de omnibus dubitandum 119. 69
Глава 119.69. МНЕ СТРАШНО АНДРЮШЕНЬКА…
Первой перемену в жизни Шкуры* почувствовала и объявила о ней Марья Кузьминична Россомахина.
*) На заседании Кубанской Краевой Рады на станции Тихорецкая 5 июля 1918 г. появился молодой партизан Шкуро. С его именем пришлось познакомиться раньше.
Еще в ноябре 1917 г., когда вновь поставленное Кубанское Краевое Правительство приступило к своей деятельности, на его рассмотрение поступило несколько прошений «О перемене фамилий». Среди них была просьба войскового старшины Шкура изменить свою фамилию на «Шкуринский». Правительство удовлетворило эту просьбу.
Шкура-Шкуринский характеризовался при этом как веселый и бесшабашный офицер, но талантливый и удачный партизан, умевший создавать вокруг себя соответствующее окружение из казаков. Был не прочь при этом и соригинальничать: набрал при развале армии казаков- "волков". Теперь перед нами предстала, вопреки создавшемуся заочному положению, миниатюрная фигурка казачьего офицера с нервно подергивающимся лицом, с насмешливою кривой улыбкой. Чин у него полковник, а говорили, что он только войсковой старшина.
Самовольное проскакивание через чины было в обиходе того времени, когда утерялось следящее начальническое око.
Извещение Правительства о согласии на перемену его фамилии к нему, по-видимому, не дошло, но он уже успел усвоить другое имя — не Шкура и не Шкуринский, а Шкуро. Он почитал это более благозвучным.
— Поверьте мне, Зизи, — сказала она как-то за воскресным чаем, — когда мужчина начинает так сиять, как Андрей, исчезать из дома, придумывая случайные объяснения…
— Почему же случайные, Мари? — обиделась за племянника Мария Федоровна. — Он же служит в полиции…
— Милиции, Тата, — поправила ее сестра.
— Я чувствую это! — с намеком сказала Марья Кузьминична.
— Он ведь не сидит чиновником в каком-то ведомстве, — Мария Федоровна не уловила намека и положила гостье малинового варенья. — Попробуйте, Мари. Интересно, что вы скажете.
— А по мне, — продолжила разговор Зинаида Францевна, — лучше бы Андрей сидел в каком-нибудь ведомстве чиновником. У него ужасно опасная работа, — пояснила она Марье Кузьминичне, — он даже ходит с ревОльвером!
Анна Федоровна произнесла это по-старому: «с ревОльвером».
Однако проницательная Марья Кузьминична оказалась права. К тому же, к расстройству своему, вскоре получила и подтверждение подозрениям: Андрей Григорьевич пришел к ней после продолжительной паузы в свиданиях и едва ли не от двери сообщил, что это будет их последняя встреча.
С Марьей Кузьминичной, признаться, расставались не раз. Уходила она, уходили и от нее, и даже бросали, но редко кто из мужчин находил мужество для прямых слов: без объяснений, без сантиментов, честно. Всякий раз это было ужасно. Уж лучше бы лукавили, хитрили, тянули, оставляя хоть маленькую щелочку для луча надежды. Шкуро щелочки не оставил.
Что же? Спасли Марью Кузьминичну два обстоятельства: первое — она уже побывала в лаборатории Бехтерева, была принята на службу и, кажется, понравилась профессору. Во всяком случае, его взгляд, медленный взгляд мужчины — от ног до цветочков на шляпке, — говорил о многом. И второе: в этот день она собиралась в Мариинку на «Мефистофеля» Бойто. Пел Шаляпин, и пропустить этот спектакль было невозможно. Не то чтобы Марья Кузьминична была особой поклонницей Шаляпина, нет. На ее вкус он «пел слишком громко», но у нее в театре была назначена встреча с Розочкой Файнберг. Та пела в Мариинке под псевдонимом Горская. А любовник Розы, совершенно обалдевший от любви дипломат-француз, привозил ей пудру «Coty». Правда, Розочка допускала, что жмот-француз дарит ей не «Coty», а польскую подделку, но пудра была недурна.
Марья Кузьминична подошла к зеркалу, поправила ресницы, припудрила (все-таки «Coty», «Сoty», это чувствуется!) чуть покрасневший носик и отправилась к выходу. К этому времени дворник Адриан уже должен был приготовить коляску.
Огорчения огорчениями, но Марья Кузьминична была благодарна Шкуро. Ведь это он спас ее от ужасного Микулича, который пытался втянуть ее в свои грязные дела.
Случилось так, что несчастная Марья Кузьминична, заметавшись в поисках спасения от пьяницы домкомбеда, грозившего вселить в ее квартиру многочисленное семейство дворника-татарина, познакомилась (через Розочку Горскую) с Микуличем.
Что оказалось еще хуже: Микулич, выставив домкомбеда, сделал ее квартиру явкой для чекистов. Марья Кузьминична знала, как надо отходить от отчаяния. Она заглянула в кафе, бывшее «Доменик», где когда-то подавали под водочку дивные кулебяки, выпила какую-то разбавленную и подкрашенную дрянь, добавила, чтобы чувствовать себя уверенно, и, выходя на Невский, почти столкнулась с Андреем. Это была удача, потому что Марья Кузьминична, кажется, недооценила крепости подкрашенного напитка. И тут же рассказала ему о своих несчастьях.
— Я на грани сумасшествия! — шептала Марья Кузьминична театральным шепотом, прижимаясь к руке Шкуро мягкой грудью. — Я не знаю, что они там делают, но однажды, когда я пришла домой, там были следы крови! Андрюша, я на грани сумасшествия! Это счастье, что я на вас наткнулась! Андрюшенька, это провидение!
Через полчаса они уже сидели в уютной квартире Марьи Кузьминичны на Большой Морской. Марья Кузьминична оказалась радушной хозяйкой. Хотя и призналась, что в доме у нее пусто. Пришлось зайти в магазин, известный обоим (Угро и Чека — в двух шагах), и купить (по знакомству, только из уважения к вам, чухонский контрабандный товар!) кружок колбасы, кусок масла («Боже, я не видела масла уже год! Андрюшенька, вы кудесник!»), горячих булок и даже полбутылки какого-то страшного пойла, которое хозяин именовал «чухонской наливкой».
На столе мигом засвистел малюсенький кофейничек, подогреваемый спиртовкой, горячие булки с колбасой («Андрюшенька, это праздник, вы устроили мне праздник!») перебили стойкий запах французских духов, которым была пропитана квартира. И страшная «чухонская наливка», сладкая до приторности, показалась Андрею Григорьевичу замечательной.
Марья Кузьминична, извинившись, переоделась, вышла «по-домашнему», но поправила прическу и, как отметил Шкуро, слегка подвела глаза. Ему это необыкновенно понравилось и странно взволновало.
Марья Кузьминична зажгла небольшую керосиновую лампу с затейливым абажуром цветного стекла, стоявшую на боковом столике, и свечи на столе. Комната сразу стала меньше, уютнее, старинная мебель красного дерева приобрела таинственный черновато-красный отблеск и приблизилась к столу. Марья Кузьминична покрутила рукоять граммофона, замершего чуть в стороне, будто ожидающего команды, и по комнате поплыло модное немецкое танго.
— Выпьем на брудершафт, — сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Андрею. — И если вы меня хоть раз еще назовете Марьей Кузьминичной, я вас убью! — она приблизила к нему ярко-красные, густо накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала.
Губы пахли сладким запахом сада, цветов лимона — такой запах Андрей слышал только единственный раз, в детстве, когда они были с Зинаидой Константиновной, Зиночкой в Панском саду. Тогда он чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Зиночке пришлось даже подхватить его за руку.
Сейчас ее не было рядом. Были только мягкие, подрагивающие, податливые губы, раскрывшиеся, чтобы он мог целовать и целовать их, нежные руки, обхватившие его шею, и танго, которое пел высокий, страстный голос.
— Пойдем танцевать, — чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Андрей Григорьевич встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук это гибкое, плотно прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи, вспыхивали глаза.
— Андрюшенька, мы сошли с ума… — она прижалась к нему. — Как я люблю молодых мужчин! — сказала она быстро. — Какие мускулы, руки, все мощно, крепко… — она прижалась еще крепче. — Обними меня! — и, глядя в глаза сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, обхватила его ягодицы и прижала к себе. — Как я тебя чувствую! — она принялась лихорадочно расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, непрерывно шепча что-то…
Шкуро, потеряв голову, слышал только:
— Что вы, мальчишки, сопляки, находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи, живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное, мощное… — она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы на спине и под мышкой, замолчала и резко развернула его спиной к себе.
— Что это, Андрюша? — и зарыдала, прижимаясь мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть, разгладить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга.
— Андрюшенька, что они сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… — она ругалась довольно грубо, разглаживая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Шкуро терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она лишила его и сил, и воли.
Ночью, когда немая желтая луна расчертила на паркете полосы света, он услышал, как она пошевелилась, потерлась о его плечо и сказала, не поднимая лица:
— Я старше тебя на двенадцать лет… — мягкие губы шевелились на плече и нежно щекотали его. — На двенадцать лет и целую жизнь…
— А я — на целую войну, — Андрей Григорьевич растворялся в нежном женском тепле, исходившем от каждого прикосновения ее тела.
— Не хочу об этом, боюсь, начну плакать, — она умолкла, Шкуро чувствовал на плече ее ресницы.
Она тихонько рассмеялась:
— Когда тебе было лет семь-восемь, я уже целовалась с твоим папенькой! — Андрей Григорьевич чувствовал на груди, на животе ее крепкую, горячую ладошку. — У меня была шальная мысль — его соблазнить. Он ведь был однолюб… И все время держал твою маменьку за руку… — она приподнялась на локте, приблизив к нему лицо.
— Зато я соблазнила тебя… но я тебе не помешаю, не бойся! — быстро-быстро зашептала она.
— Я не буду тебе мешать, я буду рядом, пока ты позволишь… Мне страшно, Андрюшенька, страшно по-настоящему… Я же еще не стара, я могу любить, меня могут любить, а я чувствую себя, как раздавленная лягушка на дороге… Я хочу жить, просто жить, ведь я же ни в чем не виновата… Я даже не спала с этим… с Микуличем… Андрюша, он страшный человек… я его боюсь…
Утром Андрей Григорьевич по просьбе Марьи Кузьминичны обследовал квартиру, обнаружив несколько ловко замаскированных дырок и оконцев-прослушек. Возле одного оконца, из комнаты рядом со спальней, стоял стул, и в углу была прислонена фотографическая тренога, явно лишняя в этом доме. Марью Кузьминичну это не особенно смутило, она была по-утреннему свежа, легка и порхала по комнатам, напевая что-то.
— Маша («Маша» после «Марьи Кузьминичны» было непривычно и чуть неловко), ты бы оставила себе колбасы, масла, — Андрей смотрел, как она изящно и ловко сервировала стол.
— Плевать, — она чуть прищурилась в его сторону, — сегодня еще наш праздник. Будем пировать! — Марья Кузьминична, услышав телефонный звонок, легко повернулась и вышла в коридор, к телефону.
— Да, слушаю! Алло, барышня, я у аппарата! — услышал Андрей Григорьевич через неплотно прикрытую дверь.
Свидетельство о публикации №220061201418