От чего каменеет сердце
По улице Красной шёл человек. С ним шёл двадцатый век. Уходил отмеренный ему неведомо где, отрезок пути после трёх лет от начала столетия - 1903 год его появления на свет безбожий. С каждым пройденным шагом, кварталом, сквером, этот путь сокращался. Идущие по немноголюдной улице, вряд ли задумывались о теряемых секундах и метрах жизни. Но у этого человека были причины оглядываться на свой век, предчувствуя его близкий конец. Оглянуться, горестно подумать, что с его уходом ничего здесь не изменится. Ни улица, ни город, ни страна не почувствуют потери бойца, давшего имя таким улицам.
Шёл человек, с виду неприметный. В сером костюме, подчёркивающем его офицерскую выправку, белой рубашке, воротник которой стягивал синий галстук с зажимом – позолоченным якорем. Седая голова местами отливала желтизной, по цвету схожей с бледно-жёлтым лицом, красивые мужественные черты которого дополняли своим обаянием голубые добрые глаза – умные, доверчивые. Шёл он не спеша, тяжело дыша. Шёл чёткими шагами, не допуская старческого шарканья. Когда тяжёлая тупая боль сердца заставляла остановиться, делал вид, что что-то рассматривает - цветы, деревья, фасады старых домов. Иногда, поднимая тяжёлые веки, он, должно быть, встречался взглядом с запылёнными окнами, ожидающими весеннего желания хозяев довести их до зеркального блеска. Бывает, каждый из нас о чём–нибудь говорит с улицей, думает о её лице.
Дойдя до поворота на Тупиковую улочку - к своему дому – он прислонялся к ограде у немецкого коттеджа. С угла открывался вид на его балкон, где появлялись, то дочка, то внук - продолжение его – флотского пенсионера жизни. Эта жизнь могла быть другой, не подведи здоровье. На него – капитана первого ранга уже оформлялись документы на адмиральское звание, как предательски выстрелил в грудь инфаркт.
Я думал о нём как об образе героя своего рассказа. Образ, прообраз, живший со мною рядом родственник двумя-тремя словами обозначавший событие, которое могло быть развёрнуто в захватывающий сюжет, склонял меня – журналиста к художественной прозе. Но по мере осмысливания его пути, я ощущал беспомощность своего воображения перед человеком реальным, естественным, живым. Он не желал стать образом. Такое уже со мной было, когда я попытался сделать брата прототипом героя своего рассказа, и это вылилось в автобиографическую повесть. Теперь всё повторяется с другой родственной душой, с моим обожаемым тестем: он взорвал мою память своей неповторимой судьбой, своей войной… И почему я должен придумывать ему другое имя, дарить его судьбу выдуманному персонажу?
Мысленно я часто хожу рядом с ним по улице Красной – серой в дожди, под солнцем прекрасной. Длиннющая, она тянется от центра города – проспекта Мира и выползает на окраину, где ещё до семидесятых годов обитали городские коровы.
Сколько раз промерял он эту улицу своими шагами – быстрыми, в первые годы прихода на Балтийский флот с Северного, и более тяжёлой поступью - после выписки из госпиталя. По моим подсчётам получается более пяти тысяч дней. Но ему было не до счёта шагов и дней: хватало повседневных забот и переживаний, связанных с работой, семьёй, здоровьем. Так мне думается. Кому дано читать чужие мысли? Можно, конечно, что-то предполагать, опираясь на известные тебе факты, по теории вероятности эти догадки могут совпасть с действительностью. Я хочу связать его судьбу с именем этой улицы.
Красная улица, по сути, вся его жизнь. Она, как заголовок к биографии Якова Холодкова - красногвардейца, краснофлотца, насквозь красного большевика, шестнадцатилетним ушедшим на войну с белыми. Это в честь таких, как он названы красными улицы по всей стране.
Если бы не такие как он, фанаты революции, не было бы пропитанной красной символикой страны. Может быть и хорошо было бы, подумает иной читатель, без увековечивания победы большевиков цветом крови, но что свершилось, то свершилось. Улица за историю не в ответе. Она не ведает кому обязана именем своим, не помнит своих пешеходов, не хранит их следы. Но мы-то её, беспамятную оживляем своими мыслями. Нам часто приходит в голову то, что могло быть там, где держим свой путь. Кто тут жил, ходил? Может по этой Красной, когда она была Шрёттерштрассе, вышагивал подводник, торпедировавший тральщик Холодкова? Всё могло быть из того, что можно предположить. А вот то, что точно произошло на Красной у небольшого озера обрамлённого высоким кустарником. Из-за этих зарослей ночью стреляли в Якова Ефремовича, прострелили шинель. Он назвал это пропиской во взятом штурмом городе. Кто стрелял? Прицельно или наугад? Никто не знает. Пуля - дура могла убить умного человека, но ему повезло.
Не ради красивого захода в тему пишу я о Красной улице, дыша в спину Якова Ефремовича Холодкова, своей судьбой связанного с ней. Эту связь высвечивает моё воображение, вдохновлённое фактами его биографии. По мне, он нёс на своих плечах по этой улице историю страны, своей семьи, песчинку истории, так и не свершившейся мировой революции.
Седой больной человек. Задумывался ли, что всю жизнь идёт по одной Красной улице? Вряд ли. Это мне приходит в голову, когда думаю о нём. Приходит строкой из Багрицкого «Чей путь мы собою теперь устилаем?» В конце улицы, где в мусорках рылись городские коровы, теперь роскошные хоромы новых богатеев. На его Красной улице, которой шёл по жизни, не было для него крыши, никакой роскоши не было - всё творилось во имя коммунистического будущего, борьбой, войной, лишениями, испытаниями. Там, далеко - далёко, в Кустанае, в казахских степях, начинался его красный революционный путь. В его архиве, что мы вместе разбирали перед переездом в новую квартиру, сохранись документы, по которым мне с помощью его скупых комментариев становится возможным описать этапы этого пути. Позже, благодаря некоторым дневниковым записям, я смог представить его в том времени и в тех условиях, которые надо называть историческими.
Октябрьская революция с опозданием докатилась до Кустанайского уезда, где четырнадцатилетний Яков Холодков вместе с отцом Ефремом Никитовичем занимался малярными и живописными работами. Тогда он ещё не осознавал, что с питерскими матросами сюда пришла его судьба. По семейной линии предначертана была совсем другая дорога, наследован был талант, который просил развития. Уже с девяти лет отец-художник взял его в подмастерья. Но кисти мыть пришлось недолго. Мастер часто отвлекался на пьянку, давая сыну самостоятельную работу то в церкви, то в трактире. Заказов у Ефрема Никитовича всегда было много: кустанайцы считали его талантливым живописцем. Каждое лето они расписывали одну из сельских церквей.
Дед Якова Ефремовича стал художником благодаря счастливому случаю. Приметил его на самарской станции проезжий генерал, восхитился рисунками, забрал с собой в Петербург. Там устроил Никиту в художественную академию, которую тот успешно закончил. В горнице дома Холодковых в Кустанае красовался автопортрет деда Никиты. По воспоминаниям внука, это было полотно маслом метр на сорок: седая коротко стриженая голова, строгий взгляд тяжёлых глаз, на лбу несколько глубоких морщин, бледно-жёлтое суровое лицо с серебристыми усами.
Вторая жена деда, явившаяся в чёрном платье с красивыми кружевами вокруг шеи и на руках, украшенных золотыми кольцами, полюбила внука, как самое родное существо. Кто знает, может она и повела бы его по стопам деда в Петербург, но оттуда пришли революционные матросы и зажгли в нём совсем другие страсти. .Линию Холодковых - художников продолжили уже внук Якова, его любимец Вовчик и правнучка Танечка. А от дореволюционного времени остался у него похвальный лист с красивыми цветными портретами императора Николая Второго и императрицы.
В декабре семнадцатого года в Кустанае ещё действовали органы временного правительства - слишком далёк этот город был от центра переворота. Только к исходу года солдаты 246-гопехотного полка, поднятые прибывшими сюда пятьюдесятью питерскими матросами, заняли все уездные учреждения, телеграф, почту, свергли временное правительство, образовав военно-революционные комитеты.
Яков был на площади среди тех, кто с восторгом встретил сообщение о смене власти. Ему надолго врезался в память звенящий голос командовавшего моряками Чекмарёва, его выброшенная вперёд рука, как продолжение пулемётной ленты, слова о победе народа над угнетателями, душителями свободы, эксплуататорами. Он внимал, понимал о чём речь. Ещё бы! Он ждал этого часа. Его старший брат Дмитрий уже два года в большевиках, назначен комиссаром почты.
Брат, конечно же, был с матросами, которые под командованием Чекмарёва разоружали офицеров полка, а затем занимались реквизированием хлеба. Сто тысяч пудов они загрузили в состав, с которым и отбыли в колыбель революции.
Без особой радости провожали кустанайцы тяжеловесный хлебный состав.
Юный Яков не разделял возмущение многих своих земляков действиями новой власти. Не всё надо отбирать, не всё делить, утверждали несогласные.
Но красная власть держалась недолго. Изгнал её Колчак, наказав всех не успевших скрыться её представителей, жестокими пытками, убийствами, изнасилованиями… Скрывался в деревнях Яков, зарабатывая на жизнь малярными работами. Брата Дмитрия арестовали, бросили в тюрьму. Но час белых тоже был недолог. Взбунтовалось местное население, вооружилось, оборудовали свой бронепоезд пулемётной платформой, к ним подоспели бойцы Тухачевского, колчаковцы еле ноги унесли. Тем, кто их поддерживал, пришлось жестоко поплатиться, хоть и наказывали их сыны революции.
Яков был среди красноармейцев освобождавших брата из тюрьмы. Тогда он оказался рядом и познакомился с первым военным комиссаром Кустаная Никитой Фроловым, с которым судьба его сведёт сорок лет спустя в Калининграде.
Но это оказался не последний арест Дмитрия. Кустанай переходил из рук в руки. Сегодня красные - завтра белые. «Свои» белые и бело-чехи, шедшие в бой во весь рост, стреляя на ходу, вызвав страх у красноармейцев выбили их из города.
Тогда, летом восемнадцатого года вновь был арестован Дмитрий. Его не поставили к расстрельной стене вместе с другими большевиками и им сочувствующими, а бросили в тюремную одиночную камеру. Управлять Кустанайским уездом взялось Временное сибирское правительство. Людям стали демонстрировать возвращение государства и правосудия. Измученного допросами и пытками Дмитрия предали суду. У Якова Ефремовича сохранился приговор, который гласит о том, что «мая второго дня 1919 года, по указу Всероссийского правительства Кустанайский военно-полевой суд в составе председателя штабс-капитана Ясакова, членов суда: подпоручика Крылова, прапорщиков Глухова, Арапова и Тюлюлейкина при делопроизводителе прапорщике Чернышёве, выслушал дело о Николае Горихине и Дмитрии Холодкове, обвиняемых по 102-й статье Уголовного уложения о наказаниях нашёл, что показаниями опрошенных на суде под присягою свидетелей, установлено, что по занятию города Кустаная мятежниками с пятого по восьмое апреля с целью уничтожения существующего государственного строя, означенные подсудимые приняли предложения мятежников исполнять должности Холодков - комиссара почтово-телеграфной конторы, Горюхин – его помощника. Что подсудимый Холодков явился в штаб Красной армии, подчинившись не силе, а требованию, переданному через его бывших сослуживцев по почтово –телеграфной конторе, что Холодков и ранее, при существовании советской власти назначался комиссаром почтово-телеграфной конторы. На основании вышеизложенных данных, суд приходит к убеждению в виновности Холодкова и Горюхина в преступлении, предусмотренном статьёй 102-й Уголовного уложения…»
Суд приговори двадцатишестилетнего Дмитрия Холодкова к пятнадцати годам ссылки на каторжные работы.
И вновь Красная армия освободила Дмитрия. Но наказание белых оказалось страшнее каторги: пытки лишили его разума. Младший брат Яков привёл домой Дмитрия, не узнающего родных, говорящего с самим собой, что-то выкрикивающего то плача, то смеясь. Глядя на него, Яков чувствовал, как в нём нарастает ненависть к белогвардейцам. Поэтому, с приходом в Кустанай регулярных частей Красной армии он сразу же записался в добровольцы. Шёл ему в ту пору семнадцатый год. В своей автобиографии он напишет: «В то время я понял, что такое есть власть, каких видов и красок она бывает.» Осенью того же девятнадцатого года он подал заявление о вступлении в ВКП(б), получив рекомендации сослуживцев - большевиков. А в начале двадцатого года он стал членом партии. Вихри гражданской войны бросают его с Западного фронта на Северный. Как и в чём он проявил себя на этих фронтах, мне не рассказывал, но тот факт, что его семнадцатилетнего избрали секретарём коллектива коммунистов батальона, говорит сам за себя.
Куда только его гражданская война не забрасывала? Вот он получает назначение в стрелковую дивизию, прибывает в Петрозаводск, где отправляется на фронтовую линию политкомом. Через несколько месяцев получает вызов в партшколу Петрограда. Там же, после курсов, работает в военно-окружной продовольственной комиссии. Потом возвращение в родные кустанайские края на ответственную работу в губкоме ВКП(б). И тут его ждало продолжение войны, на этот раз с бандитизмом в Урицком, Денисовском, Фёдоровском районах. Что это было? Почему бунтовал народ? Как понять тех, кто в борьбе за народное счастье убивает народ?
Мне хотелось услышать от Якова Ефремовича какую-нибудь яркую историю из его гражданской войны, его красных дней. Каким-то образом у него оказались целые папки его личных дел, с анкетами под сотню пунктов. Когда мы их паковали, из одной вылетела тряпочка с текстом, написанным несмываемой краской, о том, что Холодков Я. Е. сотрудник ЧК. Тут я уши навострил в ожидании комментария. Он понимающе улыбнулся, уловив заинтересованность в моих глазах:
- Ничего интересного за этим нет, - сказал, повертев в руках тряпочку, - что сегодня скажешь о шпионе-самоучке, внедрённом к «белякам»? Святая наивность! Кто из наших придумал в сапог под подмётку запрятать эту тряпицу, не вспомню. Это на случай, чтобы свои в расход не пустили. Да вовремя передумали… А я на память сохранил.
На мои наживки-намёки память тестя не клевала. Как внедрялся в Белую гвардию, где, ходил ли в атаку против своих? Нет, не цепляли его такие вопросы, не вызывали желания припомнить яркий эпизод, развернуть какую либо картинку. Один штрих он обозначил, отвечая на мой прямой вопрос, после того как уклонился от предыдущих: было ли страшно?
- Страшно было всегда. Каждый трусит по-своему. У меня всё внутри колотится, а тело не дрожит, не выдаёт. Сейчас я пожинаю плоды страхов, разрушавших меня изнутри, плоды переживаний, сомнений, укоров совести.
- Но, когда ты - сила, когда не ты боишься, а боятся тебя, чувствуешь себя смелым: смело в бой идёшь за власть советов… Вы же командовали продотрядом, - продолжал я провоцировать тестя на хоть что-то детальное, дающее возможность мне написать о его гражданской войне, участии в раскулачивании.
Он посмотрел на меня с сочувствием. «Рад бы помочь, да ничем не могу», - говорил его взгляд.
- Я не уверен, что поступал правильно. Более того, казню себя за это, - горестно произнёс он слова приговора собственной совести.
Наверное, у него было о чём рассказать. Будь он прообразом героя художественного рассказа, я бы додумал полные драматизма сцены выгребания до зёрнышка хлеба у крестьян. Но мой герой что говорит, то говорит. Совсем не то, что я ожидал услышать, напичканный знаниями из истории КПСС и образным отражением тех событий в запрещенной литературе. От его живого участия в истории нас разделяет тридцать пять лет разницы в возрасте. И, всё же, даже по одному пронзительному рассказу Бабеля «Колывушка», потрясшему меня, не могу представить его в подобном действии.
А в тот день, когда мы говорили о его участии в коллективизации страницы, которой не могли попасть в мой прилизанный учебник и позже изданные книги. Ему больно было вспоминать о том реальном раскулачивании, когда кулаком в кровь выбивали из трудолюбивых крестьян всё нажитое, потом добытое. Вспоминать слёзы тех, кто виноват был в том, что лучше других пахал и сеял. Он и в своих дневниках ничего об этом не написал. И вот черта под невысказанным – пережитым: «Я не уверен, что поступал правильно. Более того, казню себя за это»
- Тогда я впервые почувствовал, как болит сердце. Раньше я и не знал где оно, не чувствовал его, - добавил только один новый штрих к той ситуации Яков Ефремович.
На тёмно-красной «Истории ВКП(б)» лежала стопка его лечебных карточек и рентгеновских снимков. Наверное, они врачам нужны, раз он их хранит. Анализы, анамнезы, симптомы, диагнозы. Вот они – дневники жизнедеятельности его организма. Глядя на них, мне подумалось, не в этой ли книжке, что под ними, источник многих хвороб, доведших его до сегодняшнего состояния и кислородной подушки минувшей ночью?
Мы разбирали этажерку, связывали книги и папки, стирая пыль с толстых фолиантов партийной литературы.
Яков Ефремович не хотел расставаться с постановлениями и решениями конференций и съездов партии. Когда он мог заглядывать в эту чуть ли тысячестраничную томину «ВКПб в резолюциях и решениях»? Может ещё до войны, когда преподавал в Военно-морской академии…
Он горестно прищуривает глаза. Синеватые круги под ними сегодня обозначились ярче обычного, выделяя гармошки страдальческих морщинок. Так дают о себе знать почки. Поздновато вспомнили о заслуженном партработнике, живущем в коммуналке. Нет у него сил на переезд.
- Куда мне всё это? Ничего с собой не возьмёшь, - говорит, стряхивая пыль с колен своих коричневых лыжных штанов.
Накануне была тяжёлая ночь - одна из многих в минувшем году. Дочь бегала в аптеку за кислородной подушкой. Дело шло к очередной госпитализации в обкомовскую больницу, что рядом - на Комсомольской улице. Там он иногда сменяет своего коллегу по парткомисссии обкома - Кузнецова. Они только рады, что не совпадают в сроках лечения в стационаре.
Другое дело, когда в палате вместе с ним оказывается его земляк и тоже один из кустанайских большевиков первый военный комиссар - Никита Степанович Фролов. Правда, он хоть и постарше, но покрепче. У него «мотор» не барахлит, попадает в больницу, как сам говорит, не на капремонт, а на профилактику.
Им есть что вспомнить. Когда Фролов приходит к Холодкову, они обмениваются информацией о кустанайцах. Яков Ефремович достаёт свою коллекцию фотографий - десяток больших снимков с партийных форумов казахских, кустанайских, московских с участием их делегаций. Колоритные люди - и по одежде, и по выражению лиц. Видно любили фотографироваться партийные провинциальные активисты. Добрую половину снимков они с Фроловым вместе со своими воспоминаниями отправили в исторический музей Кустаная. Но не всё, конечно. Кроме книг да архивных бумаг не было у Якова Ефремовича никаких семейных реликвий. Даже от отца - художника ни одной картинки не осталось. Тот был талантлив и беспечен, удивлял своими чудачествами народ, свои работы щедро раздаривал, а на полученные деньги от удачно проданных кутил, дурил. Как-то, чтобы нарисовать арбуз купил телегу арбузов, выбрал один, остальные раздал, лошадь купил, нарисовал, а потом - её за ворота - пусть на свободе гуляет. Сыну Якову он преподал свои практические уроки живописи, привлекая его к росписи церквей и мечетей.
- Тебе надо побеседовать с Фроловым. Вот у него были истории… И рассказать красиво он сможет, - посоветовал мне Яков Ефремович.
Фролов охотно откликнулся на моё предложение «тряхнуть стариной» он рассказывал, как писал. И начиналась публикация его словами: «Майский день догорал за степью…» Из своей ясной памяти он извлёк интересную историю о казахском Гавроше, воровавшем патроны у белогвардейцев. Его звали Петька, а на могиле написали - Пётр Великий. Погиб он от выстрела часового оружейного склада. Очерк о мальчишке даже не имевшем фамилии, я так и назвал «Пётр Великий».
Когда они с тестем уходили на веранду, оттуда было слышно, как ворошат степняки кустанайскую историю, доносились реплики: «Помнишь Яша!», «Знаешь, Никита…» Хотелось бы всё слышать, да неприлично прислушиваться. Но чаше всего дверь на веранду - кабинет была открытой, да и моё присутствие их не смущало. Напротив, часто им было интересно, что думают люди моего поколения о современной политике.
Особую дискуссию у них вызвал своим разоблачением культа личности Сталина тёзка Фролова Хрущёв. В дыму от «Примы», раскуриваемой в янтарном мундштуке, лицо Якова Ефремовича становилось белым, бледнее обычного.
Казалось, ему бы аплодировать Никите Сергеевичу, а он материт его каким-то малоэтажным, совсем невыразительным в его устах, матерком. Я даже не предполагал, что он знает такое о чьей-то маме, что может себе позволить выругаться. Но ему было известно о Хрущёве нечто не всем доступное, что позволило ему сказать:
- Нет у него морального права выступать от имени людей с чистой совестью…
Среди жертв культа личности были его о близкие родственники, командиры, высокие флотские чины. Он слышал грохот чекистских копыт за своей дверью, когда арестовывали его соседей сослуживцев. И у него чемоданчик с необходимыми на случай ареста вещами стоял наготове в те годы, в те дни когда моряки приходят на короткий отдых, после которого не все потом возвращались на борт корабля.
Тревога за семью постоянно ходила с ним в дальние плавания. До тридцать седьмого года их было четверо - две дочери и сын. А к началу войны прибавился ещё один сын и дочь.
Как их воспитывала жена, он не очень-то представлял, поскольку на берегу подолгу не задерживался. Надеялся, что она - Александра Васильевна Суворова - действует в духе своего полного тёзки-полководца.
Второй сын родился в чёрном тридцать восьмом году, когда напротив его кроватки стоял зловещий фанерный чемодан. Был у него и хороший кожаный - от деда, но он бы понравился НКВЭДэшникам: тогда останешься без вещей. О «чистоплотности» этих товарищей он имел представление. Он не знал в чём провинились его командиры, каким вредительством они занимались, в каких заговорах участвовали. Он лишь понимал, что его могут забрать уже за то, что их знал и за то, о чём не знал, не донёс. Однажды, коснувшись этой темы, он заметил:
- Парадокс друг гения и палача.
Казалось, ему, прошедшему партчистку двадцать девятого и тридцать третьего годов без замечаний, выпускнику морского отделения Военно-политической академии имени Ленина, ещё курсантом входившим в комиссию по чистке партии, чего было остерегаться. С тридцать пятого года в течение двух лет он - военком дивизиона торпедных катеров, в тридцать восьмом году начальник политотдела учебного отряда ТОФ. Годы его службы совпали с временем разгула репрессий на Тихоокеанском флоте.
В первые месяцы тридцать седьмого года репрессии встретили скрытое сопротивление в партъячейках, где ещё сохранялся дух внутрипартийной демократии. Поддерживать этот дух старался и военком дивизиона Холодков. Но вскоре флотских коммунистов стали мобилизовывать на борьбу с подрывающим изнутри боевую мощь страны вражеским элементом. После громкого суда над «врагами народа» Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими на ТОФ поступила команда по проведению массовых оперативных мероприятий по изъятию противников советской власти, шпионов и диверсантов. В кратчайший срок таковых было изъято шестьдесят шесть, о чём в Москву полетел победный рапорт о разоблачённых предателях, контрреволюционерах, агентах иностранных разведок. Среди них оказывались опытные подводники, высококлассные специалисты по военному оборудованию, кадровые офицеры, прошедшие горнило гражданской войны, высшее командование флота. Знакомые имена, сослуживцы, те, кого знал военком Холодков лично, как людей с безупречной репутацией. С вопросами к сотрудникам НКВД идти было напрасно и опасно - в лучшем случае они ссылались на тайну следствия, обычно же интерес к судьбе «врага народа» вызывал подозрение. Можно было ненароком попасть в число участников очередного заговора, находящегося в разработке.
Нет, он не знал, каким путём добываются признательные показания о завербованности японской разведкой, передаче секретных данных, заговорах и подготовке диверсий, участии в военно-фашистских шпионско-диверсионных троцкистских организациях.
Ему и в голову не приходила мысль о самоубийственной политике НКВД «очищающего» армию и флот от лучших кадров - потенциала защиты Отечества. Он полагал, что те, за кого он мог поручиться, арестованы по ошибке, по недоразумению. Тогда, в тридцать восьмом году, он начальник политотдела решился выйти на командующего флотом флагмана второго ранга Николая Герасимовича Кузнецова с ходатайством за офицеров, в невиновности которых не сомневался, тем более, что тот к нему относился с особым уважением. Кузнецов в то время сам пребывал в недоумении от происходящего: командиров арестовывали, даже не ставя его в известность. По этому поводу он обратился с письмом в ЦК, о чём доверительно сообщил Холодкову, объясняя, почему не может повлиять на Наркомат внутренних дел.
Читаю в Интернете материалы о репрессиях тех лет на Тихоокеанском флоте. Трагические судьбы, уложенные в скупые справки, вызывают тяжесть на душе. Командиры, офицеры, цвет флота, изгаженные ложными доносами, оговорившие под пытками себя и других, приговорённые к высшей мере, напоминают теперь о себе только фамилиями и местами службы. Командующий Кузнецов в своих воспоминаниях писал, как однажды, усомнившись в предательстве офицера своего однофамильца, которого хорошо знал по службе на Черноморском флоте, потребовал доказательства его вины. Это происходило после того, как он добился оповещения командования об арестах на флоте. И ему предоставили собственноручное покаяние. Знакомый почерк, написанные уверенной рукой чёткие слова: «Я признаю себя «врагом народа»…
Шёл роковой тридцать восьмой год. Вскоре и нарком Смирнов, представивший это «неопровержимое» доказательство, сам оказался «врагом народа», как и член Военного совета Волков, убеждавший молодого тридцатитрехлетнего командующего в том, что арестованные офицеры только маскировались под преданных партии коммунистов. Оба были расстреляны.
Там - во Владивостоке - на краю России, партия руками НКВД очищала от внутренних врагов Тихоокеанский флот. Но не был же сторонним наблюдателем начальник политотдела Холодков? Давая положительные, объективные отзывы об арестованных коммунистах, он сам рисковал разделить судьбу кого-либо из них. Однако, кривить душой он не умел и громкие фразы о военно-фашистских заговорах не заглушили в нём голос собственной совести. Несмотря на сомнения в виновности тех, кого он лично знал, в целом троцкистско-бухаринский процесс воспринимал по-партийному, доверяя верховному суду и ЦК. И чему тут удивляться? В дурмане пропаганды не такие головы «плыли». Понять это помогла мне книга Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937 год», унаследованная от Якова Ефремовича. Великий писатель, постигший тайны истории христианства, исследовавший многие глубины веков, поверил в справедливость советского правосудия. Писатель открыл в лице Бухарина и других большевистских лидеров образ необыкновенного человека-коммуниста, раскаяние которого потрясает своей искренностью и мужеством, когда он публично признаёт себя врагом народа и советской власти. Не мог же Фейхтвангер описать такие изощрённые пытки, когда человек признаёт себя врагом самого господа Бога.
Наверное, можно то время назвать смутным. Невозможно представить себя в нём: никому не дано предугадать по какую сторону могилы, вырытой для человека, мог бы ты стоять. То ли со стороны, с которой расстреливают, то ли среди тех, кто на её краю ждёт выстрела. На такую мысль настраивает Солженицин «В круге первом». Парадокс то в том, что и те, и другие были за Россию. И тут надо вспомнить высказывание Якова Ефремовича, что пародокс - друг палача. Оно возникло из пережитого.
Не знаю, задумывался ли он над своей ролью в происходящем тогда. Судя по известным мне фактам, действовал он по совести. Помню, как пришёл к нему на Тупиковую бледный, усталый старик в выцветшем синем плаще. Он долго искал по городу, где живёт Холодков, с трудом нашёл. Очень хотел встретиться после реабилитации ещё пять лет назад. В своём деле он нашёл единственный положительный отзыв о себе начальника политотдела учебного отряда Холодкова.
Могу только предположить, что никуда он не мог уйти от мысли о власти на которую уже снизу невозможно повлиять. Не мог человек под её лемехами не чувствовать, как глубоко его зарывают перепахивая всё общество, ставшее благодатной почвой для нового государства. Стальные лемеха, закреплённые однажды железным Феликсом, пропахивают одну за другой борозды, запахивают зёрна демократии так, чтобы никогда они не пробились наружу.
Уверен, его огорчали частности, а в целом он верил коммунистическим программам, решениям съездов, верил в таких, как сам, честных, преданных людям большевиков, способных влиять на чиновников, бюрократов. Эта вера не позволяла ему сомневаться в линии партии: верным ли путём она ведёт товарищей? Да, он писал в своей автобиографии, что рано стал разбираться в цветах власти, но в зрелом возрасте не смог разобраться в её мозгах. Так мне думается. А как он сам мыслил в тридцать четыре года, наблюдая водоворот репрессий на флоте, нам доподлинно не дано узнать. Можно лишь опять выдвинуть фанерный чемоданчик, представить вживую грохот чекистских копыт за дверью, его побледневшее лицо, руку на груди, где усиленно заколотилось сердце. Домысел мой в этом фрагменте подтверждает диагноз «аритмия», датированный тридцать седьмым годом. Как-то он невзначай заметил: «Пошаливало у меня сердце и в тридцать восьмом». Какие стрессы были тому причиной, история его болезни умалчивает. О них я мог прочитать в «Истории ВКП(б)» издании тридцать девятого года. Понятно, речь там не персонально о нём, а об им пережитом.
Есть рай воспоминаний, есть боль. Ему досталось боли с избытком. Делился он ею неохотно, да и самому рассказывать – всё заново переживать. Мне тоже история его и таких как он людей с чистой совестью, сердца которых искалечивало красное время, отяжеляли душу. Нельзя было их носить в себе, но отражая в очерке, невольно сострадаешь, переживая всё заново. Так я понимаю профессиональный долг.
Самые тяжёлые испытания выпали на его долю с назначением в сорок третьем году на действующий Северный флот. Первые полгода – заместителем командира по политической части отдельного Краснознамённого дивизиона тральщиков, затем вплоть до сорок восьмого года на ответственной должности политработника в эскадре кораблей Северного флота. О политработе на кораблях в условиях войны он говорил так:
- Тут приходилось нам – атеистам - руководствоваться библейской аксиомой: «вера без дел мертва». Офицер на корабле должен стрелять не словами. Не болтать мы приходили на флот, а воевать.
Что за этим суждением мне ответила скупыми словами его анкета. «Принимал личное участие на кораблях в боевом тралении, в конвоировании транспортов с оружием и боеприпасами- своих и союзников, в поисках и затоплении подводных лодок противника, отражении воздушных атак фашистской авиации. Участвовал в пятидесяти боевых операциях, прошёл на тральщиках шестнадцать тысяч боевых миль». Много это или мало? Ответ могла дать торпеда или бомба, которой всё равно, сколько за тобой операций и миль. Лучший, реальный ответ дают награды – ордена: «Отечественной войны» первой степени, «Боевого Красного знамени» и «Красной звезды», медали: «За боевые заслуги», «За оборону советского Заполярья» и другие... диагноз «грудная жаба».
В его боевых операциях особое место занимает участие в Антарктических конвоях - эти его шестнадцать тысяч миль, включающие маршруты караванов из Англии в Мурманск в две тысячи миль с военной техникой, боеприпасами, продовольствием - всем, что нужно фронту, чтоб устоять и победить вермахт. Те арктические конвои Черчилль называл самым страшным плаванием в мире. На долю Северного флота выпала самая опасная часть маршрута караванов, сопровождая которые нужно было держаться ближе к кромке льдов, подальше от аэродромов люфтваффе. Моряки в борьбе с полярной стихией получили испытания, сравнимые с теми, что были у первых покорителей полюсов. Они едва успевали обкалывать лёд, как нарастали на корпусе новые глыбы, угрожая кораблю потерей остойчивости. Кожа оставалась на металле, если слетала рукавица. Штормы, волны высотой в гору, на которые корабли взбирались, как на американские горки, ледяные волны, захлёстывающие палубу, всё это в равной мере испытывали английские и русские экипажи. Я об этом пишу со слов английского ветерана, видя в той ситуации моего капитана третьего ранга Холодкова. Несмотря на то, что от северной стихии тоже погибали суда, он арктическую погоду не считал самым трудным в сопровождении каравана, несравненно больше было потерь от фашистской авиации, надводного и подводного флота. Жестокие, внезапные атаки противника были опасней стихии, особенно в белые ночи. Его тральщикам доставалась нелёгкая борьба с волчьими стаями немецких подводных лодок.
На его глазах вспыхивали факелами танкеры, уходили на дно грузовые суда с бесценным грузом, разыгрывались жуткие сцены гибели моряков. Но по горящим и штормовым туманным милям до мая сорок пятого года семьдесят восемь конвоев доставили более четырёх миллионов тонн грузов, в том числе семь тысяч самолётов, пять тысяч танков и машин, а также медикаменты, топливо и сырьё. Память его хранит те цифры, не доверяя бумаге. О них не принято было напоминать в годы последовавшей холодной войны, как и о потерянных союзниками ста одном корабле и более трёх тысячах моряков торгового флота и военно-морских сил погибших от взрывов, пожаров, потонувших в ледяной воде. Живыми были для него эти цифры, лицами искажёнными от ужаса, сотнями лиц больших экипажей военных кораблей – своих и союзников.
Но самое страшное в плаваниях конвоев, из того, что он называл «страшнее смерти», было в невозможности прийти на помощь в трагических ситуациях. Если один корабль подрывался, другому нельзя было останавливаться. Кроме опасности взорваться самому, действовал строгий запрет отклоняться от курса
До конца дней своих он не мог отойти от потрясения, пережитого в сорок четвёртом году от гибели транспортного судна «Марина Раскова». Как выяснилось позже, на борту было триста восемьдесят пассажиров: зимовщики, их жёны и дети, военные моряки Северного флота. Судно быстро ушло под воду, но те, кто ещё мог рассчитывать на чудо спасения не могли получить его от сопровождавшего конвой североморского военного корабля. Обычно спокойный, уверенный голос с какими-то свойственными ему уважительными к собеседнику интонациями, в те минуты, когда он рассказывал об этой душераздирающей картине, начинал дрожать, между словами появлялись долгие паузы. Ему хотелось, чтобы люди моего поколения узнали и о таком трагическом лике. Он доверил мне приоткрыть ужасную страницу войны, когда у человека есть возможность спасти от смерти других, а он не имеет права её реализовать. Парализованный, он стоит на ходовом мостике, чувствуя себя соучастником преступной расправы над теми, кто с последним глотком воздуха уходит под воду. Видит широко раскрытые в ужасе глаза женщин, детей, слышит крик и стон самого ледяного моря, не желающего принимать невинные жертвы. Говорил мне, вспоминая тот кошмар, что не мог закрыть глаза, замороженные ужасом происходящего. Не мог отвернуться от моряков, отчаянно цеплявшихся за плоты и шлюпки, раненых, окровавленных, беспомощно соскальзывающих с обледенелых бортов переполняющихся водой искорёженных шлюпок. Вид ада потряс моряков его экипажа так сильно, до такого помутнения сознания, что двое матросов бросились за борт с безумной мыслью доплыть до тонущих и сами погибли в ледяной воде.
Он вернулся домой совершенно седым. В сорок один год от прежнего цвета волос следа не осталось. «Не потеряв голову, что по волосам плакать», сказал жене, горько пошутив перефразируя известную пословицу.
Несопоставимо, но так это было. Самой большой трагедией в своей жизни отметил он в дневнике провал в партийно-политической биографии. В том же сорок четвёртом году на двадцать четвёртом году безупречной службы партии ему вынесли выговор за упущения в работе возглавляемой им парткомиссии эскадры Северного флота. Видно военные партократы забыли, чем отличается работа в боевых условиях в районе острова Медвежий, Карском море, на арктическом просторе, как «удобно» собирать комиссию с кораблей, каждый из которых выполняет свою задачу. Теперь те качества, что раньше в нём ценили наверху - скрупулёзность, неторопливость, рассудительность и справедливость при рассмотрении персональных дел коммунистов, стали мотивацией его наказания. Его, в то время председателя суда чести высшего офицерского состава. В этом и была трагичность момента, когда он сам себе ничем не мог помочь. Да, представляется мне, та, личная партийная трагедия, поспособствовала окаменению сердца, стала обостряться в нём боль. Сорок восьмой год он встретил на четвёртом военно-морском флоте в Балтийске, продолжая всё ту же политическую работу. Взыскание, разумеется, сняли, тяжесть только из грудной клетки никуда не ушла, напротив со временем усилилась:
- Это квакает моя грудная жаба, - говорил он, болезненно улыбаясь дочке Наташе.
Он пытался нарисовать маслом её школьный портрет. При настроении и в дни хорошего самочувствия, Яков Ефремович натягивал холст на подрамник, рисовал корабли и цветочные натюрморты. Видно, талант отца на нём не отдыхал, но проклёвываться стал поздновато. На военной службе было не до кистей и красок. Нарисованные по памяти корабли больше походили на фотографии, ему самому не нравились, говорил, что не может их поместить в штормовое море и оттого они как мёртвые модели.
А большая часть «досуга» выпадала на больничную койку. Можно было почитать упущенную русскую классику, обменяться впечатлением с душевным кардиологом Викторией Мино. К этому больному у неё не простое уважение. Его интеллигентность, умные суждения о литературе и жизни, мужество, с которым он держался при сердечных приступах вызывали у неё, возможно, более глубокое чувство. Так видно было дочери со стороны. Когда ему бывало совсем худо, она оставалась ночами в его палате. Так он и умер на её руках.
Катафалк ехал по улице Красной. В последний путь уходила одна из строчек истории её имени. Во флотском автобусе с карабинами сидели матросы почётного караула, едущие выстрелами проводить на небеса капитана первого ранга. Нема была Красная улица, не заметившая потери бойца.
Со слов Виктории Мино. Скальпель зазвенел, коснувшись сердца Якова Ефремовича. Оно оказалось произвесткованным, каменным, практически не сжималось…
Свидетельство о публикации №220061200875