Поезда

Алёна сидит по правую руку от него, забравшись на деревянную лавку с ногами, и тянет яблочный сок через соломинку. Он купил ей его пару минут назад, потому что нескончаемое бабье нытье о «неиссякающей жажде» и «господи-так-хочу-пить-Джон-купи-уже-минералки-хотя-бы» засвербило у него в ушах. Она сидит, горбатая, рассеянно прикладывается губами к соломинке и бегло, по-лисьи зыркает по сторонам, иногда, положив голову на плечо, глядит на него. Джон чувствует ее взгляды на себе, но никогда их не ловит или не посылает ответные — мол, перестань таращиться и пей, у нас скоро поезд; он просто глядит прямо перед собой, ни на чем не сосредотачивая глаз, и отсчитывает капли утекающего терпения. Через сколько оборотов ее головы он потеряет контроль над собой и ударит Алёну прямо посреди людного вокзала, на глазах у сотен людей? (Да ссал он на этих людей, добрая половина которых могли бы сейчас сидеть рядом с ним на месте рыжеволосой суки Алёны, — ему интересно, на сколько хватит терпения, только и всего.)

Джон, чувствуя, что Алёна пресытилась его спокойствием и на пару минут утратила к задирательствам интерес, косится на нее, стараясь не привлечь внимания. Жизнерадостная салатовая упаковка в ее руках с изображением маняще-сочных зеленых яблок начинает пустеть и съеживаться, некрасивого желтого цвета сок, перебежками бегущий по прозрачной соломинке (как сердце перекачивает кровь), редеет. Алёна, все так же водя глазами по колышащейся серой толпе, сжимает соломинку губами (и они сбираются в кольцо темно-розовых складок, что сразу наводит Джона на забавные и противные мысли), тянет. Картон упаковки с противным резким хрустом сгибается; Алёна допивает остатки сока, и погибающая упаковка откликается омерзительными хрипами. Джон терпит это, хотя хрип скребет по его расшатанным и расстроенным нервам. Терпит раз, два, — думает, ладно, пусть пьет. Все равно придется покупать ей воду, потому что у него самого после всех этих концентрированных соков во рту становится кисло и сухо (а значит, и у всех, кто пьет).

Но Алёна все-таки украдкой замечает, что он смотрит в ее сторону, пересекается с ним взглядами и, ухмыльнувшись, снова отводит глаза. Свары не избежать. Картонка в костлявых руках уже почти полностью пуста, но Алене только того и надо. Она снова смыкает губы на соломинке — и харкающие звуки вгрызаются Джону в мозг. Он хмурит брови, со скрипом ножек стула поворачивается к ней всем корпусом. Не действует. Эта темно-рыжая шалава теперь уже смотрит ему в глаза, улыбается, ; и снова хрип и хруст.

— Алёна, ты уже допила.

Рыжая лыбится шире, и упаковка снова всхлипывает, картонные бока вздуваются и опадают.

— Алёна, твою мать. Я сейчас ударю. При всех.

Она втягивает воздух через соломинку долго и протяжно, щеки ее втягиваются, выделяя скулы, лицо становится похожим на кобылье. Упаковка выгибается до передела.

Джону все это хрипит, шипит и шелестит прямо в глубину души. Он считает.

Раз. Тело прошибает мелкая дрожь, в груди вскипает жгучая кислотная ярость. Все-таки его чертовски просто довести до предела, ну а сучка Алёна в этом просто не знает равных.

Два. Нервно дрожащие руки стискиваются в кулаки.

Три, — и вот она, долгожданная последняя капля терпения, срывается и разбивается о землю.

Взбешенный Джонатан Мальцев — животный оскал на пока еще человеческом лице, глупый и жуткий одновременно, приливающая ко лбу и щекам кровь и растрепавшиеся темные волосы — срывается с места, уже не ведя никакого отсчета; стул выпадает из-под его задницы, душераздирающе скребет по асфальту и с грохотом падает, Алёна взвизгивает, роняет сок и не успевает увернуться. Он налетает на нее вихрем из пропахшего морозом и сигаретами волчьего меха, несвежего горячего дыхания, орущей и рвущей зубастой пасти и кулаков; этот живой вихрь внезапно наливается свинцом и наваливается на нее сверху, и Алёна сгибается под тяжестью мужского тела — в который раз — и сыплющимися на нее беспорядочными ударами. Он бьет наугад, часто мажет или попадает слишком слабо, — поначалу спасает вокзал, людное место, сильно не изобьешь. В толпе сейчас наверняка заоборачиваются головы и заверещат рты, Джона попробуют оттащить, он заорет, брызжа слюной, его тут же узнают (без разницы, с проверкой документов или вот как работают настоящие профессионалы!»).

У людных мест есть один очень и очень неприятный минус, когда дело касается побоев — кара за проступок настигает Алёну в закоулках, и Джон, раздраженный незапланированным контактом с массами, которые могли наблюдать его несдержанность, бьет уже по-настоящему. Случись так — и он, схватив ее за шиворот или, чего доброго, за волосы, оттащит куда-то в безлюдное место и там хорошенько всыплет. На костлявом женском теле, казалось бы, и так живого места не осталось, но Джон всегда найдет, куда ударить и как ударить так, чтобы было максимально больно и минимально травмировало. Он даже старается лишний раз не бить рыжую Алёну по лицу, — пожалуй, единственное, в чем сдерживает себя, — чтобы оно сохраняло хоть какой-то человеческий облик (да и бить уже почти некуда — нижняя губа и нос разбиты, под глазом медленно сходит черно-желтушный фигнал, бровь рассечена, лицо до ужаса бледное).

Алёна ненавидит сраться посреди людных мест и обожает одновременно; у нее нездоровая страсть к адреналину, каким бы путем она его не получала. «Адренолинозависимая су-у-ука», — почти обиженно протягивает Джон, слабо съездив ей по скуле, каждый раз, когда его пыл остывает, но бешенство еще лютует в горячей смуглой груди. Алёна рефлекторно зажмуривает глаза и втягивает голову в плечи; Джон, махнув на нее рукой и выругавшись, горько вздыхает. Его это всегда выматывает.

В этот раз все обходится; Джон, навалившись на нее всем своим телом, орет что-то и бьет несильно, а она лежит, защитив лицо руками, сжавшись и зажмурившись, и ждет окончания бури. Никто не подбегает к ним; слышно, как люди останавливаются и переговариваются, но больше ничего не происходит. Джон, не найдя отдачи, очень скоро поднимается, в сердцах плюет ей на голову и пинает носком тяжелого гриндерса.

Харкает по асфальту поднятый стул и скрипит кожа сапог; он смачно сплевывает уже в сторону, отряхивает шубу и громко говорит кому-то впереди себя:

— Не беспокойтесь, все нормально, это вынужденные меры! Эта женщина — преступница, а вот — если что-то вызывает сомнения!

Шелестит вытаскиваемая и разглаживаемая ценная бумага. Издали слышится невнятная речь, перекрываемая гулом толпы и подходящих поездов; Джон разворачивается, шаги звучат по направлению к Алене. Она лежит все в той же позе (нечто среднее между эмбрионом и спящей кошкой), не шевелясь.

— Ну, рыжая мразь, — голос теперь прямо над ее головой, — чего разлеглась? Попила сок, довольна, ****ь? Из-за тебя, — опять пинок, — люди думают, что я готов избить женщину. К женщине я и прикасаться не подумаю, какой бы змеей она не была. А ты — шлюха. Нет, даже шлюхи — и те женщины. А в тебе, Аленка, от женщины только копна твоих ржавых волос, сиськи и дырка между ног, и все. Ну, вставай давай, я же тебе почки не отбил, я ведь даже не старался. Ну!

Во избежание следующих тычков и пинков она высвобождает одну из рук и поднимает над собой — знак «я поняла», подымается, хватаясь грязной ладонью за шершавое дерево лавки, кажется, сажает занозу. Тело ломит, хотя бил он действительно слабо; все лицо и одежда перепачканы грязной снежной кашей.

— Поживее, не замороженная, ты на земле не больше минуты пролежала! А я шубу испачкал. Ты хотя бы знаешь, сколько она стоила? — он выдерживает короткую, но многозначительную паузу. — Уж точно побольше тебя!..

Алёна, не найдя в себе сил встать во весь рост, присаживается на лавочку, разглядывает саднящую ладонь (неизвестно, где — от удара о землю, а где — от предполагаемой занозы) и соскребает грязь с того места, куда она, по своим предположениям, ее всадила. Алёну отчего-то мелко трясет.

— Чего расселась? У нас поезд! Отряхнись и вставай! Нам еще надо в сортир, тебя отмыть, потому что тебя в таком виде в вагон не пустят, ты посмотри, на кого похожа!

— Я руку занозила, — негромко говорит она, неспеша счищая с ладони грязь.

Джон делает шаг и резко хватает ее за запястье, тянет на себя с такой силой, что она спотыкается и едва не теряет равновесие.

— Занозила — не значит «оторвала»! Пошли, черт тебя дери, посмотришь на месте!

Он рвет Алёну за руку, едва ли не волоком тащит сквозь непривычно остроугольную и душную толпу, и она не находит в себе сил устойчиво держаться на ногах. Джон, идя против потока, мечется среди людей и пытается проложить путь ко входу в сортир (не виси табличка, она бы в жизни не догадалась, что серая индустриального вида подсобка может быть оборудована под отхожее место). Алёна едва поспевает за ним, спотыкаясь на каблуках — с одного неудачно слетела набойка — своих замшевых, выше колена, сапог.

///

Джон наклоняет ее над раковиной так резко, будто заламывает руки или собирается трахать. Они в грязной мужской комнате без посетителей (сморщенная женщина за окошком приняла деньги за двоих и даже глазом не моргнула, когда Джон потащил свою бомжеватую окровавленную спутницу налево); у заржавевшего крана только одна ручка, — вода холодная, — мутное зеркало треснуло, пол засран и заплеван, и где-то в самом углу валяется сброшенная Джоном шуба, пахнет тошнотворно, но Аленин разбитый нос этого почти не чует (да и сама она сейчас точно пахнет не лучше).

Джон, держа ее за воротник одной рукой, что-то ищет в своей сумке, ищет долго и никак не может найти, шуршит содержимым и чертыхается. Алёна разглядывает свое лицо в отражении — левый (или правый?) глаз подбит, некогда костистый крючковатый нос жутко вспух, все лицо измазано грязью, пылью и запекшейся кровью, кое-где блестит свежая, хорошо различимы следы побоев. Внимательно рассмотрев, задумывается о том, была ли когда-нибудь красивой и как смогла докатиться до того, что сейчас видит в зеркале, а еще — о том, что именно такой ее и запомнят все, кто придут смотреть на казнь. Избитой, злой и страшной, с охрипшим голосом и испачканным в крови лицом.

Он не дает ей додумать — выуживает какое-то небольшое и непривычно белоснежное махровое полотенце, открывает воду одной рукой, стараясь не уронить его в серую от въевшейся грязи акриловую раковину. Ткань под слабой струей никак не хочет намокать (прозрачные круглые капли красиво замирают и скатываются), Джон, явно раздражаясь, сжимает полотенце в руке. Алёна без интереса смотрит на его смуглую кисть и закатанный рукав, видит точеную кость запястья, выступающие сухожилия, нервные пальцы и темные волосы на руках. Руки у него красивые, а главное — бьют хорошо, умело, с завидной сноровкой.

— Все лицо как обосрали. — Мокрое полотенце оказывается у самого ее носа; голос Джона звучит уже ощутимо мягче, но сурово, потому что совсем мягко Джон попросту не умеет.

— Что есть, то есть, — хрипло говорит Алёна, кривя разбитый рот.

— Кончай болтать, у нас поезд через пятнадцать минут.

Он оттирает грязь и кровь с ее лица до омерзения холодной и мокрой махровой тканью, заставив крайне неудобно откинуться себе на грудь и запрокинуть голову. Полотенце постепенно теряет белоснежный цвет, Алёна морщится и тихо шипит каждый раз, когда его руки слишком сильно надавливают или задевают рану; Джона, от сосредоточения закусившего губу, это очень и очень злит. Почему он решил самолично умывать ее — загадка, о которой Алёна тактично ничего не спрашивает. И все-таки ей действительно интересно, почему он так возится с женщиной, которую не просто не считает за женщину, а с той, которую везет на казнь, которую избивает и над которой измывается как умеет. Может, у него такая дурная привычка — буквально опекать тех обреченных, за кого он несет ответственность, пошедшая еще со времен далекого детства, когда он с рук кормил тех смешных маленьких поросят, которых должны были зарезать к празднику.

— Не задевай нос, ****ь, мне же больно, — шипит Алёна, когда он слишком усильствует над этой частью ее лица, теперь закусив уже кончик языка.

— Поверь, тебе было куда больнее, когда я тебе его разбил.

— Да неужели…

— Да заткни ты уже рот, иначе я заткну его вот этим! — он восклицает, щерясь, как собака, и потрясает рукой с зажатым в ней грязным полотенцем. — Я не удивлюсь, если ты будешь язвить и кривляться с петлей на шее, мразь. — Мимолетный взгляд на наручные часы на той руке, которой он придерживает Алёнину голову. — Поезд через десять минут!

///

Они сидят в самом конце вагона в гордом одиночестве. Джон увлеченно читает какую-то книжку и временами шумно прихлебывает кофе из пластикового стаканчика, Алёна разглядывает наручники и свои натертые ими ноющие запястья, изредка поглядывает в окно; ей скучно. По серому перрону мельтешит муравьиным потоком толпа — люди с детьми, с собаками, с битком набитыми клетчатыми сумками, сухие и сгорбленные бабульки с тележками, люди целыми семьями, парами, поодиночке.

Когда таращиться на руки и в окно ей надоедает, она оборачивается и рассматривает попутчиков. Но попутчики (такой себе контингент, все в обносках и запыленные, совсем как из старого цветного вестерна), к несчастью, ее уже рассмотрели: сначала они просто зло и прямо смотрят в ответ — видимо, рассчитывают, что она занервничает и отвернется, но Алёну прогнуть не так-то просто. Она начинает легонько раскачиваться, пряча улыбку в воротник своей овчинной дубленки, а в один момент не сдерживается и показывает зубы здоровому мужику в ковбойской шляпе не по погоде. Когда тот резко встает и очень знакомой по фильмам походкой направляется к ним с Джоном, Алёна по привычке втягивает голову в плечи и съеживается, вжимаясь вглубь кресла и стараясь быть как можно менее заметной. Работает или нет — черт знает, но мужик подходит к Джону. Молча ждет, пока тот сделает глоток и обратит на него внимание.

Джон поднимает голову, на лице у него выражается крайняя степень недовольства; по сравнению с подошедшим амбалом-мужиком высокий и сухопарый Джон выглядит непривычно изящно, его даже хочется назвать джентльменом.

Алёна всматривается в вагонного ковбоя-переростка (или ковбоя, проглотившего быка, или же быка, заделавшегося ковбоем), и ее передергивает от одной только мысли о том, какой урон могут нанести мужиковы красные кулачищи, если тонкие руки ее конвоира покрывают синяками тело и без особых усилий разбивают лицо.

— Вам что? — спрашивает очень непривычный элегантный Джон с книжкой в руках и очками поверх переносицы.

Бык-ковбой все так же молча кивает на Алёну, и ей внезапно становится до чертиков страшно.

— А, она? — Ей кажется, что и у Джона голос какой-то неуверенный, хотя его мужик при всем желании и пальцем не тронет — наказуемо. — Мог бы и сразу догадаться… Что она опять натворила? Надеюсь, вы несильно… пострадали?

— Ваша дама смотрит все на нас, лыбу тянет… — леденяще спокойно басит бык-ковбой.

— Прошу заметить, что это не «дама моя», а конвоируемая за… — пробует бегло вставить Джон.

—…а мы люди тяжелые, усталые, нам лишний раз раздражаться не стоит, можем и вразнос пойти, если сильно занервничаем. Вы бы даму свою попридержали мальца, а то она нам все зубы показывает, ведет себя совсем не подобающе для леди, вызывающе, а у нас жены, дети свои, некультурно выходит. Вот спокойно сами сидите — и она пусть сидит, а по сторонам смотреть, это, ей-богу, нехорошо, в вагончике-то таком, нехорошо-о…

— Вас понял, будет исправлено, — кивает Джон, выслушав. — Извините за доставленные, так сказать, неудобства. Просто женщина неадекватная, с ней сложно…

— Но вы постараетесь, — очень нагло перебивает бык-ковбой таким тоном, будто Джон ему задолжал.

— О да, — Джона теперь уже самого это начинает бесить, — я постараюсь. А теперь давайте мы спокойно посидим здесь, в самом углу, хорошо? Или мне при вас ее ударить, любите смотреть, как бьют женщин?

Джон и бык-ковбой сверлят друг друга глазами не больше чем полминуты, но взгляды у обоих настолько красноречивые, что у Алёны от нервов начинают трястись руки; в вагоне стоит привычный гул, на них никто не обращает внимания.

Ковбой, чего и следовало ожидать, отмирает первым. Мнется на месте, дергает ртом, но передумывает говорить и только кивает в знак того, что они, стало быть, друг друга поняли и вопрос исчерпан. Раскованной походкой — но руки все так же в карманах — направляется вглубь вагона, к своим. Джон провожает его немигающим взглядом исподлобья, и Алене вновь становится нехорошо. Она съеживается сильнее, ожидая грозы.

Грозы не происходит. Лицо уже ни хрена не элегантного (ну или только чуть-чуть) Джона вдруг светлеет, и он, наклонившись к ней доверительно близко, произносит негромко и с интонацией — почти дружеской, — которую Алёна в его обращенной к себе речи слышит впервые:

— Я чуть не открыл кирпичный завод… — и улыбается уголками губ.

Она без понятия, как следует реагировать, поэтому просто хмыкает и неумело отзеркаливает выражение его лица; получается, стало быть, нервно и неестественно. Чем чаще бьешь цепную собаку и моришь ее голодом, тем больше она разучивается отличать подлинную ласку от издевки.

— А теперь послушай, — лоб Джона прорезает складка, брови насупливаются, рот перестает улыбаться, и теперь Алёна видит уже привычную неприятную угрозу. — Бить я тебя не собираюсь, потому что, во-первых, здесь полон вагон народу и устраивать вакхический махач посреди этого всего будет попросту невыгодно, а во-вторых, я видел твою побледневшую харю и могу точно сказать, что урок ты усвоила и больше к таким бугаям лезть не будешь, — и после короткой паузы произносит очень веско: — Но если ты вздумаешь выкинуть очередную херню, попрешься куда не надо или заговоришь с кем-либо кроме меня, тебе без предупреждения прилетит по морде; я подобью тебе второй глаз. Ясно?

— Ясно, Джон.

— Вот и прекрасно.

Он отодвигается и елозит на сидении, усаживаясь поудобнее, решает снять шубу и, одним глотком опустошив стаканчик с остатками кофе, кладет его на сумку. Потом возится, выпрастывая руки из рукавов; Алёна отводит взгляд.

Вслушивается в гул в вагоне, выхватывает обрывки фраз (в основном отдельные слова) и тональности голосов, водит глазами по перрону, разглядывает курящего у фонарного столба мужчину в темном пальто и бигля у него на поводке, на холоде нетерпеливо перебирающего лапами.

Джон — заново облачившись в многострадальную шубу — вытаскивает ее за собой «покурить», когда до отбытия поезда остается около пяти минут, и курит в одиночку, даже не предложив ей сигарет. Алёна снова тактично (а скорее предусмотрительно) не возмущается и ничего не говорит.

По возвращению в вагон приготавливается к паре часов унылого времяпрепровождения: от кофе отказывается, нарочно садится неудобно — прислоняется виском и скулой к ледяному окну и вскоре начинает сползать, чувствуя, как мерзко сминается кожа и как скулит из-за трения пыльное стекло. Когда поезд трогается, она уже полулежит на сидении и больно бьется подбородком о стык окна. Но Алёну, естественно, так просто не сломать. Она снова прислоняется к стеклу, пробует упираться плечом, садится так неудобно, что начинает ныть желудок, но с холодящим щеку стеклом договориться так и не удается.

Алёна откидывается на спинку кресла и подкаченными глазами силится разглядеть серый потолок, подсвеченный спрятанными лампами.

За окном мелькают городские пейзажи, «натюрморты» в буквальном смысле, как про них думает Алёна — утыканные дымящими трубами индустриальные районы, серость грязного снега и мрачных замерших строек, многоквартирные дома с темными окнами и пятиэтажки под снос, стаи бездомных собак на желтоватом снегу и голые деревья — серые, кривые, как давно высохшие.

Вихрастый Джон в черном свитере под горло — нога на ногу, снова в очках и с книжкой и снова элегантный — почему-то очень похож на студента; Алёна смотрит на него с легкой улыбкой, пока он не видит, и смуглое лицо конвоира, его монгольские скулы и черные глаза кажутся ей красивыми. Встреться они при иных обстоятельствах, она, может быть, и отметила бы его с этой околомонголоидной внешностью и буйным темпераментом; Джон неплохой человек и друг, пока его кулаки или дуло его ружья не оказываются в опасной близости от лица, в этом нет сомнения.

А пока, пока впереди маячит виселица, большая, черная и страшная (от петли и рычага к удушающей тьме), Джон — сволочь. Сволочь, что шутит с тобой, треплет тебя по голове, как собаку, делится обедом и дает допить кофе, и при этом обращается точно как с собакой. Псину в понимании Джона в промежутках между спонтанными лаской и подачками бьют палкой и ногами, вытаскивают из конуры за цепь, когда хотят видеть, кормят с пола и с земли, стравливают — с кем веселее — и стреляют дробью, когда псина начинает показывать зубы.

Джон привязывается почти ко всем, кого везет, а к Алёне — в особенности.

Он говорил ей об этом лично; подвыпивший («Я не позволяю себе пить на работе»), развязный, с крепким душком виски, нагло прижимался к ее плечу и громко шептал что-то о том, какая она мерзкая сука, отъявленная, безжалостная, а вдобавок — потрясающая женщина и наверняка отличная шлюха. Что среди мразей много потрясающих людей, которых обидно и до злорадства приятно вешать, но такой, как она, будет просто дьявольски обидно и приятно выдавать приглашение прямиком в преисподнюю, и что он очень-очень долго ее не забудет, а еще — безумно жалеет о том, что не может ее трахнуть. Может, бухой и вконец оборзевший, зажать в закоулке и жарко и пьяно вылизать ей всю шею («Я изголодался по женскому телу, ты уж прости, я ведь навечно холостяк»), но жестко отодрать Алёну в задницу все в том же закоулке — «увы, нет, не положено».

Джон — мразь, Джон — отъявленный, Джон — не умеет работать. Выслеживать, ловить, конвоировать — да запросто, а вот работать — нет. Он не способен оставаться беспристрастным, прогонять всех будущих висельников через себя как через конвейер и ни к кому не питать ничего, кроме необходимой по должности холодной презрительной ненависти. Его легко вывести из себя, довести до истинно ребяческого бессильного гнева (хвала небесам, что не со слезами), заставить себя избить и проораться до кашля, а также — питать к себе столько чувств, что хватит на целый калейдоскоп.

Разве так работают «настоящие профессионалы»?

///

Алёна едет, неудобно откинувшись на спинку своего кресла, и тяжелым взглядом ловит ускользающую черно-белую лесополосу. Летом, здесь, наверное, чертовски красиво, только никакого лета она больше никогда не увидит: после смерти нет ничего — ни страшного суда, ни реинкарнации, ни лимба. Есть только бесконечная, беспросветная, бесстрастная чернота.


Рецензии