Часть I. Глава XI. Роскошь - мать бедности

   «Удивительно устроен человек: он огорчается,
   когда теряет богатство, но равнодушен к тому,
   что безвозвратно уходят дни жизни»
   Абу-ль-Фарадж

   Что-то массивное просвистело в воздухе, перелетело по дуге узкий переулок и где-то вдали шлепнулось оземь. Вслед за этим раздались радостные крики, шум, гам, и это местечко заразилось весельем – даже рамы кривых окон и обветшалых стен покрылись радужными красками.

   Небольшая стайка уличных мальчишек, подобно задорным воробьям, пронеслась мимо, едва не задев в азарте от своих игр угрюмого старика преклонного возраста. Тот лишь невнятно пробормотал им вдогонку – это все, что было в его силах. Опираясь на посох из орехового дерева, шел он, согбенный нелегкой жизнью, волоча усталые ноги. Какая-то базарная торговка чуть не сбила его с ног, нисколечко не обратив на это внимания. Одни прохожие провожали сочувственными взглядами его, волочащего свое жалкое тело по улице, бредущего навстречу нищенской судьбе, втайне уповая на то, что они-то не повторят этой тяжкой доли.

   Изнемогая от жары и голода, непоколебимо, как скала, двигался он вперед, гонимый бурями и пронзительными ветрами своей жизни. Другие же лишь воротили голову, будто не замечая его. Но их выдавало то недовольство, как тень, вдруг наползавшее на глаза, то презрительность, что проскакивала в уголках губ и находила выход в движениях рук, в осанке, в шагах, что ненароком убыстрялись, как при виде прокаженного. Кому приятно было брать участие в судьбе безнадежно дряхлого старика, что давно отжил свое? У таких, как он, не было иной надежды, кроме как на родню.

   Молодые, зрелые, неопытные, искушенные, наполненные дыханием жизни – все они проносились мимо один за другим, уносили с собой вдаль бесплодные жертвы прожорливым богам бытия, которые, подобно Кроносу поступали с ними. Как и он, проглатывали они намного более драгоценное, чем достаток или свобода – самое сокровенное, но они об этом еще не знали.

   Старик провожал их невидящим взглядом – на скорбь у него не хватало сил. Не успел перевести дух, как миновал несколько улиц, заполненных людьми, попросту не видя их. Впрочем, как и они его. Или лишь делали вид, что не замечали. Некоторые из них пребывали в радостном настроении и сверкали лучезарными глазами. Но седой путник слишком надолго задержался на этой земле и, если и был он некогда сотворен из глины, то она слишком потрескалась под палящими лучами беспощадного светила: он знал, что все проходит со временем. Безвозвратно, раз и навсегда уходит из жизни; незаметно, так, что этот горестный миг едва приметен – какая-нибудь мелочь, что переломит весь дальнейший путь. Но эта мелочь, может статься, и была тем самым важным и значимым, что было у человека за жизнь. И на склоне лет он вспомнит ее, как самое радостное событие, как миг, который, оказывается, глубоко врезался в память, запечатлелся навеки, будто высеченный в горной скале штрих. И он будет молить о том, чтобы этот миг пришел еще раз, чтобы повторился, но ничего не случается дважды. И останется тогда одна память – все остальное заберет бессердечное время, бессмертное время, непобедимое именно потому, что своими истоками уходит в вечность. Унесет оно и эти лучики, и эту радость, сожжет все, обратит в прах, оставив лишь одно – то, что человек скрывает за всем напускным – пустоту. Пустоту и бессилие.

   Яркое зимнее солнце со слезами взирало со своих печальных и недостижимых высот. Оно не грело – лишь слепило глаза. И так одиноко смотрелось среди траурного безжизненного неба, полного невыразимой тоски и неразделенной грусти, невысказанной, заполонившей его от края до края, насколько хватало глаз. И так больно было смотреть на него. Эта боль отражалась от той пустоты, что огромной дырой зияла внутри, отражалась и влекла за собой, как может манить лишь одна смерть, выжидающе, испытующе: когда же в человеке оборвется та струна жизни, и когда она сможет застлать глаза своим мертвенным покрывалом.

   Небосвод был, словно неживой в этот дневной час: серо-тусклый и унылый, он не радовал глаз своим грустным однообразием. Сплошная бледная пелена ничего радостного не выражала, и вкупе со всем остальным от этого становилось еще хуже. Далекие легкие тучки, чуть более живые, чем все прочее, могли внести жизнь в этот край бездушия, но из-за крохотного размера приметить их было нелегко, а плелись они так медленно, если вообще плелись, что опередить их мог даже этот старик, кутающийся от холода в остатки своего жалкого тряпья. Тонкий слой снега, что выпал за последние несколько часов, устилал все кругом.

   Вот, наконец, и знакомые очертания улицы: те мелкие пустячки, что врезаются в память сильней всего. Можно забыть контуры и грани домов и строений, но как забыть милую сердцу дорожку, по которой исходил не один десяток лет? Можно забыть названия и номера, но как забыть памятную надпись на стене или на заборе, которую сам когда-то – неужели были эти времена? – так старательно выводил, заботливо вычерчивал каждый штришок, каждый изгиб линии, каждую точечку? Можно забыть узкие места, которым тень от домов услужливо давала опасный полумрак, так что даже в дневную пору, не говоря уже о ночи, там было боязливо появляться, но как забыть потаенные уголки детства, где в играх коротались часы, казавшиеся вечными?

   В бездонном хранилище памяти теряется, тускнеет много главного и значимого, но мелочи остаются яркими осколками давно канувших в Лету дней. Их краски не потускнели, а лишь стали тоньше, неприметней от времени. Но стоит разглядеть их, как из самой глубины всплывало чувство. И захватывая целиком, без жалости заставляло переживать по-новому все то, что когда-то было так ярко, так живо, так обыденно и привычно, что тому не придавалось никакого значения. И, как выдержанное вино, что наполняется полным букетом ароматов и запахов не сразу, так и эти обрывки минувшего становятся милее и желаннее. Их видишь, почти вдыхаешь. Кажется: можешь ощутить их вкус на кончике языка, попробовать, закрыв глаза от наслаждения, чувствовать, как медленно они проникают вовнутрь, растекаются, заполняют каждый уголок, каждую клеточку; становится тепло, приятно – и блаженство накрывает с головы до пят. Все замирает, и начинаешь верить, что время пошло на попятную. Но нет: это обман! Изо всех сил тянешься утомленными руками, но натыкаешься на все ту же пустоту. И в бессилии опуская руки, понимаешь, что и в очередной раз не удалось обмануть время. Впрочем, это еще ни у кого не выходило.

   Он завернул за угол покосившегося на один бок дома, и по петляющей тропинке, средь замерзших кустов и брошенного мусора, побрел к далеким лачугам в низине. Уже виднелись и иссушенные за лето каменные крыши, кое-где потрескавшиеся. Они зияли неприглядными прорехами, словно немой укор нависшему где-то там на высотах праздному и тонущему в роскоши миру, словно тупая боль, медленно тянущая свой волнительный звук сквозь холодные одинокие пустоши гигантского муравейника, оплота цивилизации.

   Отсюда, с этих высот, хорошо виделись тесно разлегшиеся по всей округе те нищенские прибежища, где жизнь теплилась, бурлила, а порой и выплескивалась через край, несмотря ни на что. Серые крыши сбивались в кучу, перемешивались, лезли друг на друга, так что трудно было понять, где чья дверь и где чьи окна. Разве могли спокойствие и приятность жить в подобном месте? Люди, подобно скотам, скучивались, сшибались один с другим, жили целыми семьями на клочке земли. Сколько же мук приходилось терпеть от близкого соседства, сколько болезней и недомоганий, как огонь от лучины, вспыхивали в таких условиях!

   – Человек – не лев, чтобы жить на просторах, чтобы владеть всем, чем пожелает, человек – не орел, чтобы свободно расправить крылья и гордо взмыть в поднебесье, любуясь своими широкими владеньями, человек – не дельфин, чтобы с азартом и радостью ласкаться с волной, поднимая в воздух брызги от своих прыжков, ныряя в бездонные синие дали, несясь стрелой сквозь толщи воды, смеясь наравне со всеми богами, смеясь, подобно богам. Нет… Человек… – это человек… – старик внезапно оборвал свое бормотанье, увидев чуть в стороне от основного скопления хижин несколько отдельно стоящих: те чуть ли не тонули в гуще несгибаемых дубов и вечнозеленых кустов, что буйно разрослись на склоне холма.

   Тогда он возликовал: хотел, было, отбросить в сторону свой посох, но вовремя почуял растущую слабость в ногах, бессилие, что охватило все его члены, и спохватился. С трудом опустился он на невысокий плоский камень, что лежал возле тропы, но глаза его сияли отрадой, как и снег сияет, когда на него попадают лучи светила.

   Туда вела боковая дорожка, более трудная и извилистая, да только за свою предолгую жизнь путник пришел к выводу, что легкие дороги ведут в унылое «никуда», откуда выбраться бывает намного тяжелее, чем сойти. Хотя на его пути не раз встречались развилки, к которым приводила судьба, но он отступался от них, считая их неподобающе простыми для человека. И вот теперь настало время вновь, в который раз, – наверное, никто не в силах подсчитать, – пускаться в очередной нешуточный путь.

   Только он поднялся на ноги, как увидел, что на полпути к дому в тени высокой сосны стоит, прислонившись, человек и рассматривает свои ногти. Что-что, а взор, поистине орлиный, у него сохранился с молодости, ничуть не став хуже с годами. Этот человек в тоге и легкой накидке посматривал изредка по сторонам, но его явно не замечал. Старик подивился такому безделью и пустой трате времени. Пройдя еще чуть, он увидал, что возле дверей самого дома расположились, присев на скамеечку, еще два других человека, тоже хорошо одетые. Но что-то в них все же было такого, что поневоле притягивало взгляд. Их головы были повернуты в его сторону, но не было и намека на то, что его приметили. Да только вот глаза второго, – старик мог поклясться в этом всем самым дорогим, что осталось у него в жизни, – смотрели в его глаза пристально, неотрывно, так что его насквозь пробрало то самое ощущение, которое испытывает внимательно разглядываемый человек.

   Первый из них, невысокий мужчина, приземистый, не выделялся ни статной фигурой, ни изысканностью; даже волосы его были зачесаны несколько простовато. Но весь он внушал уважение. Было в нем что-то дерзкое и властное: это не отталкивало, но и не вызывало симпатий – скорей заставляло держаться с ним почтительно и быть настороже.

   Когда он встал, его движения выдали несгибаемую волю и непреклонность. Тяжелой повелительной поступью прошагал он к краю обрыва: невдалеке от дома земля резко проваливалась, но из-за буйной растительности сразу это было сложно подметить. Голос его прозвучал заунывно в дневной тиши:

   – Гибельное место, вместилище обмана… Я не обладаю хоть сколько-нибудь малой уверенностью, чтобы поведать об этом месте что-то хорошее. Напротив, если предчувствия, зарождающиеся в моей душе, меня не обманывают, то отсюда веет чем-то зловещим, чем-то, что не предвещает глубокую старость. Клянусь Фемидой, сдается мне, – широким жестом его рука прорезала воздух, огибая всю низину, – здесь даже поднимаются гибельные пары и все овеяно смертью. Наверняка, в этой проклятой низине не один заблудший путник с грошами за пазухой нашел свое последнее пристанище.

   Он походил еще немного, осмотрелся и, вернувшись на свое место, заметил:

   – Брр… Мрачно здесь. Особенно по ночам, я думаю. Не хотел бы здесь жить…

   «Для этого понадобилось бы гораздо больше мужества».

   Он замолк на полуслове, встревожено поднял глаза на другого, поглядев с опаской. Но тот молчал, все так же вперив взор в какую-то далекую точку на высотах. Его губы были плотно сжаты – на них можно было различить мирную полуулыбку. Его не выдавали ни глаза, что сохранили прежний взгляд, ни складки на лбу, что так и не разгладились. Во всем его теле, худом, но отмеченным печатью благородства, не дернулся ни один мускул – в этом говорящий чувствовал себя так, как травленый зверь чует опасность. Но он был убежден, что слышал эти слова, что они прозвучали! Тишина была ему ответом. Больше ничего не произошло. И выждав еще пару секунд, он потерял интерес к случившемуся.

   А другой без устали, не моргнув ни глазом, продолжал следить за чем-то, что его так заинтересовало там, где ничто, по убеждению первого, не могло притягивать взгляд: одни лишь убогие холмы, поросшие кустарниками, промерзлая земля да уныние – могло ли это привлекать внимание? Но взгляд его, спокойный и безмятежный, как у невинного ребенка, все всматривался в одну неясную точку.

   Несколько минут понадобилось для того, чтобы разгадать эту загадку. И тогда молчавший открыл рот:

   – Сюда идет старик, для живущих здесь это кое-что значит. Пропусти его, Глабрион. – Он говорил мягко и одухотворенно. Его голосу не нужна была строгость, чтобы повелевать. – Одно только странно: он запоздал – наверное, что-то его задержало в пути…

   И еще раз на лице первого проскочило удивление, граничащее с настороженностью. Глабрион с хмурым лицом подал какие-то знаки стоящему у дерева, и тот кивнул в ответ.

   Тем временем путник поравнялся с человеком у дерева, на миг замешкался, будто ожидая от него чего-то, но, видя, что тот не проявляет ни малейшей интереса к нему, двинулся дальше. Прошло еще несколько минут, и старец подошел к дому. В глазах его смешалось сразу столько чувств! Не верилось, что эти потерявшие цвет стекляшки могут ожить, прямо как в молодости.

   Последние шаги давались ему явно с трудом – и не столько от усталости после долгого пути, сколько от тог, что происходило в душе. Но вот, поборов, наконец, в себе всякий страх, он подошел так близко, что его жалкое тряпье мог осмотреть каждый во всех неприглядных мелочах. И насколько ж неподходяще он был одет, как для такой поры года! Стоило дивиться его стойкости и выносливости, тому, что он до сих пор не закоченел от холода. В его согбенной фигуре таилось еще немало загадок: одежда была ему не к лицу – казалось, он привык к более пышным нарядам.

   Две пары глаз встретили его появление на пороге необычного дома: по какой-то прихоти судьбы в нем собрались такие разные люди!

   Старец поднял голову и встретил на себе взгляды незнакомых людей. Один взгляд был полон властности и суровости, сквозившей в каждой черточке его обладателя, так что по спине пробежал легкий холодок. Другой – чистый, как небо, пронизывал насквозь, наполненный добротой и властью, но каким же непохожим нравом отличалась эта власть! Ничего общего с той, безжалостной. Таких людей, как первый, старец повидал за свою жизнь немало: когда-то, в молодости, когда было что терять, он оцепенел бы, не в силах ни убрать глаза от этого взгляда, ни набраться смелости и твердости заглянуть в его глубину. Сейчас же ему было безразлично все, кроме своего последнего желания. А вот таких людей, как этот другой, он еще не встречал – старец смекнул это сразу, еще тогда, стоя на самом верху. Теперь же он утвердился в своем мнении.

   Обратился он сразу к обоим, чтоб никого невзначай не обидеть, но глаза его поневоле всматривались в бездонный колодец света, что лучился теперь прямо перед ним.

   – Низко кланяюсь вам, славные мужи гордого Рима! Долгих весен вам и ласковых зим! И если сегодня вышний бог Юпитер шлет на нас свой холод, подвергая испытанию наше мужество и отвагу, то завтра он вознаградит за долготерпение своей милостью таких достойных людей, каких я вижу перед собою. Так что пусть всякая беда обойдет вас стороной, да и она сама – не вечна, как радость!

   – Лучше скажи нам, чего ты хочешь, старец, и не прельщай нас своими медовыми речами! Лично я вашего брата хорошо знаю: сперва расположите к себе, а после ждете благодарности! Если денег ты хочешь здесь раздобыть – то иди поскорей отсюда: здесь их нет.

   Старик пристально посмотрел в суровые глаза Глабриона и мягко ответил, учуяв природу того:

   – Зря вы оскорбляете незнакомых людей! Ничего дурного я за собой не знаю, и пришел вовсе не для того, чтобы приносить кому-либо еще неудобства!

   Не успел Глабрион и рта раскрыть, а видно было, что ему есть чего сказать, как до сих пор молчавший мужчина со светлыми глазами легко встал со своего места, взял старца за руку и посадил подле себя. После чего вновь сел на место и сказал:

   – Здравствуй, добрый человек! Присядь, отдохни после долгого странствия. Как говорится, твою орлиную старость видать за милю! Твой путь был долог и тяжел, как и вся твоя жизнь, но в сердце твоем и поныне теплится искра дружелюбия и приятности, и твое расположение к людям лишний раз говорит о тебе лучше всяких слов. Прости моего друга, если невольным словом он задел тебя: он человек прямой и нрав у него свободный. Продолжай, будь добр, поведай нам о том, что тебя сюда привело!

   Старца не пришлось долго уговаривать. Он был в том возрасте, когда человек уже не повод и тему для беседы разыскивает, а другого человека. Конечно, бывают редкие исключения, когда с возрастом человек дичает. Но не в этом случае – словоохотливость старца, плавно перешедшая в болтливость, не знала границ: он нашел слушателя, а тот внимал ему. И в восторге от этого, казалось, забыл даже о цели самого прихода; поведал о том, насколько жарким бывает сицилийское солнце летом, о том, что тамошние пастухи не знают уважения к старости и угостили его всего-то свежим молоком с хлебом, в то время как сами прохлаждались вином, аромат которого еще долго стоял в голове, дурманил и путал мысли; поведал о Таренте, в котором царил разврат, о том, как распутницы заманивали юношей прямо на улице, не ведая ни совести, ни страха.

   – А когда возвращался я по Тибурской дороге, то в некоем селении увидел жуткую картину: молодая мать, совсем девица еще, рано поутру собиралась бросить младенца в холодную реку, глубокие воды которой были едва покрыты тонким льдом! Тот жалобно размахивал ручонками по сторонам, предчувствуя скорую гибель. А мать… Жизнь дает лишь затем, чтоб забрать… – С досадой в голосе молвил он. – Только бросился я к ней, хотя нас отделяли и камни, и заросли кустарника, только начал вопить, взывать к ней, как она кинула младенца в реку. А через мгновение, в отчаянии рвя на себе волосы, с душераздирающим криком кинулась вослед. Когда же я добежал до того страшного места, то льды уж сокрыли собой все, а воды, наверно уж, унесли два безжизненных тела на радость подземным богам в безвестную даль… А еще сегодняшним утром, когда брел по городу, видел, как две малые девочки лет по семи отроду гнали от себя третью. Одна из них подошла к своей матери – та прогуливалась неподалеку, равнодушная ко всему, – и сказала, что с ней никто не хочет играть, потому что она – некрасивая и бестолковая, и что они грозили ей сорвать с дерева ветку и силой прогнать ее прочь! При этом в глазах ее и нраве были видны отчаянная злость и жестокость, которую в детях даже трудно представить! И сколько я ей подобных повидал во время странствий! О, неужели эти дети, эти цветки юности, росли в семьях славного рода римского, а их предки некогда своей рукой до последнего сражались за величие и за честь, за свободу и за власть над народами? И народы склоняли свои головы перед могущественными сыновьями Рима, чей дух был движим Марсом, а сила таилась в прочности семейных уз и том уюте, который ждал их дома по возвращении! О, неужели их предки некогда отдали свою жизнь за то, чтоб Рим не пал, когда по всей Италии без ответа шагал ужасный Ганнибал? Долго после того одним именем его пугали непослушных детей: не было его страшней в бою, и сама земля италийская дрогнула тогда! Но не дрогнул, не склонил колени и головы римский народ! О, неужели их предки разрушили заносчивый Карфаген, покорили дальние земли Британии, отделенной от всего мира, штурмом взяли непокорный Иерусалим, истоптали и завоевали полмира?! Куда только катится теперь наш мир? Как губительно и беспощадно стачивает все деяния время! Сколько дурного породило то богатство и та роскошь, что принесли нам наши предки. Уже наши отцы были много хуже, чем они; и привели в этот мир нас, да не в обиду будь сказано, еще много худших. А мы? Какое потомство оставляем мы Риму?! Какое потомство будет править им?

   После этих слов он приумолк, впав в раздумье. По лицу его, вдоль и поперек изможденному морщинами, этими немыми свидетелями былых страстей, пробежала тень воспоминания. Он оживился и, переменив интонацию, с чуть слышной болью в голосе продолжил:

   – Много повидал я за свою жизнь, и самого разного. Куда меня только не бросали волны судьбы, и с какими только людьми не сталкивали! Когда-то я был уверен, что иду правильным путем, который приведет меня к счастью, богатстве и славе, а старость моя будет глубокой и радостной среди любимых людей; но я не заметил, как любовь покинула меня, как безысходная скорбь и тоска заполонили! Как удушающее кольцо сжималось на шее все туже и туже, так что воздух свободы стал воздухом тюрьмы! Перед самой старостью лишь я понял, каким глупцом был, какие неразумные поступки совершал! И что за жизнь, – о боги возмездия, карающие так жестоко и немилосердно, пощадите, – я вел! Откуда я ушел, туда, в начало начал, и возвращаюсь: злой рок преследует нас. Завидуем чуть ли не каждому, кто идет другой дорогой, если она привела того к жизни, какую мы называем «счастливой». О, глупец я! О, несчастный! Я скитался по свету в поисках счастья, но счастливый не тот, у кого достаток есть, – этаким обманом можно вещать с Форума, забить голову и народу, и тем соискателям, кто мечтает о дороге почестей. Славу счастливого человека по заслуге следует отдать тому, кто умеет принимать дары богов разумно! Я понял это слишком поздно, на далекой чужбине и бросил все нажитое за жизнь богатство. Оно не принесло мне ничего, кроме сожалений об утраченном времени. Тогда оставил я всех своих слуг, все имение свое навсегда, чтобы в последний раз взглянуть на родное отечество, на родной дом и на своих родных! Этой надеждой и тешил я всю дорогу. И вот прошу вас: будьте мне вестниками горьких или радостных известий! Как надолго откладывал я этот час, когда придется узнать все; как страшно, но теперь поздно и нет возврата, скажите: чей это дом и кто в нем живет? Во имя богов, что держат в руках своих и небо, и землю, и род людской, ответьте мне!

   Наступила секундная заминка, на протяжении которой боги могли несколько раз искоренить все живое, оставив старца без ответа, но они б поступили несправедливо, лишив его возможности испить свою чашу до дна. Подобным образом думает человек после вчерашней попойки, когда на утро раскалывается голова и ничто не мило; и остается всей силой желать ту недопитую каплю – причину всего. Каплю-спасительницу – она сможет принести радость и счастье, какой бы ни оказалась на вкус: горькой или сладкой, болезненной или сладостной; а дальше – будь что будет!

   Рука старца оказалась в надежных объятиях, и тот же голос снял напряжение с души, будто чуть отпустил струну с лука:

   – О, достойный отец Рима, все мое восхищение будет недостойной ценой за твою дружбу, за одну эту встречу с тобой! Ты – человек в высшей степени благородный, я с замиранием сердца слушал твое обращение и речь, искусство которой лишь придает тебе чести! И могло бы посрамить многих знатных людей, которые ведут настолько праздную жизнь, что сама мысль покинула их прибежище, не в силах найти среди дрожащего блеска золота и мрамора свой скромный уголок. Тебя роскошь, которую ты знал, не привела к изнеженности, но, обходя одну крайность, ты впал в другую. Зато тебе нечего терять, кроме своей души! Знай же, что…

   Он не успел договорить, так как дверь отворилась и из нее вышла женщина средних лет, в тунике с простоватой накидкой на плечах и с двумя кувшинами в руках. Когда она увидела старца, то вся как-то обмякла, механически поставив кувшины на землю, и начала падать, но Глабрион с быстротой коршуна подхватил бесчувственную женщину на руки. Аккуратно, как хрупкий цветок, положил он ее на другую скамью. Старик был рядом и на ногах. Губы и руки его дрожали от волнения, а глаза блестели от слез радости. Испуг быстро прошел, и он разрыдался, оглашая воздух словами благодарения богам.

   – Глабрион! – воззвал необыкновенный человек. – Пойди, принеси воды с дома, если осталась. Надо привести Скафу в чувство!

   Но в своем стремлении помочь женщине Глабрион опередил слова, так что они звучали ему вослед. Вся его суровость не столько растаяла от искреннего участия в судьбе ближнего, сколько воплотилась в том молниеносном средоточии всех сил и быстроте действия, так что оставалось подивиться его сообразительности. Отсутствовал он недолго. Дверь открылась, возвестив о его возвращении, и он застал милую картину семейной радости: Скафа находилась в заботливых объятиях старца и рыдала у него на груди, непрестанно что-то говоря сквозь всхлипывания. Разобрать можно было немногое:

   – Отец!.. Если только это правда, о, отец!.. твои черты, твои глаза и голос… вспоминала во сне. Но волосы… седые, как той пены бег, что разбивается о берег!.. О, боги всеблагие! Отец! Тебя я вспоминала с юности своей! Не было такого дня… и ночью, вечерами холодными, утрами промозглыми… чтоб не вспоминала тебя! Как пережить… как долго…

   Старец успокаивал дочь, как мог, и прижимал к себе в порыве отцовской любви.

   – Я, я. Это я! Можешь верить, дочь моя! Да, был когда-то юн я, и сил было много, но прошла юность, и потускнел румянец мой, исчезли те силы. Куда только делись они?.. Остались – лишь кожа до кости. И память моя!

   Голос Скафы все смолкал и становился тише, и лишь немые рыдания могли поведать о долгих годах страданий и боли, о годах ожидания, когда надежда то трепетала от огня сердца, все помнящего, то почти умирала, затухала, и только ее призрак не давал окончательно пасть духом. Но вновь и вновь, как бессмертный Феникс, воскресала она и придавала новые силы для веры.

   «Пойдем! Пусть побудут вдвоем». Глабриона кто-то тронул легонько за плечо, и тогда он развернулся с уже пустой кружкой к двери и вошел в дом, прикрыв за собой дверь. Из-за двери продолжали доноситься радостные возгласы.


Рецензии