Владимир Набоков - Цитаты из книги Дар

Странно, каким восковым  становится воспоминание, как подозрительно хорошеет
херувим по мере того, как темнеет оклад, -- странное, странное происходит  с
памятью.

Забавно:  если  вообще  представить  себе возвращение в былое с  контрабандой  настоящего, как  же  дико было  бы  там встретить  в неожиданных  местах,  такие  молодые и свежие, в каком то ясном безумии  не узнающие  нас,  прообразы  сегодняшних  знакомых...

Болезненнее  всего смерть  Яши  отразилась  на  его  отце.  Целое  лето
пришлось ему провести  в лечебнице,  но он  так и не выздоровел:  загородка,
отделявшая  комнатную  температуру   рассудка  от  безбрежно   безобразного,
студеного,  призрачного  мира,  куда  перешел  Яша,  вдруг  рассыпалась,   и
восстановить ее  было невозможно,  так  что приходилось пробоину  как-нибудь
занавешивать да стараться  на шевелившиеся  складки не смотреть. Отныне  его
жизнь пропускала неземное; но ничем не разрешалось это  постоянное общение с
Яшиной душой, о котором он наконец рассказал жене, в  напрасной надежде этим
обезвредить питающееся тайной привидение:  тайна наросла вероятно опять, так
как  вскоре  ему  снова  пришлось  обратиться  к  скучной,  сугубо  бренной,
стеклянно-резиновой помощи врачей. Таким образом, он только наполовину жил в
нашем  мире, но  тем жаднее  и  отчаяннее  цеплялся  за него,  и  слушая его
щелкающую речь и глядя на его аккуратные черты, трудно было представить себе
внежизненный опыт этого здорового с виду, кругленького, лысого с  волосиками
по бокам, человека,  но тем страннее была судорога, вдруг искажавшая его; да
еще  то, что он время  от времени по неделям  не снимал с правой  руки серой
фильдекосовой перчатки  (страдал экземой),  страшновато намекало  на  тайну,
словно  он  гнушаясь  нечистого прикосновения  жизни  или  опаленный  жизнью
другой,   берег  голое  рукопожатие  для   каких-то   нечеловеческих,   едва
вообразимых свиданий.

Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь,  и
сердце погружатья в  снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая),  Федор
Константинович рискнул повторить  про себя  недосочиненные стихи, -- просто,
чтобы еще раз порадоваться  им перед сонной разлукой; но он  был слаб, а они
дергались  жадной жизнью,  так  что через  минуту  завладели  им,  мурашками
побежали по коже, заполнили голову  божественным жужжанием, и тогда он опять
зажег  свет, закурил и, лежа навзничь, -- натянув до подбородка  простыню, а
ступни выпростав, как Сократ  Антокольского,  -- предался  всем  требованиям
вдохновения. Это был разговор  с тысячью собеседников,  из которых лишь один
настоящий, и этого настоящего надо было ловить  и  не упускать из слуха. Как
мне трудно, и как  хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот...
безу безумие безочит, тому тамузыка татот...

"Да,  я мечтаю  когда-нибудь  произвести такую прозу, где  бы  "мысль и
музыка сошлись, как во сне складки жизни".

Он рассудком знал, что среди  них могут
быть  и  настоящие, вполне  человеческие  особи, с  бескорыстными страстями,
чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, -- но
почему-то  ему  сдавалось,   что  все   эти   скользящие,  холодные  зрачки,
посматривающие  на  него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в
сущности оно и было), принадлежат лишь  гнусным кумушкам и гнилым  торгашам.

Он  знал,
что нынче получил  бы за несколько  уроков плату, знал, что  иначе  придется
опять  в долг курить  и  обедать,  но  совершенно  мирился  с этим ради  той
деятельной  лени (всё  тут,  в  этом  сочетании), ради возвышенного прогула,
который  он  себе   разрешал.   И  разрешал   не   впервые.  Застенчивый   и
взыскательный, живя  всегда  в гору, тратя  все свои силы  на  преследование
бесчисленных  существ, мелькавших  в нем,  словно  на  заре в мифологической
роще,  он  уже не мог  принуждать себя к общению с  людьми для заработка или
забавы, а потому был беден и  одинок.

Он  выбрался  на  площадку  вагона. Тотчас же ветер  грубо его обыскал,
после  чего  Федор  Константинович потуже затянул поясок макинтоша, поправил
шарф, --  но небольшое количество трамвайного  тепла было уже у него отнято.

И  в еще  большей  мере, чем  прежде,
Федору от этих слов становилось и  хорошо, и страшно.  Поневоле привыкнув за
все эти годы считать отца мертвым, он уже чуял нечто уродливое в возможности
его возвращения. Допустимо ли, что жизнь может  совершить не  просто чудо, а
чудо, лишенное вовсе (непременно так, -- иначе не вынести) малейшего оттенка
сверхестественности?  Чудо  этого  возвращения  состояло  бы  в  его  земной
природе, в его уживчивости  с рассудком, в немедленном введении невероятного
случая в условно-понятную связь  обыкновенных  дней;  но чем больше росло  с
годами  требование  такой  естественности,  тем  становилось  жизни  труднее
исполнить его, -- и теперь не просто призрак было  представить себе страшно,
а призрак, который  бы  страшным не был. Бывали дни,  когда Федору казалось,
что внезапно на улице (есть в Берлине  такие тупички, где в сумерки душа как
бы расплывается) к  нему  подойдет, в сказочных  отрепьях,  нищий старик лет
семидесяти,  обросший до  глаз  бородой, и  вдруг  подмигнет,  и скажет, как
говаривал  некогда: здравствуй,  сыне! Отец часто являлся ему во сне,  будто
только  что  вернувшийся с какой-то чудовищной каторги,  перенесший телесные
пытки, о которых упоминать  заказано, уже переодевшийся в чистое белье, -- о
теле под ним нельзя  думать,  --  и с никогда ему  несвойственным выражением
неприятной,  многозначительной хмурости, потный  и слегка как бы оскаленный,
сидящий за столом,  в кругу притихшей семьи. Когда  же, превозмогая ощущение
фальши  в самом  стиле,  навязываемом  судьбе,  он  всё-таки  заставлял себя
вообразить  приезд живого  отца,  постаревшего,  но  несомненно  родного,  и
полнейшее,  убедительнейшее  объяснение  немого  отсутствия,  его охватывал,
вместо счастья, тошный  страх, --  который, однако,  тотчас исчезал, уступая
чувству удовлетворенной гармонии,  когда он эту встречу отодвигал за  предел
земной жизни.
     А  с  другой  стороны... Бывает,  что  в  течение долгого  времени тебе
обещается  большая  удача,  в которую с самого начала не веришь, так  она не
похожа на прочие подношения судьбы, а если  порой и думаешь о ней, то как бы
со снисхождением к фантазии, --  но когда  наконец, в очень будничный день с
западным  ветром,  приходит  известие,  просто,  мгновенно   и  окончательно
уничтожающее всякую надежду  на нее, то  вдруг с удивлением понимаешь,  что,
хоть и не верил, а  всё это время жил ею, не сознавая постоянного, домашнего
присутствия мечты, давно ставшей упитанной и самостоятельной, так что теперь
никак не вытолкнешь  ее из  жизни,  не  сделав  в  жизни дыры. Так  и  Федор
Константинович, вопреки рассудку  и не смея представить себе ее  воплощения,
жил привычной мечтой о возвращении отца, таинственно украшавшей  жизнь и как
бы поднимавшей ее выше  уровня  соседних  жизней,  так что было видно  много
далекого и необыкновенного, как когда  его,  маленького,  отец поднимал  под
локотки, чтобы он мог увидеть интересное за забором.

Чернела на улице сырая ночь, с
бешеным ветром: никогда, никогда  не доберемся  домой.  Но всё-таки  трамвай
пришел, и, повисая в проходе на ремне, над молчаливо сидящей у окна матерью,
Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о  стихах,  по сей  день им
написанных,  о словах-щелях, об  утечке поэзии, и в  то же время  с какой-то
радостной,  гордой  энергией,  со страстным нетерпением, уже искал  создания
чего-то нового, еще  неизвестного,  настоящего,  полностью отвечающего дару,
который он как бремя чувствовал в себе.

Но он еще ждал, -- от задуманного труда веяло
счастьем,   он  спешкой  боялся  это  счастье   испортить,  да   и   сложная
ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей
весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, --
у пушкинского читателя увеличиваются легкие в  объеме. Учась меткости слов и
предельной  чистоте  их сочетания, он доводил  прозрачность прозы  до ямба и
затем преодолевал его, -- живым примером служило:

        "Не приведи Бог видеть русский бунт
        бессмысленный и беспощадный".

И еще я думаю  о  том,  что  мне  тогда
казалось  иногда,  что  я  несчастна,  но теперь я  знаю, что я  была всегда
счастлива, что это  несчастие  было одной  из  красок счастья.

О, не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.

Там, внизу, в золотистых степях, проносится косяк
киангов,  а по скалам  мелькает тень орла; наверху же -- совершенный  покой,
тишина, прозрачность... и снова я спрашиваю себя, о  чем  думает отец, когда
не  занят охотой, а  вот так,  замерев,  стоит... появляясь как бы на гребне
моего  воспоминания, муча меня,  восхищая  меня  --  до  боли, до  какого-то
безумия  умиления,  зависти  и любви, раздражая  мне душу  своим  неуязвимым
одиночеством.

...но то, что
так  нравилось  нашей  родне,  жиденькая,   удобозапоминаемая  лирика  конца
прошлого века, жадно ждущая переложения на музыку, как избавления от бледной
немочи  слов, проходило  совершенно мимо  него.

Но когда я
подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой  поэзии, то вижу, что
уцелело очень  мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина,
между  тем, как  пестрая  шелуха, дрянная фальш, маски бездарности  и ходули
таланта -- все то, что когда-то моя  любовь прощала  и освещала по-своему, а
что отцу моему казалось истинным лицом новизны, --  "мордой модернизма", как
он  выражался, -- теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты  стихи
Карамзина;  и  когда  мне  попадается на  чужой полке  иной  сборник стихов,
когда-то живший  у меня как брат, то  я  чувствую в  них лишь то, что тогда,
вчуже, чувствовал  мой отец. Его ошибка заключалась не в том, что он свально
охаял  всю "поэзию модерн", а  в  том, что он в  ней  не захотел  высмотреть
длинный животворный луч любимого своего поэта.

     Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы
(которой вряд  ли бы я  прельстился вообще,  будь я поэтом  чистой воды,  не
подпадающим  никогда   соблазну  гармонической   прозы),   я  все-таки  знал
вдохновение.  Волнение,  которое меня  охватывало, быстро окидывало  ледяным
плащом,  сжимало  мне  суставы  и дергало  за пальцы, лунатическое блуждание
мысли, неизвестно как  находившей  среди  тысячи  дверей  дверь  в шумный по
ночному сад,  вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного
неба, то  уменьшавшейся  до  капельки ртути, какое-то  раскрывание  каких-то
внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, -- все это  было
настоящее.  Но  в  эту  минуту,  в  торопливой,  неумелой  попытке  волнение
разрешить, я  хватался за первые попавшиеся  заезженные слова, за готовое их
сцепление,  так  что  как  только  я  приступал  к  тому,  что  мнилось  мне
творчеством, к тому,  что должно было быть выражением,  живой  связью  между
моим  божественным  волнением  и  моим  человеческим  миром,  всё  гасло  на
гибельном словесном сквозняке,  а  я  продолжал вращать  эпитеты, налаживать
рифму, не  замечая разрыва, унижения, измены, -- как человек, рассказывающий
свой сон (как всякий сон, бесконечно свободный и сложный, но сворачивающийся
как кровь,  по  пробуждении), незаметно для себя и для слушателей округляет,
подчищает, одевает его  по моде  ходячего бытия, и если  начинает  так: "Мне
снилось, что я сижу у себя в комнате", чудовищно опошляет приемы сновидения,
подразумевая, что она была обставлена совершенно так,  как  его  комната  на
яву.

     Стихи:  о  разлуке,  о  смерти,  о  прошлом. Невозможно определить (но,
кажется, это случилось уже заграницей) точный срок  перемены  в отношении  к
стихотворчеству,  --  когда  опротивела  мастерская,   классификация   слов,
коллекция рифм. Но как  было  мучительно трудно всё это сломать,  рассыпать,
забыть!   Ложные  навыки  держались  крепко,   сжившиеся   слова  не  хотели
расцепиться. Сами по себе они не были  ни плохи, ни хороши, но их соединение
по  группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, -- всё  это делало их
страшными, гнусными,  мертвыми. Считать  себя  бездарностью вряд  ли было бы
лучше, чем верить в  свою  гениальность:  Федор Константинович  сомневался в
первом и допускал второе, а главное силился не поддаваться бесовскому унынию
белого  листа.  Раз  были  вещи,  которые  ему  хотелось  высказать  так  же
естественно и  безудержно, как легкие хотят расширяться, значит должны  были
найтись годные для дыхания слова.  Часто повторяемые  поэтами жалобы на  то,
что,  ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить  наших
каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается  шестистопным хореем), ему
казались  столь же  бессмысленными,  как  степенное  убеждение старейшего  в
горной деревушке жителя, что вон  на ту гору никогда никто не взбирался и не
взберется; в  одно  прекрасное,  холодное  утро  появляется длинный,  легкий
англичанин -- и жизнерадостно вскарабкивается на вершину.

     В полдень послышался клюнувший  ключ, и характерно трахнул замок: это с
рынка домой  Марианна  пришла  Николавна;  шаг  ее тяжкий  под  тошный шумок
макинтоша  отнес мимо  двери  на  кухню  пудовую  сетку  с  продуктами. Муза
Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы".
Стало  как-то  неуютно.  От  утренней емкости времени  не  осталось  ничего.
Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на  кухне обеда
был неприятный упрек,  а  перспектива умывания и  бритья  казалась  столь же
близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья.  Но
и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.

     Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь...

Что  его  больше  всего  восхищало  в ней? Ее
совершенная  понятливость, абсолютность слуха по отношению  ко всему, что он
сам любил.  В разговорах с  ней можно было обходиться без всяких мостиков, и
не  успевал  он  заметить  какую-нибудь забавную  черту  ночи,  как  уже она
указывала ее. И не  только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке
очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя  одну тень, были созданы по
мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно
окружавшего их.

Она едва говорила с ним, хотя по
некоторым признакам -- не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы
направленному в его сторону, -- он знал, что она замечает каждый его взгляд,
двигаясь  так,  словно была всё время  ограничена легчайшими  покровами того
самого впечатления, которое  на него производила; и оттого, что ему казалось
вовсе  невозможным какое-либо свое участие в ее душе и  жизни, он  испытывал
страдание, когда выглядывал в ней что-нибудь особенно прелестное, и отрадное
облегчение, когда в ней  мелькал какой-нибудь недостаток красоты.

И среди  ночи, особенно  после
долгой работы мысли,  наполовину выйдя из сна  как бы не  с той стороны, где
рассудок, а с черного хода бреда, он с безумным, тягучим упоением чувствовал
ее  присутствие  в комнате на поспешно  и неряшливо приготовленной бутафором
походной койке,  в  двух  шагах от него, но пока  он  лелеял  свое волнение,
наслаждался  искушением,  краткостью  расстояния,  райской  возможностью,  в
которой, впрочем, ничего плотского не было (а была какая-то блаженная замена
плотского, выраженная в терминах полусна), его заманивало обратно забытье, в
которое  он  безнадежно   отступал,  думая,  что  всё  еще  держит   добычу.
По-настоящему  же  она  никогда  ему  не  снилась,  довольствуясь  присылкой
каких-то своих  представительниц  и наперсниц, которые бывали вовсе  на  нее
непохожи, а  возбуждали  в нем ощущение, оставлявшее его в дураках, чему был
свидетелем синеватый рассвет.

     Через день было воскресенье, и около четырех вдруг выяснилось,  что она
одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие
экспедиции к себе в комнату через переднюю, и  при этом посвистывала, и в ее
легком топоте была топографическая тайна,  -- ведь к ней прямо вела дверь из
столовой.

Одаренная  гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась  вокруг
слышанного  ею, она, повторением ей  особенно  понравившихся сочетаний слов,
облагораживала их собственным  тайным  завоем, и когда случалось,  что Федор
Константинович почему-либо менял запомнившийся ей  оборот, развалины портики
еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть.

...был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал,
а  тут еще  дурной стол,  постоянные  колики, да неравная  борьба  с плотью,
кончавшаяся  тайным  компромиссом,  --  так  что вид  он  имел  хилый, глаза
потухли, и от  отроческой красоты  ничего не осталось,  разве лишь выражение
чудной какой-то беспомощности, бегло  озарявшее его черты, когда человек, им
чтимый, обходился с ним  хорошо...

     Такие средства познания, как диалектический  материализм, необыкновенно
напоминают недобросовестные рекламы  патентованных снадобий, врачующих сразу
все болезни. Случается все же, что  такое средство  помогает  при  насморке.

     Когда  однажды  французского мыслителя Delalande  на  чьих-то похоронах
спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал:  я
жду, чтобы  смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом
есть  метафизическая  негалантность,  но смерть  бо'льшего не стоит.  Боязнь
рождает  благоговение, благоговение ставит жертвенник,  его  дым восходит  к
небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву.
Религия  имеет  такое же  отношение к  загробному состоянию  человека, какое
имеет математика  к его состоянию земному: то  и другое только условия игры.
Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть
сама по себе никак не  связана с внежизненной  областью, ибо дверь есть лишь
выход из дома,  а не часть его окрестности, какой является  дерево или холм.
Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да
то, что  сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45
et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся чело
веческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не
идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце
какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна --  зеркало; дверь до поры
до времени затворена; но воздух входит  сквозь щели. "Наиболее доступный для
наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей
раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти  и
превращение наше в одно  свободное сплошное  око, зараз видящее  все стороны
света,  или,  иначе  говоря:  сверхчувственное  прозрение  мира  при   нашем
внутреннем  участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы,
которые становятся обузой для мысли в  то мгновение,  как она  приглядится к
ним...
     Нельзя ли  как-нибудь  понять  проще,  духовно  удовлетворительнее, без
помощи  сего изящного  афея, как и без  помощи  популярных верований? Ибо  в
религии  кроется  какая-то   подозрительная  общедоступность,   уничтожающая
ценность  ее  откровений.  Если  в  небесное  царство  входят  нищие  духом,
представляю себе,  как там весело. Достаточно я их  перевидал на  земле.

     После этого он уже почти не говорил, впав в состояние сумеречное; Федор
Константинович был допущен к нему и навсегда запомнил седую щетину на впалых
щеках, потускневшую лысину и руку в  серой экземе, шевелившуюся как  рак  на
простыне. На  другой день он умер, но перед тем пришел в  себя, жаловался на
мучения и потом  сказал (-- в  комнате было полутемно из-за спущенных штор):
"Какие  глупости. Конечно,  ничего потом  нет".  Он вздохнул, прислушался  к
плеску и журчанию за  окном и повторил необыкновенно отчетливо: "Ничего нет.
Это так же ясно, как то, что идет дождь".
     А между тем  за окном  играло на черепицах крыш  весеннее солнце,  небо
было задумчиво  и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы  по краю
своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.

Это было смутное, слепое состояние души,  непонятное
ему, как  вообще всё  было непонятно, от неба до желтого трамвая, гремевшего
по раскату Гогенцоллерндама (по  которому  некогда Яша  Чернышевский ехал на
смерть),  но  постепенно досада  на  самого  себя  проходила,  и с  каким-то
облегчением -- точно  ответственность за его  душу принадлежала  не  ему,  а
кому-то знающему,  в  чем  дело, --  он чувствовал,  что весь  этот переплет
случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности
воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся  нити  неразборчивых  звуков -- не
что иное как изнанка  великолепной ткани, с постепенным ростом  и оживлением
невидимых ему образов на ее лицевой стороне.

Рядом с ним сидел маленький,
но  крепко-упругий  присяжный  поверенный,  с  выдающейся  челюстью, волчьим
огоньком в  правом глазу  (другой был  от природы  прищурен) и целым складом
металла во рту, --  человек  бойкий, горячий, своего рода бретер,  постоянно
привлекавший людей к третейскому суду, причем об этом говорил (я его вызвал,
он отказался)  с чеканной  суровостью испытанного дуэлянта.

Как собеседник, Владимиров был до странности непривлекателен. О нем
говорили,  что  он насмешлив,  высокомерен, холоден,  неспособен к  оттепели
приятельских  прений, --  но  так говорили  и  о Кончееве, и  о самом Федоре
Константиновиче,  и  о  всяком, чья мысль  живет в собственном доме, а не  в
бараке, или кабаке.

Что дальше? Чего мы, собственно, ждем? Всё
равно, лучшей жены не найду. Но нужна ли мне  жена вообще? "Убери  лиру, мне
негде повернуться..." Нет, она этого никогда не скажет, -- в том то и штука.

Навстречу  Федору  Константиновичу  прошла молоденькая,  с бутылкой
молока, девица, похожая  чем-то на Зину -- или,  вернее, содержавшая частицу
того  очарования --  и  определенного и  вместе  безотчетного --  которое он
находил во многих, но с  особенной полнотой в  Зине, так  что все они были с
Зиной  в  какой-то  таинственной родственной связи, о которой он  знал один,
хотя  совершенно  не  мог  выразить  признаки  этого родства  (вне  которого
находившиеся женщины вызывали в  нем болезненное  отвращение),  -- и теперь,
оглянувшись и уловив какую-то давно знакомую, золотую, летучую линию, тотчас
исчезнувшую навсегда, он мельком почувствовал  наплыв безнадежного  желания,
вся прелесть и богатство которого были  в  его  неутолимости.  Банальный бес
бульварных блаженств, не соблазняй меня  страшным словцом "мой тип". Не это,
не это,  а что-то  за этим. Определение  всегда есть предел, а  я  домогаюсь
далей, я  ищу  за рогатками (слов, чувств, мира) бесконечность, где сходится
всё, всё.

Но осторожно: люблю вспоминать,
что  писал  мой  отец:  "При  наблюдении   происшествий  в  природе  надобно
остерегаться того, чтобы  в процессе наблюдения, пускай наивнимательнейшего,
наш  рассудок, этот  болтливый,  вперед  забегающий драгоман,  не  подсказал
объяснения,   незаметно  начинающего  влиять  на  самый  ход  наблюдения   и
искажающего его: так на истину ложится тень инструмента".

Благодаря сплошному  загару, бронзой облившему тело, так что только
пятки, ладони и  лучевые черты  у  глаз  оставались  естественной  масти,  я
чувствовал  себя атлетом, тарзаном, адамом, всем, чем угодно,  но  только не
голым  горожанином.  Неловкость, обычно  сопряженная  с наготой,  зависит от
сознания  нашей  беззащитной белизны,  давно  утратившей  связь  с  окраской
окружающего мира, а потому находящейся в искусственной дисгармонии с ним. Но
влияние солнца восполняет пробел, уравнивает  нас в голых правах с природой,
и  уже  загоревшее тело  не  ощущает стыда. ВсЈ  это  звучит,  как  брошюрка
нюдистов, -- но своя правда не виновата, если с ней совпадает правда, взятая
бедняком напрокат.

     "Нет, пожалуйста, не надо, -- со страхом сказал Кончеев. -- У меня есть
основание  думать,  что  они вам по  душе,  но я  органически  не выношу  их
обсуждения. Когда я был мал,  я  перед сном говорил длинную и мало  понятную
молитву, которой меня научила покойная мать, -- набожная и  очень несчастная
женщина, --  она-то, конечно, сказала  бы, что эти две вещи несовместимы, но
ведь  и то правда,  что счастье  не  идет в чернецы. Эту молитву я  помнил и
повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в  ее смысл, понял все ее
слова,  --  и  как  только  понял,  сразу  забыл,  словно  нарушил  какие-то
невосстановимые  чары.  Мне  кажется,  что  то же самое  произойдет с  моими
стихами,  -- что если я  начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю
способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию славами
и смыслом, --  и  вряд  ли будете  продолжать ею заниматься. Слишком богаты,
слишком жадны. Муза прелестна бедностью".

Как это глупо! Наше превратное
чувство  времени,  как  некоего  роста,  есть  следствие  нашей  конечности,
которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его  постоянное
повышение  между  водяной  бездной прошедшего и воздушной бездной  будущего.
Бытие, таким образом, определяется для нас как вечная переработка будущего в
прошедшее,   --  призрачный,   в  сущности,  процесс,   --   лишь  отражение
вещественных  метаморфоз, происходящих  в  нас.  При  этих  обстоятельствах,
попытка постижения мира сводится к попытке постичь  то, что мы сами создали,
как  непостижимое. Абсурд,  до  которого  доходит  пытливая  мысль -- только
естественный  видовой  признак  ее  принадлежности  человеку,  а  стремление
непременно добиться  ответа --  то же, что  требовать  от куриного  бульона,
чтобы  он  закудахтал. Наиболее для меня заманчивое мнение,  --  что времени
нет, что всё есть некое настоящее,  которое  как сияние  находится вне нашей
слепоты, -- такая же безнадежно  конечная  гипотеза,  как  и  все остальные.

У него разрывалось сердце, как у  человека  перед
казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет
жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в
наспех  построенных  снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь  на яву.


Рецензии