Гертруда. Глава 2. Герман Гессе
В этот последний год я впервые влюбился в хорошенькую девушку из круга наших знакомых. Я редко видел её и не сильно желал, но испытал и перестрадал сладким волнением первой любви, словно во сне. В это время, когда я думал о музыке так же много, как об этой девушке, и не мог уснуть ночью из-за сильного возбуждения, ко мне впервые пришли мелодии: две коротенькие песенки, которые я попытался записать. Это наполнило меня стыдливым, но пронзительным удовольствием, от которого почти исчезла моя детская любовная тоска. Тогда же я услышал, что моя любимая берёт уроки пения, и жаждал услышать когда-нибудь её голос. Через несколько месяцев это желание исполнилось – на званом вечере, устроенном моими родителями у нас дома. Эту красивую девушку попросили спеть, она отказывалась изо всех сил, затем была вынуждена уступить, и я ждал её выступления с огромным любопытством. Какой-то господин аккомпанировал ей на нашем маленьком пианино, сыграл пару тактов, и она запела. Ах, увы, она пела плохо и не успела закончить, как моё смущение и мука сменились жалостью и юмором, и так я счастливо избавился от своей влюблённости.
Я был терпеливым и вполне прилежным учеником, но не считался образцовым, а в последний год делал уже мало усилий в учёбе. Виной этому была не инертность и даже не моя влюблённость, а юношеская мечтательность и равнодушие, как и притупление мыслей, которые иногда резко прерывались, если меня вдруг, как эфиром, окутывало удивительное, преждевременное желание творить. Тогда я чувствовал, что меня окружает прозрачный, кристальный воздух, в котором мечты невозможны, в котором бдительно стоит на страже разум. В эти часы возникло мало: что-то около 10 мелодий и какие-то зачатки образов гармонии, - но воздух этих часов я никогда не забывал, этот прозрачный и почти холодный воздух, и эту напряжённую собранность мыслей, чтобы дать зарождающейся мелодии правильный, единственный и уже не случайный выход и путь. Я не был доволен этими маленькими достижениями и никогда не считал их чем-то стоящим и хорошим, но мне было ясно, что в моей жизни уже ничто не будет таким желанным и важным, как возвращение таких часов чистоты и созидания.
При этом мне были известны также дни прожигания жизни, когда я фантазировал на скрипке и наслаждался упоением быстро набегавших мыслей и красочных голосов. Но вскоре я узнал, что это не было созданием музыки, а только игра и наслаждение, от которых я должен был беречься. Я замечал, что это – совсем другое дело: следовать своей мечте и вкушать упоительные часы, что это отличается от неумолимой и ясной тайны формы и похоже на битву с врагом. И я заметил тогда ещё и то, что настоящее создание музыки требует одиночества и что ради него мы должны отказывать себе в жизненных удовольствиях.
Наконец, я был свободен, школа осталась позади, я попрощался с родителями и начал новую жизнь в столице как студент консерватории. У меня были большие ожидания, я был убеждён, что добьюсь успехов. К моему большому огорчению, вышло иначе. Я делал усилия, чтобы быть прилежным на всех занятиях, но пианино, на котором я теперь учился играть, стало только пыткой для меня, и я скоро начал смотреть на всю свою учёбу как на непреодолимую гору, высящуюся передо мной. Я не решил бросить, но был разочарован и напуган. Теперь я видел, что считал себя музыкальным гением, а все усилия и трудности на пути к искусству рискованно недооценил. К тому же, композиция начала внушать мне отвращение, и малейшие задания теперь казались мне горой трудностей и правил, я разучился доверять своему внутреннему голосу и уже не знал, есть ли во мне искра собственных сил. Так я отрёкся от выбранного пути, стал печальным, и моя работа не сильно отличалась от того, как я мог бы выполнять её в какой-нибудь конторе или в другой школе, прилежно и безрадостно. Я не смел жаловаться, особенно в письмах домой, а вместо этого с разочарованием дальше шёл по выбранному пути и положил себе стать, по крайней мере, приличным скрипачом. Я упражнялся вновь и вновь, проглатывал грубости и насмешки преподавателей и замечал других учеников, которых никогда раньше не считал способными, но которые легко продвигались вперёд и заслуживали похвалу, а я всё снижал свою планку. Даже со скрипкой получилось так, что я не мог гордиться своими успехами и думать о том, чтобы стать виртуозом. Насколько я видел, при достаточном прилежании я смог бы стать сносным скрипачом, который играет на своей скромной скрипке в каком-нибудь маленьком оркестре, без стыда и без почестей, зарабатывая этим на хлеб.
Таким было время, которого я так страстно желал и от которого ожидал так многого, неповторимое время жизни, когда я, покинутый духом Музыки, безрадостно брёл вперёд и целые дни проживал без музыкальных занятий. Там, где я искал наслаждение, что-то возвышенное, блестящее и прекрасное, я нашёл лишь требования, правила, долг, трудности и опасности. Если мне и приходили на слух какие-то мелодии, они либо были банальны и уже сто раз исполнены, либо противоречили всем законам искусства и поэтому ничего не стоили. Поэтому я упаковал и убрал подальше все великие мысли и надежды. Я был одним из тысяч, кто пришёл в искусство с юношеской дерзостью и кому отказали силы, когда начались испытания.
Это состояние продолжалось около трёх лет. Теперь мне было уже за двадцать; я, очевидно, промахнулся в выборе профессии и шёл по начатому пути лишь из чувства стыда и долга. Я больше ничего не знал о музыке, а знал только упражнения для пальцев, трудные задания, противоречия на уроках по гармонии и угнетающие фортепианные занятия с насмешливым учителем, который считал все мои усилия только напрасной тратой времени.
Если бы старый идеал не продолжал жить во мне, эти годы показались бы мне даже приятными. Я был свободен, с множеством друзей, красивым цветущим молодым человеком, сыном обеспеченных родителей. В некоторые моменты я наслаждался всем этим, у меня были радостные дни, романы, пирушки, поездки на каникулах. Но я не мог утешиться этим, быстро выполнить учебные задания и радоваться дням своей молодости. Хотя я этого не осознавал, ностальгия во мне ещё высматривала зашедшую звезду Искусства в неохраняемые часы, и было невозможно забыть и усыпить разочарование. Только однажды это вполне мне удалось.
Это был самый глупый день моей глупой юности. Тогда я бегал за одной ученицей известного учителя пения. С ней произошло примерно то же, что и со мной: она пришла в консерваторию с большими надеждами, натолкнулась на строгих учителей, не была приучена к работе и, наконец, даже поверила в то, что потеряла голос. Она выбрала самый лёгкий путь, флиртовала с сокурсниками и знала, что мы все – безумцы, хотя к таковым, на самом деле, принадлежали очень не многие. Она обладала огненной живой красотой, которая скоро отцвела.
Эта хорошенькая Лидди постоянно ловила меня в сети своего наивного кокетства, когда я её видел. Я никогда не был подолгу в неё влюблён и часто начисто забывал о ней, но когда оказывался рядом, меня опять побеждало её очарование. Она играла со мной, как и с остальными, дразнила нас, наслаждалась своей властью и при этом была всего лишь наделена чувственностью молодости. Она была очень красива, но только тогда, когда начинала говорить и двигаться, когда смеялась своим тёплым глубоким смехом, когда танцевала или упивалась ревностью своего поклонника. Я часто возвращался из гостей, где виделся с ней, внутренне смеясь и доказывая себе, что мужчина моего типа не может всерьёз любить эту привлекательную цепкую кокетку. Но порой ей удавалось одним жестом или словом, произнесённым шёпотом, так меня возбудить, что я полночи бродил в жару и лихорадке возле её дома.
Тогда у меня был короткий период помутнения рассудка и наполовину вынужденного озорства. После дней упадка духа и глухой тишины молодость вновь требовала движения и опьянения, и мы с несколькими моими товарищами-сверстниками предавались развлечениям и дракам. Мы слыли жизнерадостными, раскованными, опасными смутьянами, каким я в действительности не был, и наслаждались в обществе Лидди и её узком кружке сомнительной, но сладкой славой героев. Сколько из тех сумасбродств были вызваны горячей юношеской кровью, а сколько – сознательным притуплением доводов разума, я сегодня уже не могу разграничить, так как давно перерос то состояние и даже не выгляжу больше молодым. Если в том было что-то чрезмерное, я это пригубил. Однажды зимой, когда не было занятий, мы собрались группкой из 8-10 молодых людей (среди нас была и Лидди с тремя подругами) и поехали за город. Мы взяли с собой санки, что в те времена ещё считалось детским развлечением, и поискали среди холмистой местности улицы и спуски, годные для санного пути. Я хорошо помню тот день, было очень холодно, солнце порой показывалось на четверть часа, морозный воздух пах снегом. Девушки в ярких платьях и платках являли собой великолепное зрелище на белом фоне, терпкий воздух пьянил, а стремительное движение в этой свежести было удовольствием. Наше маленькое общество очень веселилось, то и дело летели поддразнивания, на которые отвечали снежками, начинавшими маленькую войну, пока нам не становилось жарко и мы, все в снегу, должны были перевести дыхание, прежде чем начать снова. Мы построили большую снежную крепость, за которую велась битва, и, между тем, съезжали на санках с невысокого склона.
Ближе к полудню, когда мы начали испытывать сильный голод, утомившись военными манёврами, мы поискали и нашли деревню и хороший трактир, заказали себе всякой еды, завладели пианино, пели, кричали, потребовали вина и грогу. Нам подали еду, и мы сели за праздничный пир, хорошее вино лилось рекой, затем девушки пожелали кофе, а мы – ликёра. В маленьком зале стоял шум и гам, и у нас всех шумело в голове. Я постоянно был рядом с Лидди, которая в тот день выделяла меня с какой-то благосклонностью и особой милостью. Она роскошно расцвела в этом воздухе, её красивые глаза блестели, и она терпела наполовину дерзкие, наполовину робкие нежности. Началась игра в фанты, и вытянувший фант должен был спародировать кого-нибудь из наших учителей за пианино, но иногда нужно было и целоваться, причём за количеством и качеством поцелуев строго следило всё общество.
Когда мы, румяные и шумные, покинули трактир, собираясь домой, было ещё довольно рано, хотя начало смеркаться. Мы вновь начали беситься на снегу, как невоспитанные дети, не торопясь возвращаться в город в медленно наступающем вечере. Мне удалось оставаться рядом с Лидди, чьего рыцаря я разыгрывал, хотя и не без возражений остальных. На некоторых участках пути я вёз её на своих санках и защищал от нападений со снежками. Наконец, нас оставили в покое, каждая девушка нашла себе кавалера, и только двое юношей, оставшихся без пары, продолжали дразнить нас и бросаться снежками. Я никогда не был так возбуждён и безумно влюблён, как в эти часы; Лидди взяла меня за руку и позволила, чтобы я по пути тихо привлёк её к себе. При этом она то многословно сетовала на сгущающуюся темноту, то молчала, счастливая и, как мне казалось, разгорячённая рядом со мной. Я пылал и решил воспользоваться представившейся возможностью или, по крайней мере, как можно дольше продлить это состояние. Никто не имел возражений, когда недалеко от города я предложил сделать ещё один спуск и повернул на горную тропинку, которая полукругом круто бежала через дол в речную пойму и к городу, который уже мерцал в глубине фонарями и тысячей красных огоньков.
Лидди всё ещё держалась за мою руку и позволяла мне болтать, со смехом принимала моё воодушевление и сама казалась очень взволнованной. Но когда я притянул её к себе и хотел поцеловать, она вырвалась и отскочила.
«Посмотрите, - крикнула она, тяжело дыша, - мы должны съехать в тот луг внизу! Или вам страшно, герой?»
Я посмотрел вниз и был поражён, так как спуск был очень крутым, и мне действительно на миг стало страшно при мысли от такой дерзкой поездки.
«Не получится, - сказал я вскользь, - уже слишком темно».
Она немедленно накинулась на меня с насмешками и возмущением, обзывала меня трусливым зайцем и поклялась, что поедет одна, раз уж я так боюсь.
«Естественно, мы опрокинемся, - заметил я со смешком, - но ведь в этом – самое приятное».
Поскольку она дразнила меня, мне пришла в голову мысль.
«Лидди, - сказал я, - мы поедем. Если мы опрокинемся, я разрешаю вам растереть меня снегом, но если мы спустимся благополучно, я тоже хочу получить свою награду».
Она только улыбнулась и села на санки. Я посмотрел ей в глаза, которые светились теплом и радостью, затем сел впереди, сказал ей крепко держаться за меня, и мы тронулись. Я чувствовал, как она меня обнимала, её руки скрестились на моей груди, и я хотел крикнуть ей что-то ещё, но не смог. Обрыв был таким крутым, что у меня было чувство, словно мы падаем в пустоту. Я обеими ступнями нащупывал землю, чтобы остановиться или опрокинуться, затем я внезапно почувствовал в сердце смертельный страх за Лидди. Однако было слишком поздно. Сани неудержимо неслись вниз, я чувствовал только холодный кусающий поток взметённой снежной пыли в лицо, затем услышал испуганный крик Лидди, и больше ничего. Неслыханной силы удар, словно от кувалды, поразил мою голову, и я почувствовал сильную боль. Последнее чувство, которое мне запомнилось, было холодом.
Этой короткой бесшабашной поездкой на санях я искупил свою молодцеватость и глупость. После этого также, вместе со многим другим, улетучилась моя любовь к Лидди.
От шумихи и страшной суеты, последовавших за несчастным случаем, я был освобождён. Для остальных это был тяжёлый час. Они слышали крик Лидди, засмеялись и начали сыпать поддразнивания в темноту сверху вниз, но поняли, наконец, что происходит что-то ужасное, с трудом спустились вниз, и потребовалось какое-то время, прежде чем они из упоения и озорства пришли к осознанию. Лидди была бледна и наполовину без сознания, хотя и невредима, только её варежки были порваны, а красивые руки – расцарапаны и кровоточили. Меня они посчитали мёртвым. Яблоню или грушу, о которую разбились санки и мои кости, я позже напрасно пытался найти.
Думали, что я получил сотрясение мозга, хотя всё обстояло не так плохо. Голова и мозг действительно были поражены, и потребовалось много времени, пока я в больнице пришёл в сознание, но раны зажили, и мозг отдохнул. Только сломанная в нескольких местах левая нога так и не пришла в полный порядок. С тех пор я – калека, который может только хромать, но не ходить прямо или, тем более, бегать или танцевать. Так моя юность неожиданно перешла в более спокойный мир, который я выбрал не без стыда и сопротивления. Но я его выбрал, и иногда мне кажется, что я никак не хотел бы пропустить ту вечернюю санную поездку и её последствия.
Конечно, при этом я меньше думаю о сломанной ноге, чем о других последствиях этого несчастного случая, которые были намного приятнее и радостнее. То ли само несчастье со своим ужасом и сверканием в темноте, то ли неподвижное лежание на протяжении месяцев и обдумывание помогли мне, но лечение пошло на пользу.
Начало этого долгого периода, примерно первая неделя, совершенно стёрлось из моёй памяти. Я какое-то время был без сознания, а после окончательного пробуждения – ослабевшим и равнодушным. Пришла моя мама и верно сидела у моей постели в палате все дни. Когда я её увидел и сказал ей пару слов, она казалась обрадованной и почти весёлой, хотя, как я узнал позже, она боялась за меня: не за жизнь, а за мой рассудок. В тихой светлой палате мы долго беседовали с ней. Но наши отношения никогда не были очень тесными, так как я был больше привязан к отцу. Теперь её смягчила жалость, а меня – благодарность, и мы пришли к примирению, но оба уже давно привыкли к взаимному бездеятельному ожиданию и вялому признанию друг друга, словно только ожидаемая сердечность могла найти путь в наши сердца. Мы смотрели друг на друга, довольные, и позволяли себе умалчивать о многом. Она вновь была моей мамой; я лежал в постели, она могла заботиться обо мне; я вновь смотрел на неё с детским чувством и забывал обо всём остальном. Позднее, правда, старые отношения вернулись, и мы избегали много говорить об этом времени болезни, которое сделало смущёнными нас обоих.
Постепенно я начал привыкать к своему состоянию и когда преодолел время лихорадки и выглядел спокойным, врач уже не делал секрета из того, что у меня навсегда останется напоминание об этом падении. Я видел свою молодость, которую едва успел вкусить, чувствительно оборванной и обедневшей, и у меня было всё время впереди, чтобы удовлетвориться этим положением вещей, ведь я пролежал в постели 3 месяца.
Я жадно старался мысленно постичь своё состояние и составить себе картину будущего, но это у меня не слишком получилось. Много мыслей ещё не приходило ко мне, я быстро утомлялся и погружался в мечтательность, которой природа охраняла меня от страха и отчаянья и принуждала к отдыху для выздоровления. Всё же несчастье мучило меня несколько часов и полночи, и я не мог бы найти какое-то существенное утешение.
Это произошло однажды ночью, когда я проснулся после нескольких часов дремоты. Мне казалось, что мне снилось что-то хорошее, и я пытался вспомнить об этом, но напрасно. Мне было замечательно хорошо, я чувствовал освобождение, так как преодолел и оставил позади всё неприятное. И когда я лежал, думал и чувствовал тихий поток выздоровления и избавления, на моих губах появилась мелодия, почти беззвучная, которую я напевал, не переставая, и неожиданно музыка показалась мне вновь сияющей звездой, которой я так долго был чужд, и моё сердце забилось ей в такт, и всё моё естество расцвело и задышало новым чистым воздухом. Это было бессознательно, просто было здесь и тихо пронизывало меня, словно тихие хоры пели мне издалека.
В этом внутреннем свежем ощущении я вновь заснул. Утром я был весел, ничто не угнетало меня. Мама заметила это и спросила, что меня радует. Я подумал и сказал, что давно не вспоминал о своей скрипке, а теперь вспомнил, и радуюсь ей.
«Тебе ещё долго не разрешат играть», - сказала она немного испуганно.
«Это ничего, даже если я вообще никогда не смог бы играть».
Она меня не поняла, а я не мог ей этого объяснить. Но она заметила, что мне лучше и что за этой безосновательной радостью нет никакого врага. Через несколько дней она опять осторожно заговорила об этом.
«Как же обстоят дела с твоей музыкой? Мы почти поверили в то, что она тебе вредит, и отец поговорил с твоими учителями. Мы не хотели вмешивать тебя в разговор, особенно теперь, но мы полагаем, если ты разочаровался и хочешь бросить, ты должен это сделать и не оставаться там из упрямства или стыда. Как ты думаешь?»
Всё это время я чувствовал отчуждение и разочарование. Я попытался рассказать маме, что происходит во мне, и она, казалось, поняла это. Я думал, что только теперь я стану вновь более уверенным, во всяком случае, не хочу бежать, но доучусь до конца. Так оно осталось до поры до времени. В глубине моей души, куда не могла заглянуть женщина, была чистая музыка. Повезёт ли мне теперь со скрипкой или нет, я вновь слышал мир звенящим, как произведение искусства, и знал, что, кроме музыки, для меня нет другого исцеления. Если моё состояние не позволит играть на скрипке, я должен буду от неё отказаться и, возможно, искать другую профессию и стать каким-нибудь торговцем; но всё это было неважно, в качестве торговца или кого-либо ещё я не стану понимать музыку меньше, жить и дышать ею. Я вновь буду писать музыку! Я сказал маме, что радуюсь не скрипке, а композиции, созданию музыки, от чего у меня дрожат руки. Я уже некоторое время чувствовал чистое кружение прозрачного воздуха, натянутую прозрачность мыслей, как раньше в лучшие часы, и чувствовал также, что хромая нога и другие несчастья имели мало значения.
С этого момента я был победителем, и часто с тех пор мои желания поднимались в страну здоровья и молодой радости, и я так часто с горечью и гневным стыдом ненавидел и проклинал своё увечье, что это страдание ещё никогда не проходило для меня так легко; было что-то такое, что утешало и преображало.
Время от времени приезжал отец, чтобы посетить нас с мамой, и в один из дней, когда у меня было сносное состояние, он взял её с собой домой. В первые дни я чувствовал себя немного одиноким и стыдился того, что я мало разговаривал с мамой искренне и мало интересовался её мыслями и заботами. Но я испытывал и другое чувство, словно все мысли поднялись над доброжелательной игрой и растроганностью.
Неожиданно ко мне пришёл кое-то, неосмеливавшийся посетить меня в присутствии мамы. Это была Лидди. Я был очень удивлён увидеть её. В первое мгновение мне не пришло в голову, как близко я был к ней недавно и как сильно был в неё влюблён. Она пришла в большом смущении, которое плохо скрывала, боялась моей мамы и даже суда, так как знала свою вину в моём несчастье, и поняла очень медленно, что дела обстоят не так плохо и ей, в сущности, ничего не угрожает. Теперь она выдохнула, хотя и не могла скрыть лёгкого разочарования. Девушки, даже с нечистой совестью, всё же в глубине своих добрых женских сердец глубоко переживали эту историю с таким захватывающим и трогательным несчастьем. Она даже несколько раз употребляла слово «трагично», и я едва мог сдержаться от смеха. И вообще, она не ожидала увидеть меня таким бодрым и испытывающим столь мало почтения к своему несчастью. Она задумала просить у меня прощения, дарование которого мне, как влюблённому, доставило бы большое удовлетворение, и на основании этой трогательной сцены моё сердце восторжествовало бы вновь.
Теперь для глупого ребёнка было немалым облегчением найти меня таким довольным, а себя – освобождённой от всякой вины и обвинения. Но она не радовалась этому облегчению, и чем больше успокаивалась её совесть, чем больше улетучивался страх, тем, я видел, она становилась тише и холоднее. Впоследствии её немало обижало, что я так низко оценил её участие в этой истории, ведь казалось забытым, что я раздавил в зародыше умиление и извинение и вывел её на сцену. То, что я уже совершенно не был в неё влюблён, она быстро заметила, несмотря на мою вежливость, и в этом было худшее. Даже если бы я потерял руки и ноги, я был бы поклонником, которого она не любила и никогда не осчастливила, но в чьём томлении, чем более жалким оно было, тем больше удовлетворения она находила. Теперь с этим было покончено, что она очень отчётливо увидела, и я видел, как тепло и участие сочувствующей посетительницы, пришедшей навестить больного, всё больше потухали и охлаждались на её хорошеньком лице. Наконец, она многословно попрощалась и больше не приходила, хотя свято обещала это.
Мне было так больно, так неприятно для чувства собственного достоинства, что моя прежняя влюблённость превратилась в такое маленькое и смешное чувство, что её посещение пошло мне на пользу. Я был очень удивлён в первый раз увидеть эту прекрасную желанную девушку без страдания и очков и понять, что я никогда её не знал. Если бы мне показали куклу, которую я в трёхлетнем возрасте обнимал и любил, то отчуждение и изменение чувства не могло бы удивить меня больше, тем теперь, когда я смотрел на девушку, такую желанную неделю назад, как на совершенно чужую теперь.
Из товарищей, которые были на той воскресной зимней прогулке, меня несколько раз посетили двое, но мы находили мало тем для разговоров, и я заметил их вздох облегчения, когда мне стало лучше, и попросил их больше не приносить мне жертв. Позднее мы уже не встречались. Это было замечательно и производило на меня грустное своеобразное впечатление: всё отпало от меня, стало чужим и потерянным, что в эти молодые годы принадлежало моей жизни. Я внезапно увидел, как фальшиво и печально я прожил, и теперь любовь, друзья, привычки и радости этих лет отпали от меня, как плохое платье, отделились без боли, и оставалось только удивляться, как я мог раньше так долго придерживаться их, или они – меня.
Меня поразил ещё один визит, которого я никак не ожидал. Однажды пришёл мой учитель фортепиано, строгий и насмешливый господин. Он был в перчатках, держал трость в руке, говорил своим привычным резким, почти язвительным тоном, называл эту несчастную санную поездку «бабским вождением» и, судя по его тону, совершенно допускал эту пережитую мной неудачу. Вопреки этому, было странно, что он объявился, и даже казалось, хотя он не изменил тон, что он пришёл не с дурными намерениями, а чтобы сказать мне о том, что, вопреки моим трудностям, он считает меня сносным учеником, и его коллега, учитель скрипки, придерживается того же мнения, и они надеются, что я скоро поправлюсь и доставлю им радость. Хотя эта речь, которая звучала почти как извинение за прошлое грубое обращение, была произнесена совершенно тем же горьким резким тоном, как все прежние, она прозвучала для меня как объяснение в любви. Я с благодарностью протянул руку нелюбимому учителю и, чтобы выказать ему доверие, попытался объяснить, как проходили для меня эти годы и как теперь начинает оживать моя старая сердечная привязанность к музыке.
Профессор покачал головой и присвистнул с насмешкой, спрашивая: «Ага, вы хотите стать композитором?»
«Возможно», - подавленно ответил я.
«Да, желаю вам счастья. Я думал, что вы теперь, может быть, с новым пылом возьмётесь за упражнения, но для композитора это, конечно, не обязательно».
«О, я вовсе не это имел в виду».
«Да? А что же? Знаете ли, когда ученик консерватории ленив и не хочет работать, он всегда берётся за композицию. Это может каждый, и гением, как известно, тоже может быть каждый».
«Я действительно так не думаю. Что же, я должен стать пианистом?»
«Нет, дорогой сударь, для этого у вас мало данных. Но научиться сносно играть на скрипке вы можете».
«Ну, я тоже этого хочу».
«Надеюсь, искренне. Не хотел бы дольше задерживаться. Выздоравливайте, сударь, и до свидания!»
С этим он вышел и оставил меня в изумлении. Я ещё мало думал над возвращением к учёбе. Ведь я боялся, что всё опять будет трудно и неприятно и под конец станет таким, как раньше. Но эти мысли недолго оставались со мной, и казалось, что визит ворчливого профессора был вызвал добрым чувством и был знаком искреннего расположения.
После выздоровления я должен был совершить путешествие, чтобы отдохнуть, но я предпочёл подождать каникул и приняться за дело. Тогда я впервые понял, какой удивительный эффект может оказывать отдых, особенно недобровольный. Я принялся за уроки и упражнения с недоверием, но всё шло лучше, чем раньше. Теперь я отчётливо видел, что из меня никогда не получится виртуоза, но при моём состоянии это не причинило боли. Во всём прочем дела шли хорошо, и во время долгого перерыва жуткая поросль музыкальной теории, гармонии и композиции превратилась в общедоступный светлый сад. Я чувствовал, что озарения и попытки в мои лучшие часы больше не зависят от правил и законов, что в строгом ученическом послушании есть узкий, но отчётливо различимый путь, ведущий к свободе. Но были ещё часы, дни и ночи, когда всё предстояло передо мной, как колючая изгородь, и я с израненным мозгом мучился над противоречиями и пробелами, но отчаянье больше не приходило, и узкая тропа становилась всё более отчётливой и проходимой перед моими глазами.
В конце семестра, к моему удивлению, учитель теории сказал мне при расставании перед каникулами: «Вы – единственный ученик в этом году, который, кажется, понимает музыку. Если бы вы написали что-нибудь, я бы с удовольствием посмотрел».
С этими утешительными словами я оправился на каникулы. Я уже давно не был дома, теперь во время поездки по железной дороге родина вновь возникла в моём сердце, продлила мою любовь и вызвала реку полузабытых воспоминаний о детстве и юношеских годах. На вокзале родного города меня встретил отец, и мы поехали на дрожках домой. На другое утро мне захотелось совершить прогулку по старому городу. Тогда меня впервые объяла грусть по потерянной откровенной юности. Для меня было пыткой ковылять со своей искалеченной негнущейся ногой по улочкам, где каждый угол напоминал о детских играх и прошедших радостях. Я вернулся домой в тяжёлом настроении, и кого я видел, чей голос слышал и о ком думал, всё горько напоминало мне о прошлом и моём увечье. К тому же, я страдал оттого, что моя мама была согласна с моим выбором профессии меньше, чем когда-либо, хотя не говорила этого открыто. Музыканта, который мог бы показать себя как виртуоз или молодцеватый дирижёр, она еще смогла бы оценить, но то, что полухромой с посредственным аттестатом и скромным существованием хотел посвятить себя скрипке, было ей непонятно. В этих мыслях её поддерживала старая подруга и дальняя родственница, которой отец однажды запретил вход в дом, за что она воздала ему с горькой ненавистью, не оставаясь в стороне, так как часто приходила к маме, пока отец был на работе. Она терпеть меня не могла, едва обменялась со мной словом с моего детства и видела в моём выборе профессии явный знак вырождения, а в моём несчастье – наказание и напоминание провидения.
Чтобы доставить мне радость, отец устроил так, чтобы меня пригласили с сольным выступлением на концерт городского музыкального объединения. Но я не смог, отказался и весь день провёл в своей маленькой комнатке, в которой я жил ещё в детстве. Особенно мучили меня постоянные вопросы и необходимость отвечать, поэтому я не выходил. При этом я застал себя за тем, что наблюдаю из окна за жизнью улицы, за школьниками и, особенно, за молодыми девушками, с несчастной завистью.
Как смел я надеяться, думал я, ещё когда-нибудь проявить любовь к девушке! Я всегда стоял бы в стороне, как на танцах, и должен был бы наблюдать, и девушки считали бы меня неполноценным, и когда кто-нибудь из них проявил бы ко мне дружелюбие, это была бы жалость! Ах, сочувствием я был уже сыт по горло.
В этих обстоятельствах я не мог оставаться дома. Да и родители немало страдали от моего раздражительного настроения и ничего не имели против, когда я попросил разрешения совершить давно запланированную поездку, которую мне обещал отец. Позже случился этот несчастный случай, разрушивший желания и надежды, которые питало моё сердце; но я уже не воспринимал свою слабость и уродство так горячо и болезненно, как раньше, когда взгляд каждого здорового молодого человека и каждого красивого женского лица унижал и печалил меня. Так как я медленно привык к палке и хромоте, я должен был привыкнуть с годами без горечи принимать своё несчастье и нести его со смирением и юмором.
К счастью, я мог путешествовать один, мне не требовался особенный уход; любой сопровождающий был бы мне противен и разрушил бы моё внутреннее выздоровление. Мне стало легче уже тогда, когда я сел в поезд, и никто не смотрел на меня странно и сочувствующе. Я ехал без остановок день и ночь, у меня было настоящее настроение бежать, и я глубоко вздохнул, когда на второй вечер увидел через мутное окно остроконечные высокие горы. С наступлением темноты я прибыл на последнюю станцию, усталый и радостный, прошёл по улочкам городка кантона Граубюнден к первой гостинице и проспал 10 часов, выпив стакан красного вина, утомлённый поездкой и с сжатым горлом.
Утром я поднялся по горной дороге, которая вела через долину к белым пенным ручьям, а затем доехал до маленького одинокого вокзала и в полдень был уже в одной из высоко расположенных деревень.
Теперь я жил в маленькой гостинице в тихой бедной деревне, иногда – единственным постояльцем, до самой осени. Я намеревался отдохнуть здесь какое-то время, а затем вновь ехать через Швейцарию, чтобы посмотреть на мир. Но на этой высоте дул ветер намного более жёсткий и сильный, какой я когда-либо мог выдержать. Одна сторона долины была окружена еловым лесом почти до самых вершин, другой склон был каменист и гол. Здесь я проводил дни среди горячих коричневых камней или у одного из бурных диких ручьёв, песня которого ночью звучала по всей долине. В первые дни одиночество доставляло мне наслаждение, как прохладный целебный элексир, никто на меня не смотрел, не выказывал любопытства или жалости, я был свободен и одинок, как птица в вышине, и скоро забыл свою боль и болезненное чувство зависти. Иногда я сожалел, что не хожу далеко в горы, не ищу незнакомые долины и луга, не могу подняться по опасным дорогам. Но в целом я был совершенно доволен, после пережитого опыта и волнения прошедших месяцев тишина одиночества объяла меня, как безопасная крепость, я вновь нашёл нарушенный душевный покой и научился принимать свою телесную слабость если не с радостью, то со смирением.
Эти недели в горах стали едва ли не лучшими в моей жизни. Я дышал чистым светлым воздухом, пил ледяную воду ручьёв, смотрел на стада коз, пасущиеся на каменистых склонах, за которыми присматривал черноволосый задумчивый пастух, иногда слушал грозу в долине, смотрел в лицо туманам и облакам с непривычно близкого расстояния. В расщелинах я наблюдал за маленькими, нежными, разноцветными цветами, смотрел на великолепный мох, а в погожие дни охотно поднимался наверх целый час, пока на другой стороне не мог увидеть далёкие, чисто вырисовывающиеся вершины высоких гор с синими тенями и светящимися, как нимб, серебристыми снежными полями. В одном месте пешеходной тропы, где от бедного маленького источника влажно сочился ручей, я каждый ясный день находил стайку из сотни голубых бабочек, которые сидели и пили, не обращая внимания на мои шаги, а когда я тревожил их, они окружали меня жужжанием крошечных, нежно-шёлковых крыльев. С тех пор, как я их узнал, я ходил этой дорогой только в солнечные дни, и каждый раз там был этот густой голубой рой, и каждый раз это был праздник.
Я точно помню, что совсем не всегда всё было таким голубым, солнечным и праздничным, как осталось в моём представлении. Были не только туманные и дождливые дни, но также дожди и холод, и во мне самом была и непогода, и плохие дни.
Я не привык быть один, и когда миновало первое чувство отдохновения и наслаждения, иногда на меня внезапно вновь ужасно близко смотрело страдание, с которым я разлучился. Холодными вечерами я сидел в своей крошечной комнатке, положив плед на колени, усталый и безоружный против глупых мыслей. Всё, что будоражило молодую кровь, праздники и танцы, женская любовь и приключения, триумф силы и любви – всё теперь лежало на другом берегу, навсегда разлучённое со мной и навсегда недостижимое. Даже то напрасно упущенное время наполовину вынужденных потех, конец которой положило падение с саней, в моих воспоминаниях было прекрасным и раскрашенным в райские тона, как потерянная Страна радости, чей отголосок звучал мне издалека с замирающим вакхическим упоением. И когда находила ночная гроза, когда холодный непрерывный поток обрушивающейся воды перекрывался тоскливым жалобным свистом растревоженного елового бора, или на балках крыши хлипкого дома громко шуршали ранее неясные шумы сонной летней ночи, я лежал в безнадёжных жарких мечтах о жизни и приходе любви, с яростью богохульствуя, и мне становилось ясным, как бедному поэту и мечтателю, чья самая прекрасная мечта – только перелив красок мыльного пузыря, тогда как в мире есть тысячи других, их молодые силы радостны, а ликующие руки протянуты за всеми венцами жизни.
Когда, однако, я начал видеть целительную красоту гор и всё, чем ежедневно наслаждался дух, через дымку и чувствовать, что она говорит со мной из диковинной дали, часто между мной и этим возникало дикое прорвавшееся страдание и тихая отчуждённость, и вскоре я смог слышать и блеск дня, и жалобу ночи, как голоса извне, неповреждённым сердцем. Я видел и чувствовал самого себя, как небо с облаками, как поле со сражающимися роями, и было ли это удовольствием и наслаждением или страданием и грустью, оба настроения звучали отчётливее и понятнее, освобождались в моей душе и заводили меня извне гармонией и звуковыми рядами, которые я постигал как во сне и которые без моей воли овладевали мной.
В вечерней тишине при возвращении в гостиницу из гор, когда я впервые ощутил всё это отчётливо, когда я ломал голову над этой загадкой, я внезапно понял, что всё это означало, и что это было возвращением тех неизвестных отрешённых часов, которые я предчувствовал и вкусил в молодые годы. С этим воспоминанием пришла та прекрасная ясность, почти стеклянная прозрачность и светлость чувств, без маски, и они не назывались больше болью или счастьем, но означали только силу, звук и поток. Из движения, переливов и борьбы моего возвышенного восприятия рождалась музыка.
Теперь я видел солнце и лес в мои светлые дни, коричневые камни и далёкие серебристые горы с двойным чувством счастья, красоты и восприятия, и я чувствовал в тёмные часы в своём больном сердце, как расширяется и восстаёт удвоенный жар, и уже не различал удовольствие и боль, они были похожи друг на друга, и от обоих мне было и больно, и сладостно. И когда мне становилось хорошо или больно, моя сила отдыхала, смотрела и узнавала светлое и тёмное, как родственно принадлежавшее друг другу, страдание и мир – как такты, силу и части одной великой музыки.
Я не мог записать эту музыку, она была мне ещё незнакома, её границы были мне неизвестны. Но я мог слышать её, я мог воспринимать мир во мне как совершенство. И что-то я мог ухватить, маленькую часть, эхо, уменьшенное и переведённое. Я думал над этим и победил в течение дня, и нашёл, что это выражалось двумя скрипками, и начал, как молодая птица, которая машет крыльями, в полной невинности писать свою первую сонату.
Когда я однажды утром сыграл первую фразу на скрипке в своей комнате, я хорошо почувствовал слабость, неготовность и неуверенность, но каждый такт проливался весенним дождём на моё сердце. Я не знал, хороша ли эта музыка, но знал, что это была моя музыка, которая родилась и жила во мне, которую нигде прежде не слышал.
Внизу в гостевой комнате сидел, неподвижный и белый как сосулька, из года в год, отец пастуха, старик, которому было больше 80 лет, который никогда не говорил ни слова и только внимательно смотрел вокруг спокойными глазами. Было тайной, то ли торжественный молчун был объят сверхчеловеческой мудростью и душевным покоем, то ли сила духа покинула его. К этому старику я спускался каждое утро со скрипкой под рукой, так как заметил, что он всегда внимательно слушал мою игру и любую музыку. Когда я нашёл его в одиночестве, встал перед ним, настроил скрипку и сыграл первую фразу. Старик обратил на меня глаза с желтоватыми белками и красными веками и слушал, и когда я думаю о той музыке, я вновь вижу этого старика и его неподвижное каменное лицо, с которого на меня смотрели спокойные глаза. Когда я закончил, то поклонился, а он хитро блеснул глазами и, казалось, всё понял, его желтоватые глаза ответили на мой взгляд, затем он отвернулся, слегка опустил голову и вновь погрузился в неподвижность.
На этой высоте осень началась рано, и когда я уезжал утром, лежал густой туман и моросил холодный дождь. Но я взял с собой солнце ясных дней и, кроме благодарных воспоминаний, радостное настроение в дорогу.
Свидетельство о публикации №220071501243