко за домом поднималась гора, поросшая смешанным лесом.
         С приездом хозяина и гостей засуетилась прислуга. Сразу же подали обед. Приехавшие с устатку выпили по рюмочке настойки из вишни с шиповником.
           — Целебная штука! — похвалил зелье Семенов и потер усы, подпирающие большой крючковатый нос. — Приводит в норму все активные элементы организма. Тем более нам предстоит трудный вечер у мадам Гернгросс.
           Петр Петрович был для Достоевского особым человеком. В любое время их встречи Федору казалось, что он ощущал от Семенова необыкновенный аромат высоких степных трав, среди которых выделялся запах розовых цветов хатьмы и стройных диких мальв, виделись пучки ковыля и крупных поникших соцветий чертополоха. Волчеягодник, застрявший в кустах, наполнял собой воздух ароматом бело-розовых цветов.
           — Я, Петр Петрович, собирался сегодня в ночь дальше… — Начал, было, Достоевский.
            Семенов медленно приподнял ладонь, как бы показав знак «ша!».   
           — Лошадкам, милый Федор Михайлович, нужен уход и отдых! Вместо возка дадим тебе кошевую, возьмешь мой тулуп. Домчишься, как степной орел. Завтра к полуночи будешь на месте. Игнатий дорогу знает. Прошли с ним по Азии премного более четырех тысяч верст…
           Деваться было некуда. У хозяина был неотразимый резон придержать Достоевского у себя до утра. Демчинский, сняв верхнюю рубаху, дремал, изредка всхрапывая и тут же просыпаясь. Он, видимо, знал за собой этот грешок и потому каждый раз повторял:
         — Пардон, господа! Я вам не помешал?
         А Семенов был хитрющий жук. Он, конечно, мог бы дать указание Игнатию и тройку бы заменили. Но с одной стороны было неразумно отправлять нездорового человека, на ночь глядя, в какую-то глухомань, а с другой — он еще в Семипалатинске придумал идейку: неожиданно появиться на балу в доме Гернгросса не с пустыми руками, а с самим писателем Достоевским. Нет, Семенов не примазывался к чужой славе. И своей хватало на десятерых – его знала не только Россия, но и сама просвещенная Европа. А в ближней Азии Семенова вообще считали своим человеком. Делал сегодня он все во имя своего друга, которого, уж точно, не баловала судьба…
        Семенов, загодя, почти насильно предложил взять с собой в дорогу штатский сюртук, пошитый когда-то слугой Врангеля Адамом. И сейчас костюм, сбрызнутый водой и проглаженный утюгом, висел в комнате, отведенной семипалатинскому гостю. Рядом стояли подобранные по ноге башмаки и возле них резиновые галоши. Люди Семенова перенесли в эту комнату все вещи, которые оставил на память Достоевскому Врангель перед своим отбытием в Петербург. Кроме того, в доме Гернгросса находились и вещи, которые Александр Егорович хранил для Достоевского у знакомого по работе Степанова. В шкафах лежали рубашки, подштанники, носки, простыни, столовое белье, халат, домашняя верхняя одежда.  Внизу стоял самовар, рядом футляр, кухонные кастрюли, столовая посуда. Все это оставил Врангель с дальним прицелом: к началу семейной жизни своего друга… На виду висело темно-синее штатское пальто — душевный подарок Федору Михайловичу от Адама. Такого пальто Достоевский не носил еще никогда в жизни…
          Бал был в разгаре, когда трое приятелей появились в прихожей барнаульского дома Гернгросса. Их после мороза обволок запах французского вина и укутало облако из смесей самых дорогих духов, доставленных из Парижа через Петербург.
        Достоевский выглядел выше своего роста – не меньше 170 сантиметров. Темный сюртук, серые брюки Врангеля, белая накрахмаленная рубашка со стоячим воротничком, углы которого по последней моде касались почти самых кончиков ушей, шарф из тяжелого шелкового материала преобразили линейного офицера в мужчину, утомленного каждодневными приемами и зваными обедами. После официального представления Достоевского хозяйкой дома, присутствующие устремились к почетному гостю. Дамы, одетые во все голубое, розовое и белое (почти на каждой кринолин неповторимой ажурности и отделки) с восхищением и любопытством рассматривали мельчайшие черточки лица Достоевского. Мужчины в темных костюмах с золотыми и серебряными цепочками от карманных часов, несколько офицеров не выше звания подполковника, тянулись к Достоевскому за соизволением рукопожатья. Многие при этом были наслышаны о небывалой привязанности писателя к вдове беспробудного семипалатинского пьяницы Исаева и считали это пикантной ситуацией…
        Веснушчатое бледное лицо Достоевского оставалось угрюмым. Только подстриженные недавно волосы с зачесом налево молодили известного писателя. И еще карие, а в свете канделябров ставшие серо-синими умные глаза, полные загадок и неожиданностей… Ноздри Достоевского щекотал устойчивый запах «Кельнской воды», которую ему перед отъездом к Гернгроссам насильно подсунул Демчинский.
         — Не отворачивайте голову, господин офицер! Это любимый аромат самого Наполеона Бонапарта!..
        Вскоре хозяин дома Андрей Родионович пригласил присутствующих в обеденный зал к вечерней закуске. Достоевский заметил, как Екатерина Осиповна, явно позабывшая недавние ночные ласки Врангеля, подала Демчинскому условный знак. Поодиночке они удалились и, когда все заканчивали рассаживаться, так же врозь появились вновь. Демчинский занял место возле Достоевского. За спиной вдоль стены стояли столики с игральными картами и вином для занятий престарелых, но важных гостей. Не обращая внимания на присутствующих, какой-то старый сановник чмокал беззубым ртом и целовал ручку дамы с волосами, похожими на нерасчесанную кудель. Остальным гостям до них не было никакого дела.
       — Забыл, где у них в дому рукомойник, — поспешил объяснить свою задержку Демчинский.
       — Так мы ж с вами уже мыли руки, — простодушно заметил Достоевский, на что адъютант косо и внимательно посмотрел на соседа.
      …  Ох, уж эта тайная любовь! Достоевский знал ее по себе. Но у него, считал он, было совсем другое: небесное, единственное, вечное. А здесь когда-то два быка схватились из-за одной самки. Так понимал Достоевский сложившийся треугольник между Врангелем, Демчинским и Катериной Гернгросс. Врангель всегда старался не упоминать при Демчинском имя соперника, чтобы не проявить свои истинные чувства в отношении общего друга. Демчинский же, наоборот, при всякой возможности отпускал в адрес прокурора нелестные эпитеты или дурацкие шуточки. Если говорить по правде, то был еще второй, к счастью, не любовный треугольник: это Врангель, Демчинский и Достоевский. В нем Федор всегда находился посередине других сторон и гасил высказанную неприязнь или плоские замечания друзей в адрес друг друга… В последние дни перед отъездом из Барнаула Александр Егорович старался, не порывая отношений с Екатериной Осиповной, несколько отдалиться от нее. Он знал о намерениях Демчинского чаще и дольше бывать у Гернгроссов – и в Барнауле, и в Змеиногорске, – и все только ради великолепной хозяюшки. Врангель продолжал ревновать Екатерину, но понимал, что для него эта красивая ведьма оказалась уже отыгранной картой. А эта карта не желала быть отброшенной в сторону. Черноволосый здоровяк с густой бородкой и неширокими усами сводил ее с ума. Кэтрин тоже знала, что их отношения с Врангелем подходят к концу, и она уже выбрала новую жертву в лице Демчинского, но за любимого Сашульку цеплялась до последнего часа…
      Танцы под фортепьяно в приличном обществе балом не считались. На настоящем балу обязательно должен присутствовать оркестр или ансамбль музыкантов. На этот раз в переднем ряду сидели шестеро музыкантов, привыкших играть в лучших домах Барнаула.
        Вместо уходящего в прошлое менуэта звучали современные танцы: полька, экосез, кадриль, мазурка и, конечно же, стремительно входящий в моду вальс. Огиньский, Лист, Шопен, Штраус…
          После утомительной поездки до Барнаула и, особенно, после бокала шампанского «Ай-Даниль» из подвалов князя Воронцова Достоевский преодолел непривычное состояние. Пребывая в новом штатском костюме и отбросив все внутренние запреты солдатского быта, он с небывалой самоуверенностью испросил разрешения пригласить к танцу молодую барышню в голубом кринолине. Музыканты исполняли мазурку.
            Ах, что это была за минута!.. Внутри Достоевского скатилась   шершавая пелена последних лет. Он почувствовал себя безмятежным отроком, которому подвластно окружающее пространство… Ее звали Даша… и еще рядом были духи «Полевые тропинки» моднейшего французского парфюмера Пьера-Франсуа Паскаля Герлена…
           — Не говорите мне о себе ничего! Я вас таким и представляла раньше! — с придыханием и восторгом шептала Даша, когда ее лицо проносилось рядом, почти касаясь лица Достоевского…
       К радости Достоевского танец скоро закончился, и он поспешно отвел барышню к старшим сестрам. Подошел Семенов, легко тронул за плечо.
          — Вас, Федор Михайлович, ожидает внизу экипаж.
          — Куда? — в некотором азарте и с недоумением спросил Достоевский.
          — Пока до ваших апартаментов. А затемно поутру вас ждет дорога в Кузнецк!
           Расставаться с теплой компанией не хотелось. Бал и его прелести только набирали силу. И вот тебе: снова в Кузнецк! Туда Достоевскому надо позарез…

                Глава 23

            Федор проспал ночь мертвецким сном. Наверное, как повалился на подушку, так ни разу и не шелохнулся. Даже болело правое ухо, которым удосужился ткнуться в постель. Потом вдруг услышал топот ног, шумливые крики. Он понял, что с бала вернулись Семенов и Демчинский. Было около пяти утра. Слуги приготовили на троих завтрак, на небольшой деревянной тумбе посапывал золоченый самовар, украшенный не менее чем десятком медалей.
            — Все, все!.. Побаловались и за дело! — с радостным волнением шумел Демчинский.
             Он был нетрезв. Но его палящий взгляд говорил о том, что бал удался на славу, а, может быть, и того больше. Семенов ходил по комнате ровно, словно нигде не был и ничего не пил.
             Демчинский налил бокал вина, пригубил и отставил в сторону. Повернулся вместе со стулом к Достоевскому.
           — Едете в суровый край, Федор Михайлович! Там мало ли чего… — и, подняв вверх указательный палец, закончил, — считаю необходимым взять с собой мою гладкостволку. К ней у меня лежат полусферические нейслеровские пули. Бьют на двести сажень. Наповал! Как, Федор Михайлович?
         — Ты что-то перехватил, братуха! — остановил Демчинского Семенов. — Он же в уездный город собрался, а не с янычарами биться. Ты б еще пулю Петерса ему предложил и ружье с нарезным стволом. Оно бы и на четыреста сажен могло взять. А то и на пять сотен… Я, брат, в каких переделках только не побывал, а за оружие один-единственный раз по-настоящему схватился… Надо знать, Вася, повадки человека и зверя…
        Достоевский удивлялся простоте и размаху ума Семенова. Не человек, человечище. Взял и сознательно отдал себя на откуп бытовым трудностям ради интересов державы…
                Глава 24

        Выехали, когда на небе висели яркие ночные звезды. До рассвета было еще далеко.
        В кошевой повозке днище застлано кошмой, поверх нее умято сено. А на сене постелен полог. На всем этом удобстве в овчинном тулупе, который в другие времена обхватывал объемистое тело Семенова, уместился Достоевский. Свет ущербной луны, нацарапанной на небе мелом, высвечивал дорогу шагов на полста. Дальше мир тонул в сплошном чернильном пространстве. Слабо-искристый куржак на березах тоже гас в нем.
        Но, то ли приближался рассвет, то ли глаза постепенно привыкали к темноте – видимый кругозор вскоре стал расширяться. Игнатий лошадей не гнал, не взмахивал кнутом, не «нукал», зато полозья кошевки будто пели. И седок был рад складывающимся обстоятельствам. Пройдет день, короткий зимний день (хотя дни будут убывать еще почти целый месяц!), и он после долгой разлуки обнимет свою ненаглядную Марью Дмитриевну, долгожданную Машеньку.
         На этот раз должен состояться их сговор. Если он не получится по какой-то причине, то, пожалуй, вся жизнь Достоевского будет перечеркнута на «нет» корявым металлическим пером. Мысли о Марии Дмитриевне, лежащие сверху, как на ладони, скребли голову и лезли вглубь, не давая покоя исстрадавшейся душе. И Федор не пытался отогнать их в сторону – было бы бесполезно…
          Тогда он углублялся в дни своей молодости, уходил даже в далекое детство. Но и там тоже не мог отыскать отрады и успокоения. Тоска о давних годах только временно занимала его голову.
          Вот встал перед глазами суровый батюшка Михаил Андреевич, у которого всегда что-то не ладилось в его усадьбе. Непрерывно болели почти все ребятишки, особенно дети (так меж собой Михаил и Федя называли младшеньких), вот уж точно: то понос, то золотуха… Хворая маменька, которую так страстно любил Федя, тянула через силу малолеток. И непременно злой и недовольный жизнью отец – то у него опять сухой год с неурожаем, то околела половина скотины, то сгорел стог сена, а потом еще и целый овин…
           Маменька к общему горю померла рано, в феврале тридцать седьмого – жить бы родительнице да жить… Царствие ей небесное! А Михаил Андреевич то ли с печали, то ли с необузданности своей не сдержался, начал злоупотреблять спиртным зельем, в результате чего сблизился с грудастой девушкой Катериной, бывшей ранее в услужении у Достоевских в Москве. По маменьке еще не обсохли скорбные слезы, как принесла Катерина ровно через девять месяцев незаконнорожденного сына Симеона…
          Тут же прошла дурная слава не только по селу, но и меж взрослой родни Достоевских, и отправил отец Мишу и Феденьку подальше от прилипчивых слухов, в Москву на ученье в чужие люди. Попали оба на Басманную улицу в пансион Леонтия Ивановича Чермака. Здесь они должны были пройти ученье девяти наукам, познать два из шести языков и проявить себя в трех искусствах. Но это оказалось только началом всех бед… Юношам до нетерпимости захотелось приобщения к настоящей жизни, и отвез отец погодков еще дальше – в столицу, в сам Санкт-Петербург. Больше недели ехали они втроем на своей лошадке до реки Невы, где поселил отец сыновей на временное жительство в гостиницу у Обухова моста. Цепкая память царапала голову Достоевского своими острыми коготками…
          Чуть погодя по глупости или халатности военных фельдшеров затолкали хлипкого Федю в Главное техническое училище, что размещалось прямо в Петербурге. А у здорового Мишани признали начинающуюся чахотку… Целых пять лет до августа сорок третьего пробыл Федор кондуктором – воспитанником училища, пока не определили его в полевые инженер-прапорщики. В итоге зачислен был молодой Достоевский в офицерском звании в инженерный корпус при чертежной мастерской Инженерного департамента…
           До глубины души изведал Федор жестокие обычаи своей учебы. Особенно, когда находился в «рябцах» – в неошелушенных новичках-кондукторах. Чего только не досталось на его рябцовскую долю: и ледяная вода за воротник, и удары линейкой по голове, и размазанные на полу чернила, которые приходилось слизывать языком до самой крови.  Однажды ради развлечения старшекурсники заставили его ползать на четвереньках под столом, причем вдобавок пытались ударить по спине хлыстом. А вечером того дня у него началось ЭТО. Он хорошо помнит тот прожитый миг… После короткого бессознания наступило состояние невесомости, полного отстранения от жизни. Миг полного счастья оказался долгим, но он не мог описать его потом себе никакими словами…
          И вдруг случился ужасный день середины июня тридцать девятого. Федора с занятия неожиданно пригласили к начальнику училища. Он шел по колончатому коридору в сопровождении портупей-юнкера здоровяка Федора Радецкого (кстати, будущего героя Шипки), который должен был выпускаться из училища через несколько недель.
           — Нашкодил, небось? — участливо спросил тезка.
           — Нет!
           — Смотри! За «нет» бывает еще хуже привет… Вылетишь, как миленький…
             За коричневым столом с отделкой из позолоты сидел белобрысый начальник училища. Рядом стоял командир роты полковник Фере. Достоевский вытянулся, отдал честь, начал рапортовать. Генерал-лейтенант Шарнгорст поднял сухие веки, облизал спекшиеся губы.
           — Кондуктор второго курса… — связывал слова Достоевский.
           — Не надо… Моя обязанность передать вам э-э скорбное сообщение, что шестого дня этого месяца в результате э-э апоплексического удара скоропостижно… э-э скончался ваш батюшка отставной надворный советник э-э …
          Федор с первых слов понял, что хочет сказать начальник училища. Он сразу же стал проваливаться в бездну, успев сообразить, что у него снова начался приступ ЭТОГО. Очнулся на кровати в своей камере (так в корпусе назывались спальные комнаты). Никого кроме дежурного кондуктора не было.
         — Ты вчера все начальство перепугал, Достоевский. Хотели, было, тебя в лазарет поместить, да доктор Шварцкопф пояснил, что в таких случаях бывает истерия. Утром пройдет…
         Федор жалел и в то же время презирал своего отца. Он относился к нему, как к Богу – не любил, но боялся. Знал, что отец – это источник его жизни. Теперь источник иссяк. Значит, не будет и прежней жизни…
            С годами стала развеиваться первая версия о смерти Михаила Андреевича. Потеря любимой жены, алкоголизм, усугубляющиеся нелады в хозяйстве – все это вылилось в крутую жестокость к крепостным мужикам. Те его подстерегли и во дворе черемошнинского крестьянина Ефимова устроили барину «карачун» … Бессмысленно и беспощадно. Федор считал происшедшее позорищем семьи и никогда об этом никому не рассказывал…
        — Ваше благородие не задремало? — повернулся кучер к Достоевскому. — А то ветер обманчивый. Вроде и не сильный, а нос быстро отморозит…
        Достоевский вздрогнул. Он на самом деле не мог понять: то ли задремал, то ли глубоко задумался. Пошевелил пальцами в глубоких пимах, сжал кулаки в мохнатых рукавицах. Нет, вроде все в порядке.
          — Зима – она не время для прогулок, да притом в дальние края. Вот чего вам, ваше благородие, не сиделось около своей супружницы? А, видать, какую-то добычу наскребли…. Торопитесь. Силы тратите… Я, ваше благородие, по первозимку по прямой дороге когда-то ездил. Молодой был, горячий, все нипочем. В зиму аль сырым летом там, само собой, ехать без всякой выгоды. Засядешь. И телегу утопишь, и лошадок уморишь. Наши ямские, они напрямик ни за что не поедут. Там, коли какая беда случись с тобой, или завяз крепко – считай, каюк! Только пешком назад. Помочи никакой не жди… А вот по первозимку – благодать! Не надо лишнего крюка давать, а крюк не махонький. Верст тридцать будет, а то и боле… Вот я все думаю: не махнуть ли, ваше благородие, нам с вами коротким путем?
        — Да, как хочешь! Ты ж себе не вредитель…
          А сам подумал: хорошо вознице, сам над собой начальник и командир. Хочет – одной дорогой едет, хочет – другой. Захочет – на месте стоять будет… А тут один путь и тот сходит на шило.
         — Ну, коль не вредитель, тогда поехали, ваше благородие, по наезженной колее. А то мало ли че?
         … В какое-то время Федор Михайлович поймал себя на том, что незаметно задремал. Под широким воротом тулупа царил убаюкивающий скрип металлических полозьев и ровное покачивание кошевки…  Сквозь узкий просвет к глазам проникали розовые блики взошедшего солнца. Сани вкатились в знакомое село.
           — Греться будете, ваше благородие? — спросил возница. — Лошадкам передохнуть надо часок-два. Силы-то много ногами раскидано…
           — Я кости разомну. Чайку попью в удовольствие.
           Оказалось, что добрались до Сорокино. Федор выбрался из тулупа. Пошел к почтовой станции. Там среди необъятной тишины колыхался людской гвалт.  У привязи стояло трое саней. Станционный смотритель, ясноглазый мужичок в поношенном зеленом сюртуке, в сатиновом шарфе, в три раза обмотанном вокруг шеи, и в надвинутом на самые уши казенном картузе в это время вел разговор с гостем, торопившимся в сторону Барнаула.
            — Мил человек, я тебе по-русски объясняю, что подорожную оформлю вмиг. Вон она книга у меня специальная, чирк – и ты в ней окажешься. И штемпелек в кармане. А вот свежих лошадок у меня с самого утра нет. Все в разъезде. — И у смотрителя, видно, бывалого солдата, отправленного домой по болезни или по другой причине, слабо блеснула медалька на выцветшей ленточке.
           — Но на моих глазах только что тройка укатила в Барнаул. И место свободное было.
           — Ахти мнеченьки! Прости, родимый, прости! С ней, с той троечкой тебе никак нельзя! В ней почта казенная и фельдъегерь при ей, а в почте, небось, деньги немалые… А ты, дружочек, не генерал, не высокий чин какой-нибудь, а всего-навсего коллежский асессор. Не велика птица… Может, хочешь, чтоб я тебе еще курьерских подал?
            — А вдруг до вечера свежие не появятся? Я тогда как? Я ж на свадебку к брату не успею…
            — Ты только не убивайся шибко, голубчик! У нас тут люди по двое, по трое суток томятся… Да и поболе… А ты: свадебка, свадебка. — И на ухо просителю, — вон с краю привязи видишь пару? Это Иван Андреича лошадки, нашего старосты. У него люди на вольных возят. Договоришься – тогда, может, и на свадебке своей погуляешь… Только это тебе вдвое дороже выйдет! На то она и вольная гоньба… А про слова мои, мил человек, смотри: никому языком не брякай…

                Глава 25
      
           К дому Вагиных подъехали в тьме тьмущей. Видно было, что в кухне горит одна сальная свечонка. От хорошей лучины свету и то бывает больше. Что она сальная свечка? Фитилек в растопленном овечьем жире с примесью квасцов… Для аромата Вагин кладет еще туда камфару… А в итоге такие свечки плохо твердеют и к тому же коптят с треском.
         Услышав посторонний шум, выскочил к воротам хозяин в накинутом наспех зипуне. Поздоровались, обнялись, как старые и добрые знакомые.
        — С прибытием, Федор Михайлович! Как доехали? Без каверз?
        — Слава Богу! Да копейке нашей серебряной! — шутливо отозвался Достоевский, внося в дом дорожный сундук и бумажный сверток с гостинцами.
          Угарный чад от свечки стелился по кухне. Со свежего воздуха от свечного нагара скребло в носу. Федосья обняла Достоевского по-матерински, троекратно расцеловала, как сына, прибывшего на побывку из далекой столицы.
          — Давай-ка, Михалыч, за стол! А ты, че, пень старый, огонь в канделябре не запалишь? — это уже к мужу.
          «Старый пень» не заставил себя ждать. Он проворно зажег три стеариновые свечи, от которых в помещении стало просторней и лучезарней. Потом приступил к самовару, хранившему в себе огонь долгое время – будто Вагины предчувствовали приезд желанного гостя.
          — Как дела у Марьи Дмитриевны? — с нетерпением спросил Достоевский у хозяев.
          — Жива, здорова, — налаживая самовар, буркнул Вагин, и брови его набухли.
          Вслед за ним подала голос хозяйка.
          — На днях виделись у керосиновой лавки. Семилинейную лампу ей в подарок учитель купил. Теперь иной порой из окон свет льет, как из казначейства. Надо стать, вас, Федор Михайлович, ждет голубушка. Тягостно ей, что ни говори, годовщина прошла, как отошел Александр Иванович, царствие ему небесное! Все слезы пролиты… Народ понимает, что бабе одной не прожить без стороннего сосуществования. Вдовый свояк Устьянцевых из Томска месяца два тому назад наведывался. Интерес проявлял… Мужик в самом прыску! Да и из наших кузнецких тоже кой-какое мужичье пару себе ищет. Кто вдовый, как и она, кто калечный – вот, к примеру, купец Фофанов, у него с младенчества голова на плече лежит… А силы, как у быка. Он тыщонки три готов положить на свадьбу.
        Как сквозь заложенные уши воспринимал Достоевский слова о потенциальных женихах Марии Дмитриевны. Он знал ее идеалы. И размениваться ими она, конечно, не станет. Совершенно не задевали слова простодушной хозяйки о том, кто и как пытается «подъехать» здесь в Кузнецке к одинокой вдове Марии Исаевой…
       Но одно упоминание об «учителе» ввело гостя в небывалое бешенство. Опять ты! Ну, чего тебе надо, новоиспеченный Ромео? Что ты можешь дать в этом захудалом городишке женщине с малолетним ребенком? Женщине, которой ты, по существу-то, и недостоин… Или в пылу уездного величия вознамерился замешать новую кровь: свою невесть какую мещанскую с кровью старинного французского рода… Неоперившийся мальчишка, не испытавший жизненных тягот и превратностей…
           Достоевский воочию представил перед собой своего молодого противника. Красивого, спесивого, гонористого, самоуверенного… Мелкая дрожь с холодком покрыла его спину. От этого ему самому захотелось стать похожим на своего соперника… Тоже красивым, спесивым, гонористым, самоуверенным и красноречивым. Тогда в чем собственно вина Вергунова перед ним, каким-то заезжим прапорщиком Достоевским. Разве человек обязан доказывать преимущества своих чувств перед другим человеком, размахивая принадлежащим ему титулом, амуницией или сладкоречием… Достоевский с брезгливостью отшатнулся от своей мысли.
           — Значит, три тыщонки, говорите, готов вытащить для пользы дела? — И усмехнулся, — серебром или ассигнациями?
           — Такой и золотишка не пожалеет…
           Посидели часок за столом. Поговорили о погоде, о длинной дороге от Семипалатинска.
           — Спи с Богом, Федор Михалыч! Утро вечера мудренее! — пожелал после чая Вагин и пошел закрывать запор у хлева с двумя хряками, готовыми на забой аккурат к Никольским морозам.

                Глава 26

          Проснулся Достоевский поздно. Сыграла разница в солнцестоянии между Кузнецком и Семипалатинском. А, может быть, сказалась усталость от позавчерашнего бала и утомительно быстрая дорога. Выбритый, надушенный остатками «Кельнской воды» Достоевский пошел путем, знакомым с прошлого раза. Под сапогами скрипел слюдяной снег, набитый в переулки ночной поземкой. Длинные полы офицерской шинели развевались на встречном ветру. Кузнецк давно ожил. В церквях слабо гудели колокола. Объезжая неместного офицера, проносился санный транспорт. У каждого были свои дела, свои заботы.
      К дому, где жили Исаевы, вели мужские шаги. Следы от подшитых валенок крупно отпечатались на снегу. Достоевский ступал по ним. Он как бы вытравливал эти следы своими, догадываясь, что эти знаки остались от обуви Вергунова. Рядом у ворот Исаевых свален воз березовых и пихтовых чурбаков, напиленных из свежего дерева. Хорошее, но запоздалое топливо – в этом деле Федор понимал толк. Ему бы, этому дереву, в поленнице полежать жаркую половину лета.
       Постучал в дверь. Навстречу на крыльцо поспешно вышла хозяйка. Надо полагать, она увидела Достоевского еще из окна. Мария Дмитриевна бросилась к нему, упала на холодную грудь и зарыдала.
       — Милая моя! — пытался вымолвить Достоевский, но сказал с некоторой официальной сухостью и весьма длинно, — ну, что вы, матушка Марья Дмитриевна! Такая радостная встреча, а вы вся в слезах. Я хотел вас видеть не только в полном здравии, но и в счастливом расположении духа! Идите, идите во внутрь! Зябко же…
        До входа в квартиру почти на лету успел поцеловать тонкие пальцы своей ненаглядной Машеньки.
        За столом в легком пальтеце сидел Николай Вергунов. Подле него над листами рисовальной бумаги склонился Паша. Вергунов, не ожидавший появления Достоевского, мгновенно соскочил.
        — С приездом вас, Федор Михайлович!
        Следом к Достоевскому бросился Паша. Он заметно вытянулся, похудел, но остались неизменными его черные, как у матери, глаза, только вылитые по отцовской форме: овальные и по-своему выпуклые. И тот же ежик смоляных волос.
        — А бубликов, ваше благородие, привезли из Семипалатинска?
        У мальчика, наверно, бублики были единственным воспоминанием о прежнем городе.
        — Разве без бубликов я бы к тебе приехал? Есть и сладкие крендели…
         Вергунов, видимо, догадался, что его присутствие здесь излишне. Он поднялся, прихватил шапку, еле сдерживая чувство досады, посмотрел в упор на нежданного пришельца.
         — Вы надолго к нам?
         — Дня на четыре-пять. Должен решить одно важное дело.
            И увидел, как пересеклись взгляды Вергунова и Марии Дмитриевны, как в них вспыхнул и погас понятный только им двоим слабый огонь. Взгляды тут же разошлись. И Вергунов удалился, тихо притворив за собой дверь.
             Достоевский хотел, было, спросить у хозяйки: а не лишний ли он сам в этом доме. Но сила смирения оказалась выше его вздорных мыслей.
          — Я, Марья Дмитриевна, так и не дождался от вас ответа о возможности моего приезда. Вы, наверное, не знали о моих серьезных намерениях?
         — Почему не знала? Я получила все ваши письма. Скорей всего, думаю, произошел сбой из-за ледостава на Томи. Паромы и лодки выволокли на берег до весны. Только около недели назад открыли ледовую переправу. Значит, мое письмо в пути к вам… Я даю честное слово, Федор Михайлович, что рассчитывала на ваш приезд. Тем более, вы писали мне об этом….
        Внутри Достоевского произошел какой-то излом. Он уже забыл о Вергунове, забыл про неловкую, почти сумбурную встречу на крыльце и в сенях.
         — Завтра я наколю вам дров. Я люблю заниматься этой крестьянской работой. Солдатская служба научила меня ей. Она требует особой смекалки, как и литература.
         Мария Дмитриевна подошла к Достоевскому сзади стула, положила кисти рук на плечи дальнего гостя и поцеловала в макушку лысеющей головы.
            — Мой милый и дорогой Федор Михайлович! Золотой мой человек и вечная надежда! Эти треклятые чурбаки из зимнего леса, в большинстве это крученые и витиеватые комли старых берез. Да и пихта нисколько не легче… Вы пробовали когда-нибудь колоть их? Здесь одним, даже хорошим топором не обойтись. Николай обещал завтра принести деревенский колун. Вот и попробуете проявить свое мастерство.
           — А не проще нанять мужиков в таком случае? — встрепенулся Достоевский. Хозяйка, показалось ему, подставляет его, рассчитывая на верный и нелицеприятный разговор с Вергуновым.
           — Проще, конечно. Но местные мужики за работу берут до тридцати, а то и сорок копеек серебром. Ну, а, вы сами понимаете, что это за деньги. Мы с Пашей живем на них почти два дня…

                Глава 27

            На другой день Федор Михайлович пришел к Исаевым с топором, хвост березового топорища которого оставлял за собой на снегу кривую черту. Достоевскому доставляло удовольствие такое путешествие почти по самому центру города. Здесь его никто не знал. И не догадывался, что в крестьянской одежде идет приезжий офицер из далекого Семипалатинска. Пусть думают, что хотят… Может, идет человек, решивший лишить жизни местной процентщицы… Опаньки, какая нелепая ситуация…
           Вергунова еще не было. Внутри дома чувствовалась заметная прохлада. Ветер дул с улицы, то есть со стороны оконной стены.
              — Да, вы, Федор Михайлович, садитесь, особо не смущайтесь! — показала ладонью на стул хозяйка. Лицо ее было сегодня менее приветливым и даже выражало некую обиду. — Ко мне, бывает, заходят многие лица мужеского пола. Дня, наверно, такого не проходит. Вот намедни Николай Вергунов суркового жира приносил.  Доктор Гриценко Николай Семенович рекомендовал его при моей болезни. Наш общий знакомый Вагин с напарником две подводы дров привез… Отец Тюменцев приносил Паше сладостей… Сегодня вот вы у нас оказались…
           — Не на дела домашние я приехал посмотреть, любезнейшая Марья Дмитриевна, а на вас глянуть и побыть возле вас лишнюю минуту. — Достоевский перевел дыхание, остановил взгляд на лице любимой женщины, но никак не мог отыскать взгляда ее глаз – тот был неуловим, словно гибкая железная струна…
           — Родная моя! — Федор поднялся со стула и ступил два шага, пытаясь обойти стол. Но Мария Дмитриевна на такое же расстояние удалилась от него в другую сторону. Он сел. Хозяйка прошла в кухонный закуток, оттуда донесся ее прохладный голос.
          — Выпьем чаю и поговорим, друг мой бесценный.
           Федор видел, что Мария Дмитриевна продолжает оставаться на него в явной обиде.
        В одном из последних писем она высказала свои соображения на слухи, которые дошли до нее из Семипалатинска, а ее там знал почти весь город.  Не оставалась секретом для многих и любовная привязанность солдата Достоевского к жене пьянчуги Исаева. И, когда тех перевели в Кузнецк, злых языков поубавилось. Но они не исчезли вовсе. Жены некоторых командиров, белотелые вдовушки и просто любительницы посудачить оттачивали свое злословие на Исаевой и Достоевском.
        Мария Дмитриевна как бы мимоходом, но с деликатным укором проговорила, что на Спас поздравляла Федора Михайловича с успехами в бальных танцах и вниманием к нему знатных семипалатинских дам. Федор Михайлович в обратном письме попытался отшутиться. Он тысячекратно целовал Машу, особенно нежные пальцы ее рук. А потом дописал, что если она разлюбит его, он отдаст себя на растерзание окружающей в Семипалатинске женской своре. Шутка оказалась неудачной и даже роковой…
         — Бесконечно дорогой Федор Михайлович! — хозяйка квартиры несколько секунд помолчала и уже другим, твердым голосом добавила, — в помощниках у вас будет наш уездный учитель Вергунов. Он еще в жизни не изработался… Поберегите с ним себя!
                Глава 28

            Вскоре подошел Вергунов. Так, как и сказала Мария Дмитриевна – с собственным топором на плече. Поздоровались. Ладонь Вергунова показалась излишне горячей и влажной. Значит, человек волнуется. Ему и положено волноваться. Учитель намного моложе, и здесь он на вторых ролях. Да и не бывать ему никогда впереди Достоевского... Вышли во двор. Распахнули одну половину широких ворот.
         — А ну-ка, дайте свой топорик и, пожалуйста, поставьте на «попа» вон ту чурочку, попробую ее одолеть…— Попросил Вергунова Достоевский.
         Тот откинул в сторону соседние чурбаки, поставил облюбованный отрезок дерева на расчищенную мерзлую землю. Вместо колоды поодаль установил кряжистый березовый чурбак. Достоевский снял рукавицы, поплевал на ладони, потер их, раздвинул пошире ступни ног и, примерившись к середине, выбранной деревяги, полоснул в намеченное место.
        — Показательно! — с восхищением воскликнул Вергунов, как будто это лично он расколол чурку. — Теперь их еще надвое!
        Дальше работа шла, молча. Минут через десять Вергунов попросил у Достоевского свой топор. Он тоже умел владеть инструментом. Чурбаны, где лезвие застревало в крученой древесине, Вергунов ловко переворачивал над головой и с размаху бил обухом топора о березовую колодину.
           Несколько минут покурили. От работников шел пар и дым.
           — Теперь пробуем колуном, — предложил Вергунов.
           — Верно! — согласился Достоевский.
           Но Вергунов не торопился браться за дело. Он немного помялся, снял с головы шапку, из-под которой хлынул клуб пара, а волосы начали покрываться белесой изморозью… В упор спросил напарника:          
          — А вы ЕЁ любите?
           Вопрос для Достоевского не оказался неожиданным. Он, как будто знал, что Вергунов должен спросить именно об этом. И даже больше: он сам обязан был тоже спросить молодого человека о любви к Исаевой Марии Дмитриевне. Нельзя же все время жить в потемках: в неведении, догадках и домыслах.
             — Да. Сильно. Давно. И навечно. Кажется, я ответил сполна на ваш вопрос, Николай Борисович?
            Вергунов, видимо, ожидал уклончивого, скользкого и нескорого ответа. Он растерянно промолчал. Топорище выскользнуло из его руки, звякнуло о промороженную древесину. На красивых глазах, как на блюдцах навернулись крупные слезы отчаяния.
            — А как же я? Я тоже люблю Марусю. Выходит, вы Федор Михайлович, не оставляете мне никаких надежд? Вы же не откажетесь от нее ради меня и ради нее же?
            — Почему ради нее? Счастье Марьи Дмитриевны могу обустроить только один я. Вы же понимаете, уважаемый Николай Борисович, что за вами для нее ничего нет! Пшик! Она же европейская женщина, француженка по отцу и должна жить в Европе… А что можете дать ей вы в вашем Курятинске? Ухудшение ее здоровья, усиление страданий, несбыточность надежд на обеспеченное воспитание сына? Хотя за внимание и чистое тяготение к ней вам пребольшое спасибо!
          — Но она имеет ко мне самые благосклонные и не совсем обычные чувства. Маруся – человек, который посеял во мне надежду. У нас с ней начали складываться отношения добропорядочных людей. А, вы, Федор Михайлович, врываетесь в это благостное состояние и рушите в нем все, как медведь на пасеке…
           Достоевский приподнял свой колун.
          — Мы будем работать или продолжать бесполезный диалог?
          Часа через два все чурбаки были переколоты. А еще через полчаса под навесом нетопленной с прошлого года бани, что стояла в конце огорода, появилась аккуратная, по-мужицки выложенная поленница. На теплую зиму до весны, пожалуй, хватит. Если же, конечно, топить печи экономно…
           На крыльцо вышла улыбающаяся хозяйка. Глянула на прислоненную к бане стенку охрянно-золотистых поленьев, всплеснула руками.
        — Спасибо вам, мои дорогие! От меня вы заработали сегодня горячий чай! Прошу вас в дом!
        Мария Дмитриевна выставила на стол мундирной картошки, горку квашеной капусты и тарелку с холодцом. Ко всему этому поставила двухлитровый графин с настойкой изумрудного оттенка. Всем разлила поровну. Никто из мужчин не отказался, каждый свое выпил до дна. Достоевскому вкус настойки навеял воспоминание о Петербурге. Помнится, он оказался в гостях у известного музыкального деятеля и мецената Михаила Юрьевича Вильегорского.  Прихватил Федора тогда с собой уже порядком подвыпивший Некрасов. Николай Алексеевич особо не церемонился и жадно глотал «Вермут», предлагая его друзьям налево и направо. Пару бокалов опустошил и Достоевский. Вкус давнего вина, настоянного на необычных травах с альпийских лугов, напомнил далекий вечер.
        — Приятный аромат! — отметил Достоевский.
        — Таволга! — улыбнулась Мария Дмитриевна, — или лабазник. В других местах с таким ароматом он не растет. Я эту настойку сама делать не способна, а вот люди добрые у нас есть, порой балуют…  Хранила специально для вас…
         Федора тронули последние слова хозяйки. Интересно все-таки, для кого конкретно она припасла свое зелье? Неужели и для Вергунова? Горячее чувство ревности неожиданно и больно укололо дальнего гостя…
         Вторую рюмочку хозяйка только пригубила, Достоевский выпил половину. А Вергунов опрокинул в рот все до донышка и, обтирая губы длинными пальцами, в продолжение разговора артистично продекламировал:      
         — Лабазник – для души и тела праздник… У нас в Томске так говорят…
        Но ни хозяйка, ни Достоевский не поддержали сказанные слова.
        … В другой раз у Вильегорских Федор оказался по приглашению их зятя графа Владимира Алексеевича Соллогуба и его двадцатипятилетней жены Софьи Михайловны. Как помнится, Достоевского тогда неожиданно представили неотразимой красавице, непременной посетительнице почти всех петербургских приемов и балов. Это была Александра Васильевна Сенявина, белокурая супруга гражданского губернатора Москвы. Федор никогда в жизни не находился так близко к необыкновенной женской красоте. Это настолько его поразило, что чуть дотронувшись в поцелуе до руки светской львицы, он потерял сознание и упал в обморок. Правда, вскоре все счастливо завершилось, но Достоевский знал, что с ним в очередной раз чуть не случилось … А, может быть, случилось ЭТО?
         Кто-то из присутствующих литераторов позднее насмешливо заметил: налетела на нового Гоголя «кондрашка с ветерком!».
        … После большой проделанной работы мужчин потянуло в сон. Вергунов налил себе полную кружку настойки.
         — Предлагаю выпить за любовь! — его глаза остекленело уставились в пустой угол.
           Невидящим взглядом он прошелся по комнате, в которой начал сгущаться сумрак уходящего дня. Сомкнув веки, Вергунов кое-как выпил половину налитого. Остальное брезгливо отставил в сторону.
          — Мы, Марья Дмитриевна, пойдем. Поздно, да и, как видите, устали немного. За угощение спасибо! Завтра увидимся. Попью вашего усладительного чайку! — сказал, вставая, Достоевский.
          — А вы надолго в наши края? — спросила Исаева. — Или все проездом, Федор Михайлович?
          Достоевский, не обращая внимания на присутствие Вергунова, чистосердечно и прямо признался:       
          — Приехал просить вашей руки, моя радость. Хочу с вами принять венец. Пока не получу согласия, не уеду отсюда…
          Исаева не ожидала таких слов, слепо запнулась о скос половой плахи. Опустив голову, потупила глаза. Не глядя на появившегося за ее плечом Николая, ответила:
        — Я буду согласна!.. Остальное потом… Вы только по дороге топорами не посекитесь!

                Глава 29

           Странная для вечернего Кузнецка картина: два мужика с топорами на плечах бредут той стороной Блиновского переулка, где снег еще не исполосован полозьями саней и мало истоптан обувью обывателей.
          Слева, недалеко у входа в храм робкая толпа из двух-трех десятков человек – загодя пришли к началу вечерни. Из-за угла вывернуло благочинное семейство с форштадта: долготелый глава с супругой, следом за ними три рослые дочери-барышни. Тоже идут в направлении храма.
           — Господи! — вырвался из-под руки Достоевского Вергунов и, падая наземь, уперся коленями в снег! — Прости, помилуй и помоги!  Не дай отдалить от моего сердца мою Марусеньку!
           Достоевский догадался, что дело принимает анекдотичный оборот, и, обратившись к своему спутнику, властно сказал:
          — Ты, что, Николай: на исповедь без очереди пришел? Мы о ком говорим? О куске золота или о человеке?.. Давай дождемся утра, человек скажет сам, с кем он видит на земле свое место…
           Достоевский помог подняться Вергунову, разомлевшему от усердной работы и излишне принятых глотков настойки.
           — Давай свои пять и до завтра. Только не потеряй топоришко, сосед не простит такую утрату…
            На другой день Достоевский угодил к Исаевым под самый обед. Паша навертывал просяную кашу, запивая молоком от скудных надоев соседской коровы.
          — Только после Крещенья пойдет новое молочко, — виновато улыбнулась Мария Дмитриевна и добавила, — после первых отелов. Чем ребенка кормить, ума не приложу…
          — А вы и не прикладывайте, голубушка моя. Легче не станет. Я вчера не спьяна сказал, зачем появился здесь на этот раз…
            Он как-то загадочно посмотрел на оробевшую хозяйку.
           — Сказал же: пока не получу заветного слова, не уберусь из вашего Кузнецка…
           Присел на разлапистый стул рядом с Пашей. Мальчик аппетитно облизывал края щербатой деревянной ложки.
          — Павлуша, в Семипалатинск хочешь?
           Трудно сказать, какие чувства прошлись по душе мальчика. Какой особый случай из прошлой жизни промелькнул в его голове…
           — Сильно хочу. Я помню, как вы нас провожали с дядей Врангелем… Кругом золотые огни…
           Мария Дмитриевна тяжело закашлялась. Долго прикладывала платок к устам. Наконец, подняла усталый взгляд.
         — У нас с Николаем будет сегодня долгий и мучительный разговор на эту тему. Но для себя решение я уже приняла… Мы с Павликом обязательно должны уехать отсюда. Как можно, дальше…
         — Только, маменька, не сидите больше с дядей Колей до самой темноты… Я боюсь, оставаться один...
           Лицо Марии Дмитриевны от неожиданных слов сына еще больше залилось румянцем, и она постаралась уйти от начатой темы.
          — Тебе, Паша, надо больше возиться с уличными мальчишками. И тогда, как говорил Николай Семенович, пройдет всякая боязнь. И твой испуг тоже. — Повернулась к Достоевскому, — с тех пор как схоронили Сашу, у него не проходят навязчивые страхи. Пришлось даже вести его к нашему доктору Гриценко… Славный человек…
          Достоевский глянул на мальчика.
          — Когда я бывал в его возрасте, мне тоже казалось, будто кто-то меня остерегает и все время кричит «волк бежит, волк бежит!». Теперь вот прошло… Время – оно тоже лечит…
           А мысль, как якорь, зацепилась совершенно за другое. Он ведь тоже оставался иногда до самой полуночи в Семипалатинске с Марией Дмитриевной. Но в каком бы то ни был состоянии: пьяный или полупьяный – тогда за стеной находился ее живой супруг Александр Иванович Исаев. А здесь, в этой дыре его уже не было… Червь сомнения начинал превращаться в бесноватого крокодила ревности… Нет, этих двоих надо немедленно увозить из проклятого места…
          К вечеру следующего дня пошли на чай к отцу Тюменцеву. Человек он был глубокомыслящий, хотя и моложе Достоевского на семь лет. Чай у Евгения Исааковича оказался отменный. Подавала его сама матушка двадцатитрехлетняя красавица Елизавета Павловна, дочь протоиерея Спасо-Преображенского собора отца Павла Стабникова... Заодно отведали по два шкалика русской казенки, что в совокупности с чаем торжественно прошлось по телу.
        — Задумали мы важное дело, отец Евгений. Но без святого осмысления его трудно начать. Хотели бы послушать вашего совета!
        В мирской жизни Тюменцев ориентировался не хуже, чем в делах церковных. И он уже мог предполагать, о чем пойдет сегодня речь. Экспромты Тюменцев не любил. Поэтому у него был заготовлен ответ на животрепещущую тему. Тут как раз заговорил гость.
       — Хотим мы с Марьей Дмитриевной совершить бракосочетание по всем церковным канонам, так сказать, принять божественный венец, — начал Достоевский, но Тюменцев, деликатно остановив его, закончил:
            — Все понимаю и перечить этому делу не могу! А вот советы бывалого человека действительно дать вам обязан!..
            В канун отъезда Федор и Мария Дмитриевна еще раз побывали в прицерковном домике отца Тюменцева.
           — Коли полюбовно решились на великое дело, не останавливайтесь на половинке пути!
           Мария Исаева решила рассказать Вергунову о будущем бракосочетании только после того, как Достоевский покинет Кузнецк. Зачем затевать разговоры, которые могут закончиться лишними спорами или беспричинными нападками друг на друга. Ночь после расставания с будущим мужем она провела в глубоком беспокойстве. Поднялся жар, полная исчерпанность внутренних сил валила ее с ног. А, как только она ложилась в кровать подле сына, не могла не только уснуть, но даже сомкнуть веки. Подушка стала сырой от горячих слез.
            — Ну, что мы, Господи, делаем? На что идем? Два больных человека, не имеющих за душой по существу ни гроша, пытаемся ввязаться в жизненную авантюру! Это же для нас обоих обернется катастрофой… А еще Пашенька… Он-то в чем виноват перед Богом?
          Она вставала, пила капли, снова пыталась заснуть. Пошли мысли о Вергунове. Как велика вина перед ним! Бывают же такие минуты женской слабости, когда, не думаешь о последствиях… 
         Федор же Михайлович, был на вершине блаженства. То, о чем он ежечасно думал в течение последних лет, о чем мечтал до беспамятства даже во сне, — наконец, начинает сбываться. Теперь два пламени не будут гасить друг друга, будет одно негасимое, вымученное в любви пламя… Не пройдет каких-нибудь трех месяцев, и у него откроется новая дорога к будущей жизни. Он сможет писать и писать, он докажет своим врагам и завистникам, что Достоевский не какой-нибудь щелкопер, а писатель огромной… и не только российской величины. Главное, чтоб рядом с ним была его ненаглядная Машенька! Ясочка лучезарная!

                Глава 30 

        Он, как гончая охотничья собака, спешил к месту, где могла находиться его жертва. Да собственно это была и не жертва. Жертвой в данной ситуации, скорее всего, был сам Достоевский. Он только теперь осознавал, что главную роль в исходе событий будет играть не согласие Марии Дмитриевны на брак и не его превеликое желание стать с ней рядом под венец. Главное – это деньги. Причем бо-о-о-льшущие деньги при его плачевном финансовом состоянии…
         Снова елозили по промороженному снегу сани. Ветер, к счастью, оказался попутным. От этого казалось, тройка не мчится по изведанной дороге, а летит, низко паря над нею. И молчал, к самой стати, кучер. Но почему-то в голову лезли дурацкие мысли о далеком прошлом, особенно о Петербурге. Пришел на ум Дмитрий Григорович, с ним познакомились еще в инженерном училище. Только не подфартило парню. Не по его натуре оказалась учеба в офицерском училище. Он подал рапорт и с ушами погрузился в литературу. А по миру пустил байку: будто бы шел как-то по городу и не заметил родного брата Государя Великого князя Михаила Павловича. Не заметил, а, значит, не отдал честь. А раз не отдал честь то, значит, вылетел Димка на волю на другой же день…  Конечно, было не так.
         В сорок четвертом Федор и Григоровичем снимали по комнатушке в доме Прянишникова у Владимирской церкви. Все окна выходили в Графский переулок, потолки низенькие, но жить можно, причем не дальняя окраина… Писал Григорович ровно, не выкаблучивался при письме, его за это печатали.  И вдруг невидимая искорка раздора переросла в глубокую неприязнь между ними...
Достоевский напрягся, но никак не мог вспомнить причину и начало их разлада… Эх, ты времечко!
        Вспомнилась чета Панаевых. Иван Иванович и Авдотья Яковлевна. Божественные люди, особенно она. Достоевский понял, почему он вспомнил Панаевых. Не Тургенева, не Майкова, не Тютчева или душевного друга Шидловского. Ах, вот почему… Там же был еще и одногодок Достоевского поэт Коля Некрасов. Тогда не по душе пришлось Федору открытое волокитство Николая за женой Панаева. Больше того, «добрые люди» передавали из уст в уста, что, мол, у Николая Алексеевича с Евдокси, как именовал свою Авдотью Иван Панаев, роман-с. Да какой! И все это на глазах мужа. И еще больший, путаный происходил в его малейшее отсутствие… Достоевский в силу своих убеждений отверг тогда от себя человека, который по существу выстелил Федору дорогу в большой литературный мир… И с этого времени старался дальше обходить Некрасова, который, по мнению Федора, подленько решал делишки своего сердца…
           И что? Сам вскоре тоже оказался почти вляпанным в семейную историю Панаевых. Федор впервые в жизни влюбился в хорошенькую донельзя двадцатипятилетнюю женщину. Душу терзали бредовые мысли: «…он для нее будет гением, станет первым в России писателем, и она полюбит его…».  Правда, все прошло так же, мгновенно, как началось… Но потом, через десять долгих лет, каковым оказался жизненный поворот! При живом, спившемся Исаеве клялся в любви его законной жене и добивался от нее такого же признания.
         Достоевский начал путаться в последовательности событий, пропускал степень их важности в прошедшей жизни. Мельничные жернова ворочались в его голове, перемалывали мысли, мешали прошлое с настоящим…
         Еще одно имя, словно тяжелая хроническая болезнь, не давало ему покоя. Белинский! Он самый! Этот человек возвысил его почти до таланта Гоголя, а потом взял и растер в порошок, растоптал, как кони топчут приблизившегося к ним скорпиона. И, не смотря на доставленную славу и небывалый успех, которые были обеспечены молодому писателю критиком, Достоевский одним рывком отступил от него и в дальнейшей жизни старался даже не вспоминать его имя. А вот надо же! Ни с того, ни с сего, на дальней дороге в сибирской глуши предстал перед ним образ неистового Виссариона…
        А все-то и началось от него, как от факела, брошенного в сухой стог сена. Стояли белые петербургские ночи мая сорок пятого. «Бедные люди» отосланы в «Современник». Достоевский был так уверен в своем романе, что состояние эйфории не покидало его ни на минуту. Но неожиданно вкралось сомнение и разочарование во всем написанном. Федор ощутил в себе необъяснимый страх. Чтоб выйти из замкнутого круга, он сдуру ударился в кабацкий кутеж. А в это время, оказывается, тот же Некрасов и Григорович успели прочитать произведение Достоевского, уловили в нем новое слово и упросили вникнуть в него Виссариона Григорьевича.
       При первой встрече с молодым автором Белинский, расширив огромные серые глаза, почти закричал:
      — Да понимаете ли вы, что сами написали?
      У Федора сжалось все в груди. Он на самом деле вдруг испытал страх за содеянное: как это ему удалось накрутить такой литературный сюжет… Ведь такое просто не возможно.
       Это была первая победа, открыт путь в литературное сообщество. Окрыленный признанием Достоевский сочиняет «Двойника» и «Господина Прохарчина». И поехало…
       Но вдруг все, что считал Достоевский своим новым достижением, Белинский воспринял острым штыком. В минуты близкого общения и откровений он уже не восхвалял бывшего любимца. Человек, которому почти без остатка отдался писатель, выплескивал такие гадости, которые не смогла принять натура Достоевского. Словно ножом, вскрывал Белинский его тело. Но и этого было мало. С одновременными выпадами в адрес автора критик посылал хулу и в адрес Христа, чем задевал глубочайшую веру Достоевского не столько отрицанием Бога, сколько мерзкими матерными ругательствами в его имя…
      Белинский, по мнению Достоевского, увидел в нем только одну сторону – внешнюю, другая же, которая находилась в душе писателя, была для критика не интересна. Белинский оказался человеком крайностей, для него не существовало середины. И Достоевский повел себя, не уподобляясь прислужливому мальчику. Накопившийся в душе протест он выплеснул враз и жестоко. Как выразился в час откровения, сжег Белинского в своей груди.  Наверно, он правдиво оценил свои отношении с Белинским в показаниях Следственной комиссии по делу петрашевцев, когда заявил, что с ним был знаком довольно коротко в первый год знакомства, довольно отдаленно во второй год, а в третий был в ссоре и не виделся ни разу, так как они не взлюбили друг друга…
       И сейчас, все больше удаляясь от скованной льдом реки Томи, Достоевский считал, что, безусловно, был прав в своем отношении к Белинскому. Да, и не только он… Скольких человек тот сумел превознести и отвадить от себя. Не зря же в день похорон за гробом нашумевшего критика шло не более двадцати человек и среди них всего пять-шесть малоизвестных литераторов. Бился, бился человек, как щука об лед, а какую память оставил о себе? Похоронили на Волковом кладбище для бедных, да и гроб опустили кое-как, под хлюпанье грунтовой воды…
      Далеко позади остался Кузнецк. Где-то там под нахлобученной шапкой снега остался домик самой дорогой на свете женщины...
       Оторопь проникла в душу Федора Михайловича. До чего же странными оказались реальные повторения его мысленно созданных образов или описанных и происшедших когда-то на самом деле событий… Мистическое совпадение фактов, непредсказуемое осуществление прежних, почти несбыточных надежд… Что или кто вложил во все это свой особый смысл или замысел?
         Достоевский вдруг ощутил, что по чьей-то прихоти он и Вергунов – всего лишь двойники. И этот неврастеник, яростный поборник правды – Белинский не напоминает ли Достоевскому, как у того самого может сложиться жизнь с любимым человеком? Не поделится ли будущая семейная жизнь Достоевского на пламенную любовь, потом на отдаленные страсти и, наконец, – на полное безразличие друг к другу. От этой мысли прошел по телу внутренний озноб. И следом обкатило кипятком.
           — Нет, такого не может быть никогда! Потому, что я любил, люблю ее и буду любить всегда. И даже, если она не будет отвечать взаимностью, я не перестану ее любить. А это для меня главное!..
            Ехали прежней дорогой на Семипалатинск долго и мучительно. Ничем особенным не запоминались остановки и ночевки на ямских станциях. Даже коротание ночи в Барнауле не вызвало в Достоевском глубоких чувств. Близких друзей не оказалось: кто-то только что уехал, другие еще не вернулись. В доме Семенова встретили с радушием, но без хозяина царила сплошная скукота. Не с кем переброситься добрым словом, посасывая трубку, набитую отменным табаком. И не углубиться в философский спор о вечности бытия и о божественном смысле разума…

                Глава 31
           Одним махом пролетел декабрь, уже заканчивался январь…
           Второй день по вечерам Тюменцев растолковывал тонкости проведения будущей свадьбы. Достоевского меньше всего интересовали домашние послецерковные посиделки, да и само венчание он понимал, как проведение установленного церковного ритуала, при этом в душе желая устроить все, как можно быстрее и проще.
          — Ну, не мной оно придумано! — перекрестился Евгений Исаакович. — Веками складывалось так. Венчание, Федор Михайлович, относится к одному из семи Таинств Святой церкви. С помощью его будущие супруги получают особую благодать. Жених и невеста дают взаимные обещания в верности. За это получают Божье изъявление на рождение и воспитание детей…
          Мария Дмитриевна улыбнулась. Это не прошло мимо цепкого взора Тюменцева.
          — Да, я, батюшка, о своем.
          Настала очередь улыбнуться Тюменцеву. Он с некоторым смущением открыл рот.         
          — Простите, я как-то запамятовал: вы же уже однажды стояли под венцом…Тогда все слова мои только к вам, Федор Михайлович.
          — Я все понимаю, отец мой, но я человек при исполнении воинской службы. И ограничен во времени. Сроки моей отлучки оговорены с непосредственным начальством. А оно: знаете где… На ухо никому не шепнешь и не докричишься…
          — Вы, голубчик мой Федор Михайлович, тоже войдите в наше церковное положение. У нас есть писаные и неписаные законы. А исполнять их надо все! При огромнейшем моем желании не могу вас обвенчать в любой день! Хоть убейте!  В нашей Православной церкви венчание нельзя проводить по вторникам, четвергам и в субботу. Это раз! И не в каждый божий праздник. Два! Да во время постов – уже три! Святки, дай Бог, прошли, а до Сретенья далековато. Еще бы не угадать на пасхальную неделю. К тому же серьезная работа у нашего причта: обыск, опрос поручителей. Кстати, буду рекомендовать нужных и благонадежных людей...
           Помолчал какое-то время, углубившись в себя.
           — Поразмыслил я и скажу, что кроме как шестого февраля, то есть в ближайшую пятницу, у нас ничего не выйдет. Если не получу вашего согласия, то уж: как Бог вам даст…
           — Я согласен! — сказал Достоевский.
           — Да, мы согласны, — подтвердила Мария Дмитриевна.
            На другой день Достоевский и Исаева снова появились в храме. В официальном порядке Достоевский заявил священнику о своем желании обвенчаться. Тюменцев вызвал дьячка, поручил ему, как полагается, записать звание, имя и фамилии, желающих встать под венец. Потом объявил, что в ближайшие три дня он сделает оглашение. Все знающие пришедших венчаться могут сообщить церкви об известных им препятствиях для совершения брака. Вместе с оглашением причт церкви проведет брачный обыск.
            — Если никаких препятствий не возникнет, то, учитывая щепетильность вопроса, наш храм отнесется с глубоким пониманием к вашему желанию совершить чин венчания.
             И Тюменцев еще раз обратил внимание на то, что приготовления к венчанию должны быть завершены строго до шестого февраля. Достоевский признался, что обручение к настоящему времени совершено во время помолвки, и показал кольцо на безымянном пальце правой руки.
             — Вы только нательные крестики не забудьте!..
             Венчание назначили на начало второй половины дня. Кошевая с женихом и невестой прикатила с ветерком в сопровождении еще четырех саней. У дверей храма толпился народ, в большинстве местные жители с Подгорья да с Форштадта, были тут и нагорские завсегдатаи. Стояли также известные и именитые в городе люди. Поутру небо заваливало землю снежком, а около двух часов выси разъяснились, выглянуло теплое солнышко.
       Перед входом в храм отец Тюменцев надевает взятые заранее кольца жениху и невесте. Те трижды ими обмениваются, что символизирует передачу власти супруги над собой. С этой минуты пришедшая пара официально значится женихом и невестой.
        Тюменцев вводит их в центр храма, останавливаясь перед аналоем. Кто-то попытался протиснуться вперед, но на него шикнули. Невеста в голубом платье с длинными рукавами. Подол платья касается кромки черных пимов. На голове светлый цветастый платок. На женихе темный мундир с золотыми погонами – по одной звездочке на красном просвете. Начищенные до ослепительного блеска выпуклые латунные пуговицы – по шесть штук в два ряда, на ногах высокие офицерские сапоги. Невеста стала по левую руку от жениха.
        Взошедший, было, на алтарь Тюменцев возвращается. Впереди него дьяк и подьячий несут Евангелие и святой Крест. После благословения священника жених и невеста совершают крестное знамение.
        Тюменцев сообщает, что брачный обыск под номером 17 произведен. Документ подписан женихом, служащим Сибирского линейного батальона №7 прапорщиком Федором Михайловичем Достоевским и невестой, вдовой коллежского секретаря Марией Дмитриевной Исаевой, а также их поручителями коллежским асессором Иваном Мироновичем Катанаевым и чиновником таможенного ведомства Петром Сапожниковым, государственным крестьянином Михаилом Дмитриевичем Дмитриевым и чиновником Кузнецкого училища Николаем Вергуновым. И, наконец, сообщил, что обыск произведен в присутствии членов причта Одигитриевской церкви священника Евгения Тюменцева, дьякона Петра Лашкова, дьячка Петра Углянского и пономаря Ивана Слободского. Жених со своей стороны представил специальное дозволение за №167 от имени командира Сибирского линейного батальона №7.
        Горбатенькая женщина зажигает венчальные свечи, священник раздает их жениху и невесте. Те принимают свечи в левую руку, женщина подает два белых платка – ими обертывается низ свечей, чтоб стекающий воск не обжигал рук. На пальце жениха золотое кольцо – символ солнечного цвета и мужской силы, у невесты серебряное колечко – металл символизирует лунный свет и женское начало.
          Тюменцев читает молитвы и просит у Бога даровать венчающейся паре детей и внуков. Каждый раз, когда крестится священник, крестятся Достоевский и Исаева.
        Свидетели подносят к жениху и невесте венчальные короны, те их целуют, после чего свидетели продолжают держать венцы над головой будущих супругов.
         Тюменцев читает молитву Господню «Отче наш».  Голос Тюменцева необычайно торжественный, поднимается до самого купола.
         — Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Ибо твое есть Царство и сила и слава во веки!
          После чтения он осеняет крестным знамением чашу, наполненную красным вином, протягивает ее будущим супругам: сначала ему, потом ей.
        — Я беру тебя в жены! — несколько раз произносит жених.
        — Я беру тебя в мужи! — столько же раз повторяет невеста.
         После этого Тюменцев объединяет руки Федора Михайловича и Марии Дмитриевны, поверх рук кладет епитрахилью (широкую ленту, огибающую шею священника, и обоими концами спускающуюся на его грудь) – и уже на нее возлагает свою ладонь. Это означает, что вечный брак заключен и благословлен небесами.
        Пара поочередно целует иконы Божьей матери и Спасителя, после чего Тюменцев еще более торжественным голосом восклицает:
        — Я объявляю вас мужем и женой!
        Он берет чету Достоевских за руки и обводит венчающуюся пару вокруг аналоя. Все близкие и знакомые отрываются от общей толпы и бросаются к молодоженам.
        Весь обряд длился около одного часа.
        В знак единения двух сердец раздается звон с колокольни Одигитриевской церкви. Звон забирается в высоту и плывет над замерзшими деревьями и скованной льдом Томью далеко в сторону, куда через несколько дней увезет удалая тройка семью Достоевских.
 
                Глава 32
         Провожавших собралось немного. Жена Катанаева Анна, укутанная в шерстяную клетчатую шаль, священник Евгений Тюменцев в скуфье и обыденной зимней рясе с воротником, отороченным мехом норки, Михаил Дмитриев в новом овчинном полушубке, Вагин в серых растоптанных пимах – он то и дело поддергивает уходящий ниже колен зипун, в котором обычно царствует в своей конюшне. Рядом с ним стоит безымянная баба со слезливыми глазами, она пришла сюда с хатенки, что пристроилась на самом берегу Иванцевской протоки по соседству с огородом Исаевых. И на отшибе с рассеянным, почти пустым взором застыл Николай Вергунов, прижавшись к стволу дерева, как бы спасаясь от южного пронизывающего ветра. Настало время прощания. Обнялись по очереди, поцеловались на дорожку. Вергунов отлепился от дерева, подошел сначала к Достоевскому, пожелал немногословно:
       — Счастья вам, Федор Михайлович!
       И, направившись к Марии Дмитриевне, молча, похлопал Пашу по шапчонке из линялого зайца. Наконец, подошел вплотную к женщине, которую страстно любил и почти три года нестерпимо желал ее… Остановился, словно замер. Он не смог прорезать голос, тот словно примерз к губам. Потом все-таки с видимым усилием справился с собой. В уголках глаз навернулись слезы.
        — Прощай, Маша! Дай Бог, еще свидимся… — голос Николая предательски осел.
        Мария Дмитриевна потупила глаза, тихо и медленно прошептала:
        — Пусть будет так, как пожелал ты, Коля… А Бог нас не оставит…
         Под крестами Одигитриевской церкви замолк звон колоколов, вслед за этим ударил еще один, как бы прощальный – последний колокол на Спасо-Преображенском храме.
        Отец Тюменцев поежился от холода, несколько раз постучал пимами один о другой, вроде как отгоняя подступающий к ногам мороз… Снял вязаные рукавицы и трижды перекрестил Достоевских.
        Нанятый заранее ямщик взглядом поторапливал отъезжающих. Когда все Достоевские уселись в возок, он коротко присвистнул и взмахнул кнутом. Тройка покатилась сначала вниз, потом, минуя Одигитриевский храм, резво взлетела из Подгорья в пригорок, на котором круто взяла влево и понеслась по наезженной дороге прямо к ледовой переправе через Томь.
       — Уж мы, точно, Федор Михайлович, не увидим эти края, — с грустью промолвила Мария Дмитриевна.
       — Бог с ними, милая! — а сам с горечью подумал, что у жены здесь осталось больше, чем полжизни, и она эти годы пребывания в Кузнецке никогда и ни за что не забудет. До своего последнего часа…
           Это-то и его тревожило… Не оставшаяся беспризорной надгробная плита на могиле бывшего мужа Марии Дмитриевны с высеченным по-старославянски текстом «Я есть воскресение и жизнь, верующие в меня будут иметь вечную жизнь. Здесь покоится тело Александра Ивановича Исаева. Он умер 4 августа 1855 года». Такой текст придумал когда-то Достоевский… Тревожило назойливое воспоминание об учителе Вергунове.
          … Лошади, жадно дождавшись свободного бега, будто парили над зимником, не касаясь его зеркальной поверхности. Слюдяной снег вокруг был божественно чист и искрист. В возке от дыхания в замкнутом пространстве тепло накапливалось, и даже начавшие было мерзнуть ноги в теплой обувке, помаленьку отогревались.
          — Жаль, не было матушки Тюменцевой, Елисаветы Павловны, — с горечью вздохнула Мария Дмитриевна. — Я ей хотела оставить брошь с аметистом. Папин подарок в день моего совершеннолетия.
           — Отправим почтой или ближайшей оказией... — поддержал намерение жены Федор.
            Ему еще не верилось, что многомесячная эпопея с комом бесчисленных переживаний, надежд и порушенных устремлений – все это теперь позади. Навсегда позади. Но что-то неясное, подсознательное преследовало его здесь в возке, так же, как и весь кузнецкий период. Достоевский морщился, тер пальцем морщинистое надбровье, но никак не мог прогнать это гнетущее чувство. Он повернул лицо к Марии Дмитриевне, обнявшей правой рукой сына.
         — Вам не холодно?
          — Нет! — и поправила на голове мужа меховую киргизскую шапку.
           Из головы Достоевского повылетали все подробности своих сборов в Семипалатинске. Его решение ехать в Кузнецк было спонтанным. Но если не ехать и оставаться на месте, он может навсегда потерять свое долгое и почти недосягаемое счастье.
          — Сейчас, до Масленицы, Великого поста, или никогда! — однозначно решил он тогда.
         Счет пошел не на недели, а на дни. Но где взять эти проклятые деньги. Никто из родных не поможет в трудный час, даже брат Михаил – ему не с чего набрать такую круглую сумму. Разве что с пепелища от табачной фабрики. Врангель тоже далеко, да и осторожно относится к задумке друга. У него самого в кармане денег только на текущие расходы. Достоевский перебирает друзей из своей теплой компании… Вдали от мира люди начинают тянуться друг к другу по совершенно непонятным причинам. А тут такая писательская знаменитость, когда-то высоко оцененная столицей. Вот и сколотилась эта случайная компания, сбегающаяся по вечерам в квартире батальонного командира Григория Беликова – одинокого подполковника, чья периодическая радость вспыхивает в картах, в женщинах или в вине… Величайший хлебосол (он, царствие ему небесное, растратив казенные деньги, при передаче дел майору Денисову без раздумий примет за это собственную пулю…). К нему обращаться бесполезно… Карл Иванович Ордынский — смотритель провиантского магазина. Честнейший ссыльный поляк, пострадал за политику. В сих местах оказался человеком без роду, без племени. Жалованье, считай, никакое. А воровать не хочет, да и не умеет. И Достоевский ухватывается за четвертого приятеля из своей тесной компании. Это горный ревизор частных золотых приисков Николай Никифорович Ковригин. У него, правда, большая семья, в доме постоянные склоки, бесконечная, да и небеспричинная ревность жены, к тому же он сам еще тот ревнивец! И тоже, как у всех, оказавшихся в Семипалатинске, мизерное жалованье. Но Ковригин мужик умный и хваткий. Он знает, где можно уловить лишнюю копейку. Достоевский пытается чуть ли не пасть в ноги близкому человеку, но Николай Никифорович изыскивает момент и сам неожиданно изрекает:
          — Вот что, Федор Михайлович! Даю тебе на женитьбу 600 рублей серебром. Без всяких долговых расписок и процентов, с возвратом денег в течение года-двух лет… Все меня слышали?
             Достоевский соскакивает с места и в соседней комнате пишет заемное письмо на обозначенную сумму … А там еще своих сто рублей, да от Врангеля двести, да от казачьего полковника Хомянтовского сто… При таком раскладе свадьбы, выходит, не миновать… И еще достанется всем на гостинцы и подарки, на обратную дорогу из Кузнецка, да на первые дни медового месяца.
           … Достоевский сощурил глаза — словно от накопившейся боли во лбу.
           — Тебе плохо, Федор Михайлович? — участливо спросила жена.
            — Нет, милая!.. Но прошу больше не называть меня в таком обществе по отчеству! Ты поняла, Машенька? — И улыбнулся. — Мы же сегодня не принимаем гостей…
            … А заноза не лезет наружу. Что-то пошло не совсем так.
                Глава 33

           В Барнаул прибыли после десяти вечера. Прямо к особняку Семенова. Хозяин уже отдыхал в своей спальне, листал журналы, доставленные последней почтой. Удивлялся оперативности почтовой службы: вот только что в ноябре прошлого года напечатали журнальчики в Берлине и Париже, а надо же – сегодня лежат они и пахнут типографской краской в далеком провинциальном городке, название которого ни немцы, ни французы за всю жизнь даже не услышат.
          Постучал слуга Никитич, испытанный в путешествиях стрелок и землероец.
           — Семейство Достоевских, Петр Петрович, прибыло из Кузнецка. Каковы будут распоряжения?
           Семенов соскочил, на ходу натягивая теплые штаны и влезая в желтую рубаху, сшитую из китайского шелка.
           — Лошадей в конюшню, кучера в людскую, а гостей тащи прямо ко мне! Немедленно!
            Обнимались и целовались недолго. Семенов распорядился готовить застолье, сам проводил гостей к рукомойнику, где всех ждала кухарка с льняным полотенцем. После недолгих расспросов хозяин пригласил гостей к овального столу, установленному посередине зала. Стол охватывала дюжина стульев из березового дерева под светлой политурой. На каждом стуле лежало сиденье, обитое зеленым сафьяном. В углу помещения высился огромный шифоньер. Вдоль глухой стены выстроились три книжных шкафа из красного дерева с застекленными дверцами.
            — Жаль, что мне не пришлось присутствовать на вашей церемонии бракосочетания, дорогие Мария Дмитриевна и Федор Михайлович! Позвольте хотя бы здесь в скромном и временном моем убежище поднять бокал за ваше будущее счастье! А подарок от меня давно ждет вас.
              После этих слов Семенов протянул руку с шампанским поочередно каждому из молодоженов. В какой-то момент все три бокала сошлись, и по залу прошелся хрустальный звон. Паша сидел между отчимом и маменькой, жевал любимые мятные бублики и запивал их клюквенным киселем.
             Отужинали отменно. Напоследок Достоевский обратился к хозяину.
            — Думаю, мы не обременим, Петр Петрович, если на денек-два задержимся в вашей палестине…
            — Какая речь!.. Какие разговоры! Этот дом всегда в вашем распоряжении. Живите, сколько душе будет угодно, мне это только в радость!
            — Я Машеньке хотел показать город. Увидит Демидовскую площадь, великолепный вид на Обь. Обязательно посмотрим любительские спектакли в вашем театре. Паше тоже занятно будет с нами.  Непременно пройдемся пешочком. Заглянем в лавки и магазины… Надо семипалатинцам привезти гостинцев… — раскуривая трубку, уточнил главный гость Семенова.
             — Конечно, конечно. Это ж какое счастье побывать всем семейством в наших сибирских Афинах.
              А в голове Достоевского, скользнула едкая мысль, связанная с хозяином застолья. Семенов пять лет назад потерял любимую жену Веру, умершую от скоротечной чахотки… И вот теперь живет бобылем – лебедь, преданный своей единственной любви… Где-то на воспитании у родственников находится его пятилетний сын Митя…
             Умывшись перед сном, Мария Дмитриевна вошла в отведенную спальню. Горел мерно ночной подсвечник. Муж только что разделся и хотел лечь в кровать. Но неожиданно его тело обмякло, будто сломилось в суставах, и повалилось на бок, вытягиваясь вдоль кровати. Он ударился затылком о лежащий в помещении ковер.
         — Опять ЭТО с тобой случилось, Феденька? — бросилась жена к Достоевскому. — Ну, как же ОНО так?
          Достоевский лежал навзничь с открытыми глазами. Тело билось в конвульсиях, с тяжелыми хрипами на уголках губ показалась пена. Почувствовав неладное, в комнату вбежал Семенов с деревянной ложкой.
         — Отойдите, Мария Дмитриевна! Я справлюсь сам. Он может закусить язык.
        — А как же я? Я должна все ЭТО знать… Кто ему поможет в другой раз?
         — Вы что: его видите таким впервые?
         — Он мне говорил в общем… Что-то слышала раньше от мужа… Но вот так – для меня неожиданность…
            — Я переложу его в постель, помогите приподнять ноги… Никитич, Никитич! Срочно за доктором…
             Мария Дмитриевна никак не могла прийти в себя, она дрожала после того, как коснулась ступней мужа, в судороге выскальзывающих из ее рук. Через несколько минут он стал успокаиваться. Только исходили глубокие протяжные стоны, похожие на печальный вой. Лицо Достоевского побледнело еще больше, кости черепа обострились.
             — Он не умрет? — с мольбой в голосе обратилась Мария Дмитриевна к Семенову.
             — Нет! — коротко успокоил женщину хозяин дома. — Придет доктор – все скажет.
             Он лежал без сознания, словно жизнь покидала его в эти минуты. Наконец, появился доктор в пенсне. Долго и внимательно осматривал больного. Спросил, как все произошло. Ногтем мизинца почесал седенькую бородку. Не глядя ни на кого, изрек заключение.
           — Симптоматическая эпилепсия. Результат сильного переживания, волнений и хронической усталости. К утру должно пройти.
           — Такое с ним может случаться часто, доктор?
           — Этот вопрос, сударыня, должен был задать я. Но, если вы имеете в виду проблему в широком смысле, то не могу вас ничем утешить: ТАКОЕ у него будет всегда, то есть всю жизнь…
           Слова доктора оборвали последнюю ниточку надежды в чудо.
          … Но и на следующее утро, и к вечеру Федор Михайлович не пришел в сознание. Он лежал с закрытыми глазами, запавшими в глубокие ложбины глазниц, дышал ровно, но не приходил в себя. Мария Дмитриевна извелась, отягощенная случившимся событием. Для нее все ЭТО, включая резюме доктора, стало неожиданным ударом, испытанием последних физических и душевных сил. Как такое могло случиться? Почему именно с ней? За что один крест, который тяжело несла при прежнем муже, она сменила на другой, может быть, еще более тяжкий? За какие такие грехи, за какое отступление от Бога?
           Только через два дня Достоевский открыл глаза. Мария Дмитриевна, изведенная до нервного срыва, машинально и коротко спросила:
         — Ты как?
          И получила убийственный для себя ответ. С сохнущих губ мужа сорвались неожиданные слова.
          — Со мной разве что-то случилось? Ты почему так взволнована?
           Федор говорил чужим голосом: односложно и неприветливо, пожалуй, даже с преднамеренной грубостью.
          Тон сказанных слов и сами слова надломили ее душу, она упала на стул, который не покидала более трех суток, и заревела навзрыд. Снова постучал в дверь, а потом заглянул Семенов, напуганный громким плачем.
          — Случилось непоправимое?
          На вопрос хозяина гость повернул голову.
         — Явилось божественное сновидение, даже не хочется подымать голову… Я все расскажу позже … Да вы и не поймете меня… ОНО укутывает меня и отдаляет от всех вас…
         — У него все повторится сейчас? — взмолилась Мария Дмитриевна.
         — Не думаю, — ответил озадаченный Семенов и вывел женщину в соседнюю комнату. — Он просто проживает свою психическую ауру – ощущение неимоверного счастья, наступившее чувство ясности происходящего и всепроникновение в окружающий мир… Я так думаю.  Тело и болезнь в нем не могут никак сговориться и признать друг друга… Но после длительной беседы с нашим доктором думаю, что борьба завершилась... Доктор Янковский глубоко и масштабно разбирается в ЭТОЙ болезни. Я когда-то пытался на данную тему заговорить с самим Федором Михайловичем. Но вы знаете, что сказал он мне тогда: его болезнь есть условие его пророческого труда. Не будь у него эпилепсии в том виде, что он испытывает, он не был бы Достоевским…  Поэтому, любезная Мария Дмитриевна, прошу принять и понять его таким в целом или…
         — «Или» для меня теперь не существует. После пропойцы с его матюгами в присутствии ребенка, с его блевотой и запахом мочи я попала в другой мир. Я, честное слово, не знаю, каким он будет для меня дальше… Я разбита и обманута… я не знаю, где нахожусь и что будет со мной завтра… Жалость и добросердечность к этому человеку я, наверное, приняла за рождающуюся любовь…  Искренне простите меня…       
          В этот день Мария Дмитриевна не проронила больше ни единого слова. На нее нашло странное оцепенение. Так было до самого отъезда, когда она выразила благодарность Семенову за беспокойство, вызванное болезнью мужа. Зато Достоевский то и дело пытался заговорить с женой. Пытался пошутить, но все его слова оказывались не к месту. Он знал свою болезнь, сжился с ней и считал ее не карой, а божьим дарованием. Припадки являли ему окна в иной, очевидно, загробный мир и давали видение того мира таким, какого он никогда не знал в обычной жизни. Достоевский мало говорил о личных болезнях, а о своей падучей – ни с кем и никогда. Такой разговор был для него настоящим табу. Он считал свои приступы не затрагиваемой никем из посторонних темой. После припадков у него наступала эйфория и просветление. Но это же отнимало память и физические силы, после чего охватывало мрачное настроение, накапливалась мнительность, раздражительность и чувство вины и греха.
         — Плохо, но жить можно. Не все, даже из великих, геркулесы и аполлоны, — размышлял в минуты отчаяния Достоевский. — Тот же Дюма был на четверть черный – ну и что? Лорд Байрон толстый и косолапый – и ничего! Ну, а Юлий Цезарь, Александр Великий и Наполеон – те тоже страдали такой же болезнью. Уж не говоря об Иоанне Грозном или Микеланджело – самые неприкрытые психопаты…
      
                Глава 34
         Дорога после Барнаула была мучительно долгой.  Казалось, лошади не везли, а волокли возок, причем тряско и медленно. Вдобавок дул пронизывающий встречный ветер. Внутри возка чувствовалось слабое затишье, но жаль было ямщика, которого даже в его овчинном, крытом сукном тулупе, наверняка, пронизывал ледяной воздух. Паша за все дни далекого переезда умотался и, привалившись бочком к матери, дремал с самой середины пути. Мария Дмитриевна изредка трогала его руки чуть выше рукавичек и, убедившись, что сын не мерзнет, поворачивала голову в крохотное оконце, находившееся с ее стороны. Ей ужасно надоело молчать. Но еще больше она не хотела вести никакого разговора с мужем.
        Так было давно – больше четырех дней, сегодня к полночи исполнится ровно пять суток…
         Достоевский тоже молчал, единственную отраду находя в куреве. Он с яростью вдыхал в себя струю крепкого табака. От жгучего дыма кружилась голова, но это в какой-то мере помогало отвлечься от скверных мыслей, тяготивших его душу. Федор, не говоря ни слова, поворачивался к мерзлому стекольцу со своей стороны и, насупив брови, тоже продолжал молчать…
        Ночевка в селе, куда въехали с теменью, оказалась бестолковой и безрадостной. На этот раз спал, пожалуй, один Паша. Старшие Достоевские тяжело вздыхали, мучительно закрывали глаза, разместившись по разным углам. Так пролетела долгая зимняя ночь.
       … Перед въездом в Шемонаиху лошади остановились.
        — Не желаете малость освежиться? — деловито предложил кучер, развязывая веревочки на «ушах» шапки, выделанной из какого-то дикого зверя, которого ввиду облезлости и сумеречного времени дня определить было невозможно.
         — Пожалуй, нет! — за всех ответила Мария Дмитриевна и с досадой спросила возницу, — мы до поздних огней до города успеем?
          — А как-же-с? У лошадок времечко вымерено тика в тику! Они ить, барыня, и раньше не придут, и пожже себе не позволят.
           И опять тоскливое ожидание конца поездки. Только ветер сменился на боковой, стал больше проникать в возок с той стороны, где сидела Мария Дмитриевна. И еще скрип полозьев на оголенных проплешинах, откуда постоянными ветродуями повыметало и без того слабый снег.
           Наконец, въехали в Семипалатинск. Вечерняя темень, словно гналась вслед за ними, почти с самой Шемонаихи. Город показался даже самому Достоевскому каким-то неслаженным, случайным. Тот же Кузнецк – немудрящее место, а место, больше приспособленное для жизни. Там тоже не столичные улицы с каменными мостовыми и рядами фонарей, не Барнаул в конце концов, но здесь…
          Даже после неисчислимых мытарств и тягот, которые легли на голову Марии Дмитриевны в далеком сибирском городке, она тоже ужаснулась встрече с местом их бывшего, а теперь будущего пребывания.
         Проскочили Верхнюю слободку, покатили по переулкам самой большой Татарской слободы. Бесконечным хором встречал путников собачий лай. Огней нигде нет. Сплошной стеной деревянные заборы выше человеческого роста. Если у кого и горели сальные свечи, их огня с улицы не увидишь – таков здесь обычай: окна делать только во двор. Повелось это с давних времен: у коренных жителей татар – чтобы никто не разглядел жену или целый гарем, а у поселенцев – быть подальше от чужого глаза и от нечистой руки… И еще: калиточки с низкорасположенной перекладиной – это на случай, если худой человек сноровит заглянуть во двор, то его удобней будет «обогреть» колом или лопатой. Казаки, те, наоборот, селились в избах с окнами к улице – в случае опасности или тревоги любой стучал в доступное окошко. И ни одного-одинешенького фонаря – ни на улице, ни в переулках. Только в домах недавней постройки да там, где прижились казачьи семьи, тускло поблескивали оконные стекла. Городу было время спать. Федор поколупал ногтем лед на стекольце возка, в плотной синеве различил силуэт шестиугольной деревянной мечети. Через некоторое время мелькнул расплывчатый свет двух фонарей, одного – около казармы, другого – у лазарета. Он приоткрыл дверцу, через которую тут же проник вовнутрь возка клуб морозного воздуха, крикнул хриплым голосом (даже сам не узнал себя).
       — Давай прямо с полверсты и до углового дома Ляпухиных на Крепостной улице! Увидишь сразу: на высоком фундаменте…
         Уличная дорога была ужасной. Обыватели периодически выплескивали на нее помои и печной огар: золу, уголь и остатки несгоревших костей. Возок мотало из стороны в сторону.
        Наконец, все дорожные муки закончились. Возница остановил умотавшихся лошадей.  Приоткрыв дверцу возка, сипло крякнул.
       — Кажись, здесь… Аль еще куды?
       Из калитки без шапки и ремня выскочил солдат.
        — С приездом, ваше благородие!
        — Пожалуй, лобызаться не будем, Василий! Помоги лучше Марье Дмитриевне войти в дом…
        Крепко сбитый денщик, определенный в распоряжение прапорщика Достоевского незадолго до его отъезда в Кузнецк, взял будущую хозяйку под руку и повел к входу, расположенному внутри темного двора. За ними, подхватив одной рукой Пашу, а другой – туго перевязанный узел с вещами, потянулся хозяин.
     — Печи протоплены, ваше бла…
     — Василий, я тебе не раз говорил: зови меня дома просто по имени-отчеству. Понял? А супруга моя будет для тебя Марьей Дмитриевной. Тоже понял? А сын наш – он для тебя Паша. Вот и сказ весь… Давай готовь чай, а я сам разберусь, что к чему…
        Хозяева дома Ляпухины спали, с их стороны на первом этаже ниоткуда не проникал свет. Почтальону надо было вставать задолго до рассвета, бежать на почтовую станцию, к которой он был приписан, а потом, если приходили письма или поступала какая другая оказия, разносить все это по городу. Ляпухин не имел достаточной грамотешки и ему соответственно не полагался даже самый низший чин. Держали его при почтовой станции за его благонадежность и, главное, за то, что он не пил и никогда не говорил о политике. Чтобы письма в штемпельных кувертах не пылились на станции неделями, Ляпухин старался разнести их адресатам, как можно, быстрее. Доставка одного письма казенному получателю и лицам из батальона была бесплатной, а обывателю обходилась в три копейки серебром.  В Семипалатинске такие деньги на дороге не валялись…
         Ямщику хотелось поскорее размотаться со странными ездоками. Вроде и не жадные господа, рассчитались с ним загодя и сполна, а вот после Барнаула стали больно тягучие, несловоохотливые. Видать, пробежала меж ними какая-то собака. Попросили его подождать в Барнауле денек-два, пока поправится прихворнувший хозяин. А вышло ждать целых четыре дня… Как пить дать, злая собака проскочила…
         Ямщик помогал Василию втаскивать вверх по лесенке привезенный скарб и складывать его у порога на втором этаже. Когда все было перенесено, краснолицый возница, по виду весь день отстоявший в парилке батальонной бани, повернул потное лицо.
    — Значит, я, барин, того… этого… К куме б надо заехать… Переночую, а утречком – с Богом, если на заставе не окажется попутчиков…
      И жалостливо посмотрел в глаза Достоевского, да так, что у того дрогнуло сердце. Федор вспомнил, как сам когда-то в Петербурге стоял перед редактором журнала в надежде, что тот добавит к авансу лишнюю десятку…
    Достоевский порылся двумя пальцами в кармане жилетки, нащупал монету покрупнее и подал ее вознице.
     — Вот пятачок! Может, мил человек, в дороге сгодится… Или куме будет подарок…
     — Как я благодарствую, как я благодарствую!.. — ответствовал      воспрянувший духом возница и задом выдавил себя в холодные сени.
     После этого Федор Михайлович заметно повеселел. Пошел показывать Паше предназначенную для него комнату в середине этажа.
       — Тут никогда не застынешь… Только ушки из-под одеяла не высовывай!
        Паша новое жилье облюбовал. А вот Мария Дмитриевна ходила по квартире молча и медленно, шаркала войлочными бурочками, упрятанными под полы длинного тяжелого платья.  И вся по виду неласковая, как черная снеговая туча. За целый вечер она не произнесла ни единого слова в адрес мужа.
          — Я нынче лягу в гостиной, а ты ложись в спальне, — наконец, превозмог себя Федор Михайлович.
          — Как скажешь. Здесь все решаешь ты.
           — Мы оба.
           Она снова промолчала.
           Спозаранку Федор Михайлович постучал в дверь комнаты, где провела ночь жена. Она ответила, что открыто. Достоевский стоял у раскрытой двери растерянный и виноватый.  Волосы взъерошены, глаза совсем провалились во впадины.
            — Во всем, Мария Дмитриевна, виноват я. Прошу меня простить, что не совладал с собой… Знаю: доставил тебе неимоверное страдание и боль.
               Она отвернулась к окну.
            — Думаю, наоборот, виновата я. Поздно приняла решение. Довела до того, что случился ваш третий приезд. Он, Федор Михайлович, не принес счастья ни вам, ни мне.
              Оба про себя отметили: друг друга называют официально по имени и отчеству, словно чужие люди…
           — Машенька! Милая моя! — у нас с тобой одна судьба, нам не жить на свете вразбежку! Мы должны покориться нашим недостаткам…
           И Достоевский, словно срезанный в поле одинокий стебель крупного растения, повалился к ногам жены. Он всхлипывал чисто по-детски, навзрыд, торопливо говорил какие-то откровенные слова, но она не могла их разобрать.
           Потом Федор, молча, поднялся, подошел к неубранной постели, ухватившись за холодный металлический шар, украшавший изголовье кровати, повторил уже ясно и твердо:
           — Мы попытаемся наладить новую жизнь. Мы с тобой много пережили, мы оба больны, но мы любим друг друга. В конце концов, у тебя есть сын. У меня – ты и он. Мы венчанная Богом пара. И нам даны самые большие испытания. Мы бедные люди. Но будем превыше этого. Прошу: не мучай меня! Ведь теперь на свете не я и не ты в отдельности, как два одиноких существа. Теперь мы вместе! Мы же единое целое…
             Жена медленно повернулась, собрала пальцы в полукружие и сжала их до хруста. Она никогда не видела таким Федора – жалким, растоптанным.
            — Пусть будет так! Может быть, Бог приведет нас к счастливому часу! Только дай, Федя, я расчешу волосы… И не называй меня больше по отчеству – это отдаляет нас друг от друга…
                Глава 35

            Мария разбирала свой «девичий» альбом, сопровождавший ее от кромки родительского порога. В альбоме хранились стихи, неумелые эпиграммы, виньетки, составленные из разных цветов, шуточные посвящения друзей и даже три фотографии, снятые в Таганроге и Астрахани.
           Под одной из коричневых фотокарточек она обнаружила еще одну, совсем забытый снимок. Он был по исполнению хуже других, немного расплывчат. На обратной стороне сохранилась мелкая надпись «М. Констант. Учеба в пансионате. Танец на дворянском балу «с шалью». Да, танцы «с шалью» были когда-то не только в моде, но и считались почетной привилегией особо отличившихся воспитанниц закрытых учебных заведений. А прошло-то чуть более десяти лет… В конце альбома знакомый до рези в глазах почерк. Но чей же он? Не Исаева, не Вергунова и не Достоевского – двое последних даже не держали этот альбом в руках. А Исаев такой «чушью» никогда не занимался. Написано дерзко, словно в порыве чувственного экстаза. «Страдания – ключ к пониманию чужих несчастий». «Любовь – это боль!».
           Кто-то же пытался напомнить ей об этом. Ах, да!.. Это же ведь ее собственный почерк. Но не той милашки, что выходила когда-то на любительскую сцену и вводила в иступляющий восторг присутствующую знать большого города… Другой, скорый и в то же время тяжелый почерк, словно корабль, обросший ракушками в теплых морских водах… Выходит, писала она сама, но как сильно изменилась рука за последние годы! Но чьи это слова?  Кто научил ее таким мыслям? Наконец, при каких обстоятельствах, в каком порыве фразы попали в альбом… Она совершенно не помнила этого… Значит, с ней происходит что-то необъяснимое.
         Мария попыталась встряхнуть головой и почувствовала себя разбитой пожилой женщиной со слабым телом, в котором силы исчезают быстрее, чем приходит веселость и надежда на жизнь. Она отметила, что в последнее время любое самое малое напряжение и страсть начинали утомлять ее. Потом, правда, когда наступали редкие минуты бодрствования, все внутренние желания могли неожиданно и десятикратно увеличиваться, но силы удовлетворить их, к сожалению, оказывались на исходе. В ней шла постоянная борьба между духом и телом… Оттого день за днем она становилась не только излишне чувствительной к болезни, но и чрезмерно нервной…
         Остался в скорбном мраке ночей Исаев, проскочил мимо на белом коне Вергунов. Теперь вот рядом с ней Достоевский. Со своим величием, сладострастием и излишней чувственностью, со своими секретами за семью печатями. Она никогда не стремилась вызнать его секреты и тайны, считала их личным делом близкого человека. Но все это создавало две параллельные жизни: ее и Федора Михайловича. И Мария поймала себя на мысли: а не идут ли они бок обок, но в противоположные стороны…
            ТО, что случилось с ним в Барнауле, муж по существу так и не осознал. Мария ни разу не напомнила ему об этом случае. Значит, у него не отложилось в сознании и то, что пережили тогда окружающие его люди: не только она, но тот же Семенов… Выходит, так было с мужем каждый раз и раньше.
          Достоевский, безусловно, догадывался об этом, отчего чувствовал себя удручающе, он пытался быстрее выбросить из головы происшедший эпизод, сделать так, как будто бы с ним ничего не происходило. Но о последнем приступе знали все – и жена, и хозяин дома, и прислуга. Значит, от него никуда не убежишь и не спрячешься! Поэтому Федор Михайлович пытался повернуть семейную жизнь в русло, которое, по его мнению, должно было отвести ее от возможной бездны…
          Но если раньше он оставался один на один со своей болезнью или иногда рядом оказывались друзья или знакомые, которые знали его порочность и помогали ему по мере возможности, то теперь сложилась совершенно иная ситуация: молодая семья, любимая супруга, находящаяся практически в неведении о страшной болезни мужа, горячие разговоры о высокой любви – эйфория жизненного полета… И вдруг вся эта идиллическая постройка неожиданно рушится.
           После драматического случая с мужем, как только семья добралась до Семипалатинска, Мария не на шутку расхворалась. До самого обеда лежала в постели, а по дому хозяйничал Василий. Готовил обеды, кормил Пашу и по просьбе хозяйки подавал какое-нибудь питье или лекарства. Беды всегда накладываются одна на другую. Через неделю ей стало еще хуже, по городу прошел простудный вал, задевший и ее слабое здоровье. Семипалатинск для Марии оказался местом, обнесенным роковой чертой…
          До начала марта Мария почти не вставала с постели. Федор Михайлович, как ни старался, оказался человеком, не подготовленным к уходу за больным человеком. Основные заботы легли на Василия. Посильную помощь квартирантам оказывала хозяйка дома Ляпухина.  Так день за днем прошло более полутора месяцев. Жена почтальона оказалась женщиной не только доброй, но и услужливой. Она готовила Марии всяческие отвары из овса и трав, приносила от татар в кринках свежий кумыс и поила свою подопечную. Далеко в Кузнецке остались настоящие доктора Гриценко Николай Семенович и его жена Анна Фоминична – дай им, Бог, здоровья! А здесь был единственный «эскулап», который не годился кузнечанам в подметки. Процветали знающие доктора в Барнауле, но туда, когда приспичило, рукой не дотянешься…
         — Машенька, я найму экипаж до Барнаула. Там обратимся к нужному доктору. Петр Петрович окажет содействие…
        Мария с трудом подносила пальцы к вискам.
        — Мне не вынести такой дороги, Федя…
        — Тогда пригласим доктора к себе. Ты согласна?
       Жена движением головы отвергла предложение мужа. Она знала, что в кармане у мужа после свадьбы осталось несколько рублей. Значит, надо залезать в новые долги. Женщина считала это равносильным самоубийству. Мария лежала с закрытыми глазами, будто дневной свет мог разорить ее, и многократно повторяла:
        — Не надо, милый… Я поднимусь на ноги сама… Не надо.
        В середине апреля она впервые за долгое время болезни встала с постели. Но ей показалось, что все силы покинули ее. Опираясь ослабевшими руками о кровать, стол и стены, Мария с трудом одолевала каждый свой шаг. Теперь она была уверена: Паша не останется сиротой…

                Глава 36

               Неожиданно в последних числах апреля из Омска в батальон нагрянула с проверкой целая свита во главе с начальником штаба Отдельного сибирского корпуса генерал-лейтенантом Яковлевым. Вместе с ним   также прибыла высокая персона по части ревизии сибирских линейных укреплений.  Беликов в ту же секунду поставил всех на уши и велел готовиться к торжественному смотру, назначенному Яковлевым на вторник пятого мая. С раннего утра до закатного часа прапорщик Достоевский маршировал в составе своей первой роты по батальонному плацу, стараясь держать фрунт, к которому не лежала душа с времен пребывания в военном училище...
          Немного ранее этих дней 21 апреля 1857 года из Омска в Семипалатинск на почтовых выехал Семенов. К месту он добрался через пять дней и встретился здесь с томским художником Павлом Михайловичем Кошаровым, который уже дожидался Семенова в городе. Адъютант Василий Демчинский всячески пытался скрасить свободное время томского гостя. Поскольку в городе не имелось каких-либо достопримечательностей, он вывозил художника к Иртышу, на ближайшие озера, знакомил с развалинами старой крепости, водил на званые и незваные обеды к высшим лицам   Семипалатинска. В один из предмайских дней они повстречали на улице офицера невысокого роста, по-свойски разговаривающего с высоченным, как столб, солдатом…
        — Что за люди? — спросил Кошаров. — Интересные типажи.
        — Местная знаменитость прапорщик Достоевский, видный петербургский писатель, а второй князь Александр Мещерский – сослан к нам за какие-то грехи с Кавказа.
        — Князей Мещерских на Руси развелось много. Знаю только начинающего художника Арсения Ивановича… А о Достоевском наслышан довольно давно, это чрезвычайно интересная личность.
        Все они, кроме опального князя, в этот день оказались на обеде у полковника Михаила Михайловича Хоментовского, который состоял в должности бригадного генерала и тоже готовился к началу своей экспедиции – его казаки наводили порядок в крупных спорах между киргизскими жузами. Киргизы полковника побаивались за суровый нрав и одновременно любили за справедливость, прозвав меж собой Приставом Большой Орды. Полковник, давний выпускник Пажеского корпуса, возглавлял военную и дипломатическую миссию на пространстве до самого южного степного укрепления Верного. Это был человек лет около пятидесяти, немного выше среднего роста, но имеющий огромную природную силищу. Лицо с непроходящим загаром, две большие залысины, узкие разрезы глаз с васильковыми зрачками. Киргизские женщины в глухой степи смотрели на него, полуоткрыв рот и прикрывая свои взоры ладошкой с растопыренными пальцами.  Гостям полковник объявил, что завтра с отрядом отправляется в плановый поход. А это на несколько месяцев и, значит, есть уважительная причина отметить предстоящее мероприятие в приличной компании.
        Хоментовский в расстегнутом мундире и с полным бокалом шампанского в руке был явно «на взводе».
       — Я человек простых правил: нравится тебе человек или не нравится, но уживаться с ним все одно надо. С этого я всегда начинаю разговор в степи…
        Выпили за это. За то, что казак не прихотлив: на брюхе спит и спиной укрывается – тоже подняли тост.
       На обеде Демчинский представил Достоевского Кошарову. В разговоре выяснилось, что оба они почти в одно и то же время жили и учились в Петербурге. Кошаров узнал, что Федор Михайлович имеет слабину к живописи. В голове писателя так и стоит виденное им полотно Брюллова «Последний день Помпеи» …
       — Так я же в Академии Художеств обучался в классе у самого Карла Павловича…
       — И говорили с ним вот так попросту?
        Кошаров усмехнулся.
       — Мне и у Айвазовского пришлось набираться уму-разуму в Феодосии…
       — Ну, сударь, вы коснулись целой эпохи русского художества. Для меня разговор на эту тему очень занятен…         
       В свою очередь Кошаров поведал о том, что в скорбный зимний день сорок девятого он был на Семеновском плацу… Видел, как у Григорьева после команды строевого офицера «ружья на изготовку!» спала с глаз повязка, и как дико он закричал…
       Достоевский, молча, встал и вышел из помещения. Окружающие отнеслись к происшедшему без особого внимания. Демчинский заметил: «Бывает. Все утрясется!». На следующий день Достоевский появился в полном мундире в квартире Демчинского, где остановился художник, извинился и объяснил просто:
       — Я, Василий Павлович, перенес бедность, тюрьму, ссылку,  ужас смертной казни, пережил время несчастной любви, разрыв с многими друзьями… В конце концов, я не могу похвастаться особым душевным и физическим здоровьем… Но вы случайно вернули меня в самый злосчастный день моей жизни. Я всюду вожу с собой саван, в который был облачен тогда на Сенной площади… Вы воскресили все ЭТО… Я не хотел, чтоб окружающие видели на моих глазах слезы…
      Незаметно разговор переполз к другим темам.
     — Сегодня с Петром Петровичем уезжаем в Заилийский Алатау, — сказал Кошаров. — Работы там до белых мух. Буду рисовать пейзажи, редкостные растения, быт местных жителей. Вам, Федор Михайлович, привезти какую-нибудь картинку для души? Кстати, вон и наш Семенов в плетеном тарантасе катит.
      — Даже не знаю, что сказать… С интересом послушал бы вас и посмотрел, как вы пишете свои иконы… Что видите, что слышите, о чем думаете в такую минуту…  Да и вообще: лики святых – это ваша индивидуальная фантазия или ответ на вопросы извне, оттуда? — и показал пальцем, задетым суставной болезнью, вверх.
       — Это, к сожалению, не короткий разговор. Я постараюсь вам, Федор Михайлович, ответить при следующей встрече…
       — А картину бы хотел видеть такую: много-много разных дорог … и все они стекаются в одну. А та уже идет прямо к сердцу!
        — Не обещаю. Я, думаю, столько дорог в жизни еще не прошел. Навряд ли что у меня выйдет.
        — А в моей душе, кажется, получилось. Только никому не советую идти по моим стопам… Можно сорваться…
        Подъехал Семенов.
        — Какая удача! Одного надо срочно забрать, а со вторым до боли хочу распроститься.
        Великий путешественник соскочил с тарантаса. Обхватил ручищами неплотное тело Достоевского.
        — До новых встреч, любезный Федор Михайлович! Марии Дмитриевне от меня особый поклон! Она у тебя удивительная красавица и страстотерпица! Уж я-то, поверь, доподлинно знаю женщин! Таких людей на земле не просто сыскать. Да и то: только среди святых! Не обижай ее никогда, дружище! Пашке от меня щелкана закати, но понарошку!..

                Глава 37

        … Мария заглянула в комнату сына. После переезда из Кузнецка в Семипалатинск он каждый день почти до обеда спал безмятежным сном. Почувствовал мальчик, наконец, свое место, пропали прежние страхи.
          Она прошла дальше по своему дому, который с трудностью пыталась обживать. Рядом со спальней Паши размещалась маленькая столовая с кухней. К кухне примыкало крохотное помещение наподобие чулана, в нем ночевал денщик…
           Ей понравилась большая угловая гостиная, где муж проводил ночи после их приезда сюда.  Меблировка самая обыкновенная, не новая, но и не изношенная, как в Кузнецке. Прямо от входа высится диван, рядом с ним кресла и стулья, покрытые тисненым ситцем с букетами цветов. Перед диваном прямоугольный стол. Слева от кабинетной двери изогнутый диванчик, у углового окна широкое кресло. Вблизи окна в деревянной посудине куст волкамерии – растения под народным названием «невинная любовь» с округлыми листьями и красно-белыми соцветиями. На окнах и дверях занавеси. Тихо, мило и все так просто. Подобного уюта не было у Исаевых и в ту пору, когда они жили до отъезда в Кузнецк, и даже когда-то в Петропавловске… Тихими шагами зашла в кабинет мужа. На столе чернильный прибор из серого мрамора, на нем чернильница с откидной медной крышкой, подушка с промокательной бумагой и перьевая ручка из кости. Рядом потертая по углам коричневая книжечка с распятьем Христа в центре обложки. Евангелие. Аккуратно сложенная стопка писем в конвертах и стопа писчей бумаги – на верхнем листе, придавленном канцелярским ножом для вскрытия конвертов, беглой строкой выведено «Записки из Мертвого дома» … Отличимый от других, знакомый по долгой переписке почерк мужа. Она не заглядывала сюда больше месяца, но и без нее в кабинете был идеальный порядок.
         Скрипнула петлями дверь. В зал вошел денщик. Заметив хозяйку, смутился. Мария уловила замешательство солдата.
         — Проходи, Василий! Я женщина не строгая. По дому могу делать многое сама. Просьба одна: помогать мне в неподъемных и срочных делах…
         — Что вы, Марья Дмитриевна! Я человек, обученный кроме военных еще другим искусствам. Могу быть полезен кучером, поваром, лакеем… Батюшка у меня – голь голимая, а все хотел, чтоб я не последним человеком стал. Незадолго до назначения к вам прошел успешное обучение кулинарному делу. Буду рад принести пользу… Ну, и с Федором Михайловичем, когда у него случается ЭТО, нахожусь всегда рядом… Пообвыкся…
        — У него ОНО все в той поре? Не чаще и не реже?
         Василий не уловил какого-то умысла в словах хозяйки.
         — В той, в той, Марья Дмитриевна. Когда без душевных страданий – не чаще одного раза в месяц. А если расстройство какое, по службе, к примеру, или вот волнения со свадьбой были, то и до трех раз в месяц случалось. Ровного счета этому никто не ведет…
         И осекся. Понял, что вляпался в запретную для него тему.
         — Ладно, Василий, пусть разговор останется только для нас с тобой. Федору Михайловичу он совсем не любопытен. Расскажи-ка лучше, как оладышки можешь сготовить по-быстрому?
        — Тут, Марья Дмитриевна, дело незамысловатое, но имеется два разных варианта…
        — Неужели, Василий, ты знаешь и такое? В тебе живет настоящий профессор кислых щей. — И рассмеялась звонко, весело, с неподдельной радостью. Давно она не слышала от себя такого невымученного смеха.
          Широко распахнулась дверь зала, и на пороге показался хозяин.
          — Ну, слава Богу, начальство омское отбыло. Какой груз с души свалился… Буду молиться до самого конца дня. Кстати, Машенька, есть еще одна радость. Беликов все-таки не забыл про наш медовый месяц. Двадцатого мая отбываем на Озерский форштадт. Сроку на отдых дал два месяца. Ты, Василий, начинай готовить провиант и амуницию. Лодки там есть, жилье маломальское тоже под рукой. Озеро, как в раю – тихое, теплое и берега в кучерявой зелени. Что важно: почти рядом. Отсюда всего в шестнадцати верстах.
            — А с комарьем как? Так же, как на нашей Иванцевской протоке по вечерам? — замахала руками жена.
            — Нет, милая. У нас солдаты дымовыми завесами обходятся.  В костры сырую траву бросают… Комар близко к воде не подходит.
            Паша проснулся и с интересом рассматривал давно не разговаривавших между собой родителей. А потому решил задать самый главный для него вопрос.
           — А рыбу с лодки ловить будем?
           — Будем, Павлуша! Теперь мы многое перевернем … Только в лодку без Василия ни-ни! Будешь у нас главным весловым!
           — Ура, мам! Буду на веслах, их благородие разрешили!
           Достоевский, польщенный словами пасынка, улыбчиво подался вперед.
            — Я ж вам забыл рассказать о третьей радости. На наши хлопоты получен положительный ответ из Омска. Пашу в начале августа туда отвезет наш хозяин Ляпухин. — Глаза Федора Михайловича загорелись светлым огнем. — Разговор с ним уже состоялся. Так что готовься, будущий кадет! Будем теребить Беликова: пусть выдает будущему офицеру подорожную и прогонные…
           — Ну, слава Богу! — глянула на мужа Мария.
           — Это же превеликое дело, ваше бла… То ись, Федор Михайлович! — встрял Василий. — Пашенька поедет в кадетский корпус…
           — Конечно, конечно…
          Достоевский продолжал говорить, а сам не отводил взгляда от жены. Всем видом, выражением лица и словами хотел показать, что все, что он в силах сделать, это он делает только ради нее и их сына.
         Ну, должна же, наконец, затянуться рана, глубоко задевшая двух близких человек…
         Мать велела сыну умываться и садиться за стол.
        — Чем ты будешь сегодня потчевать, Василий? — поднял взор хозяин семьи.
        — Никаких крем-брюле не обещаю. А сырники с прохладным молоком будут. Еще для затравки ушица со щукой есть, только перец, если кто будет, кладите по вкусу.  Ну, и чай в заварнике плиточный. Остатки запасов господина Врангеля...
         Мария Дмитриевна смахнула со лба прядку волос.
        — Там, Василий, в горшке под столом варенье жимолостное. Будь добр: открой. Федору Михайловичу в Кузнецке так и не удалось его попробовать… Больше года назад с Павликом ягоду брала в хозяйском саду… Дай, Бог, здоровья Михаилу Дмитриевичу!
          — Кажется, налаживается… — возносясь в душе, подумал Достоевский. — Надо же как-то начинать новую жизнь.
            Зачем-то прошел скорым шагом в свой кабинет и тут же вернулся с пустыми руками в зал.
           — Вы просто не знаете, как я мечтал об этом варенье.
            И впервые за последнее время в его глазах промелькнул живучий свет. Он постоял в задумчивости и неожиданно произнес:            
           — Да, действительно дороги наши неисповедимы!..
 ………………………………………………………………………………………

           … С ночи Федора Михайловича мучил самый трудный вопрос жизни, и он, как всегда в таких случаях, раскрыл наугад лежавшее на столе Евангелие. На левой, пожелтевшей от времени, странице сквозь очки прочитал «… Иоанн же удерживал его… Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
           … До этой роковой минуты оставалась жизнь длиною в 23 года 8 месяцев и 22 дня…
                2017 г.
Опубликовано в журнале «Огни Кузбасса» № 6/19 и №1/20


Рецензии
Александр, может, и хорошо, что я познакомилась
с вашим творчеством только сейчас, когда мой интерес к теме,
уже прирос кое-какими познаниями.
Диву даюсь, сколько вами не просто прочитано,
а прочувствовано с глубоким погружением в бытность давних лет,
словно и вы вращались в тех кругах, были лично знакомы с людьми,
так или иначе, знавшими Достоевского, не просто перечисляете,
повествуя, обыденные происшествия
и важные, судьбоносные события, а как бы исподволь
преподносите виденное глазами очевидцев, слышанное и высказанное ими же.
Вы, Александр настоящий, большой, талантливый писатель...
Жаль, что не преподаётся в школе краеведение.
Ваши книги просто клад и необходимы подрастающему поколению.
Здоровья вам, Александр!

Зоя Чепрасова   20.09.2022 06:54     Заявить о нарушении
Зоя, спасибо за лестные комплименты! И за добрые пожелания. Да, кое-что из написанного мной может представлять интерес не только школьникам. Повесть о Николае Гриценко первой прочитала и дала рецензию наш известный знаток искусств Татьяна Высоцкая. Она так и написала, что если бы преподавала в художественной Академии, то одной из лекций сделала бы выжимки из моей повести. Тут еще такое дело. Я когда-то начинал писать маслом сам. Даже замахнулся на Академию. Мне выслали проспект, программу. Но там были экзамены по теории искусств. А я, почти сельский увалень из-под Омска, не знал теории рисунка, светотени, перспективы и прочего. Не получился из меня реальный художник. Сам для себя и родственников на день рождения кое-что малюю и все. Зато, видимо, дух, запал живописца, во мне жив до сих пор. Потому хорошо проник в личность художника Гриценко. И в его судьбу, и в его окружение. И вообще...
С уважением, Александр

Александр Савченко 4   20.09.2022 07:42   Заявить о нарушении
Повесть о Николае Гриценко вообще уникальная вещь.
Я порекомендовала её к прочтению на Одноклассниках.
Александр, ваш стиль я бы условно назвала-взгляд изнутри,
мне теперь стала понятнее ваша, как бы причастность
ко всему, о чём вы пишете.
Удивительно, как много вы успели сделать в этой жизни и
преуспели проявить себя в столь разных ипостасях.

Заглянула в ваши совпадения и прояснила для себя
истоки вашего незаурядного чувства слова...

Зоя Чепрасова   20.09.2022 09:57   Заявить о нарушении