В тени монумента

    Рассказ 1989 года, никуда не предлагался, издан в самиздатовской книжке "Рассказы", 1997 г., 500 экз.


В ТЕНИ МОНУМЕНТА

"…На той горе стоял научный человек. А Макар стоял под той горой и глядел на научного человека. Но человек тот стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе. Лицо ученейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте и слишком далекого взора".
Андрей Платонов, 1929 г.

Кузю мне никогда не забыть. И хотя я его так и не снял на кинопленку и даже не сфотографировал, его потрепанная дворняжья морда до сих пор нет-нет да и всплывет в памяти. Всплывет, приветливо осклабится, чихнет и внимательно, смущенно укоряет, как бы говоря: ты обязан поведать обо мне, ведь я дружил с тобой, хоть и сдержанно, ведь был же тот случай, когда я уличил тебя и ты сам этого не можешь забыть, и только ты об этом можешь рассказать – больше некому.
Лет шесть тому назад служил я с полгода вахтером. Кооперативный гараж на улице Давыдковской только что отстроили, и у прилегающей территории уже определился собачий надзиратель – приблудный пес Кузька. Он отбился от бродяжьей своры, обитающей возле речки Сетунь, у подножья длинного, глухого забора, за которым располагался лесистый массив, именовавшийся "кремлевской больницей". Наверное, и сейчас он так именуется. Эти псы, одичавшие на территории Москвы, видно, были подзаборными "санитарами" больничной столовой. Я видел их не раз; сосредоточившись, они издали поглядывали на Кузьку, словно силясь его припомнить. Потом кто-то из них настороженно ворчал и они исчезали в кустах, разросшихся у ручья.
Контраст  городского пейзажа навевал  особый неустойчивый настрой – воображение перескакивало от одного сюжета к другому.
Давыдковская полого спускается от Аминьевского шоссе; дома здесь – с одной стороны; а с другой, поодаль, среди брошенного бетонного хлама терпеливо пробирается речка Сетунь. Эта часть улицы под углом примыкает к двусторонней части той же Давыдковской. На изломе и располагается 7 этажное здание гаража. Через дорогу обычные 9 этажки, дальше – гуще и выше, вплоть до проспекта маршала Гречко – вполне урбанистическое, можно сказать, нагромождение. А с тыльной стороны гаража как раз и тек в овражке небольшой ручей, тут же вскоре впадающий в речку Сетунь. У ручья в низине даже был родничок, из которого мы брали воду для чая; но тогда же вскоре он и зачах, видно, задавленный тяжестью гаража. Противоположный берег ручья – крутой, дико заросший, и там, в кущах, местами проглядывает глухой забор кремлевской больницы.
В этом лесистом заповеднике находится также бывшая сталинская дача, разумеется, не видимая постороннему глазу. Проезд вдоль восточной ограды, длиной около километра – он по ту сторону Сетуни, от улицы Минской до Матвеевской, – таксисты так до сих пор и называют: "мимо сталинской дачи". Мой напарник, пенсионер Ян Давыдович, скорее всего с чужих слов, рассказывал, что сама дача с виду не ахти, в три неполных этажа, зато имеется жилой подвал, и в те времена действовал лифт, которым – вот она, мстительная деталь! – Берия никогда не пользовался, предпочитая запертой кабине винтовую лестницу. Боялся замкнутого пространства… От Самого, мол, осталась висеть на вешалке шинель. Позже там останавливались некоторые зарубежные деятели, в частности, Фидель Кастро. На этом сведения Яна Давыдовича кончались, но и такие крохи, видно, согревали его разбавленным теплом посвященности.
Но вернемся к Кузьке. Почему-то он расположился ко мне сразу. Ведь был все еще диковат, стеснителен; а уж если кто из владельцев вздумает погладить его – и вовсе чувствовал себя неуютно. Хотя ласку он демонстративно не отвергал; наоборот, как-то судорожно, благодарственно скалился; но не успеешь еще поднести к его лбу ладонь, как от неимоверности предчувствия Кузька так морщил морду, что у него, скорее всего, першило в носу, и он тут же начинал чихать. Чихнет – благодарственно осклабится – и вновь чихнет, отдергивая голову от ладони. А попробуешь все же настигнуть его голову, снова улыбка – чих – отдергивание и смущенное виляние туловищем.
Относился ко мне Кузька особо: может, потому, что и окликал я его по-своему. Издали я звал его: "Ку;зели-му;зели!" – и Кузя сразу же узнавал, кто это такой через трое суток снова явился на службу. А вблизи говорил ему просто так, для обоюдного тепла и умиления: "Ах ты, Кузя;ля-вузя;ля…" – и он уже без всякой провоцирующей ладони морщил нос и чихал, мотая мордой вбок. Самозабвенный пес!
Утром, по окончании суток, он обычно провожал меня. Не изменяя своей диковатой натуре,   он не сопровождал меня,   а пробегался, иногда забегая далеко вперед, независимыми зигзагами, будто уточняя в памяти карту местности – какую-то свою сугубую "нюхографию". Мы переходили по импровизированному мостику через Сетунь, шли немного низиной; потом дорога долго поднимается к Матвеевской. Обычно у пансионата престарелых актеров Кузька в последний раз пробегал мимо меня и возвращался, а я шел до платформы электричек и ехал к себе во Внуково.
В тот день я сидел у ворот за столом и дорабатывал свою повесть "Бобка" – о псе-дворняге. Собаки я никогда не держал, но с детства помнил нашего дворового Барбоса, его повадки, ловлю блох и прочее; остальное – из попутных наблюдений и вообразительного проникновения в песью психологию. А пару штрихов дописал и с Кузьки.
Мой напарник Ян Давыдович только что надолго ушел домой (обед с храпаком); время послеобеденное, машин почти нет, и я, углубившись, дошлифовывал повесть о простопсине Бобке, о его жестокосердном Хозяине… Ворота распахнуты, тепло, из овражка доносится умиротворяющий шум ручья, стрекот кузнечиков; за забором кремлевской больницы глухо.
Тут ко мне пришел Кузька, присел рядом и выжидающе посмотрел. Потрепанная безобидная морда, одно ухо покусано, шерсть неравномерная, тусклая, как если бы коричневую баранью шапку хорошенько вывалять в конуре. Автовладельцы за это, видно, и домогались его любви – за то, что он неухоженный, диковатый, что-то неизвестное переживший.
Взглянул я на Кузьку – и как-то само собою подумалось, что лет через пять его уже, наверное, не будет; а автовладельцы, хотя многие из них и пенсионеры, переживут его… И тут меня непроизвольно осенило. Вот, лет через пять-шесть, представим – очередное собрание владельцев кооперативного гаража, коллективное решение накопившихся за год вопросов. Спорят, судят, атмосфера тяжелая; автовладельцы – а среди них немало пожилых льготников, и у каждого свое понимание толковой траты общих средств, – разбираются нудно, вязко, до взъятия старых обид, до склок. Неожиданно в зале гаснет свет, и на стене, позади членов правления, вспыхивает экран. Недоуменные возгласы затихают. На экране – кинокадры субботника. Бодрый гвалт, оживление, тащат сборный хлам, трубы, обломки плит. Вот так да! Зрители узнают себя, свое здание кооперативного гаража, прилегающую территорию. Съемка давняя; это – первый субботник; значит, прошло уже лет пять-шесть, гараж только что сдали, ни газонов, ни лавочек, еще куча недоделок, но, как видно на экране, энтузиазм единодушный: скорее привести все в божеский вид. Тут со стороны оврага приближается пес. Люди на экране подзывают его, треплют его покусанное ухо. Господи, да это же Кузя, Кузька, Кузьма! Морщит нос,  поминутно чихает,  не даваясь гладиться, смущенно вихляет туловищем, не подозревая о съемке. Кузька! – он самый, Кузькину его мать! В зале сдержанные возгласы. …И вот кончилась пленка, включили свет, узнали владельца проектора – это один из молодых членов кооператива, кинолюбитель. Его взволнованно благодарят; кто-то проникновенно высморкался. Взаимообиды сами собой утихли. Ведь Кузьки уже лет пять как нет: тогда же вскоре его загрызли свои же бродяги из оврага – за отчуждение от них, за измену…
…Так-так, а что, незамысловато, зато трогательно. Тут же, пока не ускользнуло, я стал набрасывать сюжетец в блокнот. Но вдруг учуял, что от Кузьки слегка несет псиной. Машинально отогнал его: "Уйди, Кузяля". Он встал, отошел; но вскоре снова подсел. Запах, доносящийся от него, был не шибким, но явным – где-то вывалялся, бродяга, может, в прежней своей запсиневевшей лежке. Запах мешал сосредоточиться на совсем еще зыбком сюжете, и я гаркнул: "Кузя, марш отсюда!" Он вновь послушно отбежал. Псиной по инерции все еще несло. Я начал конкретизировать, набрасывая короткие очереди в блокнот. Однако, не прошло и пяти минут – опять он пришел и лег рядом. Чего ему надо? Щепетильная курьезность ситуации отвлекала меня: живой пес-дворняга мешает писать про пса-дворнягу художественного…
Минут десять я размышлял, а Кузька изредка поднимал на меня скромный, исподлобья, взор – терпеливо стерег мой пустой для него взгляд; а может и – мертвый…* Время шло впустую, напарник еще не скоро придет. Снова пахнуло псиной. Я встал и легонько пнул Кузьку в зад: "Пшел вон!" Он, вздрогнув, отбежал и недоуменно огляделся, словно ему почудилось. Но неужели снова хочет вернуться? Да что это с ним сегодня?!
Ни до чего не додумавшись я минут на двадцать отвлекся, удивляясь, до чего же прилипчив кисло-бродяжий запах псины.
Но вот, вижу: опять пришел, сел, на этот раз поодаль. А псиной несет не меньше… Ах ты, Кузькину мать, раcтакую! Его упрямство разозлило меня; я уж хотел снова пнуть его да покрепче – и… и тут только до меня дошло. Его привлекали сырые колбаски – купаты! Они висели в пакете метрах в двух от меня. Я купил их несколько часов назад и как-то забыл. В тепле они распарились и теперь сами напоминали о себе запахом. Я подошел к пакету, потянул носом: "псина!" – вон оно что, вовсе это не от Кузьки несло, а от несвежих купатов! А он, значит, все надеялся, что я его угощу. Не то, чтобы жил он впроголодь, вовсе нет, автовладельцы всегда носили ему кухонные излишки, но вот, видать, и из моих рук хотел чего-нибудь получить. Хотел подкрепить дружбу… Я оторвал и бросил ему купатную колбаску, остальные завернул погуще в газету, сунул в сумку, а сумку унес в тень.
Снова сел за работу, но… дальше не пошло. Только что придуманный сюжетец вдруг потерял свою яркость, померк, словно на него что-то надвинулось. Что за тень? – помню, смутно подумалось мне, уж не новый ли грядет сюжет – сюжет над сюжетом? Да-да, я почувствовал какую-то более серьезную надвижку, но что это за новый сюжет-поглотитель, мне тогда не открылось. Упустил… Но, помню, осталось неясное ощущение метафоры: тень от некоего монумента.
Хотел я вернуться к своему уже написанному, уже хорошо "отлежавшемуся" "Бобке", – чтобы еще маленько его, что называется, подчистить. Но и работа над "Бобкой" не пошла.
С той стороны оврага потянуло прохладой, посыпались камешки. Я взглянул туда. У едва видимой глухой ограды мелькнули озабоченные тени. Ага, свора рыщет в кустах. "Эй!" – крикнул я просто так, чтобы как-то нарушить пустое тягостное безмолвие – и вокруг, и в своей "творческой лаборатории". Шевеление замерло, и осторожно объявилось несколько псов-бродяг. Они чутко вскинули головы, всматриваясь, но внимали почему-то не мне, а Кузьке. Тот несколько раз натянуто гавкнул. Псы молча растворились в кустах, и их шелест вскоре затих.
Тогда я перекинулся на только что законченный рассказ "Два вахтера" – про Яна Давыдовича, вахтера-пенсионера, и про себя, студента-заочника литературного института. Достал текст, окончательно "огладил" его, ища последние шероховатости, но в целом довольный сделанным. Сам Ян Давыдович про этот рассказ, разумеется, ничего не знал – я описывал его образ как бы исподтишка. Зато потом говорили, что получилось зримо: ведь Яна Давыдовича я подавал в собственном соку, с его скрипучей привередливостью, но и, отмечая как плюс, его, соответственно, служебное пуританство (достойное, впрочем, лучшего применения, нежели вахтерская служба в гражданском гараже). К совершенно реальной части рассказа я, – конечно, незаметно для читателя, – прицепил и вымышленное продолжение: о том, что вот, мол, уволившись, я через некоторое время узнал, что бывший мой напарник Ян Давыдович, а было ему под семьдесят… умер; и как, якобы, это событие всколыхнуло меня – ведь на руках у меня остался рассказ, его живой литературный образ, который я полюблю тем сильнее, чем раньше рассказ будет опубликован…
В жизни так и получилось, но, к счастью, не совсем так. Вскоре, месяца через два, я с вахтерской службы уволился. Рассказ "Два вахтера" опубликовали в одном из московских журналов через четыре с половиной года – в декабрьском номере 1987-го. И это был мой первый опубликованный рассказ.
А с самим Яном Давидовичем получилось так. Краешком уха я прослышал, что вскоре после меня он тоже уволился. Причину же я узнал лишь через четыре с половиной года, когда вознамерился преподнести ему экземпляр журнала. Его телефон я взял со старого списка гаражных работников. Ответила его жена. В январе 88-го я посетил Яна Давыдовича. Оказалось, что он уволился потому, что на работе с ним случился нервный приступ: и, вместо того, чтобы сразу вызвать скорую, его отвезли домой. С тех пор Ян Давыдович был наполовину парализован.
Открывшая мне дверь жена сказала, что теперь он изредка выходит с палочкой на прогулку, что рассказ о нем она, конечно, возьмет, коли уж я привез, да еще с дарственной надписью ("…с надеждой на отпущение литературных грехов", и прочее), но вот самому Яну Давыдовичу на прочтение не даст – лишнее волнение. Затем она провела меня из кухни в комнату. Взгляд у Яна Давыдовича был тревожно-изумленный, но и слегка обрадованный: он узнал меня сразу, только вот, кажется, так до конца и не сообразил, почему я его пришел навестить. Жена пояснила ему: вообще рассказ, первая публикация, вот вспомнил давнего напарника, принес; и она ему как-нибудь прочтет. Ян Давыдович, неподвижно сидя на кушетке, слабо, растерянно улыбался и благодарил.
Вот почти и все. Наутро тех памятных суток Кузька не замечал моих приготовлений к уходу. Он был, как мне показалось, преувеличенно занят каким-то пустяковым эпизодом. Провожать меня он не пошел. Хотел я подпустить в голос укоризну: "Мол, че эт-ты сегодня, Кузяля-вузяля, такой-сякой…" – но… не решился: натяжку в голосе он мог бы почуять.
Переходя речку Сетунь, я вспомнил про купаты. Достал их, обнюхал: нет, совсем уж за ночь подпортились – явная "псина". Эх, надо было их вчера все бросить Кузьке… Я швырнул их в воду.
Недели через две, согласованно пропустив три дежурства, я приехал на службу. Кузьмы не было. Мое "кузели-музели" повисло в воздухе. Сказали, что дней десять уже как исчез; а один с чужих слов утверждал, что его загрызла бродяжья свора, когда он пытался ухаживать за сукой.
Черновик рассказа о собрании владельцев, о показе давней кинопленки с милым Кузей все еще неопределённо полеживал у меня в портфеле. Через сутки он стал достоянием Сетуни.

Внуково, 1989 г


Рецензии