Партитура любви или Жасмин для Феникса

ПАРТИТУРА    ЛЮБВИ    или   ЖАСМИН   ДЛЯ   ФЕНИКСА
                *
Поезд остановился на каком-то пустынном полустанке. Я прильнул к стеклу. Смеркалось. Один фонарь на деревянном столбе озарял тусклым светом насыпи щебёнки, рельсы, низкое длинное строение с известковыми стенами. Ветер раскачивал фонарь, и жёлтый заяц его огня скакал из стороны в сторону. Пошёл снег. Крупные липкие хлопья шлёпались о стекло и сползали мокрыми комками, усыпали, белили землю на мгновение, и тут же земля становилась чернее прежнего от влаги непрочного этого снега…
Поезд дёрнулся, заскрипел, начал набирать скорость. Воспоминания зажгли грудь, как крапива, сунутая за пазуху. Я ехал к Марине, я думал о ней.
Свой дипломный спектакль мы сдавали в тревоге и смущении. Спаянный, влюблённый в мастера и друг друга, курс наш должен был распасться, рассыпаться по стране, и никто, исключая троих, не знал, где будет работать. Провинциальный институт в городе, где всего два театра, не мог дать артистам работу, не занимался распределением. На экзамены приехали пять человек – режиссёры из разных театров страны из глухомани и соседней области. Двоих брал местный ТЮЗ, одна – дочь артиста из драмы – шла к папе под крылышко. Остальных ребят ждала биржа. Кое-кто позаботился о себе заранее, списавшись с театрами на родине. Мне на родину не хотелось. Родители умерли в один год: у обоих рак лёгкого. Вирусный он, что ли? Все муки их болезни, похороны и квартира, конечно, достались старшему брату Косте и его жене Наташе. Теперь у них подрастает сын, а тогда они, поженившись, не могли позволить себе ребёнка, ютясь в двухкомнатной квартире с больными стариками. Впрочем, и не стариками ещё… Мне не хотелось, чтобы даже намёк на раздел квартиры завис над их семьёй.
Меня пригласили в К., областной центр недалеко от Москвы. Главный режиссёр сам приехал за «героем». Их молодого переманили квартирой,  мне же светило только общежитие. Нет, нельзя творческому человеку без своего угла! Конечно, театр – дом родной, но порция одиночества необходима, как витамины истощённому – всё на миру, всё на виду  и хорошее, и дурное, а так надо любить людей! Два года армии примирили меня и с этим.
Как на крыльях летел я в свой театр, в свою дорогую общагу! Тут я получил сразу две большие роли, койку у входной двери в комнате на троих, зарплату уборщицы и бездну одинокого женского внимания. Молодых незамужних и замужних актрис –  полон театр. Две милашки из общежития – беленькая и тёмненькая – взяли надо мной шефство с порога, с первой минуты. Они репьяшками прильнули слева и справа – Леночка и Женечка – откровенно ссорились в моём присутствии, выявляя недостатки друг дружки. Через месяц я уже был женат на тёмненькой – Женечке. Она покорила меня тем, что звала меня не Феликс, как я наречён был с рождения, а Финист, по сказке «Финист ясный сокол», где играла микроскопическую роль служанки.
Бедные мои Женечки, несчастные Леночки! Сколько вас талантливых (бездарных и в училищах-то не держат), влюблённых в искусство, полных надежд и мечтаний пропадает ни за грош на театральных задворках!.. В театре почти всегда царит жена режиссёра, тоже талант и красавица (режиссёр другую не возьмёт, а ошибся – сменить недолго). А вы, милые мои, всё около, около: рольки, ролишки, ролечки… А чтобы роль – надо переспать с «папочкой», да чтобы комар носа не подточил, а то его жена так задвинет, что больше не высунешься.
Женечке стало полегче: меня полюбил главный, ценили партнёры, и ей кое-что стало перепадать. А Лена уехала через два года с заезжим комиком-пьяницей, разведённым, но заслуженным. Жаль её, конечно, но на всех не женишься.
Пять лет мы ждали квартиру, ютились за шкафом в комнате, где до отъезда пропадала с нами Леночка (я подселился в их комнатку). Произошло, что должно было произойти: Женя забеременила. В комнате мы остались одни, но квартиры не было, а роли пошли… Я уговаривал её, как мог, она сделала по-своему. Ребёнок не родился.
Позже появилась однокомнатная квартира, мебель, тряпки… Ссоры, ссоры… Мы отпраздновали десятилетие со дня свадьбы, и я, оставив ей всё нажитое, уехал в Б-к, выбрав этот город только потому, что мне дали отдельную комнату в актёрском общежитии.
                *    
Я приехал сюда со званием Заслуженного артиста, большим и почти традиционным для провинции репертуаром и, буквально, с одним чемоданом. Только коробка с книгами дополняла моё «имущество». Мне выдали в театре раскладушку, начали вводить в спектакли. Прежний «герой» переехал в Москву, благо, это недалеко. Стайка разнокалиберных и разномастных актрисулек окружила меня. Забота и тепло, манки пёстреньких глаз, быстрые и томные воркования –  всё это очаровало и утомило меня в первый же день. Все эти стройненькие, хорошенькие, одинокинькие, очень неглупенькие симпатяжки  были, ну копия, Леночки-Женечки то фигурой, то голосом, то глазами… И т.д., и т. п. Я был как мрамор, и это их особенно разогревало.
Я начал репетировать: всё всерьёз. Дело пошло, и я упивался работой и больше ни о чём не мечтал. Правда, иногда среди ночи жаркая волна омывала тело, стучало в висках и давило в груди, но ледяные борта раскладушки, а потом – пустота стен и голая удавка лампочки прямо над лицом приводили меня в нормальное и даже холодное сознание. Я был в начале…  Чего?
Театр меня очаровал: здание послевоенной постройки в старинном стиле – бельэтаж, балкон с золотыми лирами по белому фону, красные бархатные кресла, занавеси и дорожки…  Из цехов выход во двор общежития. Я бегал на репетиции без пальто к самому-самому началу, чтобы поменьше общаться.  У меня не было цели жить вне коллектива, просто хотелось присмотреться и выбрать круг общения.
Тогда в театрах шла такая пьеса «Орфей спускается в ад», главные герои – Он и Она – люди молодые, но зрелые. В нашем театре Её играла жена режиссёра, дама гораздо более зрелая, чем героиня, здесь – то же. Мы репетировали один раз – всё было прекрасно. Я уловил настрой партнёрши, и она была довольна мной. Но во втором составе значилась другая актриса, которая в основном играла на выездных, куда режиссёрша ездить не хотела. Я ту, другую, ещё не видел и шёл на репетицию в каком-то раздражённом состоянии: из-за дури режиссёрской половины растрачивайся ещё на другую исполнительницу…  А  репетировать готовый спектакль я не любил.
Внешность этой женщины показалась мне неподходящей для героини пьесы. Ту я представлял себе высокой тоненькой брюнеткой с лицом Кармен, а эта была среднего роста, не полная, но крепкая фигура, лицо чуть квадратное, обрамленное тёмными волосами до плеч, карие глаза большие, но не круглые, а какие-то особенные по форме.  Где я видел её? Вспомнил. Это лицо Врубелевской  Богоматери. Я молча поклонился, она тоже и без улыбки, но очень внимательно взглянула на меня.  Мне показалось, она несколько старше меня – на год-два, но не потому, что возраст проступал в лице, нет, оно было бледным – смуглым, без морщин и теней, а взгляд был строгим и требовательным, мне нелегко было его выдержать. И никакой косметики на лице, только неяркая губная помада, что у актрис я не встречал ни разу.
Она произнесла первые слова роли чуть хрипловатым невысоким голосом, и сразу во мне что-то встрепенулось, замерло, а потом отозвалось сильным волнением. Я посмотрел ей в лицо. Это была другая женщина. Я не встречал подобной красоты. Она говорила, двигалась, я отвечал, менял мизансцены, но что-то ещё происходило в это же время, в этом же месте с нею и со мной… Я, проработав столько лет, впервые был объят ужасом вдохновения. Я горел в аду и видел ангелов… Не знаю… Это не объяснишь. Я ничего не помнил, не понимал… И вот, в предпоследней сцене – поцелуй. Техника такова, что можно не коснуться партнёрши, но режиссёр построил мизансцену так, что целовать надо с разбегу, сразу, дико и страстно. Невольно, сжатыми губами я впился в её сомкнутые губы, стиснул руки на её спине, почувствовав пластмассу  застёжки. Она слегка качнулась в моих руках, мы вместе невольно чуть разжали губы. И я ощутил чуть влажную полоску над её зубами. Я не отпускал её. Она очень близко, дико, чуть скосив глаза, глянула в мои глаза, и я отстранился. Потом меня схватили, тащили, чтобы убить, а я – не герой мой, а я – всё искал её, тянулся к ней всем существом и умирал без неё ещё до казни!..
Когда мы закончили, все вокруг молчали, и лица были какие-то искажённые. Режиссёр сказал: «Да-а…». Она отошла к стульям, достала из сумки помаду и, подойдя к зеркалу в репетиционной, быстро подвела губы. Я не отрывал от неё глаз. Светочка, она репетировала с нами, подошла к ней со стаканом воды: «Хочешь, Марина?»  « Марина, Ма – ри – на», запело в моей душе. Марина кивнула и залпом отпила полстакана, я быстро взял поставленный на стол стакан и допил воду губы в губы с отпечатком её помады на тонком краю.


                *
Всё началось. В тридцать пять лет я узнал ту самую любовь, про которую играл одиннадцать лет, играл, как говорили и писали, проникновенно, достоверно, заразительно…  Но, но, но… Но что я знал о любви?
Марина постояла с режиссёром, тихо и редко говоря. Я видел, как она качнула головой: «нет», потом «да-да» и снова «нет». Он тяжело вздохнул и отпустил её руку, которую держал меж ладонями. Марина ушла, не взглянув на меня ни разу.
Светочка подошла ко мне близко, сладким сандалом пахнуло от её волос.
— Ну, что скажете? Хороша наша Жасмин?
       — Что?
       — Это у неё фамилия такая – Жасмин. Марина Жасмин.
       — Красиво…
       — Вот и вас она до себя дотянула. Не обижайтесь, вы, конечно, большой талант и сами по себе, но с ней!.. С ней вы неотразимый, потрясающий! Хорошо, мамочка не видала вашу репетицию, а то бы взревновала и вас бы невзлюбила. Она и так Марину задвигает всем корпусом.
      — А Палыч? (Это режиссёр наш – «папочка»).
      — А Палыч стонет, всё-таки видит правду, и искусство ценит, но мамочку не перешибёшь.
      — Уехала бы эта Жасмин поближе к центру…
      — Она здесь всю жизнь. Квартира родительская, теперь их могилы… Ещё что-то держит…
      — А-а-а… Ну, до свидания.
      — Фу, какой! До свидания, что ж…               
На проходной я вгляделся в план спектаклей: так и есть, выездные – Жасмин, Жасмин, Жасмин… А это – деревенские дома культуры (в лучшем случае), тряска в старом скрипучем автобусе по разбитым дорогам и раскисшим просёлкам. Иногда ночёвка в сельской гостинице, где раковина в конце коридора и туалет. А то и на улице… Марина, Марина… Тебе бы блистать на московских подмостках, сниматься бы в кино… Неужели никогда ни один режиссёр не пытался завладеть твоим богатством? Я это выясню. Я не дам тебе пропасть! И тут же мысль: почему?  Почему меня так это задевает, волнует, нет… даже мучит?  Я чувствую, как горит душа, готовая броситься на защиту, битву, жертву! Что это? Я никогда не ощущал себя великим романтиком, тем более, склонным к истерике, а тут – болит, щемит, саднит…
Во дворе октябрьская слякоть. Тучи легли на крыши, и почти темно. Вечером спектакль без неё. Ощущение пустоты и равнодушия к работе. Но я профессионал, я настроюсь. Сейчас чего-нибудь поем, загляну в текст и услышу мелодию роли. Это у меня такой приём – у каждой роли – своя мелодия: зазвучит в мыслях, закружит, заворожит… Ага! Здесь – ария Мефистофеля: «Люди гибнут за металл, люди гибнут за металл!» Но мне поётся: «Я хочу на выездной, я хочу на выездной!..»
Боб Роскин стукнул в дверь и сразу просунул ко мне свою громадную лысо-лохматую голову.
— Валяешься, Феликс, обед перевариваешь?
— А что ты хотел?
— Пообщаться, лапик.
Это его, вечное ко всем обращение, «лапик» сокращало все дистанции и обезоруживало.
— Вползай.
Толстое, ртутно-подвижное тело влилось в комнату и заполнило её наполовину. Лысина под лампочкой засветилась розовым с фиолетовым, а путаница кудрей закачалась жёлто-коричневым кустарником. Ну, лужа и лужа в кустах!
— Садись.               
Стул взвыл, как резаный баран.
— Ты, лапик, Палыча – наповал. Он, после репетиции «Орфея», у Андрона (директора театра) в кабинете с валидолом сидел и вопил: «Наконец-то! Наконец-то! Актёр! Мужик!» У него «мужик» – это высшая похвала. Если не нравится кто-то, он его «голубем» зовёт, ну, дескать, – с голубинкой.  Да… Я тоже вот зашёл… выразить.
— Брось, Боб! Спасибо, конечно, но тут дело не во мне…
— А-а!.. Жасмин, Жасмин! Это понятно! Но скольких её лавиной раздавило! Рядом с ней не один «мужик» в «голубя» превратился!  А ты устоял, лапик, устоял и взвился над самим собой. И честь тебе и хвала! Дай руку, брат!
Рука его, мягкая, прохладная, трясла мою кисть, и мне было это приятно и дорого. Но хотелось повернуть разговор в нужное русло.
— Не пойму я, Боб, что тут делает эта Жасмин? Она же потрясающая актриса!
— Ну-у! Лауреат Московского фестиваля провинциальных театров. То бишь, региональных. Её Москва выхватывала у нас. Не едет. А тут «мамочка» рвёт и мечет. Одно спасение для Марины – слабые партнёры. Ну, не совсем слабые, но… Ей приходится соответствовать общему уровню, быть в ансамбле, так сказать. Но с тобой!..
— Да что же её здесь держит? Ты знаешь?
— Знаю, Но не скажу. Чужая жизнь, лапик, не могу-с.
— Она замужем?
— Нет. Одинока и недоступна. Ты, я вижу, запал, лапик? Молчишь? Не советую. Она идёт своим путём и никого не берёт в попутчики. Я, лапик, люблю её как сестру. Но понять её трудно. Ладно, ты, вижу, пьесу листаешь… Пойду к себе. Моя половина винегрет готовит, диету мне лепит, а я два пирожка с мясом слопал в буфете. Грешник! Пока…
Он мягко прикрыл дверь, лампочка ещё покачивалась от его движений. Симпатичный, умный, деликатный… А я всё узнаю, всё пойму о тебе, Марина. И опять заныло, зажгло, заболело…
                *
Вечерний спектакль с «мамочкой» выжал из меня все соки. Я словно раздвоился: профессиональная память не давала снизить общий настрой роли, но моё собственное «я» изнывало в тоске по истинному объекту. Я играл жёстко, грубо, но сильно. Мне бурно аплодировал зал, и «мамочка» косилась с капризной обидой – ревновала к успеху.
— Ты не надорвёшься, коллега? – ядовито спросила она после первого акта, – не слишком ли выкладываешься?
— Партнёрша вдохновляет, – почти правду ответил я.
«Мамочка» вскинула бровки, промолчала. На прощанье, уходя из театра, милостиво улыбнулась. Я приложился к ручке. Театр, театр…
Утром считывали новую пьесу, в которой у меня был эпизод. Пьеса «женская» – восемь героинь и мы, мужчины – разноплановые эпизодики. Я почти не смотрел на Марину, так как, чтобы видеть её, нужно было поворачивать голову вправо, и я боялся выдать свой интерес к ней, но голос её, интонации и строй речи – всё это проникало в меня, как воздух, как запах, как влага утреннего тумана. Я вбирал каждое слово, междометие, вздох, и, как умирающий от жажды, не мог насытиться…
После репетиции я, как сыщик из дурного детектива, шёл за ней по улице, прячась за спины прохожих. Но вся моя осторожность была напрасной: она не останавливаясь, не оглядываясь, прошла вдоль центральной Театральной улицы, свернула налево и зашла в первый подъезд углового дома. Дом старый, трёхэтажный, красивый, с окнами-фонарями и колоннами у крыльца, напоминал здание музея или подобного ему учреждения. Я прошёл мимо и вернулся, пошёл к театру, оглянулся и вдруг увидел, как Марина с большой сумкой вышла из подъезда и направилась к гастроному напротив. Я поспешил за ней. Она ходила от отдела к  отделу и  покупала разные продукты: колбасу, сыр, пакеты молока, кефира, йогурты, конфеты, печенье, хлеб… Сумка её раздулась, и я видел, как всё тяжелеет она в её натянутой руке. «Зачем ей столько? –  подумал я, – гости у неё, что ли?» Но вот она вышла из магазина и, не заходя домой, пошла с этой тяжеленной сумкой к троллейбусной остановке, села в третий номер и уехала в сторону автовокзала. «У неё нет вечернего спектакля, репетиция закончилась рано… Уезжает за город?» – первое, что я узнал из её быта.
  Поистине, Бог знает, что делает! «Орфей» стоял в афише почти через день, народ на него валом валил, а «мамочка» заболела. Спускалась с крыльца театра и повредила ножку, поскользнувшись на последней ступеньке. Дворнику – втык, около крыльца всё песком засыпали, а «мамочке» наложили гипс и уложили в постель. Отменили, сколько могли, выездные, и Жасмин вышла на городскую сцену во всей своей силе и красе.
Я мог смотреть в её глаза, говорить о любви и страсти, обнимать её, ощущая всю горячую силу её тела, припадать к лицу её лицом, касаться губами губ!.. И губы эти, сжатые сначала в ниточку, стали, как лепестки тугого бутона, медленно расходиться от спектакля к спектаклю, и глаза, подёрнутые пеплом равнодушия, разгорались, как угли, разжигая во мне желанную и мучащую силу. Я слеп и глох, я не играл, а жил и умирал из вечера в вечер на глазах у сотен людей! И она была, жила, любила и изнемогала от горя, теряя меня…
После четвёртого спектакля я, ничего не говоря ей, оделся и, подождав её за углом служебного входа, молча пошёл рядом. У подъезда её дома мы оба приостановились, я заглянул ей в лицо, она отвела глаза и еле заметно кивнула. Мы поднялись на третий этаж, вошли в квартиру. Я ничего не видел, кроме неё. В прихожей я приник к ней и, разбрасывая одежду и обувь, мы больше не отрывались друг от друга, и не было ничего, кроме жажды и её утоления.
                *
Пришла минута покоя. Я огляделся. Комната была необыкновенной, нереальной. Окно-фонарь ломало привычные очертания жилого помещения, казалось, плывёшь куда-то на корабле с округлыми бортами. Тяжёлые кремовые шторы закрывали стёкла, подчёркивая трёхгранность окна. Потолок был высок, ячеист, как пчелиные соты, а посередине, из большого лепного цветка, свисала старинная хрустальная люстра с позолотой. Под люстрой – круглый стол с кремовой скатертью, отделанной коричневой бахромой, у стены – посудная горка, рядом с которой с полсотни фотографий в рамках разной величины, формы и окраски, но странным образом сочетающихся друг с другом без пестроты и диссонанса. Другая стена: по сторонам окна – стеллажи с книгами. Напротив «фонаря»  над диваном – ковёр в мелкий многоцветный рисунок тянется до потолка, а сам диван, низкий, широкий, обтянутый светло-коричневой кожей, толст и мягок, словно надут изнутри. Одежда наша дорожкой пролегла от входа в комнату до дивана, по коричневому в кирпично-красных пятнах паласу, а рядом со мной, на моей согнутой руке, чётко выделяясь профилем на фоне спинки дивана, разметав каштановые волосы, уютно лежала головка Марины. Глаза её, широкие, слегка косящие в мою сторону, были неспокойны и немного дики.
Я прижал губы к её горячей щеке и почувствовал солёный влажный след. Душа отозвалась на вкус её слезы замиранием и пронзительной любовью. Марина встала, перешагнула через мои ноги и пошла по ковру к столу, не закутываясь, не закрываясь, не стесняясь. Она налила воду из графина и, запрокинув голову, жадно пила из толстого низкого стакана. Мне казалось, она пьёт долго-долго, время словно остановилось. Я видел всю её крепкую статную фигуру, смугловатое, с бледными от купальника участками, тело, вибрирующее от глотков горло и, страдая, изнывая, мучаясь, любил каждую клетку её существа, вбирал глазами чёрточки, складочки, бугорки, пушинки…  Казалось, я отделился от себя, и лучшее стоит там, у стола, а бренное, ничтожное взирает, распавшись, рассыпавшись, боля, и жаждет соединения, цельности, прочности.
Она поставила пустой стакан и взглядом, и жестом спросила: «Хочешь?» Я кивнул. Она налила воду и протянула мне.
— Марина, – хотел сказать я, но голос не слушался, просипел, прошелестел, – Марина… Ма-ри-на.
— Ну, что? Ты хочешь сказать или спросить?
— Спросить.
— Не надо. Прошу тебя, не надо.               
Она присела ко мне, держа стакан, и задумчиво глядя на меня, начала водить пальцем свободной руки по моему лицу, словно срисовывая мои черты.
— Ты красив, Феликс. Тебя многие женщины любили, – не спросила она, а словно ответила себе, – а ты?
— А я одну по прозвищу Мечта.
— А по имени?
— Марина.
— Спасибо тебе. Я ценю твою неправду.
— Почему ты не веришь? Потому, что сама не любишь…
— В темноте страсти не всегда брезжит свет любви.
— Значит, тебе всё равно, что в моей душе? А я хочу знать…
— Феликс! Пей воду.
Она почти пролила из стакана на моё лицо, резко встала и вышла из комнаты. Я чувствовал себя побитым пощёчинами. Лицо горело, и обида клокотала в горле. «Надо встать и уйти»,  –  подумал я, но не встал, а отодвинувшись к стене, лежал навзничь, закрыв лицо рукой. Она подошла к дивану, склонилась ко мне – пахнуло свежим, морозно-лимонным – отняла мою руку от лица и, касаясь губами каждой чёрточки, приникала ко мне, припадала, сливалась воедино.
                *
Я проснулся. Казалось, солнце заливает комнату, но это рассвет сочился сквозь жёлтые шторы. Марины не было. Я тихо позвал её, голос прозвучал тоскливо и одиноко. На столе была записка: «Прости, дела. Позавтракай на кухне. Захлопни дверь. До вечера». Ни обращения, ни подписи, ни «целую»… Только Марина могла написать так, после всего, что было. Я, не в обиде, а скорее в разочаровании, подумал, что и мне трудно сказать ей эти ласковые, такие обычные для любовников слова: «милая», «дорогая», «целую»… Нет. Я мог бы ударить себя ножом, обрить голову, пойти по миру, если бы она захотела убедиться в моей любви. Но не эти сладкие нежности…
Я умылся и, игнорируя чистое, хрустящее  полотенце, повешенное на виду, утопил мокрое лицо в другом, висящем сбоку, небольшом махровом кусочке ткани, вбирая, вдыхая тот же влажный морозно-лимонный запах, который она принесла под утро с собой. Я не ел, а вкушал её пищу, потому что видел – она ела то же самое, оставив мне большую часть.
Я унёс, украл её полотенце и потом целый день припадал к нему лицом, и это спасало от тоски.
Понедельник – день тяжёлый, это правда. В театре выходной, Марина меня не позвала, ничего не сказала, не написала. Я звонил ей, телефон гудел, изводя душу, а трубку не снимали. Я лежал, как больной, с полотенцем на лице и погружался в прожитое ночью: страсть, сон, обиду, счастье, безнадёжность, неизвестность… Не было никого и никогда ближе Марины и отдалённее, непонятнее её.
Вечером я пошёл к её дому – света в окнах не было. Я два часа дрог на ветру, ходил туда сюда вдоль улицы, зашёл в подъезд и припал к батарее отопления. Стоял, обнимая железо, и вдруг понял, что человеку, как волку, необходимо иногда взвыть во весь голос, чтобы излить глоткой боль, свернувшуюся змеёй в глубине души. Дверь стукнула, и, ещё не видя её, я понял, что вошла Марина. Она, опустив голову, брела по площадке к лестнице, остановилась у перил, вздохнула, как всхлипнула, и начала подниматься наверх. Я тихо позвал:
— Марина.
Она повернулась, взглянула на меня равнодушно, без тени удивления и, махнув рукой, негромко произнесла:
— Иди домой, Феликс.
— Я ждал тебя. Можно к тебе?
— Не стоит. Я утомилась очень.
— Я не прикоснусь к тебе, только побуду рядом.
Она пожала плечами:               
— Пойдём.            
Я взял её большую нетяжёлую сумку, обнял её за талию, и мы пошли по лестнице, тесно прижавшись друг к другу, шаг-в-шаг.
Она переодевалась, а я поставил на огонь чайник, порезал хлеб, сыр, лежавший в кармане пальто с обеда.
— Какой красивый сыр! – она сглотнула, выдавая голод, – только сначала – в душ.
— Можно с тобой?
— Выключи чайник.
Она сбросила халат и шагнула под струю воды. Волосы пригладились вдоль лица, и она словно помолодела, стала беззащитней, доверчивей. Я, раздеваясь, не отрывал от неё взгляда. Вот такой она была подростком, девушкой… Я рисовал мылом круги на её теле, смывал пену руками, касался лицом мокрой спины, плеч… Желал ли я её? Да, но больше душой, чем плотью.
Мы пили чай, перекидывались незначительными фразами о вкусе сыра, хлеба, воды… Что-то о погоде, о пронзительности почти зимнего ветра… Всё как бы о неважном, пустом… Я не спросил её ни о чём и почувствовал, что она оценила это, возблагодарила меня, приблизилась ко мне. Мы послушали музыку – телевидение побаловало классикой, посмотрели начало какого-то боевика, разом отключились от фильма, припав к теплу друг друга.
Это была совсем другая ночь, другая Марина: нежная, доверчивая, ласковая. Она шептала мне «дорогой мой», «милый», целовала мои глаза, гладила плечи…
                *
Счастье длилось месяц. Счастье, сотканное из паутины чувств, с зиянием пространств недоговорённости, скрытности, тайн, недомолвок… Вечером в воскресенье мы расставались и шли каждый к себе.
— Так удобнее. Я в понедельник рано уеду из города, – объяснила Марина.
И всё – никаких деталей: куда? почему?..
Каждый понедельник Марина возвращалась вечером в одно и то же время со своей опустевшей распроклятой сумкой, усталая, выжатая, равнодушная, а я, ничего не спрашивая, готовил ужин, омывал её в душе, успокаивал тишиной и лаской. Другие ночи были иными – горячее, страстнее, жёстче. Мы виделись каждый день и каждую ночь, не становясь ближе, но и не пытаясь разделиться.
За это время мы слились краешками душ, прикипели друг к другу. Оказалось, что мы любим одни и те же книги, одну и ту же музыку, тех же художников, артистов, режиссёров… Мы ели одно и то же. Вкусы наши совпадали во всём: в отношении к людям, в оценке происходящего в стране и в искусстве, в стиле одежды и в отношениях к самым простым вещам. Мы выросли в похожих семьях: наши мамы были учительницами, отцы инженерами, только её – военным. Её род был аристократичнее: бабушка – знаменитый врач педиатр, которого почитал весь город. Отец Марины был похож на неё, свою маму, Марина – на своего отца, то есть на бабушку, и с фотографий на меня глядела Марина в нарядах сороковых годов, постаревшая, но прекрасная.
Я обживал бабушкину квартиру: из гостиной с кожаного дивана перекочевал в уютную квадратную спальню с необыкновенно широкой кроватью, платяным шкафом во всю стену и овальным зеркалом-трюмо над туалетным столиком.
У Марины была тщательно подобранная библиотека, мы «повадились» читать вслух по утрам, а  вечером после спектаклей слушали музыку – магнитофонные плёнки. Нет, дисков не было – не по карману нам эта техника.
Я узнал многое о Марине: она была сдержанной в быту, в мелочах, умела готовить и шить, педантично относилась к чистоте, не судила людей… Она была равнодушна к славе и работала не на успех, а на самовыражение, где вся её сдержанность летела, как лавина с горы, и страсть кипела и бурлила, изливаясь со сцены в зрительный зал, будоража души, проникая в них. Успех достигался как бы сам собой.
Всё мне было в ней мило. Казалось, и я ей подходил и нравился не меньше. Только не знал, любит ли. Пытался поговорить, она ускользала, уплывала… Ещё бы! Рыбка по гороскопу, как, кстати, и я – мы ведь с одного года и месяца. Я узнал, что она была замужем в течение двух лет. Брак распался. «Он не всё принял во мне», – только это и объяснила Марина. Она не скрывала, что сходилась время от времени с мужчинами, но эта тема избегалась ею, я боялся быть навязчивым и бестактным. В ней не было непостоянства, нет, что-то мешало ей совершенно довериться другому человеку. «Я пойму тебя, Марина, я разгадаю тебя», – стучало в моих мыслях. Я хотел этого и боялся.
Как-то я заговорил о браке, она ушла от разговора, закрыв мне рот поцелуем, приникая ко мне, уводя в волну чувственного наслаждения. У нас появились маленькие традиции: по воскресеньям вечером мы ужинали с вином при свечах, а когда не было репетиции или освобождались днём пораньше, мы, невзирая на погоду, шли гулять к реке. Я обеспечивал ужины, Марина завтраки, обедали мы то дома, то на ходу, на природе. Такая вот была жизнь…
                *
Выздоровела «мамочка», вернулась в театр, и всё изломалось: «доброхоты», а скорее, «доброхотки», напели ей в уши об успехе нашего дуэта и о нашем, очевидном для всех, романе. Творческую силу Марины она давно понимала. И началось… Сплошной ряд выездных для Марины, каждый вечер спектакли у меня! Хоть ночи – наши. В «Орфее» в сценах любви режиссёрша прилипала ко мне лицом и телом, и я чувствовал, как она требует моего неравнодушия и злится, не ощущая его. Видимо, она изводила Палыча, он ходил злой,  хмурый, капризничал и придирался на репетициях.
Марина уставала до изнеможения, я чувствовал себя виноватым, жирующим за чужой счёт, пытался помочь, а получалось, что путался под ногами. Раньше было то же, но без меня, а я привнёс сумятицу, остроту злобы и зависти. Надо было что-то предпринимать. Я решился.
В воскресенье после спектакля я, как повелось, ушёл ночевать к себе, но встав ни свет ни заря, сел у зеркала гримироваться. Наклеил, унесённую из гримёрной, бородку с усами «а ля Чехов», густые брови, подтенил морщины, напудрил седину. Оделся в старое пальто, которое накануне выпросил за бутылку у дворника Михалыча, «для того, чтобы по ночам теплее укрываться». Михалыч, конечно, съязвил: «Что, Жасминка не греет?», – но пальто отдал.  С ботинками беда, кроме моих обычных, ничего другого. Я «почистил» их мелом – неплохо вышло. Брюки от тренировочного костюма, вправленные в носки, шапка и костыль, унесённые  из театра в течение недели, довершили мой наряд. Я рассмотрел себя в своё зеркало, перед которым брился, водя его сверху вниз и обратно, вроде получилось. Поработал над образом: кашель, голос, осанка, походка… Перекрестился на образ Спасителя и, прячась, вышел во двор. Михалыч стоял лицом к воротам. «Во как узнает своё пальто! – ужаснулся я было, – ничего, сошлюсь на новую роль». Но дворник равнодушно глянул в мою сторону и отвернулся. Всякий народ шатался по двору – он был проходным.
У Марины светилось окно кухни – декабрьский рассвет не спешил разгораться – неясная тень двигалась по занавеске, спешила, собиралась в путь. Я сбегал в гастроном, купил булку и творожный сырок, сунул в карман. Не очень заботясь об образе, я, наверное, выглядел довольно странно: слишком бодрый дедушка. Из окна гастронома я увидел, как погасло окно в её кухне, и пошёл на троллейбусную остановку. Скоро подошла Марина, видимо, продукты закупила с вечера. Мы вошли в троллейбус в разные двери, я знал, что она выйдет у автовокзала. Там она купила в кассе билет. Я «прилип» к ней в очереди, благо, она в своей целеустремлённости и задумчивости не обращала на окружающих внимания, и сказал кассирше: «Туда же».
— Куда? –  переспросила она.               
— Ну, в этот… как его? Склероз проклятый… Ну, куда дамочке давали, что передо мной.
— А-а, в Ольхо-о-овку… – понимающе протянула она.
— Во-во, – прокашлял я.
Итак, мы ехали в какую-то Ольховку на битом, латаном автобусе, в тусклом свете которого стояла в проходе, с сумкой в ногах, моя дорогая Марина, а я сидел на заднем, высоком кресле – парень пожалел «старика»:
— Садись, отец.
«Дорогая моя, сколько же тебе этих скрипучих ломаных автобусов досталось! Эта тряска и бензиновая вонь мучают тебя и в будни, и в праздники… Если бы я был лучше всех, богаче многих, я бы изменил, поправил твою жизнь», – ныло в моей душе.
Ольховка оказалась чуть не в самом конце пути, дальше была только лесопилка, и мы вышли в голое поле, по которому вилась неширокая – в одну машину – дорога среди сугробов. Впереди хвойный лес, на опушке которого какое-то одноэтажное строение, продолжающееся высоким забором. Марина, две бодрые тётки, пожилая пара и я – дед с костылём – пошли по этой дороге вперёд, ясно куда. «Почему это Ольховка, а не Сосновка?» – подумал я, обернулся и увидел позади на бугре деревеньку под зарослями, видимо, ольхи. Автобус дымил дальше по шоссе, и было тихо и жутковато. Я взглянул на часы, мы ехали почти два часа: «Ого, больше сотни километров!..»
Я ковылял позади всех, слишком ясно был виден каждый человек на фоне белой пустыни поля. Марина сгорбилась, скукожилась, волоча на согнутой руке свою тяжкую ношу, она не оборачивалась, только два раза остановилась, переложила сумку из руки в руку. Тётки убежали вперёд, а старик со старухой, тоже таща немалые авоськи, останавливались то и дело, и я невольно обогнал их. Впереди была только она, мы шли на расстоянии десятка шагов, на расстоянии судьбы и тайны. День, не разъясняясь, всё темнел, небо становилось серым, плотным, низким…
Марина вошла в узкую щель на проходной, высокий деревянный забор скрыл её от меня. Над дверью я прочёл вывеску: «Интернат №3 Кировского района». Зная, что Марина возвращалась домой не раньше девяти вечера, я не надеялся, что она скоро выйдет, и пошёл вдоль забора вокруг этого интерната. Шагов через двадцать по довольно утоптанной стёжке я дошёл до высокого нетронутого сугроба. Догадавшись, почему обрывается дорога, отодвинул доски забора и пролез в большую дыру. Стёжка продолжалась, уводя внутрь, и я пошёл по ней.
                *
Старый фруктовый сад, занесённый снегом, закрывал вид, хотя сквозь ветки и маячило здание в два этажа со светящимися кое-где окнами. Дойдя до конца сада, я чуть не столкнулся с Мариной, она выходила из дверей здания. Я повернулся к ней спиной, переждал немного, обернулся.  Она шла по широкому тротуару в сторону очищенной от снега площадки с длинными деревянными скамейками и столами, всё так же кособоко таща свою сумку, а рядом с нею, прихрамывая, несколько неестественно раскачиваясь из стороны в сторону, шёл паренёк. Я остановился, привалившись боком к старой яблоне. Марина добрела до скамейки, поставила на неё сумку и опустилась рядом, юноша тоже сел. Она обняла его, гладя руками его спину, потом целовала его лицо: лоб, глаза. Я чувствовал её волнение, видел порывистость движений, заметил, как, быстро вынутым из кармана платком, она, отвернувшись, провела по глазам. Потом, достав из сумки скатёрку, продукты в баночках и пакетах, она стала кормить больного, жадно поворачивающего лицо к каждому свёртку. Она улыбалась ему, а сама время от времени доставала платок и вытирала глаза.
Мне трудно было разглядеть парня, суконная с искусственным мехом ушанка была надвинута до бровей и завязана под подбородком, но лицо его носило маску врождённого уродства, и это особенно меня поразило потому, что было у него неуловимое сходство с Мариной. Кое-какие слова долетали до меня. Вот Маринин голос:
— Ты любишь… очень вкусные… ещё тёплая… в термосе…
Его хрипловатый картавый говорок:
— Прляник мягкий… ещё налей…  варленье люблю…
Наконец, кормление закончилось. Марина салфеткой обтёрла его лицо и  быстро собрала оставшиеся продукты в большой пакет, который поставила в сумку. Они стали ходить мимо столика туда и обратно, обнявшись и тихо разговаривая. Вдруг, резко остановившись, больной повернулся лицом к Марине и, зарыдав, закричал:
— Здесь плохо, плохо! Заберли меня домой! Я хочу к тебе!
Марина обняла его, сама сотрясаясь в рыданиях.
— Успокойся, милый, дорогой! Сашенька! Не надо!
Они плакали, обнявшись, потом опять пошли туда-обратно…
Вскоре подошли к столу пожилые супруги, ведя очень больную, видимо, совсем без интеллекта девушку. Марина поздоровалась с ними и, взяв несколько полегчавшую сумку, пошла с пареньком по дороге к зданию. Я прошёл вперёд, сел на край скамьи, не сводя взгляда с Марины. Супруги молча кормили несчастную, вздыхая громко и скорбно. Я услышал женский голос:
— Ну, унучечька, жуй, глотай…
— Ладно, Шура, хватит с неё, – негромко сказал старик.
— Оставим продукты, а ей, наверное, и не достанется ничего. Кто её покормить?.. Пошли, ещё переодеть надо, – отозвалась бабушка.
Они потащили ко входу свою тяжёлую ношу, та совсем не хотела двигать ногами. Я, проглотив, наконец, колючий ком, застрявший в горле, посмотрел на часы: полтора часа прошло со времени прибытия автобуса. Марина со своим Сашей тоже вошла внутрь здания. Я замёрз, пошёл к забору, вылез на стёжку и стал бегать и прыгать по узкой плотной тропке. Потом, вспомнив, достал из кармана булку с сырком и проглотил это чёрствое и холодное, как те мои невыплаканные слёзы.
Сначала вышли старики, медленно побрели к остановке. Марина почти выбежала из проходной. Я пошёл за нею. Зимние сумерки зачернили  атмосферу, и я не боялся, что она увидит меня. Среди снегов чуть различимо темнела дорога, а на остановке жёлтым зайцем прыгал свет висящего на столбе фонаря. Корявый куст, вправо от дороги, разлапился по сугробу. Я чуть не налетел на остановившуюся Марину. Она, оставив сумку сбоку от дороги, проваливаясь в снег, зашла за этот куст. Я шёл, не спеша, вперёд и знал, зачем она остановилась, словно ощущал, как разгорячённое бегом тело охватывает ветрено-морозным сквозняком до лопаток, как сыплется в сапожки снег, тая внутри, как намокают носки и стельки… Она бежала изо всех сил, боясь опоздать на автобус, а я поджидал её на остановке.
Автобус светил фарами, подъезжая, а Марина бежала, задыхаясь, по дороге, и я не мог ей помочь. Два пьяных мужика с  лесопилки, старики, унылые и горемычные, задыхающаяся от бега Марина, я и толстая сонная кондукторша – все мы в тусклом автобусе едва различали друг друга, все были каждый сам по себе. Но через полчаса некуда было втиснуться, и я подумал, что обратная дорога своеобразный отдых для Марины, которая сидела, привалившись к окну, и периодически вытирала платком лицо: пот? слёзы?
                *
Я ни о чём не думал. Мне было всё понятно, всё проникло в меня – в сознание, в душу, как музыка, грустная и трагичная, звучало и отзывалось болью. Я «проводил» Марину до дома, зашёл в гастроном, купил вино, сосиски, шоколад, забежал домой переодеться и снять грим. Было полдесятого, негде было взять цветы, и я оторвал от голубой ёлки у театра небольшую пушистую лапку: «Простите, госпожа ель. Я иду свататься». У меня было кольцо – тонкий серебряный перстенёк с изумительным зеленоватым камешком внутри витиеватой розетки. Я нашёл его в юности на сочинском пляже и подумал, что это волшебный талисман настоящей любви. Женя, моя жена, нашла его в коробке с моими мелочами и просила отдать ей кольцо. Оно оказалось ей великовато. Договорились, что подарю его на серебряную свадьбу – не пришлось… Я почему-то верил, что это кольцо – символ особенной, верной и вечной любви. Пришло его время.
Марина открыла сразу, знала, что я приду, хотя обычно я ждал её «дома» – у меня появился свой ключ. Руки были заняты, и я позвонил, прижав к звонку нос. Она, ничего не спрашивая, обняла меня у двери, я заглянул в её усталые глаза, и долгий поцелуй вливался в меня винным хмелем. Она прошла на кухню, я за нею. На столе стояли тарелки, лежали вилки, нарезанный хлеб, пахло яичницей. Выложив продукты на стол,  я взял Марину за руку и повёл в гостиную. Усадил её, удивлённую, на диван, сел напротив на стул. Трудно было начать. По дороге к ней я репетировал и так и этак – ни на чём не остановился, решил положиться на интуицию.
— Марина… Я… Я хочу всё разделить с тобой. Всю оставшуюся нам жизнь. Я не просто люблю тебя – я принадлежу тебе, пропаду без тебя. Вот, у меня есть талисман – кольцо, настоящее любовное. Оно твоё.
Я надел ей колечко на безымянный палец правой руки – оно подошло точь-в-точь. Марина молчала, опустив глаза, тень залегла под ресницами. Я пошёл в прихожую, взял, оставленную между шляп, лапку ели, вернулся к Марине. Она сидела всё так же, глядя на кольцо, словно затаив дыхание. Я положил в её руку ветку.
— Это такой цветок, не вянущий в морозы… Ты возьмёшь меня в мужья?
Она горько покачала головой, начала снимать кольцо.
— Нет-нет, не снимай, оно твоё. Не имеет значения, что я тебе не нужен. Его некому носить.               
— Ещё встретится тебе невеста…
— Зачем же так? Я тебе всё своё открыл, предложил… Ты слишком гордая, не хочешь рассказать о своём горе, о пареньке больном. Кто он тебе? Брат? Ему лет семнадцать? Думаешь, я его испугаюсь?
Марина подняла глаза. Они были непроницаемы, только губы слегка задёргались.
— Кто тебе рассказал?
— Ты. Я следил за тобой, как Шерлок Холмс. Я сам всё видел: ваше свидание в Ольховке, твою любовь к нему… Кто он? Брат?
— Сын.
— Как это? Ему же лет семнадцать!
— Двадцать.
Арифметика была слишком проста: Марина родила в пятнадцать лет, значит, в четырнадцать…
Я сел у её ног, обнял колени, заглянул снизу в глаза.
— Что случилось у тебя в детстве, что?
— Я шла из музыкальной школы в девятом часу вечера. Была тёплая осень — дни бабьего лета. Так устала за день в школе, потом уроки, потом музыкальная… Шла не спеша, дышала… Улица, где музыкальная школа, идёт по берегу реки, слева кусты,  обрыв, песок у воды. Меня толкнули сбоку, я скатилась под кусты. Их было двое…
Она вся затряслась, побелела, руки судорожно сжались под грудью, и я увидел объятую ужасом девочку, и ужас проник в меня, и бешеная злоба переполнила мозг.
— Было так  больно! Грязно!.. Стыдно
— Всё, Мариночка, всё… Не надо.
Она примолкла, опустив голову, унимая дрожь. Я грел её ледяные руки на своих пылающих щеках. Некоторое время спустя, она судорожно вздохнула и продолжила:
— Я сказала родителям, что меня мальчишки столкнули с берега, отняли сумку, которая, действительно, потерялась, а я и не искала… Всего на полчаса позже обычного я пришла домой, даже родители не успели забеспокоиться, но эти полчаса сломали всю жизнь. Я, скрывая боль и кровь, ходила в две свои школы, только драмкружок бросила. Но… история банальная… когда поняла, что беременна, что-то делать было поздно. Папа слёг, страшно горевал обо мне – единственная дочечка-умничка, мама повела к врачу. Ну, что говорить… Четырнадцать лет, вся в рубцах… Отвезла меня мама к своей сестре, скоро сама приехала. Там и родился Саша. Роды были очень трудные – щипцами тащили, травмировали. Ещё, видимо, наследственность плохая. У него много болезней – инвалид с детства. Мои родители зарегистрировали его как сына, и он считает меня сестрой. Но я люблю его, как и должно матери любить сына, тем более несчастного. Детей у меня больше не будет. Я после института вернулась сюда с мужем – моим однокурсником. Он страшно невзлюбил Сашу, испытывал к нему брезгливость, отвращение. Когда, в течение года, родители мои умерли: папа, за ним – мама, я ему рассказала всё. Он уехал тут же. Я осталась одна с Сашей, а у него обострились, видимо, от стресса все болезни. Лежал в больнице полгода, потом предложили интернат. Я и согласилась...
Она сказала об этом, словно о смертном приговоре. Весь этот разговор вымотал её, как лихорадка: руки плетями висели вдоль тела, лицо отливало желтизной. Но я больше не прерывал её. Я знал, что самый горький яд остаётся на дне, и ждал, когда она изольёт его.
— Моя профессия – всё для меня. Если бы я была хорошей матерью, я  бы бросила театр, забрала бы сына и, работая, где возможно, только ради пропитания – дворником, уборщицей – жила бы рядом с ним, для него. Но я эгоистка, дрянь! Я скорее отдала бы жизнь, чем театр! Я без работы, своей работы, сойду с ума! А ему там  плохо. Так плохо! Он одинок, брошен, предан!.. Даже во время ремиссии я не беру его домой! Если бы хоть платили нам прилично, может быть, кого-то наняла… А так…
Она то рыдала, то замирала в нервной дрожи, а я молчал, терпел, сжав зубы, чтобы не помешать, не унять, не обнять её, не сжать в своих руках её надрывающееся болью тело, не выпить поцелуем горючую  душу её… Я любил её до этого часа, как жизнь, а теперь – больше жизни.
— Всё, Феликс, дорогой мой. Всё. Больше сказать нечего.
Я сел рядом, обнял её бережно.
— Ну и что ж, Марина? Где же причина не соединиться со мной? Я всё, что будет возможно, возьму на себя. Мы вместе одолеем это. Будем забирать Сашу, когда возможно, я буду ездить к нему с тобой, а потом и один. Будем жить семьёй.
— Феликс! Не надо, прошу тебя! Я не хочу такой жертвы! Я не посмею сломать твою жизнь, тем более что люблю тебя до донышка души! Ты создашь семью со своими, наверняка, прекрасными детьми! Ты уедешь в центр, в Москву, будешь сниматься в кино! Твоя доброта помешала тебе не раз: и когда ты жил с женой, и сейчас остановился тут, возле меня… Молю тебя, уезжай! Палыч говорил, у тебя кто-то на Мосфильме появился? А?
— Да, бывший однокашник пробился… Режиссёр.
— Уезжай, прошу тебя! Я приспособилась, прижилась. Ты же видишь, наш роман испортил всё!
— И не подумаю. Мне ничего не надо. Только ты.
— А я не хочу! Слышишь? Не хочу, не буду, не могу!
— Я не уеду.
— Тогда я буду тебя изгонять. Всеми силами. Заведу у тебя на глазах интрижку, буду мешать тебе. Слышишь? У меня совесть больная. Я изверг для своего сына. Я не могу взять на душу ещё один грех. Понимаешь? Я от этой тяжести могу удавиться!
Она говорила страстным хриплым голосом, тихо и мощно. Нет, никогда она не играла на сцене. Переживала, как сейчас.
Я понял её. Поверил ей.               
— А тебя не будет мучить совесть, если я не выдержу разлуки с тобой?
— Выдержишь.
— Плохо ты меня узнала…
Она долго молчала.
— Хорошо. Такое условие: ты едешь в Москву и работаешь там год. Если за год у тебя не пройдёт… – она подбирала слово, но я подсказал.
— Любовь.
— Хорошо. Если не пройдёт, я соглашусь на всё.
— А если у тебя пройдёт?
— Нет, дорогой, не сомневайся. Но переписки не будет. Год  без всякой связи.
Я почувствовал лёгкость, радость.
— Спасибо, родная. Пойдём, поедим?
Мы пили вино, ели в полночь, жадно любили друг друга.
Утром я созвонился с товарищем.
— Приезжай, только квартиры нет. Комната в общежитии.
Вот уж, поистине, нечего терять.  Книги так и лежали в коробке, вещей – одна сумка.
Неделю я «отрабатывал» в нашем театре, спасибо, парень, приехавший в начале сезона, увлечённо следил за моей работой и быстро освоил почти весь мой репертуар, кроме «Орфея». Палыч плевался:
— Тьфу, японский бог, голубь этот, Ковалёв, так сластит!.. Но, – он вздыхал тяжко, – за неимением лучшего… – и снова вздох, только облегчённый, – мамочка его хвалит.
                *
Наша последняя неделя была полна нежности, добра, заботы друг о друге. Я сажал Марину на колени, укачивал, как ребёнка, и всё смотрел, смотрел в её лицо, вдыхал её аромат, обводил руками каждый изгиб тела, словно лепил её из глины. Я вникал в звуки её голоса, слушал дыхание, наслаждался терпким вкусом губ, кожи… Я знал, что никогда не утрачу эту жажду: видеть, слышать, ощущать её, дышать ею. Но, главное, проникать в мир её чувств, её души. Эта книга ещё только приоткрылась для меня, ей не было конца.
Марина провожала меня ночью. Так же, как сегодня, мокрый липкий снег мазал стекло вагонного окна и рушился на землю в потоке воды. Мы попрощались, молча приникнув друг к другу, я вошёл в вагон, а она сиротливо стояла под окном, глядя на меня сквозь муть снеговых потёков. Что-то случилось со мной, больно резануло по какой-то натянутой в горле жилке, я заплакал и не мог остановиться. Стыдясь рвущихся из меня всхлипов, я прижался лбом к холодному стеклу и трясся, как в лихорадке, цепляясь взглядом за уплывающую, уменьшающуюся её фигуру…
В Москве дела пошли сразу в гору. После проб Рафаэл, мой друг – режиссёр, радостно тряс мне руку:
— То, что надо, Феликс, даже лучше, чем хотелось. К тому же, я хотел найти новое лицо. История по сценарию простая, бытовая, кусок из жизни простых людей, провинциалов. Мне здесь звёздность только помешала бы. Хотя Машка звезда (это он об исполнительнице роли героини), но женщины все стараются быть похожими на кого-нибудь из звёзд. А мужик нужен, так сказать, штучный.
Фильм сняли за два с половиной месяца, работая в напряг, а к концу третьего месяца он вышел на экраны, и я стал знаменитым. Посыпались разные предложения, но Рафаэл попросил меня:
— Слушай, дружище, наплюй на всё ради нашей дружбы. Я беру тебя в свой  сериал –  Франция, семнадцатый век, образ, костюмы… Месяцок передохнём, денежек выбьем и начнём, ага?
— Конечно.
Серий двенадцать, минимум, это года на три – отлично!
Неловко мне было с женской частью труппы. Два месяца я обнимался, целовался с двумя красавицами, созерцал их обнажённые прелести, потом отбивался, увиливал, исчезал…
— Ты не голубой? – зло спросила Маша.
— Нет. Просто, я непрозрачный.               
— Ну! Железный Феликс! Ха – ха – ха!
Смейся, смейся, девица-красавица… Я не для твоего каприза. Не хочу, не стану разрушать себя, ту целостность души и тела, которую открыл в себе, узнав Марину. Так вот что такое целомудрие! Мудрость, сохраняющая целостность, сосуд души без щербин и трещин, наполненный смыслом лучшего опыта…
Я звонил раз в неделю, по воскресным дням в кабинет директора  и звал к телефону Боба (как мы договорились перед отъездом). В эти часы шли спектакли для детей, Палыч в театр не приходил, секретарши тоже не было, и Боб, взяв в приёмной трубку, однозначно «да» и «нет» отвечал на мои вопросы.
— Марина здорова?
— Да.
— Одна?
— Разумеется.
— Её не слишком притесняют?
— Как обычно.
— Передай ей мой поцелуй. Только на словах!
— Хорошо.
Потом он рассказывал немного о себе, о театре… Я жил этими разговорами, считал дни.
Мы со съёмочной группой поехали в Крым. Я звонил оттуда.
                *
Но наступило лето. Театр уезжал на гастроли сначала в соседний областной центр, потом на Украину, как рассказал Боб в последнем разговоре. До середины октября можно было бы сгореть от беспокойства! Но дорогой мой товарищ через каждые полторы-две недели из разных мест своего пребывания присылал мне короткие телеграммы: «Лапик, всё хорошо. Боб».
— Ты не шпион, Феликс? – Машка и здесь была моей партнёршей, – шифровки получаешь, в порочащих связях не замечен?
— Я масон. У нас своеобразный монашеский орден. Блюду себя.
— Бедный Феликс!
Она была права. Я изнывал от одиночества, жил только надеждой. Скопил денег. В жизни не бывало у меня таких сумм! Я ждал зимы, как соловей лета. И всё-таки время шло. Снова я мог говорить с Бобом раз в неделю.
Скоро Новый год! Я послал Марине, нарушая уговор, посылку к празднику со всякими вкусностями и с очень красивым бельевым набором: короткая сорочка и длинный пеньюар персикового цвета, так шедшего ей. Она поздравила меня телеграммой в четыре слова: «Спасибо поздравляю счастья Марина». Она испытывала меня свободой, искушая, как Ева, запретными плодами, так и сыпавшимися на меня со всех сторон. Новый сериал – серия любовных похождений среди политических интриг, борьбы, войны…
Я не смог позвонить Бобу в воскресенье – выехали к морю, там погода подвела, задержались на выходные. В четверг, как только смог, звоню в театр и, чтобы не узнала секретарша, говорю «под президента», приглашаю Боба.
— К сожалению, он попал в больницу.
— Что такое? Серьёзно заболел?
— Да. С печенью что-то… Был сильный приступ, скорая увезла из дома ночью в пятницу.
— Долго пролежит?
— Минимум две недели, а там, как пойдёт…
Я попрощался. Душа заныла. Милый, добрый Боб! Пожалуйста, поправляйся поскорее!
Но поскорее не получилось. Он болел два с половиной месяца, а когда вышел на работу, прислал телеграмму: «Вызови меня на переговоры».
Я изнывал от страха. Его «алло» прозвучало тревожно.
— Да? Как ты, Боренька?               
— Ничего, терпимо. Не обо мне речь…
Я молчал.
— Это случилось два месяца назад. Я лежал в больнице. Ты про Ольховку что-то знаешь?
— Да. Всё.
— Там был страшный пожар. Всё и все сгорели. Это было в ночь с воскресенья на понедельник. Ни радио, ни газеты ничего не сообщили, старались скрыть. А  в понедельник она туда, как всегда, поехала…Родственники многих больных съехались, прознали как-то. Пожарные разбирали завалы. Я ж там не был, точно не скажу, как она туда рванулась, не успели остановить, балка какая-то горелая обрушилась…
Я застонал:
— Ну… Жива ли?
— Жива. Но…
— Ну, говори же!
— Лицо у неё пострадало. Правая сторона. Ключица сломана. В гипсе она была в больнице около месяца. А сейчас дома, одна, никого не хочет видеть.  Нервный шок. Плохо то, что… знаешь… алкоголь… она…
— До встречи, Боб.
Я был разбит. Сидел на скамейке в каком-то сквере, не чувствуя холода, наоборот, в груди горело. Я расстегнул дублёнку, взял горсть снега и, засунув под свитер, растёр снегом грудь. Чуть унялось. И вдруг я подумал: «Жива! А могла бы…» Я вскочил и почти побежал домой.
Рафаэл, вглядевшись в меня, отпустил на три дня.
                *
Я ехал к Марине, всё пережив заново, всё снова перечувствовав и оставив в прошлом.. Новые чувства нужно будет принять в себя. Какими они будут, что меня ждёт? Но, главное, я ехал к Марине.
Серое зимнее утро чуть разбавило темноту ночи. Я вышел из вагона в эту мутную мглу, принимая лицом  мокрые поцелуи редких снежинок. Такси подкинуло меня к театру. К Бобу стучаться было слишком рано, и я пошёл по знакомой улице до гастронома, до её дома, постоял, глядя на тёмные окна её квартиры, не спеша, побрёл обратно.
Город просыпался. В домах загорался свет, проносились по шоссе машины, сосредоточенно проходили редкие пешеходы. Окно её кухни  зажелтело лимонной корочкой сквозь путаницу голых ветвей. Я любил этот её светильник из пупыристого, жёлтого стекла в форме лимона. Ах, Боже мой! Я всё любил, что было рядом с нею, в ней, на ней… Как я соскучился! Сейчас, сейчас я увижу её!
Я лёг на коричневую клеёнку её двери и унимал стук сердца и слушал через дверь. Но ничего не услышал. Я позвонил, не как всегда – три плюс три, а просто один раз и длинно. Долго не открывали, хотелось позвонить ещё, но тут в замке застучало, дверь приоткрылась, я всунул ногу в щель, потому что почувствовал, что она, увидев меня, тут же попробует захлопнуть дверь. Я не видел её в темноте прихожей, только услышал долгий вдох «а-а-ах!» и уловил кислый запах перегоревшего спиртного. Она отступила вглубь. Я вошёл, щёлкнул выключателем и увидел её спину: Марина, склонив голову, шла в гостиную. Помедлив, раздеваясь в прихожей (руки мои дрожали), я прошёл за ней.
Вся её натура проявилась в этой встрече: бесстрашие, прямота, особенная скромная гордость. Она стояла в углу комнаты, освещённая со всех сторон и электрическим светом люстры, и дневным молочным потоком света из окна-фонаря. Она смотрела мне в лицо, и в глазах горело пламя отчаянной решимости. Я остолбенел. Ярко-красная, неровная и бугристая как бы заплата залепила её правую щеку, она выделялась, как нашлёпка на лице, в то же время щека будто провалилась вглубь. В первую секунду я ужаснулся и не принял это лицо, но во второе мгновение я забыл обо всём. Её глаза, губы, вся её милая сердцу фигура узналась мною, потянула магнитом к себе. Я одним движением приблизился к ней, схватил, обнял, стиснул крепко-накрепко, утонув лицом в её волосах, стоял молча, неподвижно. Счастье переполняло меня. Одно только счастье, без горечи, без жалости, без сомнений.
Марина попробовала освободиться, я замычал: «Нет, нет…». Потом сам расслабил объятия и посмотрел ей в лицо. Ничто не смущало меня, даже этот чужой запах перегара. Я целовал её глаза, губы, осторожно касался болезненного участка лица.
— Феликс! Так нельзя. Это невозможно…
— Что невозможно?
— Я не хочу твоей жалости, я не могу её принять.
— Я не жалость тебе принёс, а только самого себя. Ты не обманешь меня? Год почти прошёл, я вернулся.
— Ты же видишь, я другая.
— Не вижу.
Она освободилась из моих объятий, руки её беспокойно зашарили по воздуху, она, дрожа как в лихорадке, опустив голову, быстро пошла на кухню, я за ней. Там везде стояли и валялись пустые бутылки от дешёвого вина. Марина начала шарить, искать, словно забыв про меня.
— Марина, стой, перестань! Этого не будет.
— Будет, будет! – она гневно смотрела на меня, —  мне нечем жить: я не могу быть актрисой, нет Саши, я не чувствую себя женщиной с этим лицом, не хочу любви!..
Я взял её руку, она стала вырывать её, я схватил другую руку… Мы боролись, она билась в моих руках, кричала: «Нет, нет, отпусти!..» Слёзы лились из её глаз, началась истерика… Я силой привёл её в ванную и, открыв кран, сунул головой под воду. Потом я вытер полотенцем её лицо, голову. Она, довсхлипывая, судорожно вздыхая, совершенно подчинилась мне. Я отнёс её на диван, гладил её руки, плечи, успокаивал, как дитя.
— Сейчас мы позавтракаем: у меня в сумке отличный кофе, сыр, хлеб. Потом погуляем по нашим местам. Я поведу тебя обедать в ресторан. Вечером пойдём в театр, повидаемся с Бобом, отдадим ему ключи. Пусть присмотрят с Ниной за квартирой, может, поживут здесь пока… Завтра мы уедем в Москву.
— На кладбище сходим… – тихо подсказала Марина.               
— Обязательно, дорогая. У меня есть деньги, мы сделаем тебе пластическую операцию в лучшей клинике. Вернётся всё: красота, профессия, но сначала – любовь. Мы будем жить счастливо, будем работать, где Бог велел. Он одарил нас, и мы должны отдать это жизни, как долг. Ты сыграешь лучшие роли, самых замечательных женщин мира. Мы посмотрим этот мир: разные страны, города, моря…
Я говорил, успокаивал её, словно рассказывал красивую добрую сказку своему дорогому огорчённому ребёнку, но я и не предполагал, что рассказываю нашу действительную будущую жизнь, которая вся – счастье. Конечно, счастье – это не сладкая каша, не фруктовый сироп. Это созревший плод с плотной кожурой и косточками внутри, иногда и с червоточинкой... Я не мог знать, как будет болеть сердце, когда начнут оперировать Марину, как замрёт оно в момент снятия повязок. Я не предполагал, как нелегко будет убедить столичных режиссёров взять в труппу провинциальную актрису в почти сорокалетнем возрасте, с перерывом в работе. Как ей сложно будет проявить себя среди других талантливых и звёздно-известных на всю страну коллег… Я не остановился на приступах тоски и боли, застающих врасплох при воспоминании о потерях близких, не упомянул о новых утратах и страданиях, болезнях и сомнениях… Я и сам ничего не мог знать о Наденьке, нашей приёмной дочери, так наполнившей нашу жизнь! А  сколько будет творческих волнений, поисков, срывов и взлётов на пути к успеху, признанию, осознанию ценности достигнутого!..
Это была симфония жизни, исполняемая нами на инструментах наших мыслей и чувств. А партитура, созданная там, в Вышних сферах, была партитурой любви. Мы не могли изменить ни звука в этом гениальном произведении с названием «Судьба».
Через полтора года после отъезда, мы заехали ненадолго «домой», как обозначала свой город Марина.  Конечно же, навестили дорогие места, конечно же, увиделись с Бобом.
— Феликс, ты – Феникс. Жизнь, казалось бы, сжигает тебя, а ты восстаёшь из пепла ещё более сильным и прекрасным, – сказал он при прощании.
— Спасибо тебе, друг. Ты так говоришь потому, что умеешь уважать чувства другого и способен на добро и любовь. Ты исполняешь свою партию в симфонии нашей судьбы, и она вписана в ту же партитуру любви…
Я снова стоял у окна вагона: проносились сумеречные леса по колено в тумане, стучали колёса, слышались неясные голоса, стуки, скрипы… Там, за тонкой стенкой купе, спала моя Марина, обретённая, долгожданная, воскрешённая… И сквозь все шумы жизни я  слышал её мирное дыхание, мелодию моего счастья. Казалось, я ни о чём не вспоминал, ни о чём не думал, но в то же время образ всего прожитого стоял в мыслях и в душе.
Слышите музыку? Она у каждого своя.
Ради Бога, не фальшивьте!


Рецензии