Ночное чтение. Последний русский

    
          «Впрочем, я всегда сознавал себя русским... Да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами…»
         
          ...
          Я лежу животом на траве, ощущая под собой горячее тело земли. Тяжелые косы берез падают низко-низко, водя пушистыми кончиками по моим плечам и спине. Миллионы зеленых листочков возбужденно трепещут от брызжущего сквозь них солнца. Я нахожусь именно там, где нужно. На природе, в разгар лета. Поместив себя сюда, не нужно ничего предпринимать. Не нужно вовлекаться ни в какое действие. Это воодушевляет, как открытие.
     Рука поглаживает, раздвигает траву. Непосредственно у земли, трава густо-спутанная, стелется подопрелым слоем и пахнет чуть пряно, чуть терпко. Погружаю в нее лицо. Другая рука раздергивает молнию на джинсах. Земля подо мной именно горячее тело, живая плоть. Ее бугорки и впадины заставляют прижиматься, двигать бедрами. Не иначе, как я ищу, стремлюсь войти в нее, как в женщину.
     И еще крепче прижимаюсь к горячей земле, обхватив ее руками Как будто хочу с ней срастись. Чувствовать ее, а не себя. Хотя бы ненадолго. Хотя бы здесь в тени, между этими патриархальными подругами-березами.
     Вдруг земля легко впускает меня. Словно открылась какая-то полость — втягивающая и емкая. Проникаю глубже, бессознательными толчками достигаю того, что вхожу в нее полностью.
     Еще немного, сюда, еще, ну, сейчас, еще, вот, да... Пронзительно исторгаемое живое волокно просверливает почву. Мгновенная, всеобщая связь с универсумом. Тугая струна вибрирует между центром земли и центром моего «я». Можно ли ощутить гравитацию? Перекатываясь на спину, вижу, как струна лопается, капли густею и смешиваются с черными комочками почвы. Отворачиваясь, закрываю глаза.
     Щелчок. Неуловимое превращение уже свершилось: «до» превратилось в «после». Что, дурачок, убедился еще раз? Перед чувством воля бледнеет. Каким огромным и важным это казалось «до» — и каким ничтожным «после». На то она и закономерность. На то и тайна.
     Под сомкнутыми веками в масляно-черном эфире плывут радужно-алые звезды, похожие на жарко тлеющие, обдуваемые ветерком угли. Прямо-таки мифологическая инициация. Совокупился с землей. Кто другой смог бы? Обнял бы и твердь небесную. Но это, увы, было бы уже слишком… Чего я ждал? Что, оплодотворенная мной, земля многокрасочно расцветет и начнет плодоносить еще более волшебными плодами? Действительно, не нужно никуда идти и ничего делать. Ничего этого теперь не нужно. Благодать снизошла.
    
     Ах, если бы можно было бы вообще освободиться от власти чувств! Восстать против соблазнов и желаний!.. Нет, это был бы не бунт даже, а серьезный эксперимент, предполагающий буквальное, абсолютное воздержание, особого рода пост и назорейское самоограничение. Не к тому ли стремились и монахи, святые отшельники, аскеты, так напрягавшие волю, так истово молившиеся? Чтобы не впасть в искушение, им приходилось отчаянно отбиваться от оголтелых призраков пустыни, маняще изощренных дьявольских наваждений, которые порой так легко спутать с видениями истинного духа. Разве не так звучит и «Песнь Песней»? А сразу за ней суровые поучения Экклезиаста. И в конце некая награда — прозрение, свет, недоступные другим людям, обыкновенным смертным, для которых их желания и они сами — одно и то же.
     Впрочем, должно пройти некоторое время, прежде чем я смогу заглянуть в область, перенасыщенную, подавленными страстями, — туда, где происходят фантастические вещи. Вот Рамакришна учит, что истинная мудрость достигается двенадцатью годами абсолютного воздержания. Однако немало. А до того, значит, придется жить дураком.
     Но кому удался этот эксперимент? Мне было проще: я знал, ради чего терпеть. Самый подходящий момент. Будучи сформулированной, задача решается автоматически. Мне была известна та точка, до которой я стремился дойти. Такой «точкой» должна была стать любимая женщина.
     Так я размышлял, блаженно разбросав руки-ноги, лежа под текучим золотом солнца, которое выплескивалось, словно из обильного родника, и змеистыми сверкающими струями бежало через всю ширь небосвода за горизонт. Под этим ослепительным источником я находился. «Земля-матушка…» — промелькнуло у меня в голове.
    
     Я — исключительный человек. Может быть, последний в своем роде.
     Молодой человек, едва достигший восемнадцати лет. Неуместно восторженный, пожалуй. И к тому же неуместно печальный. Оказывается, бывает такое равновесное сочетание.
     Ничего удивительного. Если бы я открыл глаза, то, глядя в небо, в его слепящую июльскую синь-раздолье, я бы тут же вспомнил бы о маме, о ее смерти и вчерашних похоронах.
    
     Ее нет. Не существует. Неужели?..
     Но что значит «умереть»? Что такое перестать существовать? Когда это случилось — вчера или позавчера? Как такое вообще возможно? Здесь на природе это казалось невероятным.
     Мое ухо ловит извилистый птичий щебет, монотонное гудение листвы, стрекотание кузнечиков среди стебельков и былинок и даже возню стрекозок и жучков. Тягучий смолистый жар поднимается вверх. Москва-река, поблескивая прозрачным золотом, бежит неподалеку, исчезает под кустами и вновь показывается среди лугов и рощ. Мир и я, погруженные друг в друга, пронизаны жизнью насквозь.
     Я — исключительный человек.
     Радость. Речной запах. Высыхающие волосы. В них крупинки речного песка. Разве можно исчезнуть отсюда, с этими песчинками?.. И куда, спрашивается?
    
     Вот пришло в голову о странном свойстве моих записок.
     Человек, перед глазами которого бегут сейчас эти строки, живет через сто, а, может быть, через миллион лет, после того как я их написал. А это значит, что меня, как какого-нибудь допотопного египтянина, разрисовавшего пирамиду чудными письменами, давно уже и на свете-то нет. Не осталось ни костей, ни ногтей, ни волос, ни крупинок песка, ни самой земли, с которой смешался мой прах... Но ведь это не так! То есть я сейчас жив, живее не бывает, — и даже ощущаю себя бессмертным! Это забавно: ведь именно сейчас я это и пишу. То есть я пишу как бы в тот самый момент, когда тот будущий человек это читает.
     Я, конечно, понимаю, что это только такая умственная абракадабра, философский парадокс, когда абсолютное превращается в относительное, а живое и человеческое — в абстрактное и условное... Но не в этом дело. Перечитывая то, что сию минуту написал, я и сам вижу, что написанное — лучшее доказательство того, что меня, того меня, о котором я писал, уже нет. Как того пресловутого египтянина. Как той реки, в которую — как ни старайся, ни забегай вниз по течению — дважды не войти.
     Между прочим, я сразу заметил, что намерение вести записки правдиво и у самого меня вызывает насмешку. А к вымыслу, к литературным упражнениям я никогда не испытывал особого интереса. Самое простое сновидение кажется глубже, красивее и загадочнее, волнует больше, чем самый утонченный вымысел. Если уж писать, то не для истории и не для поэзии. Разве что в надежде иметь под рукой хоть что-то, что позволит немного располагать собой. Воспоминания — блеклые отпечатки реальности. Память капризна, часто сохраняет совсем не то, что потом так хочется вспомнить... С другой стороны, нельзя же, в самом деле, считать, что слова способны раздвигать горизонты! Я доподлинно знаю лишь историю одного человека — самого себя. Да и то — что толку рассказывать! Если уж записывать, то просто потому, что под руку подвернулось «писало». Как, к примеру, начинались простодушные записки моего дедушки, однажды попавшиеся мне на глаза. Дескать, сегодня мне, юбиляру, по случаю выхода на пенсию, сослуживцы преподнесли роскошный ежедневник в тесненном кожаном переплете и прекрасную авторучку с золотым пером, и теперь я решил попробовать, как оно — это золотенькое перышко пишет в чудесном блокноте...
     Словом, если бы я был тем будущим «миллионолетним человеком», мне было бы совершенно все равно, правдивы эти записки или вымышлены. Зря стараются пишущие, добиваясь верности фактам, времени, психологии — всечеловеческой объективности. Сейчас для меня важна не объективность, а самая очевидная предвзятость — грубая и моя. Этого бы я не постеснялся, не постыдился. Хотя какая разница!
     Когда я впервые заглянул в Библию, точнее, в Евангелия, именно эти субъективность и предвзятость удивили и взволновали меня. Там словам не предают чрезмерного значения. И это впечатляет. Главное — собственный опыт. Отсюда противоречия, накладки, путаница. Апостолы не ошибаются, не подтасовывают и, тем более, нет нужды сочинять. То, что случилось, невозможно передать словами. Ни буквально, ни с искажениями. Пока Христос был жив, Он сам был Словом. И Слово было живо. И никому не приходило в голову записывать Слово, пока Оно было живо. Слово не стало ложью, будучи записанным. Потому что умерло еще раньше.
     Чтобы закончить мысль... У апостолов не было претензий, вроде того чтобы: «ага, вот вы, милые, сейчас это читаете, и вашей голове неизбежно возникает какая-нибудь мысль или идея, а это, имейте в виду, мое непосредственное на вас воздействие, мгновенное, как искра, это я в вас сейчас ожил, это я в вас говорю!..» Мне кажется, если апостолы и стремились к чему-то, то исключительно к одному: укрепить собственное чувство, которое было таким прекрасным вначале — сильным, громадным, — а потом стало слабеть. Поэтому они свидетельствовали о личных переживаниях для самих себя. И проповедовали об утрате. Я читаю их свидетельства и не задаюсь вопросом о правде и вымысле. Можно очень стараться, чтобы сообщаемое выглядело достоверно, сколько угодно приводить факты, но достоверно будет лишь переживаемое в данный момент. Мне не дано прожить чужую жизнь, их жизнь. Но в моей груди словно распахивается пропасть, как будто из нее изъяли громадный кусок души, и образовавшуюся пустоту может заполнить лишь такой же необычный опыт жизни. Вот это я еще могу понять и почувствовать! Трудно вообразить, что когда-то каждое слово святого писания воспринималось как высшее откровение. Но находятся же мудрецы-толкователи, которые используют Библию, чтобы среди затертых строк, прописных истин вдруг отрыть, прочитать сокровенный смысл. Для этого, может быть, она, Библия и существует — чтобы высекать из человеческих голов искры гениальных мыслей? Но мне знакомо и другое: эти искры могут быть высечены буквально из любого сочетания знаков. Практически из ничего. Не значит ли это, что для гения тексты не предлог, не основание. Чтобы прозреть настоящую истину никаких слов, следовательно, вообще не требуется. Причем тогда Библия?
     Но святые тексты могли быть написаны еще с одной целью — практической в высшей степени. Ничего общего со стремлением зафиксировать факты или переживания. Зато сам процесс писания представлял собой нечто равноценное личному опыту, освоению мира. Прохождение определенного пути. Следовательно, и чтение Евангелий — не обыкновенное чтение. Да, может, не чтение вовсе, а путь, по которому человек движется, как по жизни, теряя или приобретая. Само по себе чтение — ритуальное действо. «Мистика-практика».
     А вот древние египтяне верили, что не только святые, но любые тексты обладают подобными магическими свойствами. Не такое ли ощущение и у меня — будто я начал движение к некой цели? И как результат, незаметно для самого себя, — вход в новое божественное измерение! «...И сделались входы сего века тесными, болезненными, утомительными, а также узкими, лукавыми, исполненными бедствий и требующими великого труда... И если кто не войдет в тесное, тот не может получить то, что уготовано...» А также: «...А входы будущего века пространны, безопасны и приносят плод бессмертия...» Глава такая-то, стих такой-то.
     Но, прежде, чем куда-либо «войти», все-таки сначала нужно проделать определенный путь. И, как на всяком неизведанном пути, никогда нельзя знать заранее, удастся ли вообще отыскать этот самый ««вход»». А может, это такой «вход», что, сколько ни подходи, ближе не окажешься. Если только он сам вдруг как-нибудь перед тобой не откроется.
     Какая чепуха! А если я вообще не желаю никуда двигаться и ничего записывать? И меня не соблазнишь никаким «входом»? То, что происходит со мной (даже если ничего не происходит) в миллион раз существеннее любых слов. Никто не прочтет моих записок. Никому не позволено совать в них нос. Господи, да кто это теперь пишет записки! Никто не станет их читать. Слова глупы и неповоротливы. Не существует никаких записок. Откуда им взяться, если я вожу пальцем по воздуху?
     Я пишу в своей душе.
    
     Итак, мама умерла. Единственная, кто знал о моей исключительности. Значит, теперь об этом не знает никто. Кроме меня самого, разумеется.
     Я посвящал ее во все свои детские мечты и фантастические проекты. Вряд ли мама относилась к ним очень серьезно. Если вообще понимала. Да и какого рода она была — эта моя исключительность, —  мама имела весьма туманное представление. Не блистал же я успехами в школе или какими-либо выдающимися способностями. Зато изъяны налицо. Например, изрядная лень. Мама шутила, что лень родилась вперед меня. Мне же самому лень представлялась врожденным аристократизмом, вроде пресловутого «голубого» цвета крови…  Мама и называла меня соответственно — «образец». Со странной смесью гордости и веселой иронии. Так я себя и ощущал.
     И все-таки отнюдь не мама внушила мне эту сверхценную идею — о моей исключительности. Убежденность появилась сама собой, чуть ли не в младенчестве. Проникла в сознание из крайне ранних снов и воспоминаний. Палеозой и мезозой. Бесконечная цепочка ассоциаций. Периоды третичный и четвертичный.
    
     Вдобавок, в моей самоуверенности определенно было что-то характерное, типичное. Никто в целом свете не сознавал в себе такой исключительности и не связывал с собой и всей своей жизнью таких колоссальных, хотя и совершенно неизъяснимых планов, как русские мальчики, — а из них я, может быть, больше всех. Конечно, больше всех! И я всегда был счастлив, инстинктивно счастлив, что я есть то, что я есть, родился там, где родился.
     Ни крупицы, ни тени сомнения, что я и есть тот, кто должен совершить или изобрести нечто огромное и великое. Абсолютный разум, совершенный ум. Мой внутренний мир, как реальный окружающий мир, не имел границ, а, следовательно, был беспределен по своим возможностям. Передо мной как бы распахнулась бесконечная перспектива в обе стороны. Просто эти необыкновенные возможности еще мною не открыты. Но они, конечно, могли обнаружиться в любой момент. Для такого превращения достаточно лишь одного неуловимого поворота, одного щелчка — мгновенного, как вспышка, осознания. То есть самая волнующая загадка находится внутри меня самого. Я достигну абсолютной свободы и власти. В этом и заключалась мистика и тайна моей исключительности.
     Взять хотя бы способность летать. Нужно лишь сообразить, осознать, как это делается, вот и все.  Может быть, это будет столь же естественно, как говорить или ходить. Как, например, человек узнал, что умеет плавать? Так и я смогу летать без каких-либо специальных приспособлений. И тогда облечу весь мир.
     Сколько еще необыкновенных возможностей скрыто во мне?.. Может быть, я смогу взглядом воспламенять предметы, замораживать воду или докрасна накаливать гвоздь. Смогу проходить сквозь стены, проникать всюду, получать то, в чем нуждаюсь, как если бы весь мир был моей собственностью. Излечивать болезни и воскрешать из мертвых. Смогу умирать и снова возрождаться… Сверх того, может быть, смогу делать такое, что человеческая фантазия до сих пор была не в силах даже измыслить…
     Что, в конце концов, человек способен вообразить себе в качестве самого невероятного? Он так и не придумал ничего фантастичнее двух вещей: воскрешения из мертвых и способности летать. А наверняка существует нечто еще, куда более невероятное! Вот это, пожалуй, гораздо интереснее.
     Иначе говоря, я бы хотел сделаться сверхчеловеком. Почему бы и нет?
     В детстве у меня была забавная мечта сконструировать такую прочную специальную бочку с внутренним устройством для жилья, чтобы в ней можно было путешествовать по океану. Какое особенное удовольствие: снаружи буря, вода, волны, а внутри — сухо, уютно! И обязательно окошко, чтобы наблюдать за тем, что происходит снаружи...
    
     В этом смысле то, что в прошлом году я провалился в университет, представлялось мне величайшей нелепостью и несправедливостью. Я подал документы на философский факультет. Куда же еще? Другого будущего для себя я и не мыслил.
     Маму переполняла гордость, она была счастлива уже одним сознанием того, что у ее сына есть такая мечта. Любила меня страстно, фанатично. Конечно, и более скромные вещи могли сделать маму счастливой. Главное, чтобы я стал студентом, прожил эту блестящую, самую чудесную студенческую пору жизни — с прекрасными и умными, как я сам, друзьями, подругами, получил высшее образование и так далее. Дальнейшее представлялось нам обоим весьма туманным. Мама говорила, что я буду «работать». Буду проявлять и утверждать себя в «коллективе». В каком-нибудь «офисе», «организации», «ведомстве». Эти слова мало что объясняли. В моей голове возникало что-то наподобие таинственного, но заведомо скучноватого театра теней.
     И вот меня отсеяли. Отсеяли, как плевела от пшеницы, еще на предварительно собеседовании. Это меня-то!.. Что это было — косность, глупость экзаменаторов или что похуже? Конечно, стоило лишь заглянуть в мой ниже среднего аттестат, оставалось лишь улыбнуться наивности и наглости его обладателя, который вообще посмел войти в этот храм аристократов духа, в это святилище мысли. Что ж, так, наверное, оно и было. Формально они были правы. Уличили молодого человека в неподготовленности и незнании элементарных вещей. Молодцы. Но должны же они были как-нибудь почувствовать, что перед ними не обыкновенный юноша, вчерашний школьник!.. Но —  не почувствовали, не просекли. Задавали какие-то дурацкие вопросы. В каком году родился Наполеон. Спросили бы лучше о смысле жизни, к примеру. Тогда бы я им объяснил, растолковал, что никакого такого смысла в жизни вообще не существует. То есть сама постановка вопроса, как принято изъясняться у самих этих умников, — некорректна. Нет смысла — и все тут. Будь ты хоть монах, хоть атеист. Это я открыл… Но не спросили. Вместо этого посоветовали, пока не поздно, подать документы в какое-нибудь заведение попроще, для тупых. Я, естественно, не воспользовался этим советом. То есть не пытался поступить куда-то еще. Я был чересчур самоуверенным.
     Помню одного юношу, который проходил собеседование вместе со мной. Я, отвергнутый, уже собирался покинуть аудиторию, а он отвечал единственному оставшемуся преподавателю. Как и я, очевидно, был безнадежен. Долговязый, румяный, весьма прыщеватый. Девственная растительность, которой еще не касалась бритва, распределялась у него странным образом. Не как у всех людей на щеках и подбородке, а главным образом на кадыке, эдакими противными завитками. Едва пробившиеся, несколько шерстинок под носом, — усики. Мне показалось, что я его уже где-то прежде встречал. Немного замешкавшись, собирая листочки со своими беспомощными каракулями, я стал свидетелем отвратительной сцены. Этот юноша, даже не постеснявшись меня, вдруг опустился перед своим грозным экзаменатором на колени и тихо заплакал. Тоже мне — юный философ. Я поспешно вышел и, слава богу, не видел продолжения.
     Узнав, что меня отсеяли, мама так расстроилась, что повернулась к стене и, наверное, с этого момента начала умирать.
    
     Это было год назад. Какая пропасть времени!
     Да, я кое-что прочел за этот год, перерыл не одну библиотеку, кое-чему научился. Но можно ли было назвать это достаточной подготовкой к новому поступлению в университет?
     Во-первых, я добросовестно занялся выяснением того, что на сегодняшний день науке реально известно о человеческой сущности. Похоже, известно крайне мало. Если не ничего. Во-вторых, я не собирался зубрить того, что высосано из пальца, не имело отношения к истине, не помогало ее постижению. Так называемые «идеи»  оказывались лишь заковыристыми формулировками, а «факты» — подлогом. По большей части люди просто сочиняли разные небылицы, а затем сами же искали им объяснения. Пытались — да так, бедные, и не смогли.
     С большим удовольствием, еще в старших классах, я начал почитывать также и художественную литературу, романы. Весь джентльменский набор. На поверку литература состояла из несколько сотен книг, включая классику. Одно цеплялось за другое. Если имеешь привычку к чтению, то потребуется каких-нибудь несколько месяцев. Для себя я мог бы составить еще более короткий список действительно стоящих книг. Сорок-пятьдесят авторов — вот и вся сокровищница.
     Особенно меня интересовали сведения об интимных отношениях. Судя по книгам можно было сделать вполне однозначный вывод. Пусть грубо, примитивно, но он напрашивался сам собой: все великие учителя жизни видели смысл в одном — в женщинах. Причем до сих пор в этом вопросе никто дальше Пушкина с Чаадаевым так и не уехал. Плюс, конечно, Федор Михалыч со Львом Николаичем... Сходили из-за них с ума, только о них и мечтали. И только уж потом — о Родине и об истине.
     Но вот в чем проблема. В самых искренних и честных книгах (даже великих) исследовались высокие, полные света нравственные чувства, а также самые темные и подлые закоулки души. При этом чрезвычайно скупо, да, в общем-то, почти ничего не сообщалось о том, что представляло собой то самое, к чему, собственно, и направлены простые человеческие стремления, чем объяснялись все взлеты и падения русской души. Нет, не то чтобы не хватало технических, физиологических подробностей … А впрочем, их-то и не хватало!
     Там, где начиналось самое интересное, там, где только-только начинались действительно близкие отношения мужчины и женщины, следовали самые нелепые, и просто смешные, недомолвки и междометия.
     Что происходило между всеми этими мужчинами и женщинами — Гриневыми, Машами, Пьерами, Наташами, братьями Карамазовыми и какими-то Грушеньками? Да и происходило ли вообще? Кто-то «покраснел», у кого-то «помутилось в глазах», кто-то «упал в обморок», кто-то «сделался сам не свой», кто-то «сорвал поцелуй и сделался совершенно счастлив». Тем описания и ограничивались.
     Цензура и талант тут не причем. В отсутствии смелости или искренности авторов также никак нельзя было заподозрить. Может быть, они считали, что за определенной чертой должна включаться фантазия читателя, что недомолвки эффектнее откровенных сцен? Тогда уж и незачем было вытаскивать на свет Божий самые горькие и прекрасные истины, с маниакально беспощадной дотошностью препарировать человеческую душу! Достаточно было бы нескольких намеков — читатель сразу бы все ущучил.
     А может, пишущие просто не придавали большого значения физической любви? Может быть, дело не в том, что именно происходило, а в том, как именно люди это воспринимали?
     Такое впечатление, что для них промежуток между «духовной близостью» и «физической» равен нулю. До какого-то критического момента все происходит в полном забвении самой мысли о телесном. Все воображение занято помыслами об общении душ. Такое впечатление, что, оставшись наедине, влюбленные погружаются в полный мрак, зажмуривают глаза, зажимают уши, быстро-быстро совокупляются, после чего мгновенно опять оказываются одетыми. Но детей-то рожали. Значит, можно предположить, что иногда доходило и до оргазма… И это, похоже, не шутка. Наверное, так оно и было. Для людей прошлых эпох, писавших эти книги, а также для тех, для кого они писались и кто был в них изображен, физиологический отрезок любви был по времени чрезвычайно коротким. Практически полное отсутствие интимной жизни. То есть — именно с зажмуренными глазами в темной комнатке. В результате психологическое напряжение было так велико, что люди впадали в своего рода бессознательное состояние, переставали сознавать то, что с ними происходит.
     Однако и в современных книгах — то же самое. В лучшем случае — метафоры-аллегории. Приторно-романтичные, либо игривые, почти циничные. Стыдливое заикание, обрыв текста. Пустота. В худшем — порнографическое чтиво, с оргазмами, способами, позами, физиологическими подробностями, — по-своему любопытное, но ограниченное так сказать с противоположной стороны. То же самое, что наблюдать спаривание бабочек или собак. Что называется на любителя… Я ли не любитель?
     Бог с ним с сексом. Куцо выглядели не только описания любви. О смерти, о тяжелых болезнях, о том, что и как человек чувствует в эти моменты — также почти никаких сведений. Экстаз, плач, экзальтация. Сочувственные охи, ахи. Общие слова. Ничего личного и конкретного. Никаких душевных движений. В медицинских трактатах — холодные и абстрактные констатации постороннего наблюдателя, без трепета взирающего что на какого-нибудь жучка на булавке, что на человека с пулей в животе.
    
     И еще я сделал одно попутное, частное, но весьма важное наблюдение.
     Сначала книги изумляли меня разнообразием стилей, манер письма, взглядов на мир, разнообразием характеров, выведенных в них героев, и мира. Потом я обратил внимание, что, если повествования ведется от первого лица, то все заключает в себе нечто поразительно единообразное. Даже при внешней несхожести мыслей и наблюдений рассказчика. Как если бы были высказаны одним и тем же человеком, хотя и вложены в разных персонажей. Мне даже пришло в голову: а что если попробовать произвести формальную стилистическую процедуру-замену — там, где повествование ведется в третьем лице, переписать его от первого лица. То есть, вместо имени главного героя, подставить местоимение «я» и посмотреть, как от этого изменится восприятие текста. Я не поленился, нарочно переписал десятка полтора фрагментов из самых знаменитых произведений, а затем перечитал их как бы заново. Результат оказался поразительным. Не только формально, но и по существу все многообразие характеров и мироощущений свелось к единой, какой-то общечеловеческой «я-сущности». Как будто один и тот же человек, прежде скрытый под разными именами и местоимениями обрел единство, превратился в это универсальное «я». Как если бы я сам был тем человеком, чувствовал и видел происходящее с ним, как если бы это происходило со мной самим. Как будто во всех нас, прошлых и будущих людях живет одна и та же единая и универсальная душа. То есть каждый по отдельности и все вместе есть одно и то же общее «я». Нагромождение, хаос внешних условий и обстоятельств, сквозь которые вынуждено продираться это единое «я» создает иллюзию существования множества различных «я». Но одни и те же глаза смотрят на мир… Впрочем, известно, достаточно, «поставить» себя на место другого человека, «вжиться» в него, как начинаешь ощущать, как будто ты и есть он.
     Возраст человека тоже ничего не значил. Всеобщая «я-сущность» всегда находится внутри меня. Даже тогда, когда крохой ползал среди таких же, как сам, малышей в детском саду, она уже была такой, как сейчас. Нет, ничего во мне не изменилось...
     Интересно, что в этой моей теории единого «я» не было никакого противоречия с ощущением моей собственной исключительности. Она и заключалась в том, что, может быть, лишь мне одному удалось осознать эту истину.
    
     С другой стороны, я прекрасно понимал: опыт многих поколений, знания, которые копились тысячелетиями, — великая ценность. Один человек не в состоянии ее превзойти, если он, конечно, не Бог… Вполне допускаю, что я чего-то не оценил, недопонял. Беспросветно темных мест у любого мудреца предостаточно. Но и тут что-то не так. Меня преследовало отчетливое ощущение, будто мне уже давным-давно все обо всем известно, что я уже точно знал об этом. Короче говоря, роясь в книгах, я не встречал ничего, что не казалось бы жутко банальным, избитым, что ли…
     Поначалу это тешило самолюбие. Но читать о жутко банальном жутко скучно.
     К тому же, окидывая критическим взглядом знания о мире, накопленные столетиями, я приходил к парадоксальному выводу. Океан информации (даже если  брать только книги) вполне соизмерим с самим миром. О чем это говорит? Да о том, что в наше время для человека практически нет никакого значения, какой избрать путь для постижения мира —  книжный или практический.
     Никакой жизни не хватит перелопатить горы накопленных знаний. Большая их часть не только сомнительна и неточна, но просто является заведомым бредом. Не говоря о том, что разыскать крупицы истины так же трудно, как и если бы заново их открыть. Например, заново открыть сверхпроводимость или разработать какую-нибудь уникальную компьютерную технологию. Не говоря уж о том, что вполне вероятно ты с самого начала окунешься в какое-нибудь болото ложных направлений и уже до конца дней из него не выкарабкаешься. За познание какого объекта разумнее приняться — за изучение накопленных о мире знаний или все-таки за изучение самого этого мира?
     Увы, не меньше новомодных кумиров, казались мне подозрительны и светочи мысли, проверенные временем. Отовсюду тычут ими в глаза. А это, если вдуматься, довольно странно: они-то, сами мудрецы, медитировали где-то в своих укромных заповедных углах, им и в голову не могло прийти, что их текстами, упакованными в кричащие переплеты, будут торговать на перекрестках, рекламируя, словно пиво или сигареты.
     Прочел, между прочим, и Сократа с Лао, и Платона с Аристотелем, и Фрейда с Юнгом, и, как говорится, ничуть не офигел. Тоже земные жители. Тоже безбожно путают собственные чувства с реальностью. Почему же мы откапываем в какой-нибудь фразе классиков столько смысла? Да потому что даем себе труд над ней задуматься! А это только первые имена на прилавках и, может быть, никак не единственные и не сверхценные. Кстати, большинство мудрейших не были включены даже в программу вступительных экзаменов. Не входили в нее труды людей вроде Ницше с Хайдеггером, которые, очевидно, не понимали даже сами себя. Глыба тире монада на все времена Лейбниц назван предтечей кибернетики и, как надгробие самому себе, утоплен в дифференциальном исчислении. Не говоря о профессоре Ганнушкине, предназначенном лишь для употребления в лечебных спецучреждениях. А ветер, словно эхо, доносил до меня и другие имена, звучащие, как имена мощных древних богов... А поинтересуйся у этих богов: а на что они, собственно, реально, кроме рассуждений, способны в этом мире? — встрепенутся, придут в себя и только руками разведут. Нет ответа. Разве что интриговать, воевать, торговать — как самые обычные люди. Разве что самоустраниться из общества — стать изгоями. В общем, Платон мне не друг. Но и такая истина, я считаю, не дорого стоит. По крайней мере, честно. Не люди стали, как боги, но, видно, боги упали и сделались, как человеки.
    
     Но вот забавные настырность и непоследовательность: я снова подал документы на философский. А затем в самый последний момент... вообще не пошел на собеседование!
     Но об этом еще никто не знал. То есть никто не знал, что мною упущена последняя возможность. Теперь никаких надежд и планов. Может быть, это было что-то вроде помешательства? В тот момент я ощущал себя, словно действовал, как автомат. Как бы о чем-то задумался, а там глядь — уже закрыл дверь, перешел улицу.
     Себе-то я объяснил этот поступок очень просто: все равно «они» не поймут моей исключительности. Не захотят. Это ж ясно, как день. К тому же о чем я мог с ними «со-беседовать», если в это самое время моя мама корчится в предсмертной агонии?
    
     Еще два-три года назад восемнадцатилетний человек (не «юноша»!) представлялся мне мужчиной без всяких оговорок.
     Именно в этом возрасте в руки рекрутам вкладывают оружие, разрешают, даже заставляют убивать. Хотя им, может быть, как раз самое время размножаться. Вместо размножения (сублимация!) — бром, плац и марш-броски. В общем, подразумевалось, что именно в этом возрасте я способен и знаю, кого и за что убивать. Я обязан делать это добровольно, с пониманием, вкусом, без принуждения, вдохновленный высшим смыслом. Например, идеями Родины-матери и патриотизма. Одержимо. А о размножении забыть. Отправляться на войну с пляской, водкой, гармошкой (гитарой, магнитолой). Впрочем, не обязательно. Есть много способов впутать, запугать, принудить...
     Перед окончанием школы всех мальчиков из нашего класса вызывали на предварительное освидетельствование в военкомат. Это называлось «приписыванием» военнообязанного к определенному роду войск. Странная процедура. Скорее уж, психологическая обработка. Чем-то антично древним веяло от нее. Кроме зрачков и ступней, врачи придирчиво рассматривали пенис, зачем-то требовали повернуться задом, нагнуться, раздвинуть руками ягодицы. Первым делом заглянуть в зад. Как будто воюют задом и пенисом. Понятно, изучали сокровенное. Не там ли находится душа бедного рекрута? Что ж говорить об остальном. Словно оглушенные или под гипнозом, мальчики выполняли требования начальников. Может быть, без этого и правда не станешь «настоящим мужчиной»? Кто-то из ребят пошутил, что теперь-то про каждого из нас будет известно, кто онанист-мастурбатор, кто грешил мужеложеством и так далее. Все сие будет занесено в специальную картотеку.
     Может быть, все-таки стоило попытаться поступить в другой институт? Наверное, я еще не сознавал, в каком положении очутился.
     Удивительно, что до сих пор еще не прислали повестку в военкомат. Когда-нибудь это, конечно, случится. Но я не мог вообразить, что это произойдет со мной. Когда-то мама говорила, что для нее не может быть ничего ужаснее. Я мог бы соврать ей, что поступил... Но теперь нельзя было сделать и этого.
    
     Я не только знал о своей исключительности, но имел более или менее ясные и четкие представления о том, как устроен мир. Как будто сам был этим миром. Как будто ответ уже был. Напрягаться, торопиться узнать его, формулировать словами — только сразу все испортить. Люди вокруг меня пытались понять, ради чего стоило жить и так далее, иногда до отчаяния.
     Стоило лишь сосредоточиться, заглянуть в собственную душу, как в волшебный колодец, из глубин которого можно черпать пригоршню за пригоршней — абсолютное знание. Любые истины.
     Но я не только имел определенные убеждения. Что гораздо важнее, в любой момент я был готов подвергнуть их сомнению. Никогда и никакие представления нельзя считать окончательными. Собственно, это очень просто: за любой стеной, какой бы высокой и толстой она ни была, всегда угадывается неизвестность. Я решил, что буду намеренно испытывать недоверие к тем схемам, системам, в которых нет свободного места для сомнений. Может быть, я еще и не знал многих вещей, но это важнейшее правило усвоил. В виде предположения я был готов допустить существование чего угодно.
     Другое дело, вот если бы открыть такую теорию, которая сама себя опровергала, а затем опять себя доказывала!
     Лишь по поводу одного пункта я не мог, да и вообще не чувствовал ни малейшего сомнения. Я никак не мог представить себе существования смерти. Она, то есть смерть, представляя собой «ничто», то есть, не являясь ни чем, не имела ни протяженности, ни объема.
     Что означает перестать существовать и умереть?.. Что ж, когда-нибудь, возможно, я узнаю и об этом.
    
     По крайней мере, события последних дней ничего не объясняли.
     Дорогое мамочкино тело. Или по-другому: тело дорогой мамочки. Какая, спрашивается, разница? Наталья проверила: на зеркальце от пудреницы ни следа дыхания. Жизнь ушла. Вот уж действительно теперь никогда не произнесу этого нежного слова — «мамочка». Я начал называть ее так, вместо обычного «мама», совсем незадолго до смерти. Подвязанная бинтом челюсть. Но передние зубы, зубки, все равно обнажены, торчат из-за судорожно вздернутой верхней губы, и язык виднеется, словно рот забит чем-то. Ночная сорочка в нехороших пятнах. Вызванная из поликлиники докторша, по фамилии Шубина, взглянула с порога и, стараясь ни к чему не прикасаться, тем более к самой маме, убежала на кухню, чтобы выписать справку о смерти. Я убеждал себя, что произошедшее в порядке вещей, что все по законам природы. Когда прибыла специальная перевозка, я сам поднял маму на руки, чтобы отнести к машине. Не мог же я позволить, чтобы маму завязали в старую простыню и затаскивали, скукоженную, в лифт, словно тюк с бельем! Наталья пыталась отговорить. Но сивушно лиловый санитар не возражал. Какая разница? Все равно потом будут и тащить, кидать и др. Тело, источенное болезнью, еще мягкое и теплое, завернутое в покрывало, практически мощи. Наверное, небесное прощение, святость, блаженство гарантированы, заслужены такими невероятными муками и страданиями. Я подсел в машину с санитаром, до «больницы». Нечего оглядываться на ритуалы, переживать из-за предрассудков. Казалось бы, все должно быть безразлично.
    
     Уже на следующий день я прогуливался с лучшим другом Павлушей по набережной Москва-реки. Он как обычно молчал, а я смотрел на реку и небо.
     Пространство казалось невероятно просторным. Меня словно распирало изнутри. Я был словно одинокий путник, проснувшийся посреди степи: топай куда хочешь, — есть следы, есть кости погибших, есть дикие звери и пустота во все стороны... Куда бы ни забрел, где бы ни оказался, ничто не потянет назад, никуда не нужно возвращаться, никто не ищет и не ждет. Свобода.
     Я призван к великим делам. Теперь ничто не мешает. Нахлынувшее чувство кричало о том, что я молодой, сильный и точно знаю, чего хочу в первую очередь. И что самое поразительное, это стало возможным лишь благодаря исчезновению мамы. Именно восторженный и печальный одновременно.
    
     Последний год практически ни с кем не общался. Жизнь как бы замкнулась внутри квартиры. Хотя мама неделями пролеживала в больничках. Навещая ее, я с замиранием сердца интересовался анализами, непонятными, и оттого казавшиеся еще более зловещими. Никто меня не трогал. В том числе родственники. Не то чтобы бросили. Понятно, у людей своих дел невпроворот, а тут картина тягостная, отнюдь не жизнеутверждающая. Вряд ли кому-то доставит удовольствие вникать в эти дела.
     Раз выбрался с классом на природу. Я вовсе не был отшельником. В детстве и подавно отличался энергичностью, предводительствовал во всех играх и проказах. Ребята прихватили спиртное. К ужасу классной руководительницы перепились свински. Хорошо, что не обкурились и не обдолбались. Зато оббблевались. Я, естественно, тоже. Чувствовал себя кретином. И удовольствия ноль.
     Иногда звонил лучший друг, предлагал чем-нибудь заняться, но я реагировал вяло и, очевидно, превратился в никудышного товарища. А ведь мы выросли вместе, чувствовали себя братьями и еще недавно оба стремились к настоящей мужской дружбе.
     Недавно Павлуша позвонил, чтобы поделиться сексуальными новостями. Якобы представился случай конкретно трахнуться. Пора бы уж, наконец. Взбудоражено уверял, что там отказа не бывает. Более того, как и положено настоящему другу, предложил совершить этот торжественный акт инициации вместе. Но я отреагировал неадекватно — отказался. Притом с нарочитым безразличием. Хотя бы из вежливости поинтересовался, как и что. Павлуша засомневался: может, я уже успел сподобиться и молчу? Я снова уклонился: куда уж мне, учиться, мол, надоть. Ну, дело хозяйское, огорченно вздохнул друг.
     В наиболее черные моменты, чтобы хоть как-то ободриться, я перечитывал бесшабашные и богохульные поучения Омара Хайяма. Казалось, это способствовало «философскому настрою».
    
     Внезапно мой друг остановился, взглянул на косматую тину, которая полоскалась у гранитных плит в белесой воде и распространяла сладковатый дух, и высказался в том смысле, что, дескать, конечно, мне необычайно повезло.
     — Ты счастливый человек!
     Ну как же! Оказаться вдвоем в одной квартире с такой женщиной. Совершенно по-свойски, по-соседски. Об этом мог мечтать любой. Понимаю ли я это сам? Теперь ничего проще, нужно «лишь просто пойти и залезть к ней в постель…»
     Удивительно, именно это пришло Павлуше в голову в этот момент в голову! И он говорил именно о ней, о Наталье. Что-то пошлое было в это совсем не подходящем слове — «соседка»... Некоторые слова лучше вообще не произносить. Но формально так оно и было.
     Мой друг говорил о том, что мы оба понимали без слов. Например, прекрасно помнили однажды подслушанный разговор между нашими мамами. «А ты не боишься, — поинтересовалась Тетя Эстер у моей мамы, — что Наталья соблазнит мальчика?» На что моя мама, беспечно рассмеялась: «Хоть бы и так! Она чудесная женщина. Я была бы только рада!..» Но это было сказано в шутку. Если в этом заключалась хоть какая-то возможность, мама, конечно, сочла бы это чем-то вопиющим. А ведь я практически признавался ей в своем чувстве к Наталье. Когда она выспрашивала, какого типа женщины мне «вообще нравятся», я пожимал плечами. «Ну, например, вроде нашей Натальи?» — «Где-то так...» Пока мама была жива, об этом не могло быть и речи. Но ее смерть сняла «запрет». И от одной этой мысли я чувствовал себя ничтожеством. Даже от Павлуши интуитивно оберегал эту мысль.
     Моему другу ситуация представлялась тупо житейской. Никаких терзаний.
     «А что, она — классная чувиха!» — сказал он и даже вздохнул.
     И снова я испытал странное, двойственное чувство. Он попал совершенно в точку. У меня чесались руки влепить ему оплеуху. Мог бы быть поделикатнее, вообще, не лезть не в свое дело. С другой стороны, что в этом обидного? Перед самим-то собой я же не кривил душой. Сам бог велел ее иметь, тянуть, трахать, дрючить и т.д. И она впрямь классная баба. К тому же Павлуша и не думал иронизировать. Просто несколько грубовато и прямолинейно обозначил этот очевидный факт. Мы с ним еще и не о том с ним говорили, и выражений, понятно, не выбирали. До чего ж странно это все!..
     Ситуация напомнила эпизод из детства. Однажды мы играли во дворе, втыкая в расчерченную землю перочинные ножи. К дому подъехала наша машина. Из нее вышла моя мама и ее хороший знакомый, «дядя Володя». Кстати, последний мне очень даже нравился. В случае чего не прочь называть его «папой». Мама ласково называла его Володенькой. Я подбежал поздороваться, спросить разрешения погулять еще. Мама охотно разрешила. Вернувшись к Павлуше, я радостно сообщил, что мама разрешила. «Пока они с дядей Володей, —  я повторил ее слова, — поговорят о делах». Тут Павлуша подмигнул и, хлопнув по меня плечу, кивнул с усмешкой: ну да, знаем, мол, какой это «дядя» и какие у них «дела». «Что-что?!» — пробормотал я. Не то чтобы я еще совершенно был не сведущ в этих вопросах, но мне как-то в голову не приходило, что это может касаться моей собственной мамы…
     Да что там я!.. Я знал одного мальчика, который чуть не до двенадцати лет был убежден, что совокуплением — этим омерзительно грязным занятием — грешат одни лишь проститутки. До того его мамочка заморочила ему голову, оберегая дитятю от скверны окружающего мира. Так вот однажды один наш приятель, исключительно в целях просвещения, принялся разъяснять, что и его мать занимается тем же самым. Или, по крайней мере, занималась. Иначе он вообще не смог бы тогда родиться. То есть исходя из примитивной логики и физиологии. Тут наивный мальчик врезал «просветителю». Да так, что едва не выбил ему глаз. А потом еще и на себя едва не наложил руки.
     Что касается меня, то, ради дружбы, я был готов сделать вид, что не понял, на что намекает Павлуша. Хотя чувствовал, что это попахивает предательством по отношению к маме. Несмотря на то, что в тот момент мне было лет десять, я уже имел кое-какое понятие, что некоторые вещи звучат оскорбительно и что в определенных ситуациях, если ты хочешь себя уважать, нужно давать по физиономии. Но, во-первых, еще никогда и никого в жизни я не бил по лицу, а во-вторых, Павлуша был моим лучшим другом, практически родным человеком. К тому же я был немного старше, а в тот момент это было весьма немаловажно в представлении детей о возрастной иерархии. Он и сам видел, что сболтнул глупость. Но мой озадаченный и, надо думать, весьма кислый вид спровоцировал на продолжение. Он сделал соответствующий жест, красноречиво пощелкав указательным пальцем, по большому пальцу другой руки. «Дурак!» — выпалил я, в ярости погнавшись за ним. Я был старше, но он всегда бегал быстрее меня. Он вообще бегал очень быстро. Потом, слоняясь по двору, я нашел его перочинный ножик и хотел забросить его в Москва-реку. Но не стал этого делать. Мама была влюблена в этого своего знакомого. Несмотря на то, что, по ее словам, была «однолюбкой». И он был в нее влюблен. Искренние и, в сущности, незамысловатые люди. Может быть, потому, что ее переполняло это чувство, а может быть, потому что ее мучила совесть, как я, ее сынок, на это посмотрю, а может быть, просто вдруг решила, что мне пора это понять, — в общем, попыталась объяснить мне на их примере, что такое любовь. Чтобы я ни с чем ее не спутал. То есть само это чувство. Наверное, ей казалось, что она объясняет очень понятно. Это такое невероятное ощущение, объясняла она, когда у кого-то в гостях, среди многих людей, ты вдруг коснешься руки другого. Просто коснешься его руки, — и, внутри у тебя вдруг все похолодеет, перехватит, «сопрет» дыхание, и вы оба сразу «все» поймете, как будто знали друг друга уже сто лет.
     Я чувствовал, что не могу злиться на Павлушу. В общем, одной стороны, я был рад, что не ударил его, а, с другой, был себе противен, словно действительно совершил что-то вроде предательства, не ответив на оскорбление моей мамы.
     Мне хорошо запомнился этот эпизод еще и потому, что той же ночью мамин знакомый остался у нас ночевать. Я притворился спящим, и мне действительно удалось увидеть то, на что намекал Павлуша.
     Это было как в тумане. Я наблюдал за ними из-за кресла, которое мама нарочно поставила вместо ширмы между нашими постелями. «Наконец-то ребенок заснул». Сдавленные вздохи, горячий шепот. Задранные вверх и ритмично качавшиеся согнутые в коленях ноги. Колесо жизни. Я еще не знал, что за такое любопытство можно поплатиться. Например, превратиться в соляной столб. Необыкновенное зрелище, до того меня потрясло, что я едва дождался его окончания. Словно внезапно проснувшись, я стал звать маму. Мне сделалось дурно, стало рвать. Напуганная мама решила, что я отравился пельменями. Дядя Володя в панике убежал.
     Кстати, он был женат, этот дядя Володя, и, несмотря на всю свою любовь к маме, не смог бросить жену, потому что очень любил дочь, а жена обещала дать ему пощечину (расцарапать лицо) прямо при дочери, если ему только придет в голову уйти из семьи.
     По странному совпадению буквально через несколько дней мама рассказала мне, что была у врача, и тот сказал, что она заболела такой болезнью — раком, очень нехорошей, — и что будут делать операцию. Мама взяла мою руку, чтобы я потрогал шишку у нее под теплой левой грудью, и я действительно нащупал перекатывавшийся и бугристый, словно земляной орех, метастаз. Резать и потрошить станут здесь. Кажется, она и сама никак не могла в это поверить. В конечном счете, тело всего лишь биологическая машина. Там еще был свежий след от иглы, которой делали вытяжку (пункцию) и пятно йода. От новостей мама была в таком возбуждении, что казалась пьяной. На ней был красивый мохеровый свитер и тонкие капроновые колготки, под которыми ничего не было. То есть не было трусов. Поэтому каштановый заросший участок с волосами, плотно прижатыми тугой материей, заметно выделялся и раздваивался…
     Потом, помню, мама ходила еще к какому-то профессору на осмотр — подтвердить диагноз, чтобы уж наверняка, за деньги, по знакомству. Я пришел из школы, нашел ее восторженную записочку: «Сереженька! Я уехала к бабушке. Вернусь завтра. P.S. Была у профессора. Ура! Я совершенно здорова! Гречневый супчик в холодильнике. Целую, мама»... Ох, уж мне этот гречневый супчик...
     Интересно, куда она, «совершенно здоровая», отправилась на самом деле — к любимому мужчине Володеньке?
     И куда их девают, эти куски иссеченной плоти, не на помойку, не собаки же их растаскивают, в самом деле?
    
     Тогда на набережной я покосился на друга и почувствовал, что тот, конечно, избегает касаться произошедшего. Только дежурное: «Ну, как ты?..», требовавшее от меня дежурного же ответа: «Нормально». Я и сам не знал, что это значит для меня. По крайней мере, острой душевной боли я не испытывал. Если честно, вообще никакой боли. Может, было бы лучше, если бы друг поинтересовался, как, мол, и что конкретно. Поболтали о том, о сем, как будто ничего особенного не случилось. «По-мужски». Потом болтать стало не о чем.
     Мы остановились на мосту, смотрели на слегка дымящуюся реку и бежавшие по ней отблески солнца.
     Мы жили в одном доме, на одном этаже, только в смежных подъездах, разделенных черным ходом. Я хорошо помнил день, когда мы впервые познакомились. Помнил, каким светленьким курчавым ангелочком с застенчивыми голубыми глазами был наш Павлуша в возрасте четырех или пяти лет. Взрослые подтолкнули нас друг к другу посреди большого и шумного домашнего праздника. Целая толпа набилась в комнату, и нужно было протискиваться, как в лесных дебрях. Я подмигнул Павлуше и, приподняв край жесткой белой скатерти, мы пустились путешествовать под столом на четвереньках. Я был шустрее, энергичнее, чем он, и всегда верховодил. Нет, ни в коем случае не считал его хуже, слабее, глупее. Просто я был чуть старше. Зато он серьезно гордился (хотя бы этим) тем, что, когда мы усаживались по большому, у него, не то, что у меня, всегда выходили эдакие действительно громадные штуки. Разве не забавно?..
     Воспоминания не имеют стыда и не спрашивают разрешения, когда приходить на ум. Да и память у меня дьявольская, как у Льва Николаича. Помню, как мычал, пытаясь что-то выразить, еще не научившись говорить. Помню, как мамочка усаживала на горшок, как описывался-обкакивался.
     Потом мне пришло в голову, что ведь и Павлуша пережил смерть отца, умершего три года назад.
     Я хорошо помнил дядю Гену, он мне очень нравился
     Однажды, когда нам с Павлушей было лет по шесть, мы выдували на сильном морозе пузыри из слюны, сажали их на железную изгородь, и они чудесно застывали на морозе, как стеклянные. Работа была чрезвычайно кропотливая, трудная, но зато потом пузыри было так забавно давить ударом кулака в варежке: «хруп-хруп!». Так вот, раздавив свои пузыри, я подкрался и одним хлопком уничтожил выстроенные Павлушей. Мой друг вспылил и, схватив кусок ледышки, метнул в меня. Угодил точно между глаз. Удар был не сильный, но из рассеченной переносицы кровь ручьем полилась по лицу. По двору как раз проходил дядя Гена и, наверное, решил, что Павлуша выбил мне глаз. Он в таком гневе бросился к нам, что я до смерти испугался за своего приятеля. Но дядя Гена, подхватив меня на руки, потащил домой. Сам умыл меня и, выяснив, что ничего страшного не случилось, продезинфицировал рану перекисью и залепил пластырем. Я лишь умолял не наказывать, не бить Павлушу. Я совершенно напрасно беспокоился. Дядя Гена вздохнул, а затем, рассмеявшись, махнул рукой. Несмотря на всю свою горячность, он, конечно, не тронул бы Павлуши и пальцем. Потом он еще часто шутил, показывая на оставшийся у меня на переносице маленький белый шрам: «Эге! Это теперь тебе память на всю жизнь — о лучшем друге детства!..»
     Наши отцы вместе учились, потом работали в военной академии, были большими приятелями, и вообще когда-то наши родители очень дружили. От академии, как перспективный специалист, мой отец получил комнату в нашем доме. Тогда еще никто не называл нашу квартиру грязноватым словом «коммунальная». Квартира называлась светло и просто — «общая». Как и мой отец, дядя Гена был «кадровый» офицер, умница, очень талантливый, перспективный военный инженер-электронщик. Насколько начальство считало его перспективным, можно судить хотя бы по тому небывалому факту, что им сразу выдели не комнату, как нам, а отдельную трехкомнатную квартиру. Словно семье какого-нибудь генерала. Правда, они вселились значительно позже нас. У них уже был Павлуша, и, кажется, еще «ожидался» ребенок. Главным, конечно, был талант дяди Гены, который приносил, и уже принес, огромную пользу обороноспособности страны. До сих пор у меня на полке стояла специальная «полусекретная» книжка по лазерным технологиям с его статьей, якобы, имевшая отношение к новому оружию.
     Кстати, нас, детей, он учил еще более важным технологиям. Например, как обертывать головки спичек фольгой, непременно с бумажной прокладкой, поджигать, чтобы спички выстреливали, как настоящие ракеты.
     Он был высокого роста, искренний, веселый человек. Вдобавок, неукротимый буян и пьяница. Заводился с полуоборота. Возможно, кое-какие его выходки отдавали свинством или первобытной глупостью, но нас, детей, это смешило ужасно, казалось геройством, ухарством. Папа, кстати, старался не отставать. Как-то ночью в проливной дождь, напившись у нас дома, приятели вскарабкались на подоконник, такая им пришла фантазия, и поливали вниз прямо с девятого этажа вместе с дождем, чтобы «на свежем воздухе». В другой раз, заспорив об особенностях стилей пловцов, не то «кроля», не то «баттерфляя», отправились на набережную Москва-реки и стали наперегонки плавать в мазутной воде до бакена. А потом, схватив под мышку свою офицерскую форму (они обычно носили военное), убегали по переулкам от преследовавшего их милиционера.
     Мама объясняла, что если моему папе главным образом хотелось покрасоваться перед компанией, то в дяде Гене проявлялась азартность натуры в чистом виде. Разница характеров видна невооруженным глазом. На обычных спортивных забегах в родной академии, когда лишь требовалось уложиться в умеренные нормативы, дядя Гена бешено устремлялся вперед, непременно, с пеной у рта, приходил к финишу в числе первых. В то время как мой отец ленивой трусцой являлся в числе последних, лишь бы уложиться в положенный результат. Если где случалась драка, дядя Гена тут же бросался «разбираться» в самую гущу, и «фонарей» обычно ему успевали навешать больше всех. В то время как мой отец, не то чтобы трусоватый, успевал снять и спрятать очки аккурат к завершению драки.
     Еще мама рассказывала, как однажды дядя Гена подрался в баре высотной гостиницы «Украина» с каким-то негром, настоящим негром, черным, как пушка, до синевы, нарочито стряхнувшим пепел сигареты ему в блюдечко. Нас же воспитывали не расистами. Негры — наше все. Но по слухам они все-таки были особенный народ: обыкновенную селедку жарили на сковородке «и ели», а то и прямо в метро у колонны надменно справляли нужду. И полной эрекции у них никогда не случалось, а потому и прилегание и изгиб в женском лоне какой-то физиологически особенно выгодный, сладострастно провоцирующий. Нет, не расистами же. За эту драку дядю Гену исключили из партии, что было равноценно гражданской казни, а затем и из академии поперли. Открытий давно не делал, что ли. Хотя многие, даже из высокого начальства, сочувствовали. Да и не первый раз попадался. Не помогли и секретные разработки, не спас талант электронщика. Хорошо еще квартиру не отобрали.
     К моей маме дядя Гена относился с бережной нежностью, называл отца дураком и таким сяким, променявшим ее на «какую-то». Частенько заходил к нам посидеть, по-дружески, нисколько не смущаясь, даже после того как мои родители развелись. Он любил изливать ей душу пьяный. Не жене. А мама, в свою очередь, называла таким сяким его — что пропивает талант. Мама любила папу, который ее бросил, а дядя Гена любил тетю Эстер, свою жену, которая, между прочим, изрядно погуливала. Мама всегда принимала дядю Гену с улыбкой, даже когда тот стал ужасно спиваться. Однажды дядя Гена пришел к нам домой с парада в красивой голубой шинели, полной офицерской форме до того пьяным, что просто рухнул поперек комнаты, большой, огромный человек, из угла в угол, и его невозможно было сдвинуть. Так и лежал до самого утра, как надгробная плита самому себе. Я приседал около него на корточки, удивленно рассматривал, трогал шитые золотом и красным атласом погоны майора, золотисто-желтый с тонкими черными полосками ремень, золотую кокарду на фуражке, напоминавшие мне о моем отце, который тогда уже не жил с нами.
     Какое-то время дядя Гена еще пытался продолжить научную карьеру в закрытом институте. Потом, вместо нобелевских «лазеров-мазеров», халтурил в радиомастерской. Затем и вовсе принялся лудить-паять в металлоремонте кастрюли и утюги. Потом его вообще отовсюду повыгоняли, и он ужасно опустился. Хотя деньги, которые занимал у мамы, отдавал кровь из носу. Кончилось все печально. Как-то поутру горячая тетя Эстер обнаружила его окоченелым, совсем-совсем остывшим — прямо в постели рядом с собой.
     Павлуше, можно сказать, повезло. То есть что он в тот момент находился у бабушки в Киеве. А потом как будто и думать забыл. Это я заплакал, когда узнал. Правда, однажды, когда смерть дяди Гены стала так сказать фактом истории, Павлуша вдруг подошел ко мне в чрезвычайном возбуждении: «Ты знаешь, мы когда-нибудь умрем!» — «Ну и что? Это ж ясно! Что об этом толковать?» — пожал плечами я. «Ну как ты не понимаешь?! — воскликнул он. Просто вдруг осознал, что смертен. Несколько дней ходил в жуткой депрессии, все заговаривал об одном и том же, как помешанный. Может, я сам тогда еще этого не осознавал?
     Как бы там ни было, я точно знал, что к собственной матери Павлуша и в малой степени не испытывает таких чувств, какие испытывал я к своей маме. Случись тете Эстер заболеть, мучаться, как заболела и мучилась моя мама, он бы не переживал вообще. Не то чтобы ненавидел ее, привязан-то к матери был, но в целом старался держаться подальше. Основания для этого у него имелись. Она его «шибко наказывала». То есть попросту дралась. Колотила чуть не до восьмого класса. Била за двойки, била, когда помогала готовить уроки. Сколько раз я становился этому свидетелем. Первый раз это потрясло меня почти до шока. Красный от слез, я побежал к своей маме, захлебываясь, принялся объяснять: «Моего лучшего друга избивают!» Мама сначала побежала к ним, но с полпути почему-то вернулась и стала объяснять мне про «нервную систему тети Эстер» и тому подобное.
     Я, между прочим, учился немногим лучше Павлуши, особенно, в младших классах, чем ужасно расстраивал маму, — но чтобы она меня за это лупила!.. Хотя нет, припоминаю случай. Однажды сорвалась, погналась с ремнем. Кажется, даже хлестнула разок-другой. Потом сама же, бедная впала в истерику. Куда более ужасным наказанием (хотя немного не более действенным) было выслушивать ее упреки, бесконечные обещания, что вот, дескать, погоди, после моей смерти обязательно вспомнишь, как огорчал свою мамочку, как укорачивал ей жизнь, но уже ничего не сможешь поделать. Жалобила до того, что уже одно ее жалкое, расстроенное лицо сводило меня с ума. Не говоря уж о том, что один вид того, как она демонстративно-неподвижно лежит на кровати, заставлял рыдать до судорог в горле, вымаливая прощение. Наверное, ей хотелось быть требовательной к сыну, как к своему мужчине. Отца-то она любила, но требовать от него ничего не умела и не могла. Я же был в ее полной власти, и она обращалась со мной, как с взрослым. Но при этом сама вела себя, как ребенок. Наверное, и правда, что матери, беспрерывно общаясь с маленькими детьми, сами как бы глупеют.
     Насколько помнится, в наше просвещенное время, в век научно-технических революций и тому подобного, телесные и прочие варварские наказания применялись ко всем моим знакомым, независимо от того, считалась ли семья интеллигентной или нет. Иногда могли выставить ребенка среди ночи за дверь на лестничную площадку, якобы угрожая выгнать из дома. Иногда грозили, что сдадут в «милицию» или в мифический «детский дом». Единственный, кого никогда пальцем не тронули, не довели до слез, некий мальчик с затейливым именем Сильвестр. Да еще через «ё». Наш местный «вундеркинд». Мы его так и звали: Сильвёстр. Пожалуй, вундеркинд без кавычек. То есть окончил за несколько лет школу, поступил в университет. (Не на философский ли?!) Стало быть, родителям не за что было его и бить. Впрочем, я никогда не видел его родителей. Только вечно старенькую горбатую бабушку, бредущую через двор с бутылкой кефира в авоське. Зато самого Сильвестра пинали мы, жестокие дети. Он тогда еще пытался выходить погулять во двор, всегда с книжкой. И почему-то зимой и летом обязательно в кедах. Его, неловкого и нелепого, обязательно вываливали в пыли или в снегу, доводили до слез, до беспомощного бешенства. Я учился с ним в первом классе всего неделю, но помню, как мы над ним измывались. Помнится, во время школьного завтрака я сам засунул ему в чай творожный сырок с изюмом, прямо в обертке. Зачем? Бог его знает!.. Сильвестр и теперь, защитивши в шестнадцать лет не то кандидатскую, не то докторскую диссертацию, спешил по двору, непременно с книжкой под мышкой, непременно бегом, в тех же кедах. И все опасливо озирался по сторонам, словно боялся, бедняга, что на него и теперь вот-вот набросятся какие-то злые дети, начнут шпынять, пинать...
     Что же касается Павлуши, то мой друг не мог простить своей матери не те побои за двойки, а то что, однажды она отлупила его его же любимой игрушкой — резиновым крокодилом. За что? На этот раз практически за дело. За то, что за родителями подглядывал. Нет, его нисколько не затошнило от увиденного, как меня. Избитый, Павлуша привязал петлю к трубе в ванной и повис в ней. Но не задохнулся, так как был худеньким и легким. Нужно было надеть валенки, шубу, набить карманы камнями. Тетя Эстер вошла как раз вовремя, вынула его из петли… и резиновый крокодил снова пошел в дело. Мягкий, зеленый и с маленькой кнопкой-свистулькой на желтом резиновом пузе. Словом, ремень и тумаки Павлуша переносил почти бесчувственно, с иронией уверял, что ему ничуть не больно, а вот к крокодилу привязался… Стало быть, и мой любимый дядя Гена тогда его не защитил. А ведь был еще жив-живехонек.
     Лет в тринадцать мой друг повторил «прикол» в ванной. Но на этот раз устроил своего рода жестокую клоунаду. Подвесился к трубе понарошку, за ремень, пропущенный под мышками, да еще, когда мать вошла, стал зловеще покачиваться из стороны в сторону, вывалив язык, как будто действительно удавился. Мать завопила от ужаса. Тогда он задвигал руками и ногами, засмеялся: «Пошутил, пошутил! Это же шутка!..» После этого она уже не трогала его.
     Но он продолжал ее ненавидеть и был поразительно циничным. Мог говорить о матери кошмарные вещи. Например: «Захожу я к ней в комнату, вижу, лежит на диване, не шевелится, как будто не дышит, думаю: неужели, наконец, сдохла? Пошел, врубил музон, а она подскочила, разоралась...» Меня коробило от этих слов, но делать ему замечания было бесполезно. В то же время самому Павлуше было бы неприятно, если бы и я или кто-то другой сказал о тете Эстер нечто подобное. Несмотря на напускной цинизм, в его глазах вспыхивал огонек благодарности, когда я стыдил его, защищал ее, убеждая, что он не должен так говорить о родной матери, что я где-то слышал, что, якобы, дети, которых били в детстве, во взрослом возрасте, напротив, весьма благодарны родителям...
     Самое странное, теперь я почти завидовал этой его черствости. Он был свободен от привязанности. Как тот сочинитель, который с большим вкусом и изяществом описывал, как, предварительно изнасиловав и всячески надругавшись, прокручивал собственную маму через мясорубку и, слепив из ее фарша котлеты, поедал. Сделать боли больно? Казалось, это лучше, чем так переживать и страдать, как переживал и страдал я. Не мешало б быть чуточку потверже, «побесчувственнее». Но как спастись от удушающего горя? Может быть, разозлить себя воспоминанием о том, как усердно мама подыскивала Наталье «хороших мужчин»?..
    
     Потом состоялись эти странные похороны. Я успел наглотаться успокаивающих таблеток, заботливо предложенных Натальей, поэтому очертания всего были странно искаженными.
     Параллелепипед крематория напоминал модернистский храм. Хищно, словно взасос, разверзнутые дверные проемы втягивали в себя белизну и синеву — весь ослепительный, пресветлый полдень вместе с высоким небом и растрепанными свитками облаков.
     Приехать-то я приехал, но войти казалось невыносимым. Я, было, запнулся на пороге, но Наталья, помогая, поймала и сжала мою ладонь. Кажется, я вздрогнул — таким неожиданно крепким было это внезапное пожатие. И мы вошли внутрь вместе.
     В глубине сумрачного помещения, под отвратительно бесцветными сводами толпились прощающиеся. Мероприятие уже шло. На узком гранитном подиуме стоял небольшой, будто колыбель, гробик, обитый красно-черными лоскутами.
     Мы приблизились. Мои глаза привыкли к освещению. Среди невнятно прорисовывавшихся знакомых (и не очень) лиц я разглядел человека зрелых лет с простым хорошим лицом. Ясная догадка: нет, не так просто, неспроста он пришел. Необыкновенно голубые глаза за  массивными роговыми очками смотрели на меня прямо и с откровенным интересом. Мне понравилась естественность и скромность его позы. Но было в нем и что-то значительное. Не во внешности, нет. Что-то не формулируемое.
     Ни с того, ни с сего подумалось, что вот так же мог прийти на похороны и отец. Впрочем, никакого внешнего сходства. Наверное, кто-то из знакомых. Сослуживец Натальи, что ли. Когда-то где-то я его уже видел.
     — Где-то я видел эти очки, — шепнул я Наталье. — Не во сне же…
     — Это ж Аркадий Ильич. Как-то он был у нас, — удивленно шепнула она. — Разве не помнишь? Однажды у тебя на дне рождения.
     Действительно, сразу вспомнил. Может быть, последний более или менее счастливый день рождения. Как ни помнить!
     Один из тех мужчин, «подходящая кандидатура». Попытки подыскать друг другу жениха, устроить судьбу было у одиноких подруг своего рода хобби. Этот, в частности, промелькнул давным-давно, еще до того, как маму оперировали. Что запомнилось? Он тогда необычно лестно отозвался обо мне, заметив, что мальчик обладает весьма редким и ценным качеством: внимательно слушать и делать выводы. Почему у него возникло такое впечатление, мы с ним, кажется, и двух минут не говорили? Однако похвала запомнилась. Только лицо и имя выпали из памяти. Значит, Аркадий Ильич.
    
     Кстати, гораздо больше запомнился тогда другой «кандидат в мужья» — пожилой брито-плешивый татарин Нусрат. Ну, татарин, и Бог с ним. Тихонько эдак похохатывал. Мне было как-то стыдно и неудобно, когда он потом являлся к нам с визитами. Но я ни в коем случае не собирался препятствовать маме, если бы ей захотелось «устроить свою судьбу». По злой иронии этой самой судьбы он был хирургом. Ума не приложу, зачем ему понадобилась моя мама, итак уж изрезанная вдоль и поперек, несколько недель ходившая перепеленутая бинтами, словно египетская мумия. Впрочем, вполне добродушный мужичок, разве что по-докторски слегка циничный. К тому же, что нехарактерно для врача, ужасно неловок с женщинами. Правда, хирургом он был военным, и, следовательно, ему под нож попадались не женщины, а главным образом мужчины. Неужели сама мысль о том, что когда-то мама была очень красива, тешила его самолюбие? А может быть, просто одурел без семьи? «Ты, наверное, не захотел бы называть его папой?» — спросила меня мама. «Почему ж, — смутился я, — только бы тебе было хорошо...» Он, наверное, еще и лечить ее собирался. По крайней мере, действительно предлагал осмотреть, но мама, подумав, наотрез отказалась. До сих пор не знаю, было ли что-то между ними... Военного хирурга-татарина на похоронах, слава богу, не было.
    
     Отца же своего я, можно сказать, фактически не помнил. То есть, внешне осязаемо и натурально. Если и помнил, то лишь по фотографиям в семейном альбоме. Мама, как некоторые брошенные женщины, фотографий не сжигала и много мне о нем рассказывала. Кажется, была готова простить, принять в любой момент. Несмотря на болезненную гордость и ее заявления о том, что она и знать о нем не хочет, любила его и после развода, в чем время от времени простодушно мне признаваясь.
     В молодости, как мужчина, по общему признанию, папа действительно был хорош собой и обаятелен. Что-то вроде эталона мужчины на все времена. К тому же умен и начитан, офицер, способный выпускник военной академии и прекрасный спортсмен. Родители развелись, когда мне было не то шесть, не то семь лет. С тех пор дедушка и бабушка проклинали его самыми страшными проклятиями. Мама если и поругивала, то больше по инерции, вслед за дедушкой с бабушкой. Вообще же не осуждала, говорила: вырастешь, сам разберешься. «Сво-олочь» среди ругательных эпитетов было наиболее мягким. Я пропускал это мимо ушей. Конечно же, кто спорит, он погубил маму, из-за него она заболела. Я слышал об этом миллион раз. Но последнее время, когда при мне повторялись эти затверженные проклятия, мне становилось неловко, что ли. Увы, если бы я попытался возразить, меня бы просто не услышали. А если бы услышали, то, пожалуй,  и мне перепало бы по самые уши — как «яблоку от яблони» и так далее.
     Сначала, правда, папа весьма нравился теще, частенько бывал в гостях. Оба шутили, смеялись. Папа в бело-сине-полосатой пижаме расхаживал босиком по квартире, нахваливал тещины расстегаи, валялся на диване в своих изящных массивных роговых очках (вот откуда эта деталь и сходство — массивные очки!) с модным переводным романом в руке. Потом объяснял маме, какая у нее замечательная мать, а у него — теща.
     Однако папа любил выпить-погулять. Конечно, не больше, чем кто другой. У него и в мыслях не было хранить супружескую верность, когда в компаниях столько интригующих и обольстительных женщин. Короче, погуливал довольно откровенно и бессовестно, а мама ревновала. Но, не умея постоять за себя, она замкнулась, предпочитая молча страдать, отчасти, может быть, считая себя виноватой в том, что не устраивала его во всех отношениях. Зато дедушка с бабушкой, глядя на ее несчастные запавшие глаза, не молчали. Дед, сам бывший кадровый военный, добрейший человек, вдруг необычайно вознегодовал. Посоветовал маме бросить «сволоча», а отцу пригрозил, что будет жаловаться по начальству. Из дальнейшего развития событий видно, что это не очень-то помогло. Отец не являлся домой по нескольку дней. А когда являлся, был всем недоволен. Грязные тарелки, чашки, которые мама не успевала помыть, в «воспитательных целях» выстраивал гуськом из конца в конец комнаты, а сам отправлялся за Москва-реку в бар ресторана высотной гостиницы «Украина» попить кофею в «цивильных условиях». Уюта в доме не было. Между прочим, когда я немного подрос, мама несколько раз водила меня в эту самую «Украину» обедать. Тоже в воспитательно-просветительных целях: дать мне представление об изысканных заведениях, — вообще показать перспективу лучшей жизни. Заказывала салат «столичный», «украинский» борщ с «пампушками», котлеты «по-киевски», а на десерт какой-то «медовый квас», который, якобы, немножко кружил голову... Затем стали случаться и вовсе неприглядные инциденты, как появление у нашей двери какой-то в дым пьяной вульгарной женщины, кричавшей и требовавшей, почему-то у мамы, чтобы отец вернул ей какую-то «собственную утопленную ласту». В конце концов, мама подала на развод. После этого они еще некоторое время продолжали жить вместе. Как бы полушутя полусерьезно собирались вновь зарегистрировать отношения. То совершенно примирялись, то отец исчезал вновь. Но тут дедушка надел парадный мундир со всеми орденами, медалями и отправился к начальникам отца и в партийный комитет. С одной стороны, разозлившись, он действительно хотел отомстить за дочь и испортить отцу биографию, но, с другой, шел в партком, искренне считая партию продолжением семьи, эдаким высшим авторитетом и последней инстанцией. К тому же, там у него отыскался старый фронтовой товарищ, ныне генерал. Это были времена, когда начальство и партком по-свойски, по-домашнему прорабатывали «за разврат и за пьянку», а, случалось, и должности лишали. В армии еще строже. Отец и глазом не успел моргнуть, как биография действительно оказалась безнадежно испорчена. Потерял и перспективную работу в столице, и саму столицу. Отказали в присвоении очередного воинского звания, сослали в отдаленный гарнизон. Удивительно, что после всего этого, иногда появляясь в Москве в командировках, он несколько раз заходил к нам, радушно принимаемый мамой, и даже оставался ночевать. Тогда я еще называл его папой (не «отцом»). Но это продолжалось недолго. Он безвылазно застрял в своей пыльной Тмутаракани. С его родителями, то есть другими дедушкой и бабушкой, я виделся лишь в младших классах, когда мама отправляла меня к ним в деревню на лето. Кое-какие слухи об отце доходили через знакомых. Потом, родители отца поумирали, знакомые раззнакомились. Мы почему-то не созванивались. Не говоря о том, чтобы переписываться. Алименты, назначенные маме при разводе, составляли довольно существенное ежемесячное отчисление. Притом существенно росли, когда отец повышался в звании. Время полетело очень быстро. О достойной карьере говорить уже не приходилось. Рано вышедший в отставку, растолстевший, полысевший, напрочь позабывший, как грехи молодости, так и тех, кто его проклинал, отец оброс новым семейством, жил-поживал в далеком военном городке, немножко учительствовал, пил водочку на подполковничью пенсию, удил рыбу. Звания нужны в армии, а на гражданке все равны. Я пытался представить себе, как он теперь должен выглядеть, но не мог. Тем более казалось странным, что когда-то этот человек овладел моей мамой и получился именно я... Давно и, кажется, окончательно я свыкся с мыслью, что теперь мы абсолютно чужие люди. Даже и в последнее время, когда оформлял документы перед экзаменами, писал в анкетах: «Отец неизвестен, сведений о нем не имею». Что было, пожалуй, глупо. Позерство максималиста-маргинала? Если мое отношение к нему в целом и можно было назвать отрицательным, то вдаваться в причины не было особого смысла. Настолько элементарно, почти беспочвенно. Хотя бы по Фрейду, Эдипов комплекс и все такое. Вполне достаточно, куда еще...
    
     В ритуальном зале дедушка и бабушка, мамины родители, стояли поблизости от меня. Долгая, тяжелая болезнь мамы доконала стариков. Еще после первой маминой операции с дедом случилось несколько ударов. Теперь он выглядел совсем развалиной. Вибрирующие конечности, бессмысленно блуждающий взгляд. Глядя на него, не верилось, что каких-нибудь несколько лет тому назад мы с ним вдвоем (дед и маленький внук) чудесно рыбачили на Москва-реке с горячих бетонных плит, забрасывая старые бамбуковые удочки в стоячие заводи и таская рыжеватых пескариков. Да и бабушка выглядела не лучше. В этом «ритуальном» помещении она, бедная, тряслась от животного ужаса. Глаза, словно ослепшие от слез, черные из-за страшно расширенных зрачков. Даже проклинать отца, что погубил «нашу святую мученицу», не было сил. Она уже давно не пекла вкусных многослойных пирогов, не изготавливала ароматного «хвороста», посыпанного сахарной пудрой.
     Зачем их привезли? Пусть бы уж лучше копошились на своих шести сотках, опрыскивали смородину, обирали вредных червячков с капусты. За ними присматривала моя тетя, у них там была куча своих проблем, в сравнении с нами, «москвичами», они всегда считались «бедными родственниками», и я для них, похоже, был уже «взрослый человек».
     Как только мы с Натальей вошли, в воздухе пронеслось что-то вроде ветерка неодобрения и замешательства. Как будто Наталья и я явили что-то неуместное и предосудительное. Вот уже к нам спешила старшая сестра моей мамы — Кира. Она всегда настаивала, чтобы я называл ее Кирой и обязательно на ты. И ни в коем случае какой-то пошлой «тетей».
     Замужем Кира не была и прижила ребенка «самостоятельно». Никто не видел ее мужчину, но она утверждала, что это был чрезвычайно красивый, умный, аристократичный, может быть, даже чистокровный поляк. Хотя, несомненно, тоже «сволочь». Между прочим, ей мой отец очень нравился. У нее, однако, довольно часто менялись любовники, которых она называла «мужиками», но все они были такими ничтожными, грубо простонародными и, уж конечно, «сволочами», что она их никогда нам не показывала, а встречалась с ними бог знает где.
     С видом распорядительницы, словно невзначай, Кира втерлась между нами, отделила от меня Наталью и как бы переадресовала ее высокому красивому Максимилиану, бывшему супругу Натальи. Зачем Максу-то понадобилось приходить? Бог его знает. Скорее всего, сама Наталья попросила помочь в этот день. Или же он сам по доброте подрядился.
     Еще недавно, засиживаясь в библиотеке, я как мог готовил себя к тому, что рано или поздно предстояло увидеть смерть. Заказывал книги по судебно-медицинской экспертизе и патологической анатомии. Пролистывал мрачные фотографии-иллюстрации. Изрядный паноптикум трупов. Поначалу бросало в дрожь, но не надолго. Душевную боль, страх, любую неприятную эмоцию я мог при желании вообразить, возбудить в себе как психологический феномен в ходе медитативных упражнений. До такой степени, что едва выносил ее. Эмоция как чистая энергия. Мне казалось, что подобным образом я достаточно закалил себя… И вот увидел. Раз взглянув на гроб, больше не попытался этого повторить.
     Кира приобняла меня за талию и, стараясь припасть к моему плечу напудренной, словно подопрелой щекой, принялась шептать:
     — Подойдем, подойдем, милый! Надо попрощаться!..
     Тут же была и Ванда, ее дочка и моя ровесница, которую, сколько я себя помнил, мне почему-то прочили в невесты. Понятно, в шутейном смысле. Такие вещи всегда делаются как бы шутейно. А, если разобраться, пожалуй, очень серьезно. Не знаю, что думала обо всем этом сама Ванда, мы с ней общались довольно редко, но мне она, во всяком случае, привлекательной девушкой не казалась. Не знаю, жили мы уже, кажется, не в голодные времена, но вот Ванда всегда была так голодна, словно неделю не кормлена, аппетит явно нездоровый, патологический аппетит, глисты у нее, что ли, водились.
     С каким-то скрытым вызовом называла меня «братиком». То ужасно скованная, неловкая, то вульгарная, почти развязная. Плюс по провинциальному обидчивая. Мама, Кира и даже Наталья без конца намекали мне на такую возможность, «обращали мое внимание». Посмотри, говорили, какие у нее большие красивые глаза, глазищи прямо-таки, и фигура, в общем, хороша, посмотри, какие сисечки, попка, и все прочее, обняться бы с ней, пригреться — уютно же, чудесно же. Несколько раз в детстве нас укладывали спать в одной комнате, и мы незаметно засовывали друг другу ноги под одеяло. Эти характерно направленные, возбуждающие взаимные игры не получили никакого дальнейшего продолжения. Иногда, присматриваясь к Ванде, я пытался вообразить себе, а не кроется ли в ней нечто тайное, порочное, но, не находя этому никаких признаков, а также по причине полного отсутствия инициативы с ее стороны, я быстро охладевал. Из каких-то слов, обрывков фраз у меня составилось впечатление, что она со мной особенно «блюдет» себя. Но не потому что мы были двоюродные брат и сестра, браки между которыми как ни как считались нежелательными, а как бы по долгу своего предназначения считала необходимым демонстрировать мне свою неиспорченность и целомудрие. Я же, со своей стороны, не решился бы ни на какую разведку и зондирование, так как это мгновенно было бы истолковано и ею (и мамами!) однозначно, — чего мне, повторяю, нисколько не хотелось. Достаточно и этой родственной болтовни, что мы подходим друг другу, о потенциальном сватовстве и т.д. Мы все больше дичились друг друга. У нее были необычайно пухлые губы, жадный рот. Циничный Павлуша называл их «рабочими», говорил: как присосется к тебе такими, потом неделю ноги будут трястись. Не знаю, как насчет глаз, грудки, попки, и уж, конечно, губ я бы не стал дискутировать, но вот лицо у нее было с любой точки зрения, мягко говоря, не эталон. В моем представлении — типичная деревенская морда, щекастая, носатая, как бы не очень чистая, на которой, как отмечал еще Гоголь, по народной поговорке «черт горох молотил».
     Но главное, что мне в ней претило, — это ее необычайное сходство с матерью, то есть с Кирой, которая хоть и была родной сестрой моей мамы, но совершенно не была на нее похожа и вызывала у меня сильную брезгливость. Еще в детстве я внутренне морщился, когда та пыталась заворачивать меня в подол халата и «носить». Я как бы имел перед глазами шаблон того, что произойдет с девочкой Вандой спустя энное количество лет. Несмотря на все старания —  напудривания, подкрашивания, сквозь Кирину пудру так и смотрела старуха. Так и Ванда как бы с детства казалась мне какой-то подпорченной, что ли. Я постоянно чувствовал это неприятное сочетание девичьего и будущей обрюзглости.
     Последние месяцы мы почти не виделись. Кира иногда звонила, жаловалась, что дедушка с бабушкой совсем плохи и за ними приходится неусыпно присматривать. Они жили за сто километров от Москвы. Зато обе объявились сразу после маминой смерти. Приехали еще накануне, вечером — «помогать», и вместе с Натальей полночи готовили еду для поминок.
    
     В общем, несмотря на некоторую размытость окружающего пространства по причине действия успокаивающих таблеток, я вполне сориентировался. Разглядел стоящую в дальнем углу Павлушину маму.
     Тетя Эстер была в своих огромных темных очках и черном шелковом платке. Но очки и платок — не только по случаю траура. Она всегда появлялась в них, после того как однажды ее, уже вдову, подстерегли в подъезде и плеснули в лицо кислотой. Когда-то тетя Эстер была хороша, и «бешеного темперамента». То есть, надо думать, гуляла направо налево, соблазняя всех понравившихся мужчин, пока одна из обиженных жен так зверски ей не отомстила. Мама подозревала, что тетя Эстер не пропустила и отца, но не хотела этому верить. Все равно дружила. Да и жалела по-женски. К тому же, тетя Эстер была прекрасная портниха. Они втроем — мама, Наталья и тетя Эстер — часто собирались кроить, шить что-нибудь модное. Иногда к ним присоединялись Кира и Ванда. Эти-то, хоть и кургузо, шили-подшивали для продажи у себя в городке. Мне ужасно нравилось в такие дни, называемые в шутку «ателье», болтаться около них, слушать их разговоры, наблюдать, как они, часто полуодетые, с пестрыми сантиметрами, повязанными вокруг талий или накинутыми на шею, со ртами полными булавок, возятся с примерками, шелестят выкройками. Там пахло чулками, женским бельем, женской кожей и волосами. Кстати, первые модные брюки нам с Павлушей кроились именно под руководством тети Эстер.
    
     Сам Павлуша на похоронах отсутствовал. Находился теперь бог знает где. А может быть, и еще дальше. Может быть, там, где зреют в изобилии финики, дыни, лимоны, гранаты, мины, автоматы. Да мало ли на земле хороших мест!.. Буквально накануне мероприятия его «загребли» в армию.
     Что ж, о поступлении в институт мой лучший друг и не помышлял. В последних классах, когда мать перестала доставать, забил на учебу и вообще окончательно — на все. Косил под тормознутого. А ведь конечно был ничуть не глупее меня. Иногда мне казалось, я понимал, в чем дело: он терпеть не мог отвечать на вопросы, на любые вопросы. Не говоря про учебу. Уж лучше промолчит. Со стороны казалось, что в нем заключено нечто самобытное. Напоследок учителя вдруг прониклись к нему зверским сочувствием. Отпетый двоечник, ни к чему не стремящийся, зазря пропадавший бедняга. Вроде как убогий. Вот-вот к выпивке пристрастится. На выпускные экзамены он вообще не хотел идти. Мол, все равно ни хрена не знаю. Добрая немка затащила и подсказывала, как родному, прямо при инспекторе из министерства. Что ни говори, а балдой или, по крайней мере, разгильдяем прослыть не так уж плохо. Любят у нас юродивых.
     Присылаемые из военкомата повестки Павлуша игнорировал вот уже несколько недель. Чуть что беспечно отшучивался, придумывал небылицы: «Меня, мол, в сапоги не обуют, я дебил, меня молния в детстве ударила» Или: «Мне положена отсрочка, я им принесу справку, что у меня уже трое детей...» Действительно начинало казаться, что при нашей бюрократической волоките-неразберихе и в этот раз как-нибудь обойдется… Но вот не обошлось.
    
     С некоторых пор стали пасти «облавщики» из военкомата, а намедни нагрянули на квартиру.
     Участковый милиционер, а с ним двое дюжих бритых сержантов-старослужащих позвонили в дверь. Тетя Эстер через цепочку объяснила, что сын практически не появляется дома, вообще не ночует. Но те предъявили бумагу, вроде ордера. Втроем протиснулись в дверь. Павлуша успел бежать через черный ход. Тетя Эстер развела руками: вот, нету, мол, дома сорванца. Значит, все-таки любила несмотря ни на что. Пыталась кокетничать с участковым, что при ее темных очках и обожженных щеках было нелегко.
     Однако другая парочка сержантов покуривала-дожидалась на улице. Однако Павлуша, выглянув в окно и обнаружив засаду, не пошел на прорыв, а решил отсидеться на лестнице. Увы, упертые «облавщики» решили проверить и там. Свистнули тем двоим, на улице, чтоб поднимались через черный ход.
     Без лифта подниматься было высоковато, и они не торопились. Павлуша заметался вверх-вниз по лестнице. Он мог попробовать достучаться с черного хода в мою квартиру или какую-то другую, а затем выбежать с другой стороны, через другой подъезд. Но, во-первых, времени было мало, а во-вторых, опасался, что на гулкой лестнице эхо тут же донесет шум и выдаст его маневр, и пока достучится в дверь, его схватят.
     Двое «облавщиков» неторопливо, но неуклонно, как в страшном сне, поднимались вверх, а трое других продолжали допрашивать тетю Эстер в квартире, карауля у двери черного хода. Хорошо еще, что Павлуша скакнул на верхний этаж, иначе бы как раз оказался зажат между двумя группами. И теперешнее положение было не лучше. «Облавщики» в своем деле отличались большой опытностью. Раз уж нагрянули, прочесывали на совесть. Будучи тонкими психологами, учуяли, что тетя Эстер что-то утаивает. Один из бритоголовых сержантов кивнул другим и стал подниматься вверх.
     Павлуша поднялся выше: на последнем этаже лестница черного хода оканчивалась глухой, никогда не отпиравшейся железной дверью, отсекавшей последний лестничный пролет. Снова бросился вниз по лестнице. Но оттуда уже громыхали сержантские ботинки. У Павлуши мелькнула мысль распахнуть окно и встать на подоконник. Если и повяжут, то в армию сразу не отправят. Сначала отошлют на психиатрическую экспертизу к докторам Сербскому и Копсевичу… А то можно и в самом деле — прыгнуть. И прощай, славянка…
     Буквально в последний момент взгляд Павлуши упал на зияющую смрадно-поганую дыру —  откинутый контейнер мусоропровода. Может быть, вспомнил, как в детстве, то ли ради дикой забавы, то ли ради странного эксперимента, мы закинули туда кошачка?
     Павлуша протиснулся в отверстие, целиком, влез в трубу между последним и предпоследним этажами. Уперся подошвами в скошенный патрубок, а спиной и руками — в заскорузлые, засаленные стенки. Сержант поднялся до последнего этажа, крикнул вниз: «Чисто!» и неторопливо спустился.
     Однако до самого вечера Павлуша не решался вылезти. Все мерещилось, что доносится верещание бритых сержантов. Может быть, это просто были реверберации внутри мусоропровода. Натерпелся не дай бог никому. Пару раз сверху плескали помоями, чем-то таким мерзким, протухшим, чему и названия подобрать невозможно, — самого вырвало. Потом кое-как выбрался, но все равно, ожидая засады, не решался спуститься вниз или стучать в свою или в нашу квартиру. Так и просидел до самого позднего вечера на предпоследнем этаже, продрогнув на сквозняке, измучившись от жажды и голода. Как назло никто из наших очень долго не выходил к мусоропроводу. Хотя все были на кухне.
     Полным ходом шли приготовления к завтрашним поминкам — Наталья с Кирой готовили еду, старуха-соседка Циля путалась у них под ногами со своими советами, Ванда стояла у плиты, пекла блины. Меня не трогали. Я просто сидел тут же, стараясь ни о чем не думать. Я в тот вечер соображал очень плохо.
     Она-то, Ванда, и вышла к мусоропроводу с помойным ведром. Она и привела Павлушу к нам, ахая:
     — Ой, ой! Боже мой, как же от него воняет!
     Я с изумление смотрел на моего лучшего друга.
     — О, блины, блины! — прошептал он. — С маслицем! Дайте же блинцов-то поесть! Дайте водички напиться!
     — Можешь, бульончика? — предложила соседка старуха Циля, потянув воздух своим висячим, похожим на огромную бородавку носом.
     — Как от тебя нехорошо пахнет, Павлуша! — фыркнула Кира.
     — Может, сначала хотя бы помоешься и переоденешься? — усмехнулась Ванда.
     — Сначала поесть, — категорически заупрямился Павлуша. — Умираю с голоду! У—ми-ра-ю!!
     Закапризничал, чувствуя себя героем.
     — Что вам, — говорил он, усмехаясь, — дайте мне перехватить еще кусочек, тетя Кира. А то, может, щас за мной придут. Весь дом кишит этими бритоголовыми сержантами.
     — Никто уже теперь за тобой не придет, Павлуша, — ласково сказала Ванда.
     — А ты зачем убегаешь, Павлуша, — покачала головой Кира. — Ты отслужи, как полагается, и будешь хорошим мальчиком.
     — Военная служба не мёд, тетя Кира.
     — Зато станешь настоящим мужчиной, Павлуша.
     — Да. Или настоящим козлом. Это еще в лучшем случае. Если где-нибудь в диких краях под пули не поставят.
     — Фуй, Павлуша, как ты нехорошо говоришь. Конечно, это бывает. Но ты не провоцируй. К тому ж, теперь ситуация в армии исправляется. Много к лучшему, я слышала... Какой ты пример подаешь, — она кивнула на меня, — ему, может, тоже скоро служить.
     — Сочувствую, — вздохнул Павлуша, — его мне особенно жаль. Пусть бы уж лучше поступил на свой философский. Чем в армию греметь. Его-то там, пожалуй, реально оттрахают, нашего философа.
     — Фуй, Павлуша! Фуй!
     Он только усмехался и облизывался на блины...
     Но Кира буквально заслонила блины грудью. «Ты что, не понимаешь, для чего эти блины готовятся?»
     — Ну, дайте же ему, бедному, поесть! — с улыбкой сказала Наталья.
     Тут и я вмешался.
     — Конечно, дайте ему!
     И Кира — делать нечего согласилась, парочку блинцов Павлуше отпустила. С начинкой естественно.
     — Ты ешь, ешь, — торопила его, — нам сейчас не до тебя. Сам понимаешь. Поешь и, пожалуйста, иди домой.
     — Как же он пойдет, — забеспокоилась Ванда. — Его сразу словят!
     — Ну вот, ты еще будешь спорить! — замахала на нее руками Кира. — Ему нужно идти к себе домой.
     — Он ко мне пришел! — воскликнул я. — И ты не имеешь права его выгонять!
     — Ты расстроен сейчас и не понимаешь, что ему лучше уйти.
     — Да как ты можешь так говорить! Он будет у меня прятаться, сколько нужно.
     — Сегодня такой день, что нельзя кричать, — шикнула Кира. — Мамочка еще все слышит, ей будет неприятно.
     — Оставь, пожалуйста, его в покое, мама, — вступилась за меня Ванда. — Как ты не понимаешь!
     — Я действительно пойду, — обиделся Павлуша.
     — Нет, ты останешься, — заявил я.
     — Ты останешься, — сказала Ванда.
     — Кира, мне нужна помощь! — дипломатично отвлекла Киру Наталья.
     — Ну хорошо, — согласился Павлуша. — Теперь можно и помыться. Блинов наелся, а от запаха тошнит. — Он слегка понюхал согнутую в локте руку и поморщился.
     Мы все поморщились.
     — Выпить бы еще, — вздохнул он.
     — Фуй, какой бессовестный! — сказала Кира и снова занялась блинами.
     А Павлуша отправился в ванну, пустил горячую воду, улегся. Ванда принесла ему в чашке водки. Потихоньку откупорила бутылку? Вошла в ванную, не постучав. Он взглянул на нее с изумлением и восхищением. Выпил. И после всего пережитого тут же захмелел.
     — Ванда, — с преувеличенной обстоятельностью поинтересовался он, — можно задать тебе научный вопрос?
     — Ну.
     — Серьезно. Что ты думаешь о сексе?
     — Что и все нормальные люди.
     — Понял. А ты им вообще занимаешься?
     — А то!
     — А каким занимаешься? Я серьезно!
     — Вот пристал. Нормальным.
     — Понял. А каким — нормальным?
     — Каким-каким — нормальным оральным!
     — Понял, — сказал он, бултыхаясь в мыльной водичке. — О, у меня, кажется, зверская эрекция!
     — Это твое личное дело. Нам-то что, правда, братик? — усмехнулась Ванда, взглянув на меня.
     Но выходить из ванной не собиралась.
     Павлуша блаженно отмокал в горячей воде, в хлопьях пены, вслух рассуждая о том, что пора, пора, наконец, узнать, что такое женщина. В его «дезертирских» устах это звучало лихо и в то же время очень романтично.
     — Вот отыщу себе женщину, — похвалялся он, — типа твоей Натальи, и буду с ней спать!
     Ванда презрительно морщилась. Я не обижался. Пусть болтает, пьяный дезертир!
     Увы, ему не удалось развить тему. В квартиру отрывисто позвонили. «Не открывайте!» — закричал Павлуша. Ванда поспешила предупредить Киру и Наталью, чтобы не отпирали, чтобы затаились.
     Однако в тишине квартиры, как по злому волшебству, загремели отодвигаемые засовы и отпираемые замки. Послышалось дребезжание старухи Цили: «Там он, там дезертир!» Они неплохо знали свое дело. Трое вломившихся бритоголовых сержантов-«облавщиков» выцарапали скользкого дезертира прямо из ванны, понесли голого, словно Афродиту, только что родившуюся из пены, к лифту, погрузились. Лифт дернулся и упал вниз.
     Возбужденная старуха выползла следом, припала к сетке лифта, провожая взглядом проваливающуюся кабину и поглаживая себя то одной, то другой ладонью по голове с мелкими косичками, похожими на седую паклю.
     И тут из шахты лифта во все горло заорал плененный дезертир: «Прощай, славянка!..» Эхо до такой пронзительности усилило вопль души, что старуха в ужасе отпрянула от сетки.
     В общем, увезли моего друга Павлушу на призывной пункт. Теперь его уже, наверное, в числе очередной партии новобранцев посадили на поезд и под присмотром все тех же мрачных сержантов отправили бог весть куда, может быть, действительно на погибель. Еще раньше он говорил, что, пожалуй, наложит на себя руки, твердо решил, даже несколько способов приготовил про запас.
    
     Однако это странно. То есть, то, что, имея отцов военных, мы сами не хотели служить в армии. Издевательства и унижения — еще полбеды. Сломают, задолбают, превратят в идиотов — это гораздо хуже... Или в покойников.
     Но армия нужна государству. Что ж ему, государству, поддаться злокачественному человеколюбию и рассыпаться? Состоящее из неких безликих чиновников-политиков, оно, якобы, охраняет нас всех — от хаоса и погибели. Заодно, конечно, и себя. Оно называет себя «Родиной».
     А может, мы и есть дебилы и уроды? Вполне научно обоснованное и насаждавшееся мнение. Недоличности, полулюди. Вроде как недоразвитые акселераты-маргиналы и генетически обреченные.
     Но кем тогда считать государственных мужей? Могут ли их вообще считать людьми, если «не дрожащей рукой» посылают на погибель своих (то есть, конечно, чужих) детей, а сами вполне благополучно живут-поживают. Наверное, присмотревшись, особенно по отдельности, в них можно рассмотреть обыкновенных, конкретных, живых людей. Но вместе, обезличенные, они олицетворяли государство. Жуткий конвейер, бездушную машину, которая хватала, перемалывала мальчиков, вроде нас, и, может быть, тридцать три тысячи лет вела на их охоту, пожирала, устраивала новые и новые избиения младенцев... Она-то, эта машина, и внушала мистический ужас. А может быть, это была не машина, а жуткая потусторонняя тварь, существовавшая в каком-то ином измерении и проникавшая сюда, чтобы напиться настоящей человеческой крови?
     Теперь к ней в лапы угодил мой милый Павлуша... Я очень хорошо себе это представлял и, очевидно, в скором времени сам мог ожидать гостей-«облавщиков».
    
     Кто придумал эти ужасные похороны, зачем?
     Откуда-то сверху слышались тягучие, как сироп, переливы органа. Приторно веяло специальным дезодорантом. Считалось, что он очищает воздух. По очереди стали подходить. Я все медлил, пока не оказался самым последним. Кира слегка подтолкнула меня. Я взглянул в сторону мраморного стола и, мотнув головой, — уперся.
     — Ну что ты, нехорошо, — шептала Кира. — Надо попрощаться!
     Пауза затягивалась, неловкость ситуации нарастала. Кира подталкивала меня туда, а я упирался. Более того, стал пятиться назад.
     — Что ты, — твердила Кира, — нехорошо! Фуй, как нехорошо!
     —  Это же не она! — вырвалось у меня.
     — Иди, — не унималась она, — иди скорей!
     Я почувствовал, что краснею, как вареный рак. Что же получается, я сам должен принуждать себя соблюдать эти подозрительные и непонятные мне ритуалы? Я видел, какой пронзительной жалостью засветились глаза Натальи. Наталья вытащила из пакета бумажный конверт с щепоткой освященной в церкви землицы, листочек с заупокойной молитвой и пару желтых церковных свечек. Символически присыпала погребальное покрывало землей, больше похожей на обычный песок, а свечки, обернутые в листовку с молитвой, приткнула рядом. Мама не была ни верующей, ни даже крещеной (и я, кстати, тоже), но было решено соблюсти все полагавшиеся ритуалы, и Наталье поручили (или она сама вызвалась) еще с утра пораньше съездить в какой-нибудь храм и привести все необходимое.
     Наталья тронула за локоть Макса. Тот понятливо кивнул и сделал знак человеку в роговых очках (Аркадию Ильичу). Они вдвоем стали накрывать крышкой маленькое мертвое существо, уродливо разукрашенное помадой и румянами, высовывающее эту востренькую и зло ощерившуюся мордочку из вороха цветов и еловых веток. Чучело хорька. Чучело человека. Служитель с молотком в синем форменном комбинезоне встал на одно колено и удар за ударом стал загонять в крышку «символические» гвозди, морщась от производимого им самим раздражающего грохота.
     Тут мне удалось, наконец, высвободиться от маминой приятельницы, и я поспешил к выходу, уже не думая о приличиях. «Ну вот, — подумалось мне, — теперь они, конечно, решат, что со мной от горя случился припадок...» На пороге оглянулся. Кажется, Кира подталкивала Ванду, чтобы дочка последовала за мной (утешать), но та заметно упиралась. Тетя Эстер в черном платке и в темных солнечных очках слегка качала головой. Человек в роговых очках смотрел мне вслед. Теперь я вспомнил: именно тетя Эстер три года назад пригласила его к нам. Возможно, один из ее бывших любовников.
     Черно-оранжевый гроб с существом внутри медленно проваливался сквозь зеркала. Система туннелей и транспортеров, якобы, доставляла его прямо в жуткую электрическую печь. Однажды мама рассказывала, как ей приснилось что-то среднее между храмом и крематорием: сразу за золотыми вратами алтаря со всей церковной утварью — адский пламень. Длинные толпы народа с четырех сторон света подтягивались туда — к этому «алтарю».
     Неужели никто действительно не видел, что там была не она?!
    
     Кстати, мама ненавидела, панически боялась всего, что хоть как-нибудь напоминало о кладбищах. Магазинчик «Похоронные принадлежности» на Смоленской обходила седьмой дорогой. Как будто предчувствовала свою печальную судьбу.
     И всегда старалась замаскировать свои страдания смехом, юмором, даже «хулиганским». Смех ее бывал щемяще-жалок, вымучен, а юмор странноват. Отпускала шуточки, когда подруги —  Наталья, Кира, тетя Эстер —  и я с ними навестили ее в больнице после первой операции.
     Бросался в глаза ее «пустой» халат, плотно запахнутый и на скорую руку заколотый английской булавкой у самого горла. То есть халат висел на груди противоестественно плоско. Ей еще вовсю кололи обезболивающие. Она сидела в обычной для женщины кокетливой позе — нога на ногу. Между ногами сквозь расходящиеся полы халата виднелась белая сорочка. Она, видимо, сознавала бросающуюся в глаза «пустоту» халата, и видела наше смятение. Улыбнувшись, она потянула двумя пальцами сорочку и вытащила белый кончик, словно под сорочкой торчком стоял мужской член. Вот, пошутила, теперь только и осталось, что хрен отрастить.
    
     Словом, я сбежал с похорон прямо из ритуального зала. Я уже знал, что урну с прахом можно (нужно) будет забрать через несколько дней — для последующего, «настоящего» захоронения. Никаких лишних формальностей. Какая-то сушь в горле, нехорошая контрастность мысли, словно весь мир зажат в щель. Это я таблеток опился. Не то чтобы сбежал, но как бы самоустранился. Но это нелепая, гадкая мысль, что в гробу была не она, приклеилось, как смола.
     Поэтому я махнул на все рукой и отправился на природу.
    
     Нет-нет, я не упустил из виду парадокс пространства и времени, о котором упомянул выше. Если мои мысли разворачивались в определенной последовательности, и создавалось впечатление, что между двумя воображаемыми моментами прошло бог знает сколько времени, то сам я — все еще продолжал лежать на душистой травке и смотреть в небо.
     Все еще здесь и сейчас. Окружающее пространство как бы представляло собой идеально очерченную сферу. Я, березы и трава находились внутри этой сферы. А время было ее центральной точкой.
     Растворенность в хаосе возможностей и вероятностей. Как бы это попонятнее сформулировать... Аллегорическая ситуация. Говорят, если обезьяну посадить за компьютер и позволить колотить по клавишам, то рано или поздно из случайных сочетаний букв выйдет «Война и мир», «Одиссея» или даже Библия. Причем, учитывая, что букв всего-то 33 штуки, строгие законы позволяют практически с математической точностью рассчитать, какое для этого может понадобиться время. То есть когда вероятность такого события достигнет ста процентов. Конечно, верхняя, максимальная граница этого временного интервала окажется астрономическим числом 100 000 000 000 000 000... сколько-то там лет. Но все равно это будет — более или менее «определенный интервал». В этом все и дело — в определенности! А главное, вовсе необязательно, что результата придется дожидаться по максимуму. На то она и случайность-вероятность, чтобы парадоксальное событие могло выстрелить в любой момент. Может быть, с первого же раза!..
     Впрочем, чтобы заиметь текст «Войны и мира» такой экстравагантный метод вовсе не нужен. Достаточно протянуть руку и взять книгу с полки. Но что если попытаться, к примеру, выяснить, что такое «я», «жизнь», «бессмертие»? Конечно, вероятность получения какого-либо определенного результата — немыслимо ничтожна. Но вполне очевиден сам факт того, мы можем усесться за компьютер и, как говорится, напечатать именно любой вопрос, а затем, потыкав пальцем по клавишам, получить любой ответ. И уж нисколько не призрачна сама клавиатура с ее 33 буквами. Плюс знаки препинания. Вот она — до примитивности материальна, ее можно пощупать руками. Что же это? Неужели это возможность притронуться к любым тайнам? Безусловно! Тайны мира действительно заключены в этом относительно простом механизме, в этом самом «железе»... Но и это еще не все! Бог с ними — с вероятностными законами, обезьяной, компьютером. Есть кое-что посущественнее.
     Сочетание предметов. Плюс особое зрение. Это как разница между взглядом городского жителя, который, войдя в лес, кроме деревьев, в лесу, пожалуй, ничего и не увидит, и лесника, который увидит и почувствует массу разнообразных вещей: там лось пробежал, там медведь повалялся и так далее.
     Сколько раз, стоило только присмотреться, я обнаруживал, что весь окружающий мир, вся природа страстно желают заговорить со мной, чтобы сообщить нечто необыкновенное. Это то же самое, что увидеть красоту. Разве не говорила со мной какая-нибудь источенная ветром скала, похожая на удивительный барельеф с изображением исторической битвы? Разве какой-нибудь обыкновенный сухой листок не разворачивал вдруг чертежи фантастических механизмов? Разве водоросли тины в течении реки, разноцветные камешки на берегу, брызги дождя на дороге, полевая трава, прочесываемая ветром, не складывались в главные формулы вселенной? Это и есть откровение. К моим услугам целый мирище! Бесконечное сочетание реальностей, которые можно охватить одним взглядом. Причем бесконечное количество потенциальных возможностей несомненно компенсирует ничтожную вероятность гениальной случайности.
     Буквально все, что вокруг, заключает в себе ответы на все вопросы.
     Разве не для этого я оказался здесь — на природе? Может быть, мне откроются эти тайны, если я повнимательнее всмотрюсь в плывущие по небу облака? Я прочту, что есть истина! Именно сейчас. Почему бы и нет? Вот облака, они плывут, они складываются в некую картину, еще немного и я увижу, как выглядит этот самый «вход»!
    
     Вдруг в рукав заполз муравей. Когда он перебрался по руке на плечо, а затем принялся путешествовать под рубашкой по спине, я не выдержал и все-таки был вынужден прервать лежание, чтобы действовать. По крайней мере, вскочить, сбросить муравья, вытряхнуть его из-под рубашки.
     Это было похоже на стремительно и изящно доказанную теорему.
     Мир устроен специфическим образом. Тут уж ничего не поделаешь. Можно сколь угодно яростно стремиться к независимости от реальности, но все равно найдется муравей, который напомнит тебе о том, что поиск состояния равновесия это совершенно напрасное занятие. Это, может быть, самое поразительное свойство жизни — непременно нужно что-то дел ать, куда-то идти. Даже после смерти мамы невозможно вечно гулять на природе. Хочешь не хочешь, а придется иметь план. Хочешь не хочешь, а будешь вынужден предпринять что-нибудь определенное.
     Что ж, в таком случае, пусть она сама и ведет нас, эта реальность. Пусть муравей позаботится о том, чтобы указать мне путь.
    
     Я решил, что пора отправляться в Москву. Пора возвращаться домой. Я провел на природе почти сутки, гуляя по лугам, лесам, дорогам, вокруг заросших зеленой тиной прудов и вдоль прозрачной реки, в которой купался. Все вокруг наполнено смыслом. Можно было питаться ягодами, печь картошку, надергав ее в поле и огородах, утолять жажду из родников.
     Посреди слегка золотистого ржаного поля, окруженного стенами леса, стояло несколько высоких густых берез. Они обособились маленькой рощей-шатром, к которому не вело ни единой тропинки. Издалека все там казалось девственно нетронутым и таинственным. Ночи были очень теплые и сухие. Я действительно мог ночевать в этом зеленом березовом шатре, не разводя костра. Но теперь и это казалось ни к чему.
     Я не потерял ориентировки и через поля и березовые рощи вышел к пустынной железнодорожной платформе.
     Синеватые рельсы расходились в плюс-минус бесконечность. Вдали, из-под горы сквозь золотящееся июльское марево с трудом пробивалась электричка. Словно пчела, барахтавшаяся в меду. Через каких-нибудь пару часов я снова был в Москве.
    
    
     * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *
    
     Я подъезжал к дому на метро с солнечной стороны, из-за реки. Вагон выскочил из черного туннеля, с глухим хлопком вывернувшимся наизнанку, словно рукав, и в потоке воздуха и света помчался по высокому и узкому метромосту.
     И тут же я припал к оконному стеклу с жадностью и нетерпением. Великолепный простор. Как-то особенно кстати пришелся мне теперь этот вид. Тот самый великолепный и родной для меня вид, которым я готов любоваться бесконечно.
     Солнце ломилось в гигантский просвет туч. Неправдоподобно громадное количество света. Прозрачность огромного пространства была необыкновенная. Только-только прошумел стремительный летний дождь. От распахнувшейся свободы перехватывало дыхание. Внизу водная ширь, то тут, то там сморщено рябая от завихрений. Три белых бакена посреди реки. Другой мост, широкий и высокий, на соседней излучине. Набережная с голубоватым асфальтом, напоминающая параллельное русло реки, только уровнем выше. Деревья, плещущие зеленью мокрой листвы из высоких арок и проемов между домами. Может быть, в будущем мне предстояли долгие скитания, мучительные поиски утраченного мифического родного дома. Но пока что он был на месте.
     Мой дом, как будто светящийся изнутри, как будто висел в пустоте, — над высоким холмом в изгибе сверкающей Москва-реки. И в самом центре России. Это было чрезвычайно важно для меня — то, что я вырос в нем. Именно здесь я родился. В центре мира.
     Дом построили очень давно, еще до всех войн, на месте не то русского, не то еврейского кладбища. Говорят, первое время он был отгорожен от внешнего мира глухим дощатым забором под два метра с проволокой. То ли крепость, то ли острог. Напротив арок в заборе были прорублены калитки, а в сторожевых будках дежурили солдаты с тяжелыми карабинами на плече. Летом — в зеленых диагоналевых гимнастерках и галифе, а зимой — в голубых мерлушковых шапках и белых овчинных полушубках.
     Трудно представить, но прямо с нашего балкона можно было наблюдать, как звенья вражеских самолетов с черными руническими крестами, летевшие бомбить Москву и Кремль, появляются с Запада в еще чуть алевшем после заката небе. Вместо широкого проспекта — еще не засыпанный извилистый сырой овраг. Вместо гранитной набережной — песчаная отмель. Немецкие летчики издалека видели дом на берегу блистающей в лунном свете Москва-реки, прекрасный ориентир, все целили попасть в него бомбой, но безрезультатно. Сровняли с землей рабочий барак во дворе.
     Дом представлялся мне беспримерной громадой, цельно вырубленной глыбой гранита. Когда-то он считался самым высоким и шикарным зданием в Москве. Да и потом, после возведения сталинских высоток, представлял собой впечатляющую фантастическую картину. Например, глубокой зимней ночью среди черно-белого ночного города, среди скопищ улиц и улочек, похожих на разрытые катакомбы, высились во мгле одинокие черные громады, высились среди ландшафтного убожества торжественно и неприступно, до самого неба, подмигивавшего мелкими звездами. Тогда еще не вошло в обычай по ночам подсвечивать здания прожекторами. Император Сталин мчался через мост на своем приземистом бронированном автомобиле, глядя в окошко на эту громаду, наш дом, который никогда, даже через миллион лет не превратится в груду песка. На крыше для пущего величия было надстроено что-то вроде пышного и в то же время строгого восточного мавзолея с колоннами, вознесенного к самому небу. Как шутили старожилы, дом, который построил Джо. Посреди России, посреди мира. Если немного напрячь воображение, то издалека дом можно было принять за огромного орла на холме, который разбегался с распростертыми крыльями, чтобы броситься вперед, взлететь, воспарить над своей великой державой… Да и в солнечный летний полдень зрелище не менее фантастическое.
     В младенчестве дом казался мне гигантским сплетением бесконечных лабиринтов. Может быть, с целым подземным городом, спрятанным в подвалах. Позже я познал и исследовал его вдоль и поперек, но ощущение бесконечности внутренних пространств все равно осталось.
     Окна выходили на Восток и Запад. Я жил на девятом этаже, но в моем внутреннем восприятии, особенно в снах, высота магически трансформировалась в девяносто девять этажей, непрерывно подрастающей, вроде Вавилонской башни, — так что башенки и золотые купола Кремля казались домашними и родными и скромно толпились во дворе дома. Где-то рядом, словно на задворках, помещались карликовый, но дремучий Александровский сад, уютные особнячки Пречистенки, сумрачный закут Новодевичьего монастыря и уж совсем игрушечные Воробьевы горы.
     Меня восторгало, что если бы и произошло что-нибудь самое ужасное, если все это — дом, набережные, мосты, весь город были бы совершенно сметены с лица земли, все равно его потусторонний двойник останется в абсолютно голом пространстве, существуя вне материи и времени.
    
     Глядя на наше окно, из проносящегося по метромосту поезда, я очень хорошо понимал, что теперь меня всегда будут одолевать эти неожиданные и щемящие фантазии и видения. Не явь и не сон. Что-то смешанное. Мгновения, когда не знаешь, летишь ли вслед за воображаемым или впереди него.
     Словно пронесшись сквозь распахнутый простор, я мысленно прильнул к нашему окну. Как в сновидении, когда кажется, что вот-вот увидишь там в комнате то, что происходило много лет назад. Трепет, страх и в то же время неизъяснимая тяга заглянуть внутрь. Увидеть во что бы то ни стало. Когда от напряжения сжимается горло, накатывает такая безмерная тоска, что не знаешь, куда бросаться и что делать.
     И вот я уже словно видел и нашу комнату, и моих родителей. Все-все запретное, но такое природное. Широко разведенные девичьи ноги, радость здорового супружеского аллюра, тугие толчки энергичных ягодиц гимнаста-разрядника. Молоденькая тонкая женщина-жена, отхлопотавшая только что заведенному домашнему хозяйству, преданно отдавалась своему любимому мужчине, радуясь этому потрясающему изнурению, добросовестно принимала в маленькое нежное пространство животворные выбросы с единственным желанным ощущением безграничной и вечной супружеской верности. Снова и снова, пока оба не забылись то ли в сладком сне, то ли глубоком обмороке… Что еще я мог увидеть? Уж не мое ли вселение в сосуд, не тот ли самый миг, ту вспышку, когда мое самоощущение обрело материальную форму, и открылся мой индивидуальный «глазок» вовне?
     Нет, ничего подобного я, конечно, не увидел. Поезд снова влетел в темный туннель. Память блокирована. Только непроницаемо абстрактный мрак. Может быть, поэтому в детстве темнота внушала такой химически чистый ужас? Тьма скрывала тайну сотворения мира.
     Через пару минут от станции метро, прохладной, но душной, изнутри и снаружи похожей на древнюю мраморную гробницу, пешком по набережной, я уже подходил к дому. Затем шагнул во двор под арку.
    
     Из арки пахнуло истинной свежестью и прохладой. Громадные старые тополя дружно сошлись во дворе. Толстая кора, как отслаивающие болячки. Стволы от земли до верхушки опутаны, как лианами, тяжелой листвой. Влажный асфальт вдоль парадных синий-пресиний. Во дворе ни единого человека.
     Я очень хорошо помнил, как, одиннадцатилетний, я слонялся по пустынному двору — в такой же прекрасный летний день, когда после ливня асфальт кажется синим, а громадные тополя, отбрасывавшие еще более густую тень, стоят не шелохнувшись. Мама забрала меня из летнего лагеря на пересменку. В воздухе мелькали бабочки-лимонницы и бабочки «павлиний глаз». Около трухлявых гаражей сохранилось несколько старых кустов райских яблочек и одичалых сливовых деревьев, наподобие алычи, ветки которых к осени бывали облеплены ярко-желтыми плодами (мы ели их немытыми). Под ногами хрустели тугие шляпки шампиньонов, обильно выпиравших из-под земли, словно отложенные в ней черепашьи яйца, среди весьма сочной травы. Помнится, я собирал их (шампиньоны), а мама жарила в сметане. Шампиньоны можно было собирать и в Александровском саду, прямо под кремлевскими стенами. Только кушать их я бы никому не порекомендовал.
     Вдруг из подъезда вышли мама и Наталья. Мама в красном — Наталья в белом. Наталья приходила взглянуть на комнату в нашей квартире, в которую собиралась въехать по обмену. В тот момент я разглядывал их обеих, маму и Наталью, с беспримерным ощущением гармонии и эстетики, — как, по меньшей мере, рассматривают и любуются произведениями искусства.
     Обе светящиеся, стройные, легкие, необычайно женственные. И такие разные. Обе женщины показались мне тогда «идеально красивыми». Но я с удивлением всматривался в Наталью, первую женщину, которая была еще красивее, чем мама. Да-да, гораздо красивее. Меня поразила мысль, что такая прекрасная женщина будет жить вместе с нами. То, что ей было двадцать лет, мне ни о чем не говорило. Значительно моложе мамы и изрядно старше меня — вот и все. Я желал и мечтал о близости с ней, прямолинейно и в то же время размыто, как только может желать и мечтать, почти галлюцинируя, мальчик-подросток, с первого же мгновения: чтобы она, такая нежная, уложила меня, как мама, но «вместо» мамы, с собой в постель и так далее. Еще несколько дней я находился в томительном ожидании и неопределенности: состоится ли ее переезд в соседнюю комнату или все отменяется.
     С этой комнатой связана особая история, вспоминать о которой мне не очень-то нравилось. В нашей четырехкомнатной квартире одна из комнат пустовала вот уже почти год — после того как умерла старушка Корнеевна, одна из двух древних соседок-старух. Другая старуха — Циля, полностью, вероятно, Цицилия, занимала две смежные комнаты и находилась в добром здравии. У нас с мамой была одна комната на двоих, и мама надеялась выхлопотать нам освободившуюся комнату. Вернее, мы оба страстно об этом мечтали. Мама обивала пороги соответствующих учреждений, доказывала, что взрослеющему мальчику необходима своя отдельная комната. Простая мысль о том, что нужно дать кому следует дать на лапу, лежала на поверхности. Но мама, если бы и решилась предложить взятку, не знала бы, как подступиться, кому именно, сколько, а узнать было не у кого. Знакомые, горячась, восклицали, что не нужно быть мямлей, что в этом нет ничего такого, ничего необыкновенного, что все вокруг только так и делают дела, но, окажись на мамином месте, вряд ли проявили бы себя более ушлыми. Единственная фраза, которую знали в нашем кругу, «мы будем вам очень признательны». Но в данном случае она совершенно не годилась в виду своей неконкретности и подозрительной интеллигентности. И эту фразу, мама вряд ли сумела бы выговорить без того, чтобы тут же на месте не умереть от стыда и страха. Гораздо больше мы рассчитывали на другое. Иногда мама изобретала весьма отчаянные средства, вовлекая в свои лихорадочные усилия и меня.
     Под ее руководством я написал письмо одному весьма значительному лицу. Эдакое трогательное, немножко жалобное, но простосердечное детское письмо. О том, как я живу вдвоем с мамой, как нам тесно, как я мечтаю о своей маленькой комнате (а такая как раз освободилась в нашей квартире), где я бы стал прилежно учиться, чтобы поступить в институт, университет или военную академию, чтобы приносить пользу Родине. Аккуратным почерком, без единой ошибки. Точный обратный адрес, телефон и дурацкое — «мы будем вам очень признательны». Интересно, чем это мы могли быть ему признательны? Ну, ясно, самая позорная чушь.
     Сначала детское послание было решено отправить заказным письмом прямо на имя значительного лица, но неожиданно подвернулся великолепный случай. Младшие классы нашей школы рекрутировали для участия в каком-то торжественном кремлевском мероприятии. Дети из народа приветствуют вождей.
     И вот я, одиннадцатилетний отрок, в табунчике одноклассников, с букетом кроваво-красных гвоздик, упакованных в сверкающий и хрустящий целлофан, форменной пилотке с кисточкой, белой рубашке, идеально отутюженной, с эмблемой на рукаве и значком, пробираюсь через тяжелый малиновый бархат и золотую парчу кулис навстречу раскатам аплодисментов, здравицам, фанфарам и приветствиям огромного зала. Прежде чем шагнуть на сцену, я получаю от учительницы, от которой разит валидолом, последние строгие наставления, касательно протокольной процедуры, и без того уж затверженной наизусть. Жесткие пальцы, с мелом, въевшимся, как угольная пыль в ручищи шахтера, нервно поправляют мой белый воротничок. Через мгновение уже я бегу, несусь вместе с остальными детьми в мучнистом слепящем свете софитов по направлению к президиуму, задрапированному кумачом. Я стараюсь проскользнуть ближе к центру, раньше других, туда, где по маминому наущению должны располагаться самые главные, наиболее могущественные государственные и партийные лидеры.
     Вот они, выстроившись рядком, лишенные какого бы то ни было портретного сходства, изготовились принять от детворы красные гвоздики и, в свою очередь, одарить детишек коробками с шоколадным ассорти. Времени выбирать не было. Вот, очевидно этот самый — носатый, плешивый, со странно пуговичным взглядом и губастой улыбкой. Не в очках ли в массивной оправе? Я сунул ему цветы, а вместе с букетом (в чем и заключалась суть хитроумного маминого замысла!) немножко замусоленное послание, письмо от бедного мальчика. Он взял букет и письмо, ничуть не изменившись в лице, сунул в карман пиджака. Затем принялся обстоятельно трепать меня ворсистой лапой по пылающим щекам. (Пед, что ли?) Схватив свои конфеты и, не забыв отсалютовать, я понесся назад, спотыкаясь в толчее, ужасно сконфуженный, но все же счастливый, что наш план осуществился.
     Стоит ли говорить, что ни ответа, ни привета мы не получили. Если бы большой человек снизошел к моей просьбе, то результат должен был явиться незамедлительно, без обычной волокиты. Однако еще недели и месяцы мы пребывали в торжественном наивном ожидании. В конце концов выяснилось, что у умершей старушки имелись родственники, ухитрившиеся каким-то образом прописаться в комнату и теперь решившие ее обменять еще с кем-то. Так появилась Наталья. Так совершился этот квартирный обмен.
    
     Я уже кое-что слышал о новой соседке, даже казалось, что видел ее раньше, но на самом деле я, скорее всего, действительно видел впервые. Тоже особая, причем очень грустная история.
     Раньше Наталья жила с мужем и маленьким сынишкой совсем в другом месте. Год или два они были очень счастливы. Потом выяснилось, что сынишка тяжело, неизлечимо болен. Вероятно, родился больным. Потом муж, Макс то есть, ушел, откровенно подло бросил ее одну с обреченным ребенком, — да еще предложил разменять квартиру. Между тем ребенок уже умирал в больнице, где Наталья дежурила почти круглосуточно. Сыночку только шел четвертый год. Мое детское ухо царапнуло слово — «потерять». Потерять сыночка. Словно он был ключ или монета. Кстати, ее умершего сына звали так же, как и меня — Сереженька. У меня в голове не укладывалось, как вообще можно было бросить такую чудесную женщину. Кто, какой идиот мог ее бросить?!.. Макс никак не выглядел идиотом. Наоборот, от него первого я услышал об экспериментах с сознанием, о загадочных психических техниках, при помощи которых можно было, якобы, поселиться в собственных сновидениях и тому подобном. Он ушел, чтобы не подвергать разрушению свой сложно организованный внутренний мир...
     Мама мгновенно влюбилась в симпатичную молодую женщину. Ничуть не ревновала, не завидовала новой соседке, занявшей комнату, на которую мы так рассчитывали. Восхищалась ее красотой, шутя, выпытывала у меня, нравится ли мне Наталья. Я отвечал предельно осторожно: в общем, да, — то есть нравится такой «тип». Они сдружились мгновенно, хотя Наталья была значительно моложе мамы. Интересно, что в моих детских снах они часто путались, — мама и Наталья, как будто были одной и той же женщиной. Смешивалось само чувство?.. В общем, они сделались самыми добрыми и близкими подругами.
     Если бы потребовалось описать ее внешность, я бы, пожалуй, не смог. Даже отчетливо вообразить лицо. Позднее я слышал, как говорил, как по-своему, по-взрослому, в одном разговоре описывал ее Макс, и мне понравились его слова, несмотря на то, что вряд ли мог понять их до конца. У нее было необычное лицо. Бывший муж Макс почему-то полагал, что в ней, бог знает почему, есть что-то ирландское — хотя, понятно, неоткуда было. Просто так он это обозначил для себя. Этот странный, как бы пунцовый оттенок кожи. Безусловно очень белой кожи. Словно Наталья была постоянно возбуждена, немножко, или кожа на щеках, скулах, подбородке слегка воспалена. Казалось еще немного, и это из достоинства превратится в существенный недостаток. Волосы тоже странные, цвета черной вишни, но не крашеные, это мне было известно. Высокий лоб, чуть вздернутый нос. А подбородок круглый, почти полный. И губа, нижняя губа чуть выступающая, чудесная. Очень сильные губы и миндалевидные — темно-карие, нет... темно-медовые, нет... темно-медово-золотые глаза! Лучистый, кроткий взгляд — с особенным, необыкновенным выражением. Широко распахнутые глаза, — как будто только для меня... Фигура стройная, но не худощавая, а скорее, пышная. «Такая женщина будет красива в любом возрасте», — сказал о ней потом другой человек. С виду совершенно неприступная, амазонка, но более чувствительной, более застенчивой и робкой женщины в мире не найти. Ее тело от природы обладало феноменальной гибкостью. Она могла бы, наверное, изумлять людей в арене цирка или гимнастическом помосте. Эта гибкость казалась мне таинственным символом. Она могла выгнуть руку в локте в противоположную сторону градусов на тридцать. Сделать для нее «мостик» было все равно, что для нас нагнуться, зашнуровать ботинок. Однажды, одетая в спортивный костюм, она разрешила мне взять ее ногу за ступню и поднимать вверх, пока сама спокойно и прямо стояла на другой. Я поднял ее ногу выше головы. При этом она никогда не занималась ни гимнастикой, ни вообще спортом. Нежная...
     Как часто потом, особенно когда видел ее вот так, неожиданно проходящей по двору в резко-голубоватом электрическом свете, я в своих первых мечтах о ней мысленно называл ее своей женой, примеривался, как это чудесно звучит, как взрослый мужчина мог называть свою жену, свою женщину: Наташенька, солнышко, яблонька, белочка, кошечка, зайчик, арбузик, ягодка…
     Господи, да как можно было ее не любить! Как долго и отчаянно я боялся, что наше проклятое «прошение» об улучшении жилищных условий все-таки возымеет действие — и нам вдруг дадут две комнаты в какой-нибудь другой квартире или даже отдельную квартиру и, следовательно, придется съехать с этой квартиры и расстаться с Натальей. Я даже злился на маму, дулся, просто до кипения внутри доходил, если та вдруг вспоминала историю с прошением. Или, что еще хуже, не подозревая о моем состоянии, начинала простодушно фантазировать, изобретать новые ходы для решения квартирного вопроса. Потом я, слава богу, понял, что никто ничего нам не даст. В отличие от мамы, которая этого так и не поняла. Незадолго до смерти, высохшая, как скелет, и едва волочившая ноги по квартире, мама все еще бредила вариантами улучшения наших жилищных условий. Все собиралась нарядиться в свой ярко-апельсиновый кримлен и куда-то идти. Горько и жутко было ее слушать.
    
     Все это было уже гораздо позже, а тогда, в тот первый летний день к нашему подъезду подкатила грузовая машина с немногими вещами и мебелью Натальи, и я помогал заносить вещи в лифт, поднимать в нашу квартиру.
     Между прочим, кроме двух грузчиков, прибыл и «бывший», Макс, хотя его помощь, как я понимаю, не только не требовалась, а, после всего произошедшего, была неприятна. Тем не менее, он явился, якобы удостовериться, что Наталья без хлопот переехала и нормально устроилась. Слава богу, скоро понял, что он тут лишний, окинул взглядом сложенные грудой вещи, приблизительно расставленную мебель и откланялся.
     Сам Макс объяснял свой подлый поступок, то есть уход от Натальи, следующим образом. Якобы, бежал, потому что просто боялся сойти с ума, погрузившись в эту драму с обреченным ребенком. Просто сдали нервы. «Но уж больше, чем наиудил, не наиужу, правда?». Молодая женщина не гнала его и, что удивительно, не глядела на него с ненавистью, — не то чтобы не замечала, а просто вообще старалась не смотреть в его сторону. Мама и я, особенно, конечно, мама, смотрели на него с холодным презрением. Он, очевидно, отчасти сознавал свою вину, улыбался с подобием смущения, не без обаяния и всем видом показывал, что и не думает навязываться. Иногда казалось, что он всерьез считает себя конченым человеком.
     Удивительное дело, несмотря ни на что, я находил Макса довольно симпатичным. Он хорошо улыбался, был изыскан. Заговорив со мной, заинтересовал интригующими замечаниями, ни с того, ни с сего коснувшись аутотренинга и медитаций. Говорил с подростком как с равным. Безусловно, это подкупало. Объяснил, что только в воображении человек получает возможность наилучшей самореализации, и что вообще фантазия отличная штука. Намекал, что более или менее владеет собственным внутренним пространством, в котором могут происходить изумительные вещи. К тому времени я уже кое-что знал об этих предметах, с жадностью проглатывал соответствующую литературу.
     Все равно я косился на Макса с недоверчивостью, хотя за все время я видел его лишь пару раз. Тогда при переезде Натальи и — неожиданно — у меня на дне рождении. На том самом дне рождения, где присутствовал и тот — в массивных роговых очках, приглашенный тетей Эстер «для компании». Что касается Макса, то он явился по маминому приглашению. Мама разыскала и пригласила его специально «для Наташеньки». Ей, якобы, показалось, что у них еще может «склеиться». Я взревновал ужасно. Слава богу, ничего у них не «клеилось».
     Вообще-то, Макс очень нравился женщинам. Эдакий насмешливый сатир. Если бы сатиры существовали, то Макс был как раз тот типаж. Длинноволосые, остроносые. Остроязыкие. Но, безусловно, красивые, по-мужски. Хотя я не знал точно, какие они, сатиры — может, некрасивые, скрюченные... Во всяком случае, мрачный сатир, сатир, погруженный в себя и в эксперименты со своим подсознанием, — это было зрелище довольно печальное и странное.
     Немного устроившись, прибравшись, Наталья позвала нас с мамой и старуху Цилю к себе в комнату на «новоселье». У окна, распахнутого на предвечерную Москва-реку, мы пили чай с пышным и сочным кремовым тортом. Мама с Натальей (а также старуха Циля) выпили по рюмке-другой сладкого «дамского вина». Это было что-то вроде импровизированного праздника по случаю первого знакомства. На стене висел вполне дилетантский, но удачный и выразительный городской пейзаж: река, набережная, чайки. Розовый мазок на набережной — не то девичья фигурка, не то солнечный блик. Позже я узнал, что картину нарисовал Макс. Его она вычеркнула, или постаралась вычеркнуть, а картину все-таки повесила. Довольно незамысловатая, если не примитивная работа для человека, который уходил в глубокие погружения в «подсознание»...
     Потом вышли на балкон, под которым раскинулась сверкающая и переливающая в лучах вечернего солнца речная гладь. С высоты казалось, что вся комната и все мы — словно парим прямо над водой. Наталья была не просто красива. Я едва мог дышать от этой красоты, едва мог на нее смотреть, таким невероятным счастьем было просто находиться вблизи такой женщины. Сколько угодно времени.
     Еще запомнилось, с каким восхищением Наталья смотрела на Москва-реку. Запомнились ее грустные слова о том, что это была ее мечта — поселиться у реки. Неужели есть люди, привыкающие к этому чуду и уже не способные наслаждаться этой красотой, — смотрят не замечая... Кстати, то же самое ощущал и я. То есть, ни чуть не привыкнув к Москва-реке, и в детстве, едва проснувшись, спешил к окну, чтобы взглянуть на нее... Мама соглашалась. И она мечтала о реке. Но по-своему. Если уж жить на реке, то не в городе, а где-нибудь далеко-далеко, на природе, вести простую жизнь, собирать ягоды, грибы, орешки. Там, где нет ни болезней, ни несчастной любви. Эдакое преувеличено поэтическое представление о деревенской жизни в домике над речкой. Вряд ли мама имела какое либо представление о буддизме, но полушутя говорила, что в случае ее смерти, ей бы хотелось, чтобы ее именно кремировали, а прах развеяли в таких дивных местах, но, уж конечно, ни в коем случае не зарывали в глухую могилу.
     Кажется, уже на следующий день пересменка закончилась, и мама отправила меня в летний лагерь. Ужасно не хотелось уезжать. Потом пол-лета я пытался и никак не мог вспомнить, как выглядит эта чудесная новая женщина.
    
     Точно так же и теперь, нагулявшись на природе, было приятно сознавать, что когда я вернусь домой, то застану там одну Наталью. Именно поэтому, из-за нее, я и поторопился вернуться в Москву. Ничего удивительного. Павлуша был совершенно прав. «О такой женщине можно только мечтать, — чистосердечно, абсолютно без задних мыслей признавался он. — Мне бы такую соседку. Хотя бы находиться с ней рядом. Знаешь, и подрочить на нее не выходит. Такая чудесная. Только начну, и — удивительное дело, все в голове путается, робею, что ли. Пытаюсь продолжать, но под конец, вместо нее, обязательно втиснется какая-нибудь другая баба, попроще, погрязнее...» Я молчал. Не мог же я ему запретить. Но меня сильно впечатлила эта его удивительная робость. Кто бы мог подумать... А я-то, я-то! Сколько раз я сам употреблял ее образ именно с этой целью! И успешно. Наверное, целое озеро накопилось. Если бы она только знала... «А у тебя получается?» — интересовался Павлуша. Но я упорно молчал. Ему вовсе не обязательно было об этом знать.
     Словом, эта счастливая мысль посещала меня задолго до того, как мне сказал об этом Павлуша. Теперь мы действительно оказались как бы наедине. Да, да, эта мысль кощунственно посещала меня даже в спутанные часы маминой агонии. В том-то и дело, если мысль приходит в голову, она вас об этом не спрашивает. Отсюда ощущение подлой неуместности счастья...
     Слава богу, поминки позади. Что ж, на них, надо думать, говорили обо мне — о моем положении, будущем, о том, как устроить мою судьбу и так далее… Меньше всего хотелось с кем-нибудь встречаться и разговаривать. Особенно, после моего постыдного бегства с похорон. Выглядело это странно, глупо, малодушно. Волей-неволей пришлось бы объясняться и тому подобное. Ну, теперь-то все уже давно разъехались.
     Как я себе представлял свое возвращение?.. Может быть, чай вдвоем, чудесно, в комнате или на балконе? Правда, Наталья непременно поинтересуется, как дела с собеседованием. Мне придется признаться, что я вообще не пошел на него и, стало быть, с университетом покончено. Она, конечно, огорчится, подумает, что я не пошел, потому что опять плохо подготовился и так далее… А что-нибудь соврать ей, как я, пожалуй, соврал бы маме, у меня бы и язык не повернулся.
    
     Я вошел в подъезд. По контрасту с жарким летним днем на лестнице было прохладно, почти холодно. Потолок с закоптелой лепниной. Голая лампочка горела тусклым красновато-медным светом. Вызвав лифт, я прислушался к громыханию старой кабины, которая неторопливо ползла вниз, волоча под собой укорачивающуюся петлю свободного конца троса. Два жирных и черных от мазута вертикальных рельса гудели от катящегося по ним противовеса.
     Я поднимался в лифте, стоя между двумя старыми зеркалами, которые чудом уцелели еще с тех доисторических времен, не потрескались, только немного почернели. Они словно были предназначены для трансцендентальной медитации при зажженной свече, до бесконечности раздвигая пространство в обе стороны и, якобы, открывая взору устрашающие потусторонние картины. С давних пор, опять-таки с раннего детства я ощущал, что где-то рядом существует какой-то таинственный параллельный мир. Как многие дети, вглядываясь в лифте в эти зеркала, верил, что туда, в Зазеркалье каким-то образом действительно можно проникнуть. Мучительно хотелось найти эту секретную лазейку. «Вход»? «Выход»? Неужели в нашем мире было так тесно? Кажется, я и теперь испытывал что-то подобное.
     Мне было не по себе. Я готов был думать о чем угодно, только бы не о том, что ждет меня с Натальей. Я не знал, как мне теперь с ней разговаривать, как смотреть на нее. Пожалуй, ей будет достаточно одного взгляда, чтобы мгновенно проникнуть во все мои тайные помыслы. Теперь я убеждал себя, что пределом моих мечтаний, по крайней мере, на сегодня — это просто вдвоем попить вечером чай.
     Впрочем, не было никакой гарантии, что и старуха Циля, липкая, как смола, не навяжется к чаю, а Наталья, конечно, добродушно согласится… Вот еще проблема!
    
     Добросердечная и отзывчивая, Наталья самоотверженно ухаживала за капризной бабкой, ухаживала добровольно, как за родной. Притом довольно умело — энергично и спокойно. При необходимости весьма твердо, не позволяя старухе окончательно разбаловаться и сесть на голову. Только куда уж больше. Она кормила старуху, обстирывала, убирала за ней. Каким-то чудом ей удавалось поддерживать порядок и чистоту в первой старухиной комнате. Во вторую, дальнюю смежную комнату, где Циля спала, не было входа даже Наталье. Несмотря на все свое слабоумие и склероз, старуха никогда не забывала запирать эту комнатенку на замок. Очевидно, хранила там свои особенные старушечьи ценности. Мне как-то удалось заглянуть туда. При всей моей любознательности, я не стал бы туда стремиться. Такая там стояла вонь, такая грязь и клоповья мерзость. Нора и есть нора. Душный тропический инсектарий. У Плюшкина, без сомнений, и то почище было. На ночь старуха затыкала носик чайника газетой, иначе к утру он уже был набит тараканами. Подумать только: с эдакой прелестью мы практически живем-поживаем в нашем светлом будущем!
     Кстати, с некоторых пор, словно впадая в детство, она начала заговариваться. По-идиотски звала Наталью «мамочкой». Воображала себя ее дочкой, что ли? Лично мне это казалось чересчур наигранным. Не придуривалась ли? При этом льстиво твердила, что после ее, старухиной, смерти, Наталья будет единственной наследницей. «Все твое, мамочка, будет!» При этом, кстати, еще и мерзко склочничала, подозревала бог знает в каких гадостях. Обвиняла, что та, когда ходит для нее в магазин, обвешивает-обсчитывает бедную старушку. Тут, наверное, вообще невозможно четко разделить — где маразм, а где умысел. И то, и другое... «Мамочка»! В ее устах это звучало отвратительно до содрогания... Между прочим, она и маму яростно возненавидела из-за того, что, заболев, та как будто превратилась в соперницу, отрывала у Натальи время, которое она могла бы уделить ей. Дело в том, что Наталья вызвалась делать маме назначенные уколы. Само собой, лучше любой медсестры. Прекрасно натренировалась, бедная, на собственном сынишке. Впрочем, в остальном чрезвычайно застенчивая по характеру мама была стоиком и старалась обслуживать себя сама. Сама стирала нижнее белье, пыталась поддерживать «красоту», брила подбородок, зараставший от гормональных препаратов ужасной мужской щетиной. Сама с виноватым видом рвала в маленький тазик, сама относила его и горшок в туалет. А если случалось опрокинуть то или другое, сама упорно оттирала пятна. Потом едва могла доползти до постели. Только перед самой агонией впала в некоторое равнодушное состояние, просилась усадить ее на горшок или подержать под мышки, когда рвало. Если Натальи не случалось дома, этим занимался я. При этом мама и я старались шутить: теперь она у нас «маленькая»... Когда появлялись признаки наступления очередного приступа, Наталья дежурила неотлучно, а меня старалась выпроводить из дома. А когда маме стало совсем плохо, самоотверженно предложила, чтобы я с ней вообще поменялся комнатами. То есть чтобы она могла постоянно дежурить у маминой постели и по ночам. Я бы, наверное, не возражал, но мама была категорически против. Если приходила в себя после забытья, твердила: «Ни в коем случае! Я, может быть, еще долго буду хандрить (она называла свою болезнь «английским сплином» или «русской хандрой»), выздоровею еще не скоро (она все-таки была уверена, что выздоровеет и, чем хуже ей становилось, тем меньше считала свою болезнь раком, а себя обреченной), а у нее должна быть своя личная жизнь!..»  Что касается старухи Цили, то до самой маминой смерти, несмотря ни на что, она считала маму хитрой притворщицей, эгоистически эксплуатировавшей подругу. Злилась, буквально брызгала ядовитой слюной, шипела в след: «В мужика ты превращаешься, что ли?»
     Такая своеобразная конкуренция за обладание Натальей. Больше помощи ждать было неоткуда. Раз-другой в месяц нас проведывала докторша Шубина. Рыхлое туповатое существо. Из страха заразиться панически избегала прикасаться к пациентам. Давление измеряла на глаз. Чтобы чего-то не напутать, по дремучей безграмотности, боялась выписать обыкновенный рецепт. На все случаи жизни, как у чеховского лекаря сода, у нее была «клизьмочка». «Клизьмочку поставьте!..» Вот и все. Раз мне пришлось отправиться в поликлинику за каким-то рецептом или справкой. Обычно, это делала Наталья. Меня щадила. Чтобы получить горсть обезболивающих и облегчить муки, нужно было выпрашивать врачей, нужно было высидеть огромную очередь. У себя в кабинете докторша Шубина предпочитала болтать со старухами «о жизни». Очередь в коридоре злобно ворчала: «Убийцы, а не врачи, коновалы проклятые!». В кабинете же начинали всячески унижаться, стараясь подольститься и заслужить внимание. Задабривали, таская к праздникам всякую мелочь: банку домашнего варенья или меда, колготки, носовые платочки, баранки. Мрачная картина. Жуткая помесь Босха с Брейгелем. Менгелизм-мороизм. О гуманизме и общечеловеческих ценностях никакого понятия. Именно Шубина, листая мамину историю болезни, сообщила мне, что, судя по заключениям онколога, мама обречена, метастазы поразили уже весь организм. Клизьмочку поставьте. Маму выпихнули и из больницы как неизлечимую. Такие порядочки. Чтоб не мерли тута, не портили статистику. Именно участковая разболтала о том, что мама обречена Циле. Старуха искренне возликовала близкому исчезновению конкурентки. Теперь-то она сможет целиком завладеть Натальей, которую давно считала своей нянькой, сиделкой и медсестрой. Я где-то читал, что в любом сумасшествии, в самом глухом маразме всегда можно проследить логику. В данном случае практическая цель была налицо. При каждом удобном случае старуха сочувственно напоминала маме: «Не жилица ты уж совсем у нас...» Самой себе, видимо, казалась вечной, как легендарный баобаб.
     Ничего удивительного, что и я в ее глазах был опять-таки яблоком, упавшим недалеко от яблони. То есть конкурент. Претендент на внимание и заботу Натальи.
    
     Кстати, в данный момент, я мог быть спокоен. В ближайший час-другой старуха из своей норы выбираться не станет и нам не помешает. Я это определил еще во дворе — по некоторому признаку. Одна створка окна в дальней ее комнате была приоткрыта, и на карнизе наблюдалась активность воробьев и голубей. Старуха была занята своим особым промыслом. Особый, особый промысел!
     Уже довольно давно, не то по немощи, не то по причине слабоумия Циля перестала выходить на улицу. Продукты покупали мы с Натальей. Казалось бы, что еще старушке нужно… Но тут родился этот уникальный промысел. Пополнение рациона  хитроумно-изощренной охотой, не шедший ни в какое сравнение с мелкими тайными «потравами», подворовыванием соседской крупы и прочей мелочи. Своего рода перл старческого маразма.
     Немного приоткрыв у себя в комнате окно, Циля рассыпала по карнизу и подоконнику хлебные крошки. Сама же, затаившись в глубине комнаты на кровати, сжимала в руке веревку, привязанную к ручке оконной рамы. Когда на приманку слетались чахлые голуби, и первый смельчак проникал за крошками через приоткрытое окно на подоконник, она дергала за веревку, и птица оказывалась в западне. С невероятным для полутрупа проворством старуха вскакивала и забивала голубя своей палкой-клюкой с резиновым набалдашником. Затем добычу оставалось лишь ощипать, чтобы затем варить абсолютно дармовой бульончик.
     Между прочим, все это мероприятие проводилось ею в условиях строжайшей конспирации. То ли из страха, что о «методе» прознают другие, и возможное соперничество сведет на нет поголовье голубей во дворе. То ли, может быть, из-за застарелой предусмотрительности, что убиение голубя будет квалифицировано компетентными органами в смысле какой-нибудь политической или идеологической диверсии. Голубь как никак не только объект кулинарии, но еще и официальный символ — птица мира все-таки.
     Перед поминками и она выползла на кухню. Заявила, что намерена присоединиться к общему кулинарному делу. Что-то долго размешивала половником в кипящей на огне щербатой зеленой кастрюле. Поглядывая из-под мохнатых седых бровей и шевеля такими же седыми усами и бородавками, брюзжала об испорченности теперешней молодежи. Якобы, теперь и у себя дома, садясь на унитаз, рискуешь заразиться венерическим заболеванием. В ее-то время хулиганов сажали в тюрьму. Тунеядцев отправляли в трудовые лагеря. Непотребных женщин выселяли из Москвы. А дезертиров подавно к стенке ставили.
     Трудно представить, но когда-то у нее был и муж, и даже дочь. Она въехала на жительство в наш дом сравнительно молодой женщиной. И муж у нее был — военный чиновник среднего звена, по имени-отчеству Николай Васильевич, белокурый, красавец, грудь, как бочка, служил по обозному ведомству, трофейщик-реквизитор. То есть еще во время войны с немцами руководил заготовкой-вывозом добра. И навывозил-таки, судя по всему, изрядно. Еще и теперь из грязного старухиного хлама нет-нет выглядывали диковинные вещи: мельхиоровый самовар с готическими знаками, антикварные часы, размером с чемодан, с румяными фаянсовыми фигурками, толстенные золоченые корешки старинных фолиантов, какие-то выцветшие гобелены с зигфридами-годфридами. Какая-то темная история об умыкании целого железнодорожного вагона, набитого золотом-драгоценностями. Не для себя одного, должно быть. А это — в трудные военные и послевоенные годы — пришлось как нельзя кстати. К тому же выхлопотал себе, и супруге, несколько боевых орденов. Этого трофейщика Николая Васильевича Циля хищническим образом увела у соседки — той самой умершей старухи Корнеевны, после которой осталась комната, перешедшая Наталье. Был там, между прочим, и сын, тогда уже довольно взрослый мальчик, не то от прежней жены, не то от Цили. Был, да давным-давно пропал. Не то умер, не то сдали в интернат, где он затерялся.
     В один прекрасный день пропал и сам трофейщик. Может, угодил под «чистку». Или аукнулась темная история с пресловутым золотым вагоном. Может, просто скоропостижно скончался. Никто ничего не знал.
     Свою соседку же Корнеевну, у которой увела первого мужа, Циля, естественно, не жаловала. У Корнеевны однажды появился новый супруг. Какой-то весьма ответственный партийный работник по фамилии Барашков. И пошло у них на лад. Однако у этого Барашкова вскоре вышла горячая стычка с Цилей. Об этом случае Циля рассказывала не раз — с праведным гневом, ничуть не остывшим за долгие годы, с тем же зверским выражением лица. В сердцах сорвалось с языка у Барашкова не то «поганая», не то «пархатая». Ладно бы просто по-кухонному обложил матюжком. Циля тут же забросала жалобами всевозможные органы. В результате, ответственного работника поснимали со всех ответственных постов. Негодяй чуть на стены не лез от бешенства. Грозился с топором на нее броситься. Но вместо этого, вдруг сам наложил на себя руки, утопился — прыгнул ночью с набережной в Москва-реку, когда у него отобрали партбилет. Словом, беспощадно извела Циля антисемита Барашкова, который, наглец, думал, что если старуха, то и постоять за себя не может.
     Корнеевна, робкая учительница русского языка и литературы боялась ее как огня, предпочитала отсиживаться в своей комнате. Последние годы вообще редко поднималась с постели. Между прочим, умерла старушка страшной смертью. Якобы, ночью ей в ушной проход глубоко заползла и вгрызлась голодная тараканья матка, и у нее случилось воспаление среднего уха, а затем мозга. Впрочем, со слов старухи Цили, в действительности Корнеевна, хоть и была из «благородных», но страдала хроническим, многолетним и уже неизлечимым сифилисом. Последнее было явным наветом и чушью. Иначе бы как тогда, спрашивается, старушка могла всю жизнь проработать с детьми, учительницей?..
     Однажды, когда Циля еще выбиралась из квартиры на улицу, я случайно наблюдал, как она покупала яблоки. Продавщица, сама старуха, быстро накладывала яблоки на весы, а Циля еще проворнее отбраковывала не понравившиеся плоды и продавщица, несмотря на все усилия, никак не поспевала за привередливой бабкой, ей никак не удавалось набрать нужного веса.
     — Чем же тебе, бабушка, это яблочко не угодило-то? — не выдержала она.
     Циля насуплено проворчала:
     — Залипуха это!
     — Какая ж залипуха? Просто листочек сбоку прилип!
     — Вот и есть залипуха.
     — Ты на себя, бабка, посмотри! — вскипела продавщица. — Сама ведь как залипуха!
    
     На лифте я поднялся на 10-й этаж, то есть на один этаж выше нашего. Чтобы пешком спуститься вниз. Я сделал это нарочно, чтобы из квартиры не было слышно, где остановился лифт, и Наталья не вышла мне навстречу. Мне хотелось войти незаметно, оглядеться, удостовериться, что все тихо и спокойно, а уж затем дать ей знать о своем возвращении… Я хлопнул себя ладонью по лбу. Вот балда! Наталья еще на работе!
     Что ж, это лучше. Успею собраться с мыслями.
     Прежде чем спуститься, я прислушался. Двумя этажами выше, то есть на последнем 12-ом, были слышны молодые голоса, музыка.
     Одно время, в детстве, мы собирались там для игр. На этой лестничной площадке всегда было спокойно и безлюдно, никто не мешал. Всего одна квартира, хозяева какие-то серые, безликие, совершенно мне не запомнились, должно быть, всегда в отсутствии. Там царил полумрак: лампочка светила тускло. Глухое окно, необычной круглой формы, размером с велосипедное колесо, было запылено, зарешечено металлическими спицами и света пропускало ничтожно мало.
     Там мы играли в жмурки. Завязывали шарфом или носовым платком глаза воде и прятались от него, ложась прямо на ступени, жались под стену, в углы или повисали с обратной стороны перил. Еще играли в салки. Носились, как очумелые, перелезали через перила, прыгали с лестницы на лестницу через узкий закрытый металлической сеткой пролет.
     А как-то раз, лет в пять или шесть, один из детей, старший товарищ по имени Герман придумал щупать друг друга между ног. Сексуальные салочки. Это называлось: «хочешь, москву покажу?» Странные первые уколы чувства, незнакомо и необычайно приятно отзывавшиеся во всем теле. Разгоряченные лица, сопротивление лишь для виду. Сейчас в голове не укладывалось, что в шесть-семь лет я уже мог чувствовать что-то. Павлуша, кстати, категорически возражал против щупанья, ему было неприятно. А ведь я тогда, поднимаясь на лифте на 12-й, испытывал такое сладко-пресладкое предвкушение, с каким, пожалуй, взрослые спешат на любовное свидание.
     А однажды мы зазвали на 12-й заторможенную девочку, явно дефективную. Она плохо разговаривала и была наряжена во что-то убогое. Хотя и по возрасту и по росту была значительно старше нас. По слухам какие-то пакостники, любители экзотики лишили ее девственности, и теперь дорога была открыта всем желающим. Не помню ее лица. Что-то действительно дефективное, уныло-скорбное. Еще говорили, что она — рассадник болезней. Мы, естественно, не собирались рисковать. Нас интересовали лишь анатомические, вернее, гинекологические подробности. К тому же всяческое уродство или «психические отклонения» странно притягивали, но внушали что-то вроде священного, мистического внутреннего трепета. Это все требовало исследования. Она стояла перед тем маленьким круглым окном. Свет падал как надо. Послушно, безразлично расстегнула шубу, задрала подол платья, опустила вязаные рейтузы. Синие чулки на глупых резинках, синие трусы. Показала. Не сокровище, понятно, но все-таки. К тому же довольно сильно пахло. Павлуша из брезгливости надел варежку и большим пальцем, прямо в варежке, стал осторожно зондировать, тыкать вглубь. «Ой! Больно!» — дернулась девочка. Павлуша шутя сунул мне варежку под нос: «Понюхай!». Я ударил его по руке, и мы, борясь и толкаясь, покатились вниз по лестнице. На этом, собственно, наше гинекологически-психологическое исследование закончилось. Сколько нам тогда было? Лет по девять-десять?.. Как бы там ни было, дефективная девочка — неотъемлемая и специфическая подробность в любых добросовестных мемуарах.
     Долгое время я вообще не вспоминал про 12-й этаж.
    
     Теперь там завелась одна компания. Молодежь собиралась-гудела у некой девушки, якобы, художницы, высокой и бесспорно очень красивой. У меня была возможность рассмотреть ее в лифте. Блондинка с темными бровями и синими-пресиними глазами. Волосы хрестоматийного крестьянского цвета спелой пшеницы, такие же прямые, но больше ничего крестьянского в ней обнаружить было невозможно. К тому же девушка отличалась необычайной общительностью. Я где-то слышал или читал, что, если вы знакомитесь, по крайней мере, с одним новым человеком в день, ваша жизнь проходит не зря. Наверное, этого правила она и придерживалась.
     Не отрываясь, смотрела в глаза, словно нарочно хотела смутить. Возможно, просто манера такая. Смутила отчасти, что скрывать. Она заговорила со мной первая. Хорошая погода, то се. У меня было такое чувство, что я стою перед ней голый, а она делает вид, что этого не замечает.
     Луиза… Более чем странная девушка. Если не сказать таинственная. Сколько ей лет? Сама утверждала, что ей восемнадцать лет, но я сомневался. Иногда казалось, что, по крайней мере, лет на десять старше меня. Еще недавно я ничего о ней не слышал. Потом вдруг объявилась. Я-то жил тут, в нашем подъезде всю жизнь, считал себя вполне в своем уме. Но она, Луиза, со всей серьезностью утверждала, что тоже всю жизнь жила здесь, в этой самой квартире на 12-м этаже. Странно было спорить. Она и не спорила. Якобы она-то меня видела, а я ее, может быть, не замечал. Так что ничего удивительного. Совершенная чепуха. В нашем доме я знал всех. (Мог не знать разве что самых новых жильцов, замелькавших с некоторых пор все чаще.) А уж в своем подъезде я, конечно, знал каждого. Как знал каждую дверь, каждую царапину на стене или выбоину в ступеньке. Как я мог ее не заметить? С тем же успехом можно было не заметить Наталью...
     Однако, как выяснялось, не только я страдал этой странной избирательной слепотой. До недавнего времени девушку Луизу в глаза не видели ни моя мама, ни Наталья, ни Павлуша.
     Ко всему прочему, у нее была еще и собака. Приземистая и юркая, как морской котик, немецкая овчарка по кличке не то Герда, не то Марта. Любопытно, наверное, немцы называют своих ручных бурых медведей соответственно славянскими именами. Шкура на спине у Герды-Марты была черная до антрацитового блеска, а брюхо и лапы подпаленные, табачно-рыжие, насыщенного оттенка, словно подкрашенные йодом. Кстати, в лифте эта Герда-Марта тут же начинала искать, энергично тыкаться носом человеку между ног, чрезвычайно нахально, а Луиза лишь улыбалась... Собаку мы тоже проглядели?
     В конце концов, я махнул рукой на эти выдумки. Чего только не придет в голову девушке, которая, может быть, чисто по-женски хочет поинтриговать-подразнить. Пусть себе представляется.
     Как бы там ни было, с некоторых пор Луиза поселилась одна в громадной квартире. И сразу стала собирать народ. Буквально день и ночь напролет, когда только спала неизвестно. Тусовались у нее охотно. Особого шума, чернухи или скандалов не было.
     Как-то на 12-й наведались, вызванные доброжелателями, аж два милицейских наряда. Бронежилеты, шлемы, короткие автоматы, рации. Грубые-прегрубые. Ясное дело, всех, кого захватили на лестнице, — мордами в пол. Тут же. В квартиру, однако, не сунулись, хотя дверь была открыта. Хотя овчарка Марта-Герда не лаяла, не рычала, а добродушно валялась в углу на своем плетеном коврике. Сама как коврик. На пороге их встретила Луиза с мобильником в руке. А на связи какой-то высокий милицейский чин, даже непосредственный начальник этих прибывших. ОМОН, понятно, тут же дал задний ход.
     Атмосфера как бы «богемная» и компания творческая. Десяток, может, два десятка человек собиралось постоянно, вроде клуба. Знакомые все лица. Павлуша между прочим туда уже не раз захаживал. Уверял, что скучно не бывает. Для каждого найдется стаканчик вина. Прямо-таки манна небесная. То музыку играют, то по сети шарятся, то в карты режутся, то дерутся ради забавы. А то просто бесятся. «Луизка женщина серьезная, но без комплексов». И не без некоторой эксцентричности. А, главное, судя по всему, дает.
     Павлуша также рассказал, что среди гостей затесался даже мой сосед, мальчик Эдик. Эдик жил через площадку на нашем этаже. Луиза его особенно приваживает, занимается соответствующим «образованием». Испытывает к нему недвусмысленную привязанность. Теперь-то он выглядел более чем развитым для своих лет, неестественно, преждевременно «взрослый», — черноволосый подросток, крепкий малыш-мужчина, ростом под два метра, этакий Гаргантюа, и, наверное, довольно-таки красивенький со специфической дамской точки зрения, хотя и без шеи. Не Эдик — целая Гора. Неустойчивый басок, черный пушок на губе и переносице. Еще недавно, когда он отправлялся в школу, мать надрывалась, крича ему в форточку через двор каждый день одно и то же: «Эдик! Эдик! Иди в школу! Иди в школу!..» Маленький-большой школьник Эдик с ранцем за спиной то и дело останавливался на тропинке, ведущей через палисадники к школе, и, приоткрыв рот, туповато уставлялся куда-нибудь в пространство. Впрочем, было очень похоже на то, что он делает это нарочно — просто чтобы побесить мамашу. Иногда ей приходилось сбегать вниз, с огромным трудом сдерживаясь, чтобы не надавать ему затрещин, и толкать в спину, чтобы он-таки топал в школу. Разогнав его, придав, словно роботу, инерцию в нужном направлении, она поворачивала к подъезду. Однако, сделав несколько шагов, малыш снова останавливался и, видимо, не имея ни малейшего представления о дурных привычках и тайных пороках, сомнамбулически подхватывал свисавшую из ноздри перламутровую зелень и с обезоруживающей непосредственностью лопал. Мамаше приходилось возвращаться, бить по руке и гнать дальше. Вдобавок, странная семья отличалась громкими семейными ссорами, которые хорошо прослушивались даже сквозь толстые стены. Генеральский бас, срываясь и захлебываясь, что-то выговаривал. Слов не разобрать, только подростковый дискант сына вдруг истошно, но дурашливо и явно глумливо выкрикивал: «Мама, мамочка! Он меня убьет! Убьет, убьет же!» Можно было подумать, что они действительно жестоко дерутся, лишают друг друга жизни. Правда, через самое короткое время уже показывались чинно шествующими через двор, как ни в чем не бывало — ни свежих ран, ни синяков, ни проломленных голов. Еще недавно малыш-великан Эдик, как и вундеркинд Сильвестр, был объектом постоянных жестоких нападок и гонений со стороны других детей. То и дело мамаше приходилось выбегать, защищать. Но, в отличие от тщедушного и боязливого Сильвестра, как-то раз Эдик впал в такую ярость, что принялся слепо, но надежно сокрушать кого ни попадя ударами молотоподобных кулаков. Обидчики в ужасе разбежались. Особенно долго, тупо, хотя неуклюже, а потому безрезультатно, Эдик гонялся за одним из них, и, наверное, в конце концов настиг бы и убил. К счастью, выбежавшая мамаша увела Эдика домой. С тех пор его оставили в покое. Сумрачно-диковатый, он бродил по задворкам, не присоединяясь к общим играм, даже если приглашали. Но вот Луиза его таки приручила, затянула в компанию и, очевидно, использовала для своих нужд.
     Со слов Павлуши, якобы сам малыш, ничуть не смущаясь, рассказывал Луизе, что еще до недавнего времени регулярно спал со своей мамашей, и та, сюсюкая, ласкала его руками и ртом, и еще черт знает как, втыкала в себя. Понятно, тайком от старика-генерала... У Луизы, стало быть, имелась благородная цель — отлучить его от развратницы, сделать из малыша нормального мужчину. Мать же Эдика, белесая клуша, нахохлившись, уже не раз являлась на 12-й самолично, грозила, и папаша его, пузырь надутый, отставной генерал, но всегда при мундире, седой статный старикан, тоже грозил, являлся — чтобы порвать эту, по их мнению, вредную и противоестественную связь с Луизой — самой настоящей вампиршей. Связалась с мальчишкой. Но Луиза в ответ на угрозы лишь холодно усмехалась: кто еще из нас вампиры-то? Видно, не зря Луиза отвечала им «сами вампиры». Если уж кого и привлекать за развращение несовершеннолетнего... Кстати, может быть, именно они, генерал с генеральшей, и наслали милицию...
     Я знал, что там вообще никогда не запирается входная дверь. Что характерно — естественно эдак, спокойно. Как само собой разумевшееся и обыденное. Что было в наше время, по меньшей мере, странно. Учитывая всяких размножившихся чикотил, психов, бродяг, просто подонков и бандитов. Куда там допотопному «Мосгазу»! Так что собачка овчарка не супертелохранитель. Больше для души и интерьера, насколько я понимал. Об омоновцах и речи нет. Последним, по крайней мере, не ломать дверь. Но мне это не-запирание двери очень нравилось. Было в этом нечто такое — прикольное и беспечно удалое, что ли. Я жалел, что и у нас в квартире нельзя так же. Куда там, Циля подняла бы вой! У нас на входной двери как раз со времен «Мосгаза» было навешано чуть не полпуда старинных засовов и цепей.
     Удивительно, что захаживал туда, вроде бы, и Макс.
     Словом, жизнь на 12-ом кипела странная — свежая, жадная, такая, в которую мне до сих пор еще не приходилось окунаться. Что ж, и я тоже мог бы захаживать. На правах соседа меня бы, наверное, приняли, как родного.
    
     Я взглянул вверх, в узкий проем между лестничными маршами. Оттуда тянуло сладким табачным дымом с ароматом шоколада и ликера. В жмурки-салочки там, наверное, уж не играли. Виднелись скрещенные девичьи ножки, желтые, розовые, зеленые туфли с блестками, попки, обтянутые кожаными юбками, джинсы, кроссовки. Люди сидели на перилах, в такт музыке из квартиры болтали ногами.
     Можно было бы, пожалуй, подняться, —  ненадолго, полюбопытствовать, что там за компания. Чуть-чуть развеяться. Было бы неплохо. По крайней мере, если бы там сейчас оказался Павлуша, я бы, пожалуй, поднялся. Да где он теперь, мой лучший друг... Словом, мог бы пойти. Но не пошел.
     Я спустился на свой этаж и шагнул в тишину,  в нашу темную, глубокую прихожую, бесшумно прикрыв за собой входную дверь.
    
     И вот это знакомое странное волнение, когда после определенного отсутствия вновь оказываешься в родных стенах. Что-то вроде удивления. Ожидаемое, но оттого не менее внезапное, ощущение привычности пространства. Все здесь именно так, как запечатлено в душе. Полнейшее совпадение, физиологическое совмещение. Как если бы вывихнутый сустав вернули в его естественное положение. Почти рефлекторная радость обнаружения себя в родном коконе. Как если бы рука нащупала и узнала собственный отпечаток в гипсе… Но одновременно — это внезапное содрогание, когда вдруг замечаешь, какой чужеватый и остывший, этот отпечаток. Какой он изношенный, иссохший, этот кокон. Материал, волокна, сам запах. Должно пройти  какое-то время, прежде чем он снова впитает твое дыхание, твое теперешнее тепло и снова станет абсолютно родным.
     Не зажигая света, я двинулся по квартире, огибая углы, вешалки, сундуки, шкафы. Сумрачный, довольно бесформенный коридор раздваивался. Налево — светлый проем — проход, ведущий на кухню. Направо — темный закоулок вглубь квартиры, в туалет, в ванную, в комнаты старухи. На стене допотопный телефонный аппарат, в черном корпусе. На вертящемся истертом диске, кроме цифр в дырках, отчеканены старые буквы «А, Б, В, Г, Д, Ж, З, И, К, Л». Еще с тех давних времен, когда телефонные номера были типа «Б-05-75» или «К-33-96», подобно «мистическим» шифрам или кодам. Теперь казалось, если только возможно спиритическое сообщение с загробным миром, будучи посвященным в тайные шаманские технологии, то исключительно посредством этого старого черного аппарата, и никак иначе.
     Овальное зеркало напротив туалета оказалось занавешено старой кисейной шалью, однако ртутно просвечивало сквозь нее. Мама не любила этого зеркала, как будто суеверно. Всегда старалась поскорее пройти мимо. Оно было сплошь в черных оспинах, с хищной трещиной в верхнем углу. Зато старуха Циля обожала его, и, наоборот, непременно задерживалась перед ним. Обожала на себя пялится. Пристально вглядываясь вглубь зеркала, трясла головой, по-горилльи вросшей в плечи, с прыгающим вкривь и вкось пушистым, складчатым подбородком и крюкастым, бородавчатым носом. Разговаривала сама с собой, как будто с другим человеком. Можно было расслышать что-то вроде: «Гым-гым, гам-гам, проголодалась, милая? Гом-гом, гум-гум, покушай, родимая!» Заботливо совала, припрятывала за массивную черную раму то корочку хлеба, то кусочек колбаски, то недообглоданную куриную ногу. Только после этого, удовлетворенно кивнув, двигалась дальше, в уборную, где, не зажигая света, карабкалась на унитаз. Ночью она выходила по нужде голой, причем никогда не запирала дверь в туалет, опасалась, что в случае чего ее не смогут достать и спасти. Не дай бог было забыть об этом, включить свет, и, механически открыв дверь, увидеть это зрелище. Голая, голенастая старуха сидит в забытьи на высоковатом для нее толчке, словно на насесте, с вареной птичьей лапкой вместо свечки, болтает синими короткими ножками, перебирает корявыми пальцами жирные седые косички, похожие на волокна свалявшейся, вылинявшей корабельной пеньки, чешет их заскорузлым черепаховым гребнем да подбадривает себя непрекращающимся бормотанием и хихиканьем. Квадратно сбитое тело. Невероятно, но по ее собственным словам, ей якобы уже в одиннадцать (?!) лет приходилось работать грузчиком (грузчицей?). Но это было жутко давно. Во времена погромов, когда ей приходилось прятаться в каких-то углах, пока тех несчастных, которые спрятаться не успели, озверелые лабазники топили гуртом, по несколько душ в огромных чанах из-под краски. «Гым-гым, гам-гам, гом-гом...» Что значили эти звуки? «Я никогда не умру!» — вот, что это было. Иногда и засыпала прямо на толчке. Дверь в туалет медленно отворялась, и очертания старухи отражались в овальном зеркале.
    
     Я задержался у двери в нашу комнату. Даже отпер замок. Я любил ее. Она частенько снилась мне во сне. То есть многие фантастические сны начинались с того, что я находился в ней, а потом обнаруживал, что в ее стенах, а также в полу, в потолке, существуют некие секретные потайные дверцы, лазы, люки, уводившие в неизведанные пространства.
     Впрочем, тому, что в моих снах наша комната подвергалась такого рода удивительным трансформациям, существовало вполне реалистическое объяснение.
     Справа от двери, в дальнем углу нашей комнаты находился он — мой «личный закуток», что-то вроде большого ящика или коробки, считавшимся ни больше, ни меньше, как «кабинетом», а всеми нашими в шутку именовавшимся «мансардой». Любимейшее, уютное и заповедное местечко. В моем исключительном владении и ведении.
     Между прочим, идея устроить для меня нечто подобное «кабинету» принадлежала Наталье. Конечно, ни я, ни мама и словом не обмолвились о том, какие грандиозные виды были у нас на комнату, теперь занятую ею. Сверхчуткая Наталья сама догадалась обо всем. А однажды, сидя у нас, вдруг принялась рассказывать нам с мамой, какие оригинальные перестановки-перепланировки у себя в комнатах делают изобретательные люди, как умелым дроблением пространства при помощи продуманной перегородки из мебели устраивают так, что помещение не только не уменьшается, но наоборот — как бы раздвигается в стороны.
     Мама с энтузиазмом подхватила идею. Она у меня вообще обожала всякие перестановки. Не говоря уж о том, что в тот момент это было как нельзя кстати. Еще с тех пор, как я пошел в школу и мог считаться вполне самостоятельным, достаточно взрослым человеком возникла острая потребность создания хотя бы видимости независимого, обособленного друг от друга существования. Сколько конфликтов, сколько ссор возникало из-за этого. Наталья рассуждала об этом очень серьезно и логично. Конечно, мама все еще надеялась, что отец вернется к нам, или, кто знает, ее личная жизнь наладит каким-нибудь другим образом. Конечно, она на грани нервного срыва, угнетенная самой мыслью, что стесненные жилищные условия способны удушить любую из этих возможностей, едва та наметится — и я останусь без отца, а мама без мужчины.
     Мы удивлялись, как это мы сами раньше не додумались до такой простой вещи и не соорудили нечто подобное. По крайней мере, это было что-то, — в отличие от воздушных замков, которые мы строили в надежде на то, что какое-нибудь из наших прошений об улучшении жилищных условий. Обо мне и говорить нечего: я пришел в неописуемый восторг.
     Мы тут же принялись за воплощение нашего проекта. Не так-то, конечно, это оказалось просто. Особенно развернуться было негде. Мы испробовали массу вариантов, пока нам не удалось скомпоновать нечто приемлемое. Наталья, засучив рукава, помогала переносить вещи и туда-сюда передвигать мебель.
     В конце концов получилось то, что получилось: «кабинет», отгороженный трехстворчатым платяным шкафом и секцией из мебельной «стенки», на которых впритык к потолку были поставлены еще и несколько книжных полок. Между стеной и шкафом был оставлен узенький проход, к которому я через некоторое время смастерил подходящую по размеру дверцу. Забрался внутрь — и заперся, закрылся. Полная изолированность. Мама «у себя», я — «у себя».
     Таким образом за перегородкой образовалось тесная комнатка, размером впол вагонного купе. Сходство с купе достигалось еще и тем, что небольшой диванчик, на котором я спал, мы подняли и поставили краями на шкаф и секцию от «стенки». Что-то вроде спального места во втором ярусе. Оттого и «мансарда». Под ней — уголок для уединенных занятий: крошечный письменный столик, сооруженный из тумбочки, накрытой узкой столешницей. Здесь я устроил все по собственному вкусу. Сюда протянул удлинитель, подключил настольную лампу. Под «мансардой» как раз хватило места для карликового кресла. Вполне достаточно, чтобы разместить личные вещи, готовить уроки, играть, спать. Потом я обзавелся вентилятором, радиоприемником, телефонным аппаратом и, наконец, б/у компьютером.
     Кстати, компьютер этот сначала принадлежал Павлуше. Его собрал у себя в радиомастерской еще дядя Гена, незадолго до смерти, — из старых блоков, —  однако, благодаря таланту дяди Гены, даже по нынешним меркам не такой уж слыбый. Павлуша, предпочитавший появляться дома как можно реже (из-за распускавшей руки матери), был равнодушен к компьютерным играм. Тем более ему было наплевать, что нам посчастливилось родиться как раз в начале супервеликой компьютерной эпохи, на новом витке развития цивилизации. А после смерти отца появились другие, более реальные, а не виртуальные, интересы. Словом, прослышав, что в школе вводят новый предмет — информатику, он побоялся, что мать начнет насильно, затрещинами и руганью загонять его за компьютер, и, выбрав удобный момент, притащил компьютер ко мне, как бы на время, от греха подальше, да так его у меня и оставил.
    
     Но главной достопримечательностью «кабинета» было другое. О чем, кроме меня, не знала ни одна живая душа. Именно из-за этого в моих снах наша комната приобретала такие фантастические качества многомерность и таинственность... Окошко. Что-то вроде волшебного экрана.
     Как это бывало и наяву и во сне, — странное ожидание, предчувствие. Все вроде совершенно обычное и знакомое и в то же время чужое и загадочное. Что-то вроде медитации. Сидя у себя в «мансарде», скрестив ноги по-турецки, с тонкой дудочкой-игрушкой, наподобие свирели. Никакого психоанализа. Просто наигрывать нечто мелодическое — собственные фантазии. Звуки с журчанием расплескиваются в тишине, разливаясь закрученными, словно серпантин, струйками. Я прислушиваюсь к ним, стараясь уловить тот особый миг, когда они как бы начнут резонировать, отзываться в пространстве обертонами, эхом, пока на их фоне не возникнет самостоятельное звучание, все больше и больше напоминающее человеческий голос, вторящий моей игре. Тогда быстро отнять дудочку от губ, и уловить продолжение мелодии, напеваемой за стеной Натальей.
     Что делать дальше, я хорошо знал. У себя за перегородкой, бесшумно, в полной темноте взобраться на свою высокую койку и, отодвинув со шкафа кое-какие вещи и книги, освободить маленькое секретное окошко в стене.
     Это и будет то самое «все-все-знание», когда позволит мне совершенно слиться с Натальей. Я кладу палец на рычажок, раздвигаю внутренние железные шторки. Волшебное окошко тут же озаряется теплым розовым светом, который нагревает мое лицо, заставляет его гореть, словно от огня. Я льну лицом к этому окошку. Мне отлично знакомо это ощущение. Но каждый раз это что-то неизведанное, по-новому захватывающее.
     Окошко сказочного пряничного домика, маленькое кукольное жилище, проникнуть в него невозможно из-за моих огромных размеров. С тем большим интересом хочется рассмотреть его миниатюрное, но такое настоящее устройство и убранство.
     На подоконнике в маленьких горшочках живые цветы. Около окна круглый стол, покрытый скатертью. На трюмо с настоящим зеркалом микроскопические, но такие же настоящие расчески, ножницы, заколки. На стене коврик с искусно вытканным средневековым пейзажем: ветхой водяной мельницей с каменной башенкой над маленьким искусственным водопадом, вертящим высокое деревянное колесо, речушкой, спадающей с лесистой горы, дорогу... И, как будто сошедшая с этой вытканной дороги, в настоящей постели с периной, одеялом и подушками спит хозяйка этой маленькой комнаты.
     Я мысленно, совсем по-детски примеривался, как бы и я мог устроиться там внутри, как бы жил там, если бы смог и был туда допущен — в это маленькое и идеально уютное жилище — не в качестве гостя, а как полноправный обитатель...
     Что же это было за волшебное окошко, специально устроенное отверстие, чтобы вести тайное наблюдение за тем, что происходит в соседней комнате?.. В любом замке или дворце, где королевская свита щеголяет в напудренных париках и пышных нарядах, где-нибудь укромном темном уголке, среди картин или книг, обязательно предусмотрено такое окошко — чрезвычайно удобное, чтобы подслушивать-подсматривать. Во многих сказках описываются подобные удивительные экраны. Эдакие волшебные театры. Все они — небольшого размера, тщательно спрятанные в самых неожиданных местах. Но что самое главное — за ними открывается мир, в который почти невозможно проникнуть и о котором можно только мечтать.
     В тот краткий период, когда Наталья еще не заселилась в пустую комнату, я обратил внимание на небольшую вентиляционную решетку под самым потолком. Затем, когда сделался хозяином собственного угла, я вдруг сообразил, что точно такая же решетка имеется и с моей стороны. То есть это был вентиляционный канал со смежными выходами в обе комнаты. Прочее уже не сложно. Сняв решетку, я вытащил схлопывающиеся железные шторки, расковырял отверткой тонкую переборку, за которой открылся вид — прямо в комнату Натальи. Вот и все.
     Теперь в любое время, соблюдая известную осторожность, я мог наблюдать за Натальей. Среди бела дня, поздно ночью, на рассвете. Забравшись к себе наверх, я поворачивался к стене. Четырехугольное отверстие удобно располагалось как раз передо мной. Стоило потянуть пальцем рычажок, шторки раскрывались. Из отверстия тут же лился чудесный свет. «Волшебный театр» начинал представление. Должен признать, что именно из-за него, из-за этого окошка, я так напрягся, когда Наталья, ради тяжело больной мамы, предлагала поменяться комнатами...
     Значит, я вернулся домой для того, чтобы снова стать зрителем? Нет, не то… Как во сне: все знакомое и — не то.
    
     Нет, я не стал заходить в нашу комнату. То есть теперь мою комнату. Мамины вещи еще лежали там, словно дожидаясь ее возвращения. Как будто верность вещей была покрепче моей. Мне было тяжело их видеть, не то что прикасаться к ним. Что-то вроде священного ужаса при одной этой мысли. Пусть это совершенная глупость — насчет того, что они еще «теплые», живые, хранят ее боль и муки, но теперь я очень хорошо понимал, по какой причине древние люди предпочитали закапывать дорогих покойников вместе с принадлежавшими им вещами. Кстати, накануне Кира, по-свойски, по-родственному, предлагала свою помощь — чтобы разобраться с вещами. «Не век же теперь так жить!..» Но я категорически запретил даже притрагиваться к чему-либо. Единственное, что они сделали, это, естественно, подобрали одежду, необходимую для похорон.
    
     Я шагнул к двери Натальи. Уходя из дома, она запирала комнату. Собственно, у нас в квартире все запирались. Мало приятного, когда старуха копается в вещах, в белье. Но я давным-давно заимел ключи от всех замков. О чем, понятно, никто не догадывался. В общем, сознавая полную безнаказанность, я без колебаний вторгся внутрь.
     Вошел, и тут же заперся изнутри.
    
     И снова, как будто оказался в другом пространстве, другом измерении. Все здесь было залито светом ее медово-золотых глаз. Все в точности соответствовало тому, как это однажды приснилось...
     Бледные сиреневые обои. Пол застелен плотным ковром, цвета недозрелой малины, с очень мелким и странным голубым узором. Я настолько хорошо знал ее комнату, что мог бы передвигаться с закрытыми глазами. Небольшая кровать, на которой, однако, как раз могли уместиться двое. Простыня, одеяло, подушка, — сверху наброшен мягкий черно-красный плед. На одной стене небольшой коврик со средневековым сельским пейзажем. На другой та самая дилетантская картина Макса с рекой и набережной. Небольшой черный шкаф с зеркалом. На шкафу пара чемоданов с тканями. В шкафу на «плечиках» осенний синий плащ и в целлофановом мешке с шариками лаванды рыжая лисья шубка, очень пушистая, такая же шапка, кажется, доставшиеся ей еще от матери. Два или три платья, блузки, кофточки, несколько коробок с обувью. Все в идеальной чистоте и порядке. Я боялся сюда соваться, иначе мне потом никогда не удалось бы уложить все как следует.
     Небольшой стол у самого окна, покрытый фантастически белой скатертью и синей вазой для фруктов. Пара стульев. То есть для двух человек. Для нее и для меня? Почему нет?.. На подоконнике маленький электрический самовар, цветочные горшки. Сразу около двери небольшой прабабушкин комод, почти черный, потертый, с постельным бельем, колготками, гигиеническими прокладками и нижним бельем. Все в очень малом количестве. Полки практически полупустые. Я отлично знал, какие они на ощупь, ее самые интимные вещи. Прикасаться к вещам, касавшихся ее тела, было то же самое, что касаться самой Натальи. Только безнадежно тупой и бесчувственный человек будет отрицать, что, прикасаясь к бюстгальтеру, трусикам, чулкам такой женщины, как Наталья, чувствовать нечто — род извращения. Слава богу, такой человек не трогает ее вещей... Между бельем ни денег, ни интимных записок, ни талисманов. Несколько мотков шерсти. Она умело и красиво вязала, хотя и редко. Один ящик заполнен разными сластями — шоколадом, пастилой, вафлями, мармеладом, а также растворимым кофе и чаем.
     На комоде магнитола и небольшой телевизор. Между комодом и платяным шкафом уместился небольшой книжный шкаф, тоже черный, с откидывающимися вверх застекленными створками. В общем, все небольшое. Книг было немного, и притом самые обыкновенные. Янтарно-смуглый Пушкин, суконно-выцветший Достоевский да голубенький Чехов. Нельзя сказать, чтобы очень зачитанные. Мама моя вообще удивлялась, как сейчас, при нашей жизни можно читать, — такое утомительное и скучное занятие. Не знаю, может быть, когда-нибудь раньше, еще до переезда к нам, Наталья много читала. Книги присутствовали, но главным образом в качестве реквизита. На отдельной полке — медицинская литература. Все то, что осталось у нее еще с тех времен, когда, хватаясь за любые сообщения, она жадно выискивала все о лекарственных средствах — пыталась вылечить сынишку, а потом как-то помочь моей маме. Хотя бы ухаживать квалифицировано. Она так долго в этом варилась, что, наверное, могла бы работать если не врачом, то медсестрой. Нижняя полка с женскими журналами, выкройками и какими-то служебными, принесенными с работы брошюрами и переложенными потрепанными листками с машинописными таблицами. Несколько потрепанных технических справочников — из ведомственной библиотеки. У нее не было никакого специального образования. Сразу после школы она вышла замуж за Макса, и потом уже не стала продолжать учебу. Работала в каком-то редкоземельном научном учреждении. Я подозревал, что зарплата у нее еще более чем «редкоземельная», но этого как-то не бросалось в глаза. Денежная сторона ее существования была, пожалуй, единственной областью, о которой я не вообще ничего не знал.
     Еще небольшое трюмо. Но не черное, а почти белое, кремовое. Перед ним такой же кремовый пуфик. Здесь порядка не было никакого, все в постоянном хаосе. В ящиках картонная коробка с несколькими письмами от родителей, от Макса, от бывших подруг. Почерк у Макса был такой отвратительный, что у меня хватило терпения прочитать всего несколько фрагментов, несмотря на то, что они были весьма любопытными. Все они касались внутрипсихических путешествий и сновидческих впечатлений. Четыре альбома с фотографиями. В особом небольшом альбоме фотографии умершего мальчика. Довольно много кремов, помады, духов, прочей косметики. Логика, периодичность и технология использования косметических средств оставались для меня непостижимыми. Кажется, это было делом случайного вдохновения самой Натальи. Еще костяная шкатулка с бижутерией, несколькими золотыми вещичками. Ни то, ни другое она, кажется, ни разу не надевала. Не носила своих изящных серебряных сережек с крошечными капельками жемчуга. Понятия не имею почему. Я был бы рад ей посоветовать их носить, но предполагалось, что мне ничего неизвестно об их существовании. Как и обо всем прочем. На указательном пальце правой руки тонкое зеленое кольцо из нефрита. Был ли в этом какой-то особый смысл, тоже не имею понятия. Кажется, я где-то встречал мнение о том, что по поверью камень нефрит каким-то образом должен способствовать зачатию… Но в данном случае, ни о каком зачатии, кажется, речи не было.
     В углу у окна полочка с небольшой иконой в серебряном окладе, совсем невзрачной, темного цвета, как будто слегка обожженной. Была здесь и небольшая библия, но я не замечал, чтобы Наталья часто ее раскрывала. По крайней мере, не чаще других книг. Эпизодически, положит на стол, перелистнет страницы, несколько сосредоточенных минут, — вот и все чтение.
     Верила ли в Бога? Скорее, как многие женщины, была слегка суеверна. Но светло, прозрачно. Гороскопы да гадания — и то так, для время препровождения. Однажды я спросил: «Ты, случайно, не веришь ли в Бога?» Улыбнулась, пожала плечами, ответила серьезно и почти грустно: «Ах, если бы! Вера, наверное, похожа на любовь. Как состояние влюбленности. И ко всему вокруг начинаешь относиться соответственно. Все так светло, всех любишь, все любишь, все понимаешь и всему сочувствуешь. Блаженное состояние. А я...» Она приумолкла, а я про себя подумал: если уж не она как раз такая и есть, именно в том «состоянии», то кто же? «Я выросла, меня воспитывали еще в те времена, — продолжала она таким тоном, словно родилась в позапрошлом веке, — когда все как-то обходились без этого. Не знаю, может, это и хорошо. По крайней мере, нас не мучили тем, что заставляли учить молитвы, ходить в церковь, до такой степени, когда это может опротиветь. Поэтому в душе осталось свободное местечко — для веры...»
     Я понял это так — значит, сейчас все-таки нет особой веры. Бог, скорее, больше приходился «к слову». Однажды, пытаясь утешить страдающую маму, она сказала, что нужно надеяться, что Он поможет. Просто сказала то единственное, что в такой безвыходной ситуации приходит в голову. Мама поморщилась, разозлилась. Если Всевышний не протягивает руки в тот момент, когда больше всего в этом нуждаешься, чего стоит вся Его благодать? Пусть это наивно, корыстно, но это совершенно по-человечески. Какое уж тут состояние влюбленности! Разве любящий отец не помогает и неразумным, дурным детям, которые от него отвернулись? Конечно, помогает. Без всяких просьб и условий. Он испытывает сильных и спасает слабых. «Какой может быть Бог, Наташенька, если он послал мне такие мучения! За что?..» Я понимал, что только из деликатности и любви к Наталье, мама не договаривала — об испытаниях посланной самой Наталье, об умершем ребеночке. Размышления о Боге, допустившем страдания безвинного дитя, самые темные. Сразу возникает образ Иисуса на кресте, преданным Отцом на муки. И законный вопрос: способен ли любить людей Тот, кто предал своего возлюбленного Сына? Хотя бы и для спасения всего человечества. И то объяснение, что Он любил Сына больше Себя Самого, а, следовательно, пожертвовал самым дорогим, — такое объяснение кажется ужасно формальным. Вообще, в этом ритуальном человеческом жертвоприношении что-то первобытно дикое и языческое... А взять удавившегося в петле Иуду. Иуда тоже человек. Причем человек, который был просвещен и приобщен — кем? — самим Христом-Богом! — которому в числе первых и избранных были сообщены заповеди... Все так запутанно и мрачно. Верующему человеку, наверное, лучше вообще об этом не размышлять. И в религии, насколько я понимал, чем меньше задаешь вопросов, тем крепче вера.
     В общем, если я что и слышал от мамы, вообще от взрослых о Боге, то по большей части лишь, так сказать, в качестве привычной «языковой фигуры», унаследованной от предков, сорных восклицаний-междометий «Господи!», «Боже мой!» и так далее.
     С детства казалось, что верующий человек, да еще рассказывающий о своих общениях с Богом, — в лучшем случае придурковатый. Вроде тихопомешанного, душевнобольного. Потерявший разум, он обречен жить среди устрашающих миражей — как в могильных потемках. Это и было первое детское впечатление от самой церкви, храма. Снаружи красота неописуемая, а внутри что-то невыносимо кладбищенское, беспросветное. Как детский безотчетный страх перед темнотой. Оттого и казалось таким страшным, если близкий человек, тем более мама, обнаружит признаки подобного помешательства.
     Помнится, я пришел в ужас, когда на мой вопрос, почему она носит обручальное кольцо на левой руке (я еще не знал, что так у нас носят разведенные), мама пошутила: «Потому что я католичка». Ни какой католичкой она, конечно, сроду не была. Вообще не была крещена. Само слово испугало. Как будто моя мама не мама, а какой-нибудь зомби. Позднее я объяснял себе это более логически. Стоит лишь чуть-чуть поверить в Бога, — и можно поверить во что угодно, объяснить все что угодно. В конце концов заблудиться, пропасть в собственных фантазиях.
     Но не все воспринималось так мрачно. Однажды мы, школьники, затеяли атеистический диспут, пристали к какой-то старушке божьему одуванчику, прохлаждавшейся на лавочке около церкви. Почему-то непременно захотелось просветить ее темноту, объяснить научно доказанное отсутствие Бога. С какой-то злокозненностью. Приводили самый простой и едкий аргумент: в космос-де летают и там отлично видно, что нигде никакого Бога-то и нету. Но старушка лишь хитро усмехалась, отвечала не менее едко, хотя и бессмысленно: поди, вы эти космосы по телевизору видели? Выдумки-де все, ребятушки, не верьте, никто никуда сроду не летал, сплошной телевизионный обман!.. В другой раз, лет в пять-шесть девочка Ванда поманила меня в сторонку. «Хочешь, покажу, как креститься?» Не подозревая подвоха, я кивнул. «Сиська — сиська — лоб — пиписька!» Тут же «перекрестила» она меня, ткнув при этом прямо между ног, отчего я глупо дернулся. И пустилась наутек...
     Никогда и в голову не приходило, что когда-нибудь кто-нибудь может принимать Бога всерьез. Разве что из суеверия: «А что если все-таки правда?..»
     Скорее уж повершишь в какие-нибудь «научные» чудеса — гипноз, экстрасенсов, парапсихологию, инопланетян. Детство и отрочество прошло в интенсивных поисках чудес и мистики. Иногда казалось, что мы действительно близки к овладению приемами телепатии и телекинеза. Раз или два удавалось загипнотизировать продавщиц, которые обсчитывались и отваливали сдачу сверх положенного. Как потом пировали на эти «гипнотизерские» деньги! Увы, в результате вся эта хиромантия обернулась сплошным разочарованием. Если бы я хоть раз в жизни мне действительно удалось увидеть нечто «такое» (если бы мне удалось передвинуть взглядом стакан или хоть спичку), то и во все остальное я бы поверил безоговорочно. В том числе и в Бога.
     Словом, религия была предметом, о котором и речь вести не стоило. Почтения, уважения ни к ней, ни к Богу совершенно никакого. До такой степени, что однажды, еще мальчишками, вечно без денег и одержимые желанием разбогатеть, мы с Павлушей сговорились ограбить церковь — выкрасть среди бела дня дорогую, красивую икону и толкнуть за валюту. Религия бодяга, а вот нам деньги реально нужны. На постройку летательного аппарата, рытье секретного туннеля и так далее.
     Это представлялось совсем не трудным делом. То есть не аппарат построить, а снять с крючка икону, сунуть под полу и дать деру. Кто бы догнал? Даже нарочно съездили в церковь, чтобы присмотреться к ситуации, на месте разработать практический план. Уж не помню, почему этот замысел не осуществился. Рассеялось, как наваждение. Может быть, Он Сам и уберег. Зато отлично помню эту овальную икону Спаса, какую-то странную, сверкающую, покрытую то ли лаком, то ли стеклом. Но до чего двусмысленная эта красота! Не очень-то подходящий предмет для эстетических экстазов. Все равно что на каком-нибудь тихом и живописном лесном кладбище, где солнышко светит и птички чирикают, объедаться отборной, красной, сочной (до содрогания отвратительной) земляникой, восторгаться гармонией мира и радоваться жизни, думая о хладных трупах, зарытых под ногами!..
     Все это вдвойне и втройне странно, ничего не понимая в религии, но, составив для себя представление о священниках, как об особых существах, окруженных мистическим ореолом, имеющих особую власть над людьми, я некоторое время (и вполне серьезно) размышлял, а не избрать ли мне экзотическую карьеру священнослужителя?
     Что же говорить о бабушке и дедушке, родителях мамы. Эти то кидались к Богу, то были готовы проклинать Его — точно так же, как проклинали моего отца. В их понимании и тот и другой были непосредственными виновниками произошедшего. Оба ее оставили, бросили. Обычный же совет религии, а не явился ли сам человек виновником всего, что выпало на его долю, может быть, это расплата за собственные грехи, — казался неуместным, сама мысль об этом абсурдной, если не кощунственно смехотворной. Даже если бы я добросовестно и серьезно стал размышлять над этим вопросом, смог бы я отыскать в маме что-то такое, что могло вызвать такие ужасные последствия? Конечно, нет. Неадекватность была бы вопиющая. Кто угодно мог заслужить, только не она!
     Впрочем, также говорят, что тут и рассуждать не стоит. Просто прими на веру. Это еще можно понять. Но по такой логике мир давным-давно должен был расколоться на две полностью изолированные части. В одной — действуют законы Бога, а в другой — какие-то другие. И в какой же из них, спрашивается, находимся мы? Все безумно перепуталось...
     Но, когда Наталья пыталась ободрить маму, ей, конечно, и в голову не приходили эти парадоксы.
    
     Комната заполнилась снопами золотого солнечного света. Первое, что я увидел — себя самого — отраженного в большом зеркале шкафа. Я чувствовал почти то же самое, что еще недавно чувствовал на природе — отсутствие какой бы то ни было цели, ненадобность действия. Однако в данном случае не было никаких иллюзий, что это будет длиться сколь угодно долго.
     Как бы там ни было, впереди у меня было достаточно времени. При небольшом усилии час-другой, до того, как Наталья вернется домой, можно приравнять к вечности. Каково это — быть у нее, как у себя дома. Кроме того, я до конца не отдавал себе отчета в своих намерениях. Это тоже придавало будущему неопределенность... Что же, собственно, я собирался делать у нее в комнате?
     На меня глядело, в сущности, совсем еще юное, детское лицо. Голубые глаза — словно идеально отполированы. Однажды какая-то благообразная пожилая женщина, проходившая мимо, взглянув мне в глаза, вдруг догнала меня и, словно торопясь сообщить нечто необыкновенно важное, воскликнула: «Молодой человек! Вы прекрасны!» Я растерянно смотрел на нее. «Да, да, особенно глаза! Какая голубизна! Какой прозрачный, родниковый блеск! Вы должны это знать! У вас прекрасные глаза и прекрасный, чистый взгляд! Это свойство молодости. Простите. И дай Бог вам всего самого хорошего!..» Сумасшедшая, наверное.
     Я стоял перед зеркалом в полный рост. Кто, кроме меня самого, мог догадываться, что скрыто во мне. Я бы с радостью стер со своего лица молодость, эти позорные клейма мучительно глупой юности. Ах, если бы имелось такое особое средство, каким пользуются художники-шарлатаны, чтобы состарить поддельную картину или икону, чтобы придать им «товарный», благородный вид, с этими щербинками и паутинками, я бы не задумываясь воспользовался. Алкоголь, табак неумеренно, — все то, что называется прожиганием жизни, ускорит появление морщин, блеклость глаз и так далее. Я, конечно, не поддельная икона, вообще не икона. И все-таки слишком молод. Может быть, я омоложенный, но потерявший память доктор Фауст, вечный юноша Дориан Грей?
     Одной рукой я потрепал свои волосы, другой распустил ремень на джинсах, стал стягивать рубашку. Не отрываясь от своего отражения в зеркале, я неторопливо освобождался от одежды. Невинный суррогат, игра, в отсутствии истинного объекта желания. Отброшена рубашка. Съехали на ковер джинсы. Чистой воды экзибиционизм. Нет, ничего подобного. Ничего общего, с какими либо сексуальными извращениями или баловством. Я должен был представить себя в определенной обстановке.
     Раньше, забираясь к Наталье в комнату, я был маленьким лазутчиком — и больше ничего. Теперь мне нужно было кое-что понять. Поэтому зеркало — единственное средство, доступное человеку, чтобы увидеть себя со стороны. Сексапилен ли я? То есть, способен ли я действительно приковывать женский взгляд, как приковывает мой взгляд женщина, способен ли вызывать влечение? Не то чтобы я сомневался, но не понимал, откуда именно должны исходить импульсы. Никчемное знание. Мужчины, не имеющие об этом никакого представления, обзаводятся целыми гаремами. Почему же, спрашивается, и мне не обзавестись хотя бы одной женщиной?
     В зеркале отразились гладкие плечи, плоская грудь с медными монетками сосков и без признаков растительности, вполне развитые и стройные руки и ноги. Скользнув ладонями по бедрам, я стянул трусы и оказался совершенно голый. Теперь можно было рассмотреть всего себя. Сквозь маленькую скважину пупка я был нанизан на струну времени. Пара тугих грецких орехов, сросшихся и прораставших буквально на глазах удивительным мандрагоровым корнем. Стрелка удивительных часов, указывающая на животе-циферблате вечный полдень страсти. Даже собственная нагота воспринималась экстраординарно.
     В соответствии с масонскими чертежами Леонардо я стоял, подняв руки и чуть расставив ноги, все настойчивее проникая взглядом в Зазеркалье, и как будто заново обретал себя. Каким-то сложным косвенным путем собственная нагота производила возбуждающее действие. Но тут не было ничего сложного. Просто сработало элементарное воображение: не я рассматривал себя в зеркало, а как бы оглядывал себя извне ее глазами. Каким она меня видит? Нас ничего не разделяло. Она жила здесь, среди этих вещей. Просто мы не оказались друг перед другом в одно и то же время. В одной точке пространства. Следовательно, мы были практически одним целым. Иногда мне казалось, что я знаю о ней практически все. Почему же иллюзия никак не хотела соединиться с реальностью?
     Сейчас я пытался понять, могла ли Наталья почувствовать хоть малую часть того, что скрыто во мне. Не хватило бы и тысячи жизней, чтобы пролететь над теми необозримыми внутренними пространствами, которые открывались, когда удавалось заглянуть в черноту собственных, окаймленных сияющей голубизной зрачков. Какой я там — внутри себя? Не такой, как снаружи. Разве это тело — я? Тело — это, безусловно, не я. Это лишь жилище, в котором я обитаю. Вероятно, в этом странном живом «доме» скрыто не только прекрасное и исключительное.
     Если бы мне была подвластна собственная душа, я бы поместил ее в лабораторию алхимика, чтобы исследовать всеми возможными способами — рассекая, выпаривая, вымачивая, высушивая, перегоняя, переплавляя, выжигая, расщепляя и откачивая. Забыв страх и элементарную осторожность. Не понимая того, что, может быть, то, что останется, разъятое на ядовитые составляющие, уже нельзя будет возвратить к полнокровной жизни.
     Я, между прочим, не поленился, переписал из разных текстов это скопище человеческих мерзостей. Где-то у меня были записаны все возможные смертные прегрешения, как они были сформулированы разными учениями. Против каждой позиции можно поставить плюс или знак вопроса, но никак не прочерк.
    
     О, древние египтяне знали толк в непотребстве! Как гурманы в яствах. Как охотники в добыче. Это тот случай, когда нацарапанное на глиняных табличках или папирусных свитках, переписанное бесчисленное количество раз, превратилось в настольную Книгу Мертвых, которую, я думаю, полезно полистать всякому, у кого еще сохранились иллюзии относительно собственной незапятнанности. Вот они, все мои «достижения», — как на ладони. Даже не в религиозном смысле. Это был довольно странный опыт, довольно странное чувство, когда я проговаривал про себя эти изощренные цепочки слов, и на каждое из слов до меня словно доносилось высокопарно-мрачное эхо помыслов и деяний. Я ли не  грешил? Я чинил зло, завидовал, грабил, причинял страдание, отдавал приказы убивать, лицемерил, убавлял от меры веса, лгал, крал съестное, ворчал попусту, убивал, святотатствовал, нарушал, подслушивал, пустословил, ссорился из-за имущества, прелюбодействовал, совершал непристойное, угрожал, гневался, бывал глух к правой речи, подавал знаки в суде, мужеловствовал, бывал несносен, оскорблял другого (и себя тоже), бывал груб, шумел, бывал тороплив в сердце своем, надменничал, бывал болтлив, отличал себя от другого, клеветал на Бога, совершал грех в месте истины, поднимал руку на слабого, угнетал, был причиной недуга, портил хлеба богов и, конечно, был причиной слез... Только молока от уст детей я, кажется, не отнимал... Нет, наверное, все-таки отнимал. Я многое скрывал в своем сердце. Еще многое хотел бы утаить в нем... Если что-то незначительное по недоразумению выпало из этого списка, то можно повторить чтение и вставить недостающее. После такой страстной обличительной речи уместно гробовое молчание. Исправить сделанное, повернуть назад невозможно, но в моих силах остановиться.
     В отличие от древних египтян, иудеи были в своих покаяниях немногословны и прямолинейны. Их грехи выпуклы и увесисты, как камни, которыми за них, кстати, и побивали. Мало праведников, главным образом грешники. Народ бессмертной толпой бредет через вечность, — бредет, когда вся земля давно пройдена вдоль и поперек, чтобы своим плачем, смехом и покаяниями приводить в ужас встречных. Сорок поколений (или сорок раз по сорок), для которых Божий гнев и Божья милость стали привычны, словно смена времен года, тщетно перебирают десять заповедей в поисках хотя бы одной не нарушенной. Я очень хорошо представляю, как, раскачиваясь в религиозном экстазе, хочется вытрясти из себя эти вечные булыжники, отягощающие душу. Я ли не — творил себе кумира, лжесвидетельствовал, не почитал отца и мать, ясно, никак не соблюдал субботу, произносил имя Господа всуе, убивал, прелюбодействовал, желал жену ближнего и особенно не любил Бога... Какими простыми кажутся праведные пути, когда нарушены все заповеди, — может быть, даже те, что еще не были заповеданы! Что было проще — формулировать или совершать? Неужели в запасе не осталось какого-нибудь не-совершенного греха?
     После Иисуса Христа, после того как мировая мерзость была Им смыта начисто, а миру даровано новое начало, вся мерзость была прилежно, энергично и с лихвой восстановлена снова. На этот раз в ожидании последних дней. Но последние люди, как их описал еще апостол Павел, не производят впечатления невиданных монстров. Особенно, если оценивать их с современной точки зрения. Наоборот, это вполне рядовые, даже серые граждане. Одни и те же на телеэкране, улице или в семье. А их пороки — то ли примелькались донельзя, то ли неразличимы в сравнении с сумасшедшей реальностью. Разве и я не бывал — самолюбив, сребролюбив, горд, надменен, злоречив, непокорен родителям, неблагодарен, нечестив, недружелюбен, непримирим, клеветник, невоздержан, жесток, не любил добра, предатель, нагл, напыщен, более сластолюбив, чем боголюбив, имел вид благочестия, но от него отрекся, — разве я не бывал таким, делом или хотя бы одним помышлением, всей душой желая быть иным?
     Я был бы нечестен перед самим собой, если бы не признал, что где крупица, а где целый комок грязи прилипли к моей душе. Много или мало — в данном случае несущественно. Важен факт. Даже удивительно, что я собрал такой богатый урожай еще в раннем детстве. Значит, у меня было необыкновенное детство. И лицемерны всякие послабления, скидки на юный возраст, неспособность отвечать за свои поступки. Самый малый ребенок грешит осознанно. По крайней мере, прекрасно сознает, что хорошо, а что плохо. Уж я-то отлично помню! Сам был ребенком, и мне смешно слышать о детской невинности, о несознательном поведении. За каждым дурным поступком стоит веская причина, изрядная обдуманность. Главным образом это стремление ощутить свою силу, превосходство, неуязвимость. Хотя бы ради забавы.
     Осознанно или неосознанно — но все-таки, какая груда разнообразной дряни! А еще говорят, что детские грехи, грешки юности, молодости — пустое, чепуха. О такой чепухе, дескать, вспоминать стыдно, не то что — каяться. Знали бы, что это за чепуха! То-то, береги честь смолоду, как учил Александр Сергеевич... Как бы там ни было, нормальный человек не навалит свою кучу прямо на дороге, на виду у всех. Тем более не станет ковыряться в чужом дерьме. Человек становиться взрослым именно в тот момент, когда заявляет самому себе: те мои грешки действительно чепуха, я не несу за них никакой ответственности, я теперь вообще всецело другой человек! Все прекрасно, все хорошо. Если что и было — в другой жизни с другим человеком. Новая жизнь, новые проблемы. Куколка превратилась в бабочку... Должен же я когда-нибудь, наконец, повзрослеть?
     Не сомневаюсь, любой взрослый человек должен чувствовать именно это.
     Но со мной все было совершенно по-другому. Что странно — совершенно не хотелось ни от чего открещиваться. Это ли не инфантильность и недоразвитость?
     С одной стороны, я не испытывал ни малейшего желания меняться, становиться кем-то, кем я не являлся сейчас, претерпевать какие бы то ни было «качественные скачки». С другой стороны, я хотел, чтобы Наталья относилась ко мне иначе, чем... мама.
     И я бы чувствовал себя отвратительно, если бы старался скрыть от нее что-то. Но и показаться перед ней таким, какой я есть, мне вовсе не улыбалось. Допустим, я бы отважился покаяться кое в чем, но почти наверняка был уверен, что она или просто мне не поверит, или заранее все простит. По той же самой причине я бы не стал ничего рассказывать маме. Ничего «такого». Да и не рассказывал никогда. О самых невинных проделках.
     Мы, например, развлекались тем, что укладывали на дорожке пару кирпичей, накрывая их провокационного вида коробкой из-под торта, и, наблюдая из кустов, корчились от хохота, когда появлялся какой-то энергичный мужичок, в прекрасном, видимо, настроении. Естественно, со всей силы он поддавал ногой коробку — так что куски кирпичей разлетались в стороны. Потом, ошеломленный, может быть, переломавший пальцы на ноге, бедняга, старался сделать вид, что ничего такого не произошло, старался не хромать, такой же бодрой походкой уходил с места происшествия. Именно это последний момент и вызывал у нас гомерический смех.
     Ничего не поделаешь. Видимо, в самых чувствительных и тихих детях сидит что-то от маньяков, садистов и извращенцев... Поджигали почтовые ящики, мазали дверные ручки подъездов свежим дерьмом и всякой гадостью, мучили и убивали лягушек в пору увлечения «опытами» и «хирургическими операциями» (может быть, как своеобразная психологическая реакция-надрыв — как раз в то время, когда впервые увидели и услышали о жутких истязаниях и изуверствах в концлагерях, или когда мама первый раз легла на операционный стол?), или, забравшись на крышу, собирали на чердаке мелкие голубиные яйца, не досиженные или испорченные, а затем исподтишка с крыши, с огромной высоты кидались этими яйцами, а еще человечьим калом в странных черных монахов, которые, подбирая рясы, испуганно разбегались в стороны. Зачем они ходили вокруг нашего дома, эти монахи, откуда взялись — неизвестно. Говорят, искали, высматривали по особым приметам какого-то тайного, вновь воплотившегося, до поры, до времени скрывавшегося Мессию. И искали-то не где-нибудь в глухом захолустье, не в убогой вшивой избушке (там они, очевидно, уже все обыскали), а в самом центре Москвы, около нашего дома. Кстати, недавно их опять видели поблизости...
     В общем, если бы я рассказывал маме о таких наших шалостях, это выглядело бы, по меньшей мере, странно. Попахивало бы извращениями. Нет, ничего я ей, конечно, не рассказывал. При этом испытывал что-то вроде раздражения, видя, что она искренне верит в мою абсолютную безгрешность и не предполагает никакой испорченности. Что это было — обыкновенная материнская близорукость или, граничащее со святой простотой, стремление выдать желаемое за действительное? Например, она, пожалуй, была уверена, что я не употребляю матерщины, вообще ругательств, хотя время от времени я употреблял ее вполне свободно с весьма малых лет. А мама была убеждена, что я вообще не имею об этом понятия. Когда, скажем, о другом мальчике говорили, что он цинично соврал, кого-то ударил или грязно выругался, и мама, не то чтобы впрямую, но все-таки явно давала понять, что искренне уверена, что я на подобное, конечно, не способен. Тут, с ее стороны была какая-то самонадеянность, едва ли не глупость, — (это-то меня, наверное, и раздражало). Она не была глупа! Меня чуть ли не обижало, что меня считали лучше, чем я есть, почти оскорбляло. Пусть бы уж лучше знала, что я способен еще и не на такое. Вот это было бы настоящее понимание.
     Я нарочно провоцировал ее, попытался вовлечь в разговор о «нехороших вещах» и услышать ее объяснения. Читая у себя в «мансарде» скабрезного «Швейка», я из своей перегородки нарочито громко и невинным тоном интересовался: «Ма-ам, а что такое трип-пер?» Я намеренно сделал неправильное ударение. Я сам чувствовал, как фальшиво звучит мой голос, а в горле пересохло. Мама находилась мгновенно. Ничего, мол, особенного. Такое раздражение на животике. Чешется. И у меня, якобы, однажды было... Не может быть, чтобы она считала меня законченным идиотом. («Чешется». Не «чеши»! Может быть, как-то так случилось, что она действительно не знала, что это такое «трип-пер»?!)
     В то же время я ужасно боялся проговориться как-нибудь ненароком. В основном, срабатывал рефлекс. Однако пару раз действительно ляпал так уж ляпал. Например, по телевизору показывали фильм, который мне очень нравился. Мама согласилась смотреть его вместе со мной. Я был в таком восторге от этого, что, желая убедить ее, что она не пожалеет, в экстазе воскликнул: «Он такой смешной, мамочка, просто обоссаться можно!» Боже мой, как-то само собой вырвалось, совершенно невинно, по-детски, от полноты чувств. Я испуганно прикусил язык, а затем торопливо принялся пересказывать содержание фильма. Мама сделала вид, что не расслышала или не заметила моего восклицания...
     Да уж, и речи быть не могло о непорочности, сохраненной сызмальства. В этом смысле все дети одинаковые. По крайней мере, из тех, с кем я сталкивался. В каждом заложены практически все возможные пороки. Нельзя даже припомнить о первом таком греховном опыте, соблазнении, совращении и так далее.
    
     Что касается тайных проникновений в комнату к Наталье, то это было лишь частью громадного, разветвленного, изощренного занятия, в которое я втянулся давным-давно и почти незаметно для самого себя. Можно сказать, целая эпоха, характерный, но обычный этап любого детства, эпопея в жизни. А «волшебное окошко» было лишь частью этой эпопеи. И началось это, вообще-то, задолго до Натальи.
     Природное любопытство, заложенное в каждом ребенке от рождения, легко трансформировалось в нечто предосудительное. Неудовлетворенность, любопытство — и вот вам самая банальная слежка. А может быть, тут сказался какой-то принципиальный просчет самого общества. Закомплексованность? Предрассудки? Предположим, если бы сакральное слово из трех букв каждый день показывали во весь телеэкран, произошли бы раскрепощение духа, революция в умах? Нет? А может быть, и да... Может быть, действительно достаточно принять философию и практику адептов натурального образа жизни, устроить общие бани, как в славянском язычестве, или хотя бы время от времени, но в обязательном порядке бывать на нудистских пляжах — чтобы раз и навсегда переориентировать мозги. Чего проще? Было время, когда меня это искренне удивляло. Это теперь я понимаю, что это только первая ступенька на длинной-длинной лестнице. Только покажи, только дай попробовать. Как бы там ни было, в моем детстве взрослые вели себя иначе. То есть не спешили прилюдно обнажаться, совокупляться, отправлять естественные потребности, а порнографические фильмы не гоняли телевизору...
     В моих «изысканиях» мне всегда сопутствовала удача. Вокруг меня практически не осталось ничего, на что мне так или иначе не удалось хотя бы разок взглянуть. Маму я уже видел, видел ее с любовником, видел в ужасном состоянии тяжелобольную, видел Киру, Ванду, гостей, знакомых, видел старуху Цилю... Павлуша рассказывал о своих опытах в этой области. Да и другие тоже. Многие детские игры вообще предполагали тайное подглядывание.
     Как, любопытно, этот факт трактуют психоаналитики? Доводя идею до логического завершения, главный объект наблюдения есть тоже отверстие — женское лоно. Загадочнейшее, самое манящее из отверстий. Оно и притягивало? Туда хотели заглянуть? А что намеревались там увидеть, рассмотреть? Уж не самих ли себя, еще не рожденных, в таинственной прошлой жизни?
    
     Кстати, иногда мы с Павлушей объединяли наши усилия. Изобретали различные способы и средства «слежки», начиная с банальной замочной скважины, дыры в заборе. Но между собой почему-то называли это не заурядным подглядыванием, а непременно «слежкой». С оттенком суперменства.
     Однажды он раздобыл миниатюрную телекамеру — незаметный такой, дешевый глазок-пуговку с длинным шнуром-кабелем. Вроде тех, что устанавливают в подъездах, сбербанках, на фирмах. Наверное, опять выудил из безнадежного электронного хлама, запасенного дядей Геной, и подыскивал возможность, как бы ее испытать, куда бы установить, чтобы максимально эффективно использовать возможности для «слежки». Между прочим, предлагал как-нибудь установить ее — чтобы подсматривать за моей Натальей. Может быть, в ванной или в туалете? Но я уперся. Дескать, при всем желании испытать чудесный аппарат, вариант с Натальей отпадает. И предлог нашелся благовидный: если мама застукает, огорчится ужасно, а ей, по ее болезни, никак нельзя волноваться. Причина, конечно, была совсем не в этом. Я уже «всё» видел. А приобщать к своей тайне даже лучшего друга не собирался.
     В конце концов мы ограничились тем, что потихоньку спускали видеокамеру на шнуре из окна вниз — к окну нижней квартиры. Так себе изображение. Да и содержание не намного качественнее. Там жили пожилые, лет под сорок или пятьдесят, супруги. Сексом они, кажется, вообще не занимались. Не обнимались, не целовались. Единственное, что делали — передвигались туда-сюда по комнате, ели, смотрели телевизор. Иногда орали друг на друга. Укладывались строго пол-одиннадцатого вечера и — гасили свет. Да еще супруга все следила, чтобы поплотнее занавески задернуть. Видимости никакой. А до видеокамер ночного наблюдения наши технические возможности еще не дошли. Единственный раз мы от души повеселились, когда они, видимо объевшись чего-то протухшего, принялись ставить друг другу клизмы. Но с таким же успехом можно наблюдать за обезьянами в клетке — как они вычесывают друг у друга блох и тому подобное.
     Словом, это оказалось скучнее, чем подглядывание в окна в бинокль или подзорную трубу (и эти средства наблюдения имелись и в свое время были опробованы), и конце концов нам надоели эксперименты с видеонаблюдением.
     Иногда мне приходило в голову, что с помощью видеокамеры я мог бы записать на видеомагнитофон кое-что — исключительно для личного пользования. Как-то раз сделал пробную запись, но тут же затер. Во-первых, из-за чрезвычайно низкого ее качества, а во-вторых, как это ни забавно, для наблюдения мне не требовались никакие технические ухищрения. Мое чудесное «окошко» и так всегда к моим услугам.
    
     Слежка за ней была совершенно особенным делом. Ни разу, ни словом и не намеком я так и проговорился об этом лучшему другу, уклоняясь от предложений «последить» вместе. Но у меня не было никаких иллюзий. Строго говоря, самое обыкновенное, гаденькое подглядывание. Разве что более удачное, чем попытки, предпринимаемые многими другими мальчиками. Но я настолько свыкся с этим, что лишь путем логики мог прийти к тому, что с точки зрения постороннего человека это могло выглядеть подлостью. Сочла бы это подлым сама Наталья? Но я ни о чем не жалел. Забирался к ней в комнату, трогал ее вещи. Читал и перечитывал ее письма. Копировал кое-какие фрагменты, чтобы затем их можно было читать не торопясь у себя в «мансарде». Совесть не подавала никаких особенных сигналов. Все как будто происходило лишь в моем воображении.
     Все, что я делал, объяснялось очень просто. Мне казалось, чем больше я буду знать о Наталье, тем теснее станет наша близость. Более того, в конце концов произойдет что-то необыкновенное, «щелчок», и мы в прямом, а не в переносном смысле, сольемся в единое целое. Я где-то слышал, что свою влюбленность следует трепетно беречь от лишних сведений, попросту способных ее разрушить, уничтожить. Якобы наступит прозрение, разочарование, утомление, пресыщение и, наконец, отвращение. Рецепт от влюбленности имелся — вообразить предмет своей страсти в какой-нибудь нелепой или неприглядной ситуации. Однако в нашем случае ничего подобного не происходило. Хотел бы я вообразить себе хоть что-то такое, что могло охладить мою тягу к Наталье! Какие ее недостатки или постыдные подробности могли подействовать?
     Как ни парадоксально, нет, наверное, существ — более извращенных и порочных в этом смысле, чем дети. Я это не только по себе знаю. Но по себе, конечно, в первую очередь. Я подглядывал за Натальей, когда та осматривала себя снизу, подмывалась, подтиралась, испражнялась, меняла прокладки, делала себе спринцевания, выдавливала прыщик на подбородке, подбривала подмышки, сморкалась и так далее. То есть, то самое, что, по идее, должно было мгновенно разрушить сказочный ореол, которым она была овеяна. Ничего подобного. Единственное, о чем я мог мечтать в тот момент, разве что самому присоединиться к ней. Стоит ли говорить, что я никак не считал себя за ущербное существо, за дегенерата, падшего до уровня собаки, что бегает вокруг другой собаки, тыча ей под хвост свой нос. Вот уж действительно, такая вещь, как стыд, — стопроцентная иллюзия. Если и существует что-то в этом роде, то есть то, что нужно скрывать, — то это, скорее, не что-то «постыдное».
     Это странно, но все дурнопахнущее или уродливое удивительно преображалось. И я ничуть не страдал от сознания, что могу показаться свиньей, отвратительным существом, если где-то замараюсь, превращусь в ничто. Я искренне не понимал, почему при идеальных отношениях мужчины и женщины, как они понимаются всеми, должны существовать эти тайны и умолчания, чтобы милые образы не превратились в пошлость, в свинство, достойные разве что грубого осмеяния. Как, к примеру, те сцены, которые мы с Павлушей наблюдали между супругами при помощи видеокамеры и над которыми так цинично потешались...
     Мечты о Наталье, в которых с точки зрения сексуальных отношений не было ничего сверхъестественного, пикантного, — эти мечты все-таки бесконечно превосходили все, что удавалось подчерпнуть при помощи «слежки». Да и что пикантного можно было выудить из ее повседневной жизни, такой простой и скромной?
     И все-таки — ощущение реальности нашего сближения иногда бывало удивительным. Именно поэтому я пытался узнать о ней все, что возможно. Изучив ее тело, я надеялся проникнуть в ее душу. Подглядывание за душой? Скорее уж было бы странно, если бы я не поддался этому искушению, не попытался совершить этот необыкновенный опыт!
     Только спустя долгое время я вдруг осознал, что у нее, может быть… вообще не было мужчин!
     По крайней мере, ни разу у нее никто не оставался ночевать. Никого никогда к себе не водила.
     Странно, что меня это не удивляло. Как же так, при всех ее достоинствах, уступчивости и покладистости, это почти невероятно — чтобы ею не завладел какой-нибудь мужчина. Разве это нормально? Но для меня это было естественно: у нее никого и не могло быть. Даже начинало казаться, что у нее вообще никого никогда не было. Невероятным было бы, скорее, если бы для нее все-таки нашелся достойный мужчина…
     Но ведь злился же я на маму, злился ужасно и молча, едва ли не ненавидел, когда та пыталась знакомить Наталью с какими-то своими знакомыми, достойными мужчинами, «козлами». Кроме того, нет-нет да приходило в голову, что я, может быть, рассуждаю, как младенец, что на самом деле у такой женщины, может быть, имеется множество мужчин. Просто из застенчивости не водит их к себе, а встречается с ними где-то на стороне.
     По этой причине я следил за ней не только в квартире. Я тайком ходил за ней по улицам, видел, что к ней довольно часто пытались клеиться разные типы. Я заранее ревновал и ненавидел их. Но, к моей радости, все мужские попытки кончались одинаково безуспешно. Ей было достаточно опустить глаза, чуть покачать головой, чуть улыбнуться. Казалось, она вот-вот была готова убежать. Странно, но они, мужики то есть, отставали. Интересно, что она им говорила, как отшивала? Просто «нет-нет-нет»?.. Словом, и вне дома Наталья всегда была одна — в музее, театре, на выставке цветов, в магазинах. Одна выходила из своего учреждения. Одна гуляла по паркам или по набережной.
    
     Иногда мне приходило в голову: может быть, я немножко свихнулся на Наталье. Из-за нее словно не замечал других женщин. Не хотелось бы, конечно, ощущать себя дебилом… Но как же она хороша, действительно хороша! К тому же, на самом деле я конечно обращал внимание на других девушек и женщин. И даже очень. Если быть точным, практически на всех девушек и всех женщин. Правда, как-то так выходило, что в результате я все равно возвращался к мыслям о ней, даже если нарочно пытался переключиться на кого-то другого.
     Мне часто вспоминался один забавный, но такой красноречивый случай. Однажды на улице, издалека я обратил внимание на одну девушку. Я бы не смог объяснить, что мне в ней понравилось: ноги ли, походка, жест. Просто захотелось догнать ее, чтобы получше рассмотреть. Заглянуть в лицо. Может быть, разочароваться. Может быть, понять, что привлекло меня в ней. Девушка шла довольно быстрым шагом, и я долго догонял ее. Все это время я пытался понять, что так заинтересовало меня в ней. Каково же было мое изумление, когда я в один миг вдруг понял, что эта девушка и была она — Наталья!
    
     Эпопея со слежкой — очень долгая, как эпоха, — растянулась на целые годы. Менялся сам смысл слежки, цели, отношение к ней. Не менялся лишь «режим абсолютной секретности». Я конспирировался не хуже профессионального шпиона. Поэтому когда случился тот «провал», я долго не мог понять, что к чему. До него случилось одно странное происшествие. Более того, и до сих пор не понимал, что именно произошло, и было ли это «провалом». Но я совершенно точно знал, запомнил сам момент, когда это произошло.
     Тут нужно заметить, что еще задолго до того, как у меня появился компьютер, я начал собирать что-то наподобие реального, бумажного «досье». Завел специальную «секретную тетрадь». Начал вести кое-какие записи. Как если бы Наталья была неким особо важным лицом, за которым мне было поручено вести это тайное наблюдение. Я не различал, где была игра, а где нет. Скорее, для меня все было очень серьезно.
     Как я уже упоминал, цель у меня была вполне определенная. При помощи архива-досье я как рассчитывал материально зафиксировать свои мечты, придать им такую форму, чтобы можно было воспользоваться и насладиться ими по желанию, в любое время, — а значит, опять-таки — приблизиться к Наталье.
     Насколько помнится, «досье» представляло собой довольно пеструю странную смесь тех фактических сведений, которые я добывал, занимаясь слежкой, подглядываниями и обысками. Плюс мои собственные фантазии.
     Нечто подобное время от времени попадало мне в руки и от приятелей: порнографическое чтиво всех поколений. Подобное чтиво, кстати, с успехом заменяло мне «окошко», когда от того не было проку — в отсутствии Натальи, или ночью, когда она спала. Сюжеты самые обычные, так сказать, лубочные, «вечные». Например, мальчик и взрослая женщина оказываются вдвоем в купе поезда дальнего следования, и ночью она соблазняет его, протягивает к нему в темноте руку и сразу находит то, что ищет. Или мальчик едет с женщиной в лифте, и она вдруг прислоняется к нему своей грудью, трется тугим соском. Или медицинская сестра вызывает мальчика, чтобы сделать ему укол, стягивает с него трусы и, обнаруживая, как он возбужден, говорит, что знает, что нужно делать. Или мальчик вдвоем с женщиной, подругой матери, — она помогает ему готовить уроки, но вдруг, как бы невзначай опускает под стол руку, трогает его за... И так далее.
     Большей частью мое «досье» напоминало эротические, порнографические этюды, предельно откровенные, хотя и неумелые, наивные записки, главной героиней которых сегда была Наталья, которую я воображал в самых соблазнительных сценах.
     Я также снабжал записи некоторыми рисунками, что-то вроде иллюстраций, пытался изображать всякую чепуху: позы, анатомические подробности, даже выражение ее глаз. Не знаю, что доставляло мне большее удовольствие — писать это или потом читать. Все это, конечно, было действительно сущей чепухой.
     Естественно, я нигде не упоминал ни своего имени, ни, тем более, имени Натальи. Ее имя можно было произносить лишь мысленно. Одно его звучание или начертание приводило в трепет. С этой целью я так или иначе «зашифровывал» записи, вставлял вместо имен экзотические знаки или символы.
     Как настоящему шпиону, приходилось также изобретать и менять тайники, чтобы «досье» не попало в чужие руки. Мама всегда была весьма любопытна и наблюдательна. Искренне интересовалась, какими новыми увлечениями захвачен ее «образец». У меня были все основания опасаться, как бы она не наткнулась на мои секретные материалы.
     Конечно, это только такое громкое название — «материалы», «досье». В действительности — пара тонких тетрадок, сшитых, густо исписанных. Кое-какие листы я вклеивал внутрь, пытаясь экономить пространство: чисто технически все неудобнее становилось их перепрятывать. Это становилось в тягость, надоедало. Не сама слежка, конечно, ради высшей цели соединения, а неуклюжее «досье». Я чувствовал, что уже перерос многое из того, что содержалось в этих детских тетрадках. Они стали вызывать раздражение. Особенно самые ранние записи-впечатления, сделанные сразу после ее переезда к нам. Не говоря уж о том, что сам вид моих каракулей, детского почерка, эти убогие рисунки не очень-то вязались с тем серьезным и взрослым делом, которое я затеял... Все это лишний раз напоминало, что с такими детсадовскими глупостями, мне о Наталье и мечтать нечего. Мне было почти двенадцать лет. И в этом смысле я уже никак не чувствовал себя ребенком. Еще больше мне не хотелось, чтобы она считала меня таковым. Близость женщины с ребенком все-таки представлялась чем-то фантастически-невозможным. Я должен был выглядеть, по крайней мере, как подросток. Я был почти одного роста с ней.
     В конце концов я вообще забросил «досье». Настоящие досье, настоящие архивы, понятное дело, выглядели совсем иначе.  Что было с ними делать? Выбрасывать жаль. Они пролежали у меня по разным тайникам около трех лет. Я хранил тетрадки — просто как память.
     В конце концов, твердо решил от них избавиться. Наметил срок — незадолго до моего пятнадцатилетия. Причем решил не просто их выбросить, а уничтожить с некоторыми романтическими ритуалами и торжественностью. Как и полагалось поступать с секретными материалами. Сжечь где-нибудь в укромном месте. Или поздней ночью привязать к кирпичу и утопить в Москва-реке...
     Однако случилось то, что случилось. Я так их и не уничтожил. Они пропали. Притом, повторяю, странно, очень странно пропали. Это запомнилось, если не в тумане, то в каком-то сумбуре.
    
     Кстати, я вообще бы занес пропажу тетрадок в раздел особого рода мистических и совершенно необъяснимых происшествий. А таких за мою жизнь было всего два.
     Первому я стал свидетелем однажды за городом. Я сидел на пригорке. Передо мной как на ладони — пустынное шоссе, зигзагами проложенное через поля и луга. Единственный одинокий пешеход шагал куда-то под палящим солнцем. Немного погодя на шоссе появился некий велосипедист, который неторопливо крутил педали в том же направлении. Обогнав пешехода, не обернувшись и не притормозив, он проехал еще сотню-другую метров. Затем вдруг слез с велосипеда, приставив его к телеграфному столбу. И также неторопливо зашагал дальше. Соответственно, через некоторое время первый пешеход приблизился к велосипеду, стоявшему у телеграфного столба. Как не в чем ни бывало он уселся на этот чужой велосипед, продолжив движение в том же направлении. Он догнал, а затем перегнал того, слезшего с велосипеда и шедшего пешком. При этом, опять-таки, не переглянулись, не повернули головы. Как будто не заметили друг друга. Несмотря на то, что оба находились от меня на достаточно большом расстоянии, я был уверен, что они не обмолвились ни словом. Первый, на велосипеде, в конце концов, скрылся из вида, а другой, еще долго шел в том же направлении, пока тоже не исчез вдали. Неторопливо, под палящим солнцем. Совершенно необъяснимое поведение этих двоих. Что случилось? Почему они обменялись велосипедом таким странным образом? Можно было предположить все, что угодно. Вплоть до того, что эти двое секретные агенты и таким шпионским образом совершили обмен шпионской информацией.
     Другое происшествие произошло со мной самим. Как-то раз мы с мамой, договорившись вместе пойти в кино, условились встретиться на станции метро «Площадь Революции». А именно, в шесть часов вечера около известной статуи бронзового матроса с наганом в руке. Придя, я взглянул на часы на перроне. Было ровно шесть. Мама не появлялись. Я ждал ее полчаса, час, полтора часа. Я трогал знаменитого матроса за бронзовое колено, за бронзовый наган — отполированный до блеска миллионами рук до меня. В конце концов я не выдержал и, совершенно истомившись, отправился домой. Ни мамы, ни Натальи дома не было. Они вернулись только поздно вечером. Мама объяснила, что прождала меня около бронзового матроса бог знает сколько времени. Трогала его за бронзовое колено, за наган. Смотрела на часы на перроне. Так и не дождавшись, перезвонила Наталье и отправилась в кино вместе с ней. Мне было обидно до слез. Я не понимал, что произошло. Я точно ждал ее в назначенное время в назначенном месте… Но и она ждала. Никто из нас не мог ошибиться. Никто, конечно, не обманывал. Впоследствии всякий раз, проходя с мамой по перрону мимо бронзового матроса, я спрашивал ее, здесь ли она действительно ждала меня. Другого матроса с наганом не было. Совершенно необъяснимое происшествие. Но на этот раз я вообще не мог найти хоть какого-нибудь рационального объяснения. Разве что произошло фантастическое расслоение времени и пространства и кто-то из нас побывал в другом измерении...
     Словом, история с пропажей тетрадей стала в моей жизни таким третьим необъяснимым происшествием, даже до мистического налета.
    
     Подошел мой день рождения. Пятнадцать лет — серьезный возраст. Мама с Натальей замыслили устроить пир, все-таки юбилей, назвали кучу гостей, и меня загоняли за продуктами. Чтобы день рождения хорошенько запомнился. Ох уж он мне и запомнился!.. Я наметил уничтожение тетрадей за день до того. Однако исполнить задуманное в этот день не удалось: слишком много было накануне суеты. Тетради незаметно лежали в верхнем ящике, среди груды других школьных тетрадей и барахла. Любой секретный агент знает, что такого рода внешне «беспечное» хранение особо ценных материалов, куда надежнее, чем запихивание их в «тайные» места — под матрасы, коврики и так далее.
     Народу на день рождения собралось порядочно. Кроме бабушки, дедушки, Киры, Ванды, тети Эстер, Павлуши, пришли военный хирург-татарин Нусрат, Макс и тот в массивных роговых очках — Аркадий Ильич. Старуха Циля навязалась со своими капустными пирогами, на ту пору еще вполне съедобными. Был еще Никита Иванович, проще Никита, пожилой родитель Натальи, тогда еще вполне жизнедеятельный. И, конечно, сама Наталья. Ее можно было и не считать за гостью. Плюс мы с мамой.
     С одной стороны, это был самый обыкновенный день рождения, но, с другой, — он запомнился тем, это был мой последний день рождения, на котором мама была еще относительно здоровым и веселым человеком, успев кое-как оправиться после первой операции. Мы с ней, помнится, от души надеялись, что уж теперь-то все беды позади, и болезнь не вернется.
     День рождения вышел шумным. Ели-пили. Взрослые много кричали, стараясь перекричать друг друга, хохотали, неизвестно над чем. Да и мы, дети, не отставали. В программе, конечно, был осмотр моих новых владений, предмета моей особой гордости — моего «кабинета-мансарды». Гости по очереди просили разрешения забраться через дверку внутрь. С преувеличенным интересом все рассматривали, расспрашивая, что к чему, как все устроено: освещение, вентиляция. Аркадий Ильич придумал мне шуточную фамилию «Коробочкин», потому что я жил в «коробке». Другие подхватили, и некоторое время называли меня так. Не скажу, что это было особенно приятно, но я не подал виду. Между прочим Макс заметил, что у меня там подходящие условия для упражнений по медитации, самоисследования. Это мне понравилось. Макс пообещал посвятить меня в секреты аутотренинга, всякие трансцендентальные хитрости.
     Затем взрослым почему-то показалось чрезвычайно забавным обыгрывание другой темы. Что меня, именинника, дескать, скоро уж нужно будет выдавать замуж, то есть женить. На ком? Простецкие намеки на Ванду. Тут уж я открыто морщился. Кстати, на этом празднике Ванда впервые в жизни увидела ананасы. Спросила Киру, что это такое. Все наперебой принялись объяснять: «Да это ж ананас!» Предлагали попробовать. Очень вкусно. Сначала она категорически отказывалась. Когда же ей все-таки впихнули ломтик, ей так понравилось, что она принялась хватать с блюда кусок за куском с животной жадностью. Сок тек по подбородку, по шее. Кире пришлось ее одернуть. «На здоровье!» — смеялась моя мама. Язык у Ванды распух как сарделька, с трудом умещался во рту...
     Потом мне впервые, «официально» позволили выпить шампанского. Торжественно налили в бокал пару глотков. Алкоголь! Да еще наблюдали, как на меня действует. Павлуше и Ванде шампанского не дали, подшучивали: еще не доросли. Где им было знать, что мы с Павлушей уже попробовали, что это такое.
     Однажды, когда тети Эстер не было дома, Павлуша позвал меня к себе и показал красивую бутылку вина. Кажется, того самого, «со стрекозкой». На пробу выпили по полстакана. Потом еще. Пристально взглянули друг на друга. «Ты пьян, малыш», — сказал я. «Нет, это ты пьян, малыш», — ответил Павлуша. В следующий момент мы ни с того, ни сего принялись хохотать. Да так дико, что попадали на пол, корчась, катаясь в пароксизмах чистейшего экзистенциального смеха. Еще раз мы хохотали подобным образом только в консерватории, когда впервые сподобились посетить концерт серьезной музыки. Рассмешившее нас обстоятельство было совершенно невинное. После того как ведущая объявила Хренникова, на возвышение взбежала страшно напудренная, экзальтированная дама-дирижер и в таком безумном экстазе встряхнула копной черных волос, взмахнула толстыми руками, что мы с Павлушей, два юных балбеса, вскипели от смеха и, задыхаясь, безуспешно пытаясь сдержаться, так и покатились со своих откидных мест в проход, а затем на четвереньках поползли из зала, подтаскиваемые за шиворот шипящими билетершами. Кажется, весь балкон смотрел только на нас. Обратно в зал нас, естественно, не пустили...
     В общем, несчастные пару глотков шампанского на дне рождения не возымели большого эффекта. Потом, улучив момент, мы уж сами выпили потихоньку. Потом мне преподнесли подарок, купленный в складчину заранее: плеер с наушниками. Хороший подарок. Макс, Аркадий Ильич, а также и хирург-татарин, в складчине не участвовавшие, тут же на месте сориентировались, и по-мужски, очень щедро, вручили мне от себя по крупной ассигнации. Теперь у меня было и на прочие расходы. Я чувствовал себя невероятным богачом. До этого собственные деньги у меня в кармане не водились. Кстати, потом, посоветовавшись с мамой, я купил на них электрический чайник.
     Застолье было в самом разгаре, когда кто-то произнес какой-то особенный тост, изюмина которого заключалась в том, что перед тем, как выпить, все присутствующие должны были «передать» по кругу поцелуй в щечку, пока круг не замкнется. Думаю, тост был предложен Никитой Ивановичем, родителем Натальи. Никита, чрезвычайно высокий и статный, но по балетному легкий, был известен как знаток различных галантных штук и «благородных» церемоний. Что касается меня, то я, как раз ухвативший хорошо обжаренную куриную ножку, с удивлением обнаружил, что сосед уже чмокает соседа. Не успел я сообразить, что к чему, как очередь дошла до меня. Макс, подтянув меня за шиворот, уже ткнулся губами и жесткой щекой мне в щеку, и теперь кивал мне. Всего-то ничего: теперь я должен был передать поцелуй, чмокнув в щеку Наталью. Именно ее. Поскольку именно она была соседкой справа. Казалось бы, я должен был этому обрадоваться. Но, застигнутый врасплох, я засмущался, застыдился, как дурак, повел себя по-детски глупо. Наотрез отказался ее целовать. Напрасно все хором, и мама больше всех, уговаривали меня. Предлагали даже для храбрости хлебнусть еще шампанского. Мама просто-таки очень горячо призывала меня не вести себя так «неотесанно», «невоспитанно», «темно», а поучиться быть «настоящим кавалером». К тому же, я задерживал других. Вот, дескать, все уже поцеловались. Ванда чмокнула татарина-хирурга Нусрата, тот Павлушу, Павлуша свою мать, то есть тетю Эстер, та Макса, Макс меня... Но все уговоры были тщетны. Может быть, еще секунда-другая и в затянувшейся неловкой паузе я действительно выглядел бы полным дураком, но сама Наталья выручила меня. Она наклонилась и попросту сама меня чмокнула. Я ничего и почувствовать не успел. Потом повернулась и поцеловала Аркадия Ильича в массивных очках. Тот поцеловал мою маму, мама старуху Цилю, старуха Никиту — и цепочка наконец замкнулась. Все зааплодировали, выпили и тут же забыли об этом маленьком происшествии. Я тоже сделал вид, что тут же забыл о нем, но про себя еще долго бранил себя. Дурак и есть дурак.
     Вообще-то мне всегда нравилась эта манера: сдержанно и в то же время небрежно целовать всех знакомых и даже мало знакомых женщин. Раскованно-аристократическая ухватка. Я бы действительно мог перенять. С одним я не мог решить: целуя одних, тех, которые были тебе приятны, нужно было бы, стало быть, из элементарной вежливости целовать и всех прочих, неприятных. На это последнее, в конце концов, можно было наплевать: целовать только приятных...
     После праздничного ужина взрослые включили музыку, притушили свет и устроили в нашей комнате танцы. На этот раз, видимо, желая реабилитироваться, я совершенно спонтанно пригласил Наталью на первый же танец, опередив шустрого Макса. Не успев испугаться собственной храбрости, я держал руки у Натальи на талии, а она, улыбаясь, положила мне руки на плечи. Еще мгновение назад я не подозревал, чем это мне грозит. Едва я почувствовал близко ее запах, ее тепло, как у меня случилась бешеная эрекция. От неожиданности я буквально обомлел. Выпирало так сильно и неудобно, что казалось, я стою голый на площади. Я как мог старался держать дистанцию. Наталья же, вроде бы, вообще ничего не замечала. Один раз ненароком прижалась бедром. Учтиво-весело допрашивала о том, что я собираюсь поделывать, когда вырасту. Не помню уж, что я отвечал. «Наташенька, он уже одного роста с тобой!» — как в тумане услышал я замечание мамы. На этот раз я был благодарен Максу, когда тот отобрал у меня партнершу, неожиданно появившись сбоку: «Разрешите пригласить вашу даму?» — «Да, пожалуйста», — проговорил я, поспешно отходя прочь.
     Самое забавное, что я не питал относительно танцев никаких иллюзий. Я уже размышлял об этом раньше. Как ни маскируй это романтическими эпитетами, рассуждениями о невинности и благородной красоте, особой возвышенности хореографического искусства — что такое танцы, как не откровенное, у всех на виду стремление максимально сближать свои половые органы? Только для этого они и существуют! Не нужно быть Львом Толстым, чтобы это понять. А то, что все делают вид, что ничего такого не происходит, сути не меняет. Это всем известно. И Наталье, без сомнения, тоже. Я и сам понимал, что опять свалял дурака. Хотя никто этого и не заметил. Павлуша, между прочим, тоже стеснялся, категорически отказывался танцевать «старомодные» медленные танцы. «Вот если бы выпить-покурить предложили», — презрительно хмыкал он.
     Буквально через минуту меня пригласила на танец Ванда. Я пошел. Почти сразу она крепко прижалась ко мне животом и принялась тереться. Я немедленно последовал ее примеру. И ничуть не робел. При этом мы, конечно, делали вид, что ничего не происходит. Вели чинную беседу о школьных предметах. Это было практически то же самое, что оказаться прямо в ней. Жаль только, для того чтобы кончить, этого все-таки оказалось недостаточно. В тот момент Ванда вовсе не казалась мне неприятной. Наоборот, желал ее даже больше, чем Наталью. Все было чудесно: все ее складки, прыщи, потные подмышки, огромные губы. Если бы во мне не сидел смешной, просто нелепый (особенно, в том возрасте) страх, что стоит между нами завязаться более или менее близким отношениям, то мне непременно придется на ней жениться, я бы, возможно, сподобился назначить ей классическое свидание. В общем, никакого продолжения с Вандой не последовало.
     Между прочим, странное, странное дело! А с этого самого дня рождения я вообще «ни единого разу» не прикоснулся к Наталье. Как глупо, дико, невероятно это звучит. Если бы я чмокнул ее в щеку тогда за столом, то с тех пор спокойно и совершенно по-свойски мог бы целовать ее при каждой встрече и расставании. Никто бы и не замечал. Так нет, вместо этого — ни единого прикосновения. Уж я-то это знал. Сам ли я шарахался от нее, она ли избегала меня, или просто так случайно выходило? Это кажется невероятным: жить в одной квартире — и не касаться… Только на похоронах мамы, когда она сжала мою руку в знак поддержки, я впервые за все эти годы почувствовал ее прикосновение...
    
     Поздно ночью, когда мама и Наталья закончили грандиозную уборку, мытье посуды, я растаскивал по комнатам стулья, сдвигал стол, раскрывал окна, чтобы проветрить прокуренные комнаты, — когда все улеглись спать, я отправился в свой «кабинет»-коробку. Ужасно усталый и счастливый. У меня даже не было сил, чтобы понаблюдать в «окошко». Я достал из кармана подаренные деньги, вложил их в почтовый конверт и совершенно механически выдвинул верхний ящик тумбочки, чтобы положить конверт туда — к тетрадкам. Я долго перекладывал всякую-всячину в ящике, школьные тетради, журналы и никак не мог понять, в чем дело. Что-то было не так. Наконец до меня дошло: из ящика исчезло «досье». В первый момент я не слишком обеспокоился.Мог засунуть его куда-то. Мне так хотелось спать, что я подумал: завтра найду и обязательно сожгу.
     Но и на следующее утро я не нашел тетрадок. Их не было нигде. Как корова языком слизнула. Я не знал, что и думать. У мамы я, разумеется, не мог спросить об этом. Хотя поначалу подозревал, что мне уже нужно готовить объяснения, что за странное развлечение я себе выдумал.
     Я решил, буду молчать, как партизан. Будь, что будет. Вряд ли мама сможет понять, что эти записи в действительности означали. Кроме очевидного порнографического назначения. Все, что могло открыть личность Натальи, было так или иначе зашифровано и замаскировано. В крайнем случае, сошлюсь на то, что еще в детстве переписывал отовсюду всякие глупости. Я решил выжидать.
     Дни шли, но ничего не выяснилось и не случалось. И чем больше проходило времени, тем меньше у меня оставалось уверенности, что я сам же как-нибудь не вынес и не вывалил мое «досье» вместе с каким-нибудь мусором на помойку.
     Теперь не верилось, что они, те детские две тетрадки с порнографическими рисунками и рассказами вообще существовали.
    
     А еще немного погодя Павлуша сплавил мне свой компьютер. Замечательное, потрясающее изобретение — компьютер, — я, пожалуй, тоже мог бы изобрести его, вообще нечто подобное!
     В отличие от большинства детей, меня интересовали не только компьютерные игры. Быстро разобравшись, что к чему, я понял, что теперь у меня появилась возможность завести настоящее досье.
     В своей темной коробке-«мансарде» перед включенным экраном я чувствовал себя в глубоко засекреченном разведывательном и одновременно исследовательском центре. Увлечение «слежкой» загорелось с новой силой. Моя цель тоже оставалась прежней — собрать как можно больше «информации», создать образ моей виртуальной возлюбленной, чтобы в один прекрасный момент произошло чудесное слияние с настоящей Натальей.
     Теперь-то и о соблюдении секретности можно было не беспокоиться. Я наивно решил, что ничто другое не приспособлено лучше для хранения тайн, чем компьютер. Сначала подумывал о специальных шифрах, но потом сообразил, что защитные пароли и тому подобное ни к чему. Файл с конфиденциальной информацией, к тому же сравнительно небольшой, легко запрятать среди огромного количества других файлов, лишь слегка его замаскировав. Что такое, например, для непосвященного какая-нибудь рутинейшая метка типа «XXXXXX» —песчинка в виртуальном космосе? Неуловимый призрак. Просто пустое место. Можно спрятать файл, переобозначив формат, даже объединив с каким-нибудь другим файлом. Можно сделать его невидимым. Прочитать мысль в чужой голове — технически, наверное, проще, чем разыскать эту песчинку. Сам черт не отыщет. Собственно, технические подробности совершенно не важны, — все время появляются какие-то новшества. Единственное что необходимо, чтобы вызвать из небытия досье и увидеть его на экране, нужно знать имя файла, под которым я его запрятал. А оно было лишь у меня в голове. «XXXXXX». Если бы забыл его, то и сам уже никогда в жизни не нашел бы спрятанного.
     О! с такой чудесной вещью, как компьютер, я мог дать полную волю своему воображению. Можно было использовать любые «нецензурные» слова, какие требовались, любые личные детали. Компьютер терпел то, что бумага не терпела.
     Меня, кстати, вдохновляли разного рода научно-фантастические истории о виртуальных «гомосапиенсах», обладавших способностью материализовываться самым неожиданным образом и тому подобной чепухе. Вокруг только и разговоров, что о стремительном прогрессе компьютерных систем. В самом недалеком будущем можно будет свободно пользоваться и такими вещами, как глобальная сеть, сканеры, телекамеры, стереоскопические очки и так далее. Было бы заманчиво помещать в мое «досье» не только тексты, но и фото- и видеоматериалы. Впрочем, подсознательно я был убежден, что все-таки на первом месте всегда будет то, что происходит в человеческой голове, а не в компьютере. Пусть и самом навороченном... Фантастика фантастикой, я ей естественно отдавал известную дань, но пока мне вполне хватало того, что я имел.
     Я скрупулезно вносил в «досье» каждую мелочь, которую мне удавалось добыть путем «наблюдений». В частности, продолжал читать и копировать старые любовные письма Макса, которые она до сих пор хранила. Макс был мастер писать письма, это у него не отнимешь. Кроме увлекательных отчетов по поводу своих ментальных упражнений, он сочинял удивительные эротические спектакли, как бы приглашая возлюбленную присоединиться к нему хотя бы в воображении. Это были настоящие занятия любовью — в эпистолярной форме. Все это позволяло еще лучше представить, что пережила и перечувствовала Наталья. В более поздних письмах Макс напоминал, как они были счастливы, как все происходило, какой с ним была Наталья, каким с ней был он, и так далее. Перечитывая эти словесные ласки и эпистолярные совокупления, мне казалось, что я могу почувствовать то, что чувствовала при этом Наталья. Я словно превращался, перевоплощался в нее саму. И почти буквально мог вообразить, почувствовать, что чувствует женщина с мужчиной. К сожалению, там все-таки была лишь часть писем. Я догадался, что Наталья оставила у себя в основном лишь те, что были как-то связаны с ее умершим ребенком — период беременности, роды, первые месяцы. Там было нечто такое, что указывало на что-то более чувственное и значительное, но, увы, это осталось в неизвестности.
     Я старался внести в «досье» побольше любых реальных подробностей. Например, составлял длинные описи ее вещей. Записывал все о ее вкусах, мнениях, пристрастиях, что она говорила о каком-нибудь актере или актрисе, что ей нравится из еды или напитков, сколько раз на этой неделе она плакала в постели, а сколько раз засыпала с улыбкой, пунктуально отмечал в календаре «критические дни», сам не знаю зачем... В общем, возобновленное «досье» приобретало вполне современный вид и все более значительный объем. Я мог легко систематизировать материалы по разделам, упорядочивать и обрабатывать их. Теперь не нужны были никакие тетрадки...
     Иногда казалось, что я знаю о Наталье практически все. И я чувствовал ее почти физически, кожей. Но вдруг — что-то происходило, ощущение гасло, а тайны, которыми я обладал, уже не казались тайнами, и мы с Натальей были по-прежнему двумя разными людьми. Что-то ускользало... Что-то было, значит, чего я не знал. Что-то унесла на тот свет моя мама.
     Однажды, уже тяжело больная, она ни с того, ни с сего завела разговор — о Наталье и обо мне. Что еще удивительнее, припомнила о том дне моего пятнадцатилетия, когда я танцевал с Натальей. Я не мог ошибиться: она действительно заговорила именно об этом танце. Якобы потом между ней и Натальей произошел какой-то разговор, Наталья что-то говорила маме обо мне. Смутившись, я сделал вид, что вообще не понимаю, о чем речь. Не мог же я признаться, что каждая клетка во мне завибрировала от одного этого упоминания. Господи, что же она могла ей сказать? Но мама оборвала эту тему так же неожиданно, как и начала: «Ладно, ладно, расскажу как-нибудь после...» Немного погодя я окольно пытался вызнать, что же все-таки сказала Наталья. Но мама лишь пожимала плечами, твердила: «Не помню, забыла...» Я горячился, не верил, сокрушенно качал головой: «Ну как ты могла забыть?» Теперь я отдал бы все на свете, чтобы узнать об этом. Только как теперь узнаешь?
    
     Я знал, что я хочу и должен. Лицом к лицу, в глаза, не смущаясь ничем,  рассказать Наталье, поговорить обо всем. Почему бы и нет? Может быть, именно здесь, у нее в комнате?
     Я взглянул на ее кроватку. Конечно, это мысль! Даже поежился от захлестнувшего восторга. Удивительно, что прежде этого не попробовал. Самое простое не приходило в голову. О чем еще можно мечтать? Попробовать хотя бы разок, каково это, и можно на этом остановиться. Я подскочил к шкафу, где у нее лежало постельное белье, и принялся расстилать постель. Потом, приподняв за край пышное одеяло, я нагнулся и торопливо скользнул в чудесную прохладу ее постели. Отглаженное, жестко накрахмаленное белье. Сколько мгновенных ассоциаций. Тысячи раз, с самого рождения, один из самых прекрасных моментов — голым нырнуть в льняной рай и, извиваясь от неги, переворачиваться с одного бока на другой, ощущать руками и ногами, всем телом эту роскошную свежесть — нагота простыней и собственная нагота. Так хорошо, что не знаешь, как устроиться, пока, наконец, не натягиваешь на голову одеяло и не замираешь, прижавшись к ковру на стене лбом, локтями и коленями.
     Только несколько минут спустя я выпростал голову из-под одеяла и снова огляделся. Справа зеркало шкафа, слева трюмо. Снова зеркала, раздвигающие пространство. И там, за зеркалами всего лишь псевдореальность. В детстве я действительно всматривался в ее завораживающие анфилады и запутанные закоулки, ожидая увидеть нечто. Уже тогда я посмеивался над возможными видениями, хотя по спине бежал холодок. Но ведь детство давно прошло. Я снова посмеивался, хотя теперь не ожидал никаких «видений».
     Если бы и вправду был шанс увидеть что-то такое —  что же мне было выбрать? Как ни странно, но кого бы я ни за что не пожелал бы сейчас увидеть, — так это ее, маму! Господи, почему? Это, по меньшей мере, ужасно несправедливо по отношению к ней, к ее памяти. Глядя в уносящуюся зеркальную перспективу, я вообразил себе, как именно это могло произойти. Моему воображению ничего не стоило поместить ее едва различимую серую фигурку в самую глубину зеркальной анфилады, словно потустороннюю улицу, крадущуюся слабой, больной походкой от стены к стене, как будто отыскивая дорогу. Если бы я увидел это, мне бы стало не по себе. Мягко говоря. Может быть, она вот-вот увидит меня. Может быть, обрадуется: наконец-то, кто-то поможет ей, укажет путь, поведет ее... К счастью, никакой мистики не существовало, и я был рад этому. Вот это-то и было несправедливо. Чему тут радоваться?
     С другой стороны, есть вещи, вне всякой мистики, но от них по коже мороз дерет. Очень простые вещи и простые мысли. Ну до очевидности бессмысленные, беспочвенные, непрошеные, способные, казалось бы, ужаснуть лишь во сне, то есть в состоянии, когда здравый смысл парализован ночными призраками, — но ни в коем случае при свете дня.
     Ни с того, ни с сего мне вдруг вообразилось, а что если там за стеной в нашей комнате послышатся какое-то движение, звуки — как если бы «вернулась» мама. Ничего несуразнее нельзя было и придумать… Но я действительно вздрогнул от этой мысли. Простая мысль: а что если бы она вернулась? Конечно, я ничего такого не слышал, и не услышал бы, — сколько бы не прислушивался. Откуда в голову лезет подобная чепуха? Да ведь ответ очевиден. И в нем содержится известная логика… Вернулась же мама домой тогда — после первой операции.
     Впоследствии она рассказывала, что в больнице ей пригрезилась странная посетительница. На третий день, изрезанная вдоль и поперек мясниковатым хирургом, и не татарином вовсе, а неопределенно блеклым мужичком, и лишившаяся до четверти тела, она, конечно, еще бредила. Неизвестная посетительница, словно только и дожидаясь ее пробуждения, стояла как раз за железной спинкой больничной койки. Неприятен и жуток был уже ее немигающий, беззастенчивый взгляд. Мама из вежливости попыталась улыбнуться, поздороваться, но смогла лишь облизнуть слипшиеся губы. «Что, посрезали мяско? Собачкам на помойку бросили, ага?.. — услышала мама и догадалась, что перед ней вовсе не обыкновенная посетительница. Мама пыталась ее рассмотреть, но, кроме чего-то серого, ветхого, разглядеть было невозможно. Лица не было — только черные впадины и каверны. Стало душно. В палате послышались шорох, жужжание и возня, словно внутрь вдруг проникло полчище мелких тварей. А Смерть (это была она) поигрывала узенькой косой, словно сверкающей сабелькой, и тихонько подбираясь к маме, начала ее баюкать: «Гым-гым, гам-гам... Гом-гом, гум-гум...» В эти минуты ей в голову не пришло, что Смерть необыкновенно похожа на ту Смерть, которую изображают в старых сказках. Ах, если бы мама хотя бы сообразила взглянуть на соседок по палате: неужели и они видят страшную посетительницу? Было темно. Мама хотела привстать с койки, чтобы раздернуть шторы, но Смерть уговаривала ее не делать этого, не вставать, все баюкала. Существа, вроде насекомых или птиц, продолжали проникать в комнату, сбивались в кучи, ворочались серой массой по углам, под потолком, у кровати. Мама поняла, что причина ее болезни именно в этих гадких существах, плодящихся и множащихся в этой полутьме и духоте. Всему виной — эта высасывающая силы больничная койка и эти больничные стены, источающие злокачественную скверну. Стоит вырваться отсюда, покинуть это ужасное место, куда ее поместила чья-то злая воля, прорваться к свету, к прохладному чистому воздуху, как болезнь исчезнет сама собой. В противном случае... мама погибнет, как погибают здесь все. Она уже ослепла на один глаз... Но посетительница в белом баюкала все настойчивее. «Нет, нет! — решительно и гордо заявила мама. — Я не хочу оставаться с тобой! У меня есть свой дом, и там меня ждет мой любимый сын!..» И как была — в бинтовых повязках, с еще не снятыми швами — поднялась с постели, накинула на бельишко больничный байковый халат, обулась в подрезанные валенки с калошами, обнаруженные в предбаннике черного хода, и, никем не замеченная, выбралась из больницы, оставив внутри Смерть со всей ее серой камарильей. На улице была ранняя весна. Не то слякоть, не то подмораживало. Но небо ясное, мелко-звездное, предрассветное. Дома и деревья покрыты белой изморосью. Пьяные грузчики-матершинники, таскавшие мешки с мукой у соседней пекарни, все белые. Мама едва волочила ноги, прижимая к щеке, чтобы согреть, бутылку-капельницу с лекарственным раствором, трубка от которой тянулась за пазуху, а иголка была воткнута в подключичную вену. Больше всего мама опасалась, что за ней погонятся и вернут назад. Но, естественно, никто не погнался. Мама во что бы то ни стало решила добраться до знакомого изгиба набережной, где река с бляшками тонкого льда блестит под утренним солнцем серебристо-мутно, словно бок зеркального карпа, до нашего дома, такого замечательного, громадного, его не спутаешь ни с каким другим. Уж она-то первым делом отыщет взглядом окно нашей комнаты, где сладко спит ее сыночек...
     Эти воспоминания в несколько мгновений пронеслись у меня в голове и, как ни странно, немного успокоили. Я вернулся домой один-одинешенек. Приведшая меня в такой трепет мысль, почти убежденность в том, что в гробу была не мама, что она каким-то сверхъестественным образом может вернуться домой, — эта нелепая мысль поблекла. Мой странный припадок в ритуальном зале был именно припадком. Все-таки я был выбит из колеи...
     Здесь, в комнате у Натальи, в ее постели я мог бы поразмышлять о чем-нибудь более приятном. Например, и правда, можно было бы сделать это — «забраться» к ней в постель не из озорства, не с тем, чтобы потом убежать. Нет, совсем наоборот. Нарочно, выбрать подходящий момент, дождаться ее. Например, пока она в ванной принимает душ. Это был бы изящный и стремительный ход. Это все решит. Мне настолько понравилась эта мысль, что даже почудилось, что я уже слышу шипение душа в ванной, что это Наталья как всегда поздним вечером ополаскивается перед тем, как лечь в постель. Да, поздним вечером это гораздо лучше. У нее горит лишь розовый ночник. Лучше всего, когда комната полна ночной свежести по причине распахнутого окна. Занавеска колышется у забрызганного дождем подоконника. В окне, как на картине, виднеется тускнеющая между двумя мостами река, так полюбившаяся Наталье. Я мог бы и не смотреть на реку. Но река продолжала бы течь, существовать во мне. Расплавленная тяжелая масса. Отражения мостов, отражение дома-двойника напротив. Я-то всю жизнь жил-поживал у реки. Река вошла в меня как часть мира. Или я стал ее частью? Наталья тоже мечтает о реке. Тут была явная связь. Мне нравилась это сближение. Мы нужны друг другу. Это следовало из логики самого пространства…
     И вот ее комната, где каждая мелочь давно и тщательно мной изучена, становится как будто незнакомой и таинственной. В этом розоватом вечернем тумане, словно лодка или плот на волнах, покачивается свеже разостланная белая постель с подобием маленького иконостаса в головах с потемневшим, как будто обожженным, в серебряном окладе маленьким Христосиком. Если женщина верит, что родила Бога, а тот вдруг умирает маленьким мальчиком, которому не успело исполниться еще и пяти лет, разве можно считать, что она повредилась в рассудке? Для каждой матери ребенок Бог. Бедная женщина чувствует, что виновата, страдает, мечется, зная, что Бога нельзя родить дважды. Что ей делать, как не устремиться на поиски вновь воплощенного Бога. И найдя Его, служить Ему… Нет, ничего удивительно. Именно после таких ужасных потерь, какую пережила Наталья, люди и ударяются в религию. Последнее утешение? Может быть, и я тоже приблизился к Богу? Может быть, это началось еще раньше? Только я чувствовал это иначе... И действительно, всякий раз проникая к ней в комнату, я испытывал трепет, словно пробирался в храм. Вот самые подходящие образы. Но главным божеством и чудом для меня там была сама Наталья. Поэтому так трудно было решиться проникнуть к ней. Я долго себя накручивал, бродил вокруг, прежде чем устремиться вперед.
     Я рассматривал в зеркало небольшое бронзовое распятие на стене. Сейчас мне мерещилось, что было бы «логичнее», если бы на кресте была распята женщина. То есть если это символ, то логичнее («справедливее» — неуместное слово) было бы поместить на крест именно женщину, перенесшую столько страданий. Сколько их пришлось вынести Наталье, сколько маме... Если бы я был Богом, я бы сейчас же вернул им все их потери, вдохнул бы в их души исцеляющие радости. Не может же быть, чтобы я был милосерднее Его Самого!..
     Через каких-нибудь несколько минут со спутанными влажными волосами Наталья вернется в комнату. Близкий знакомый запах, который я так часто ловил в коридоре, словно уже проник в ноздри. И Павлуша выразился так, как и следовало бы выразиться. Действительно, нужно просто забраться к ней в постель — а там что будет, то будет. Я уже чувствовал теплый водяной пар, окутывавший ее словно аура, когда она проходит по коридору. Кто знает, может быть, она чувствовала то же самое, что так явственно чувствовал я: что когда-то где-то мы уже были вместе. Как будто она уже совершалась — эта спокойная счастливая совместная жизнь.
     Не то чтобы я к этому стремился, но возбудился в ее постели так, как, кажется, еще ни разу. И еще, еще возбуждался. Говорят, что об этом можно не говорить. Вообще не замечать. Убеждать себя, что в жизни полным-полно гораздо более важных вещей. А так зацикливаться на собственном желании — явный признак недоразвитого интеллекта. Философ уж точно не стал бы зацикливаться. Философы зациклены на другом. Лучшего момента для психологических экспериментов над чувствами не придумать. Господи, да чего уж тут анализировать! Все имеет исключительно примитивный животный запах. Гормональный психоз это называется. Секреции напрочь вытесняют дух и прочие высокие материи. Самый достойный выход для нравственности: поглубже прятать все неприглядное. И дело не в том, чтобы прятать это от посторонних взглядов. Главное, прятать подальше от самого себя. Чем бессознательнее совершается заложенное природой — тем чище, пристойнее. Как во времена наших прабабушек и прадедушек. Само слово «о-нанизм», если кто и слышал, то произносил по простоте душевной, как «а-нанизм». Не говоря про мастурбацию. Непонятно, чем они вреднее «рукоблудия» или «этих глупостей». Кстати, «этими глупостями», как я с удивлением обнаружил еще в летнем лагере, привычно и абсолютно без зазрения совести занималась вся наша палата, используя при этом, кто носок, кто тапочек, кто носовой платок. То, что это находилось под запретом, сомнений не было, хотя практических мер, чтобы этому воспрепятствовать ни воспитатели, ни вожатые не предпринимали. Да и что тут предпримешь? Не могли же они, в самом деле, дежурить всю ночь в палате, следя за тем, чтобы дети не совали руки под одеяла. Правда, один эпизод действительно имел место. За двумя ребятами в душевой подсматривал воспитатель. Он их за этим и застукал. А застукав, отвел к директору лагеря. Там их заставили покаяться. Они-то покаялись, но из лагеря их все-таки выгнали. Никого этот пример, понятно, не отвратил от дальнейших «глупостей», хотя, помнится, пучеглазый урод-истопник все ходил вокруг душевых и пугал нас, что от «этих глупостей» мы вырастем горбатыми и кривыми. По бесстыдно авторитетному мнению того же Льва Николаевича 99,9% всех подростков имеют самый непосредственный опыт в рукоблудии. Хотя в этом вопросе я ни с кем особенно сверяться не собирался. Пусть все и завершается содроганием почти болезненным... Господи, что мне эти авторитеты! В свое чудесное окошко я видел, как мастурбирует Наталья. Это происходило именно в те счастливые или грустные моменты, о которых она рассказывала маме. Как, дескать, хорошо и чудесно поздно вечером, убравшись в комнате, все вылизав, вычистив до блеска, сменив постельное белье, приняв душ, постоять у окна, глядя на реку, а потом улечься, устроиться в своей кровати, не грустя, не думая ни о чем и ни о ком. Действительно можно почувствовать себя абсолютно счастливой? Была ли она до конца искренна? Действительно ли не думала в тот момент, когда, прикрыв свои прекрасные глаза, содрогалась под одеялом, и через разделявшие нас пространства я видел, как искажаются черты ее лица, как темнеют щеки и напрягаются губы. Хотел бы я проникнуть и в ее мечты!.. Потом ее лицо приобретало удивительно счастливое и спокойное выражение. Она засыпала мгновенно. Это гораздо лучше, чем читать на сон грядущий, а потом бросать книгу и тихо плакать. Считает ли она это грешным занятием? Вряд ли. А если бы была верующей? Нелепо даже пытаться представить себе, как на исповеди она кается в этом грехе бородатому батюшке, дежурному священнику. Ради одного этого стоило бы стать священником. Это похоже на бред. Она так пуглива, так застенчива — и так искренна. Нет, что угодно, но этого не могу себе представить! Что же говорить обо мне, так замечательно устроившемуся на своем «мансарде» около «окошка»... Но в постели у Натальи я ни за что не стал бы этим заниматься. Как ни соблазнительно это выглядело, я не мог себе этого позволить. Запретил строго-настрого. И уже одно это доводило, как нарочно, до белого каления. Разве что разок пощупать себя там рукой? Не связывать же руки, в самом деле. Вот отсюда и начинаются хорошо известные происки-поползновения чувства-оборотня. Я знал, что можно сделать это (кончить) семнадцать раз подряд. Назовем это экспериментом. Я пытался уследить за тем, что происходит в моей душе, как мгновенно совершается этот фантастический поворот настроения, — и не мог! Какая-то секунда (а точнее, провал во времени) — и я, да и весь мир уже были абсолютно другими... Зарывшись с головой под одеяло, все вокруг становится жарким, клейким, ворсистым, еще больше раздражающим. При этом кляня себя: ничтожество, дерьмо, ничтожество, дерьмо, ничтожество... Это, может быть, утомляет тело, но не утоляет желания. Неужели я до такой степени «сексуальный маньяк»?! Вот и вся моя «исключительность». А главное, снова и снова из полумрака проступает ее облик... Тут мне пришла в голову мысль, вернее, я старался внушить себе, что теперь у меня вообще нет никакой необходимости этим заниматься. Теперь Наталья и я оказались наедине. В одном и том же месте, практически в одно и то же время. Может быть, мне действительно лишь оставалось преодолеть какую-то ничтожную преграду, да и то — внутри самого себя. Так оно, конечно, и было. Я и не думал ничего усложнять.
     Занавешенные наглухо, плотные шторы. Вот удивилась бы Наталья, захватив, застав меня у себя в постели. А может быть, и нет, не удивилась?.. Я как будто играл в своеобразную игру, щекотал нервы. Мог делать вид, что дожидаюсь ее возвращения. Она могла вернуться и пораньше, а? Почему бы нет? Потому что нет. По крайней мере, ни в данную минуту, ни даже через пять минут она не вернется, а значит, я мог без всякого риска мог побывать в ее постели. Классная баба. Именно так я о ней и думаю.
     Я чувствовал, что веду себя неосмотрительно. Самым опасным была сонливость, которая все сильнее наваливалась на меня. Нагулявшись на природе и оказавшись в горизонтальном положении, я должен был сопротивляться охватившей меня усталости, постепенно теряя ощущение времени. Как соблазнительно закрыть глаза, чтобы хотя бы на минуту отдаться блаженному состоянию. И что самое заманчивое — необычайная податливость воображения. Внутренние картины рисовались так ярко, а окружающее подергивалось туманом, словно внутренний мир и внешняя реальность поменялись местами. В любое мгновенье я мог потерять над собой контроль, мог забыться в дреме, мог крепко заснуть... Но я был уверен, что еще могу себя контролировать. Сон не одолеет меня, пока я в таком возбуждении.
     Я остро чувствовал каждую мельчайшую подробность той почти материализовавшейся иллюзии, которую развернуло передо мной мое воображение. Наталья, еще в ванной, улыбаясь, трет пестрым махровым полотенцем свои красноватые волосы, промакивает капли воды на плечах и груди, задумчиво вытирает живот и ноги и, накинув халат, выходит в коридор, мягко ступая и чувствуя. Ее переполняет беспредметная нежность, — и невозможность излить эту нежность уже заставляет ее грустить, печально прижимая сжатые кулачки к подбородку. Какая жестокая несправедливость: в ее распоряжении лишь собственное тело. Только его она может ласкать. Но этого так мало, очень мало, это почти ничего. Только ничтожно малую часть нежности можно растратить таким способом, а все остальное, не находя выхода, будет мучить-томить. Побуждаемая этой не израсходованной нежностью, она помогает по пути дремлющей старухе Циле выбраться из уборной, провожает до порога комнаты. Затем, кто знает, может быть, безотчетно задерживается у моей двери, как будто что-то хочет сказать, вздрагивает, сама себя одергивает, спешит к себе. А я лежу, не шевелясь, затаив дыхание. Мне и в голову не приходит, что могу напугать ее до полусмерти. Если только она действительно не ожидает от меня чего-нибудь в этом роде. Иначе бы, зачем ей так долго возиться, шуршать чем-то, тянуть время, измучив меня до немыслимости. Я понятия не имею, заметила она меня или нет. Вот я слышу ее едва различимый, звенящий шепот: «В страхе пред Ним — надежда твердая, и сынам Своим Он прибежище. Страх Его источник жизни, удаляющий от сетей смерти...» Да, свет падает из-за портьеры, и она, опустившись на колени, прижавшись ягодицами к пяткам, сидит и держит перед собой раскрытую книгу. Слова псалма, такие странные и многозначительные, заставляют мое сердце колотиться, хотя смысл их ускользает от меня. Интересно, читала ли она о том, что и Исаак аналогично утешался после смерти матери? Утешился — только войдя к жене. А если читала, то вряд ли провела сближение. Разве она моя жена? А я и подавно — не Исаак. Общее лишь в том, что и меня  только это могло сейчас по-настоящему утешить. Как странно... Слышу ли я, вижу ли, как она снова встает, легонько встряхивает халат и опускает его на спинку стула. После чего, уже голая, поворачивается к постели. Я не могу хорошо разглядеть ее. Как если бы не видел, а пытался вообразить мысленно. Жаркий, почти красноватый, темный силуэт, она приближается, и я чувствую, как пульсирует пространство, заполненное ею. Господи, что в этом необыкновенного?! В конце концов, я уже совершеннолетний. Мы вообще можем пожениться. Ей двадцать восемь, мне восемнадцать. Могли бы. Что такое десять лет разницы? Говорят, за этот срок тело человека полностью обновляется. Ну и мысль! Я сошел с ума! Жить-поживать... Приближение к Наталье напоминает приближение к неизвестной, но обетованной земле, о которой так чудесно написано в ее маленькой библии на черном комоде. Нет, не она, а будто бы я сам бреду ее навстречу, и она появляется передо мной в едва занимающемся золотистом свете. Мне кажется, я читал об этом в ее книге. Слишком вольное толкование. Ее глаза широко распахнуты, и рот одно из чудес ее. Чуткие губы, неуловимый язык, их вкус невозможно вообразить, сколько не фантазируй и ни пророчествуй. Красное море волос разлито вокруг лица. Морские струи бегут, омывают розовато-белые раковины ушей. Доверчиво приподнят круглый подбородок. Горло, нежные контуры плеч кажутся очертаниями прибрежного государства — с открытой гаванью между бледными ключицами, к которой посчастливится пристать лишь избранному из избранных. Утренняя страна. Руки — две горячие песчаные косы, которые когда-нибудь сомкнутся в объятии. Оранжевый свет. Два восходящих солнца, два невиданных храма — это груди; и едва заметный золотой крестик между ними, вещественное свидетельство крещения, — как самый центр мира, обозначивший место, где, говорят, обитает душа. К полуденной же стране, обрамленной холмами бедер, где берут начало три реки, ведет бесконечная атласная дорога. Она бежит вдоль теплых стройных ног, мимо овальных коленей к устью жизни. Так написано в книге. Я выучил ее наизусть. Я словно видел карту этой легендарной земли, сокрывшейся и ставшей недоступной за тысячи лет до древних персов и Птолемея. Но мне известно о ней все. Даже имя этой земли... Я еще терзаюсь неизвестностью и страхом, не зная, что произойдет, когда Наталья действительно меня обнаружит... как вдруг в одно неуловимое мгновение она оказывается здесь, под одним одеялом со мной, — лежащая вплотную, тесно прижавшись ко мне лицом, грудью, животом, коленями. А ладонями она обнимает меня за плечи. И в таком положении замирает. Подобным образом в детстве, укладывая меня с собой в постель, мама называла это положение трогательным детским словом «бутербродик». Ее дыхание свободно и радостно. Она как будто прислушивается, как стучит мое сердце, как напрягаются мускулы... Потом она делает слабое движение, зовет меня повернуться к ней. Я поворачиваюсь, не открывая глаз, а она направляет меня по своему усмотрению, скользя ладонями по спине и талии. И вдруг — замыкает наши ноги в замок, мы соединены почти неразъемно... Если бы это был сон, то я и она, наверное, поднимались бы по крутой, темной лестнице. Я едва переставлял ноги, не узнавал ничего вокруг, словно лишившись памяти. И вот в какой-то момент моя нога не находит следующей ступени, по моему телу прокатывается судорога, другая, третья, как эхо, превращая мышцы в камень, и я беспомощно и обреченно валюсь в пустоту... Страшно? Нет, совсем не страшно. Потому что родные и сильные руки подхватывают и поддерживают меня, а близкие губы шепчут что-то хорошее и успокаивающее. Я обмяк, голова коснулась подушки. Кажется, тихо засмеялся оттого, что мама проводит ладонью по моей щеке. Я явственно слышу на своем виске ее дыхание... Вот угасли последние отзвуки, эхо удара, меня потянуло в сон, да и мама, она принялась меня баюкать, что-то напевала. И еще продолжая по-детски лепетать, я вдруг отчетливо понял, что именно она напевает: «Гым-гым, гам-гам... Гом-гом, гум-гум...» — Я чуть не закричал от отвращения и ужаса и мгновенно открыл глаза. Я все-таки успел разглядеть рядом с собой в постели дергающееся старухино рыло, в мгновенье ока рванувшееся прочь, ввинтившееся в пространство и тут же пропавшее. Все вокруг светилось ослепительно золотым светом. Было очень жарко. Я по-прежнему был один в постели Натальи, не зная, сколько времени прошло. И единственным подтверждением того, что что-то все-таки действительно произошло, была мокнущая подо мной простыня с обильными клейкими сгустками.
     Во-первых, мягко говоря, несвоевременно. Во-вторых, ужасно глупо. Не автомат я же самозаводящийся, в конце концов, не примитивное животное, не способное управлять собой, своими чувствами... Сначала я обмер от ужаса. Если Наталья обнаружит мокрую простыню! Затем откинул одеяло, чтобы вскочить. Зеркало было передо мной. Отливало оранжевым маревом. Та же фигура молодого философа, распростертая на постели в соответствие с мистическими формулами и чертежами Леонардо. Тот же список прегрешений. Казалось бы, только минуту назад я еще продолжал рассматривать себя, едва устроившись у нее в постели. А теперь вот так красноречиво и позорно «нашалил» во сне. Я ощутил на своем затылке пробившийся сквозь щель в шторах жгучий луч вечернего солнца. Красный, или, скорее, оранжевый. Только теперь окончательно проснулся. Нет, ничего такого не случилось. Только теперь все встало на свои места. Приснилось! На самом деле все, слава богу, было совершенно сухо. Немного шея вспотела, это верно. Подушка сделалась чуть влажной, но это ничего... Однако что же так меня испугало? Я был уверен, что что-то произошло. Я не понимал. Сколько же я спал?.. Еще полусонный, я вскочил и принялся собирать постель, запихивать в шкаф.
     Вдруг задергалась дверная ручка. «Мамочка! Мамочка!» Я чуть с ума не сошел. Затрепетал от одного этого слова. За дверью сопела и ворочалась Циля. Плаксиво, и в то же время требовательно нетерпеливо, злясь, звала все громче: «Мамочка-Наташенька! Ты там? А?.. Ты там, там!» И дергала, дергала ручку. Она что-то почувствовала. Я замер. Я не сразу сообразил, что дверь-то заперта. Что за дурацкая, немыслимая манера называть Наталью «мамочкой»! Даже так называемое старческое слабоумие не могло этого оправдать. Что-то тут было не так. Я физически ощущал, как старуха-соседка тычется, шарит носом по двери, стараясь отыскать щель, через которую можно было бы если не проникнуть, то заглянуть внутрь. Но я-то знал, что никаких щелей там нет.
     Я сидел в красно-оранжевой комнате, просвечивавшейся сквозь колыхавшиеся занавески вечерним солнцем, и соображал, что делать. Когда-нибудь Наталья вернется. Самое лучшее — просто дождаться здесь ее прихода. Снова улечься в ее постель? И другая мысль не показалась ни циничной, ни постыдной: сейчас, после похорон мамы, я мог рассчитывать на особое сочувствие и отношение Натальи, — почему бы не «использовать» это в самом «практическом» смысле? Мы остались вдвоем. Мои уши и щеки горели с такой силой, что, казалось, добавляли закатного освещения в комнате. А еще казалось, что стоит услышать ее голос, не то, что прикоснуться к ней, и я окончательно превращусь в один большой-пребольшой пульс.
     Старуха никак не унималась. То подергает ручку, то снова примется бормотать «мамочка, мамочка». В конце концов оставила свои попытки, зашаркала прочь, ее бормотание затихло в глубине квартиры. Старуха была чем-то вроде потустороннего объекта в громадном уединенном и темном замке, чье диковатое присутствие лишь подчеркивает его полную изолированность от окружающего мира. В воздухе распространялся запах дармового бульона. Псевдо-курятина. То же своего рода потустороннее явление. Я сообразил, что вот уж много часов не имел во рту маковой росинки, мгновенно ощутил зверский голод. Зная о происхождении бульона, я чувствовал одновременно острое отвращение и голодные спазмы. Можно было кое-что позаимствовать у Натальи из комода, из ящика со сластями, но лучше уж помереть от голода. Я протянул руку, взял электрический чайник и, механически определив, что воды там довольно много, отпил изрядно.
     Так я продолжал сидеть, как принято говорить, в полной прострации. Бульонный запах, прохладная вода в животе, густеющее оранжево-красное освещение комнаты на закате дня. И удивительное ощущение исключительной уединенности. Как будто уютная милая комната, пронизанная красно-оранжевым матовым светом, была затеряна и забыта среди равнодушного скучного мира. «Мы можем быть вместе!»
     Я шагнул к окну и, отклонив занавеску, выглянул на улицу. Странное дело: снаружи, словно продолжение пространства самой комнаты, все было залито тем же теплым красно-оранжевым сиянием, еще более матовым и густым. Вернее, река, мосты, набережная, дома, асфальт — все было сотворено из этого сияния и казалось ненастоящим, хотя по мостам и по набережной катили машины, а на тротуарах виднелись пешеходы. Но машины так механически равномерно катили сами по себе, словно внутри не было ни водителей, ни пассажиров, а фигурки пешеходов, практически неподвижные, были похожи на миниатюрные шахматные фигурки, случайным образом понатыканные то там, то сям. И все это как будто погружалось в нависавшие, одинаково сиявшие облака и приплюснутое солнце. Небо залито красно-оранжевым. Красное сияние удивительным образом растворялось в оранжевом и наоборот.
    
     Посмотрев вниз, я оглядел окрестности дома. Одна фигурка внизу показалась мне действительно живой. Я перегнулся через подоконник, чтобы, прищурившись, рассмотреть получше. И рассмотрел ее достаточно хорошо. Это была моя мама. Я узнал ее по неловкой, неуверенной походке. Но она переставляла ноги так, словно впервые надела туфли на каблуках. Так мама стала ходить, когда уже была тяжело больна. На ней были ее любимый красный костюм (юбка, жакет), неладно сидевший на ней, на голове оранжевая косынка. Через плечо переброшена сумочка на узком ремешке. Солнечные очки. Лица отсюда я рассмотреть никак не мог, но этого и не требовалось.
     Куда она направлялась? Неужели домой? Почему бы и нет? Она двигалась вдоль дома. Точнее, по узкому скверу между набережной и домом. Видение. Еще немного и она исчезнет за деревьями, и я больше не увижу ее. Может быть, она свернет под арку, а может быть, пройдет мимо. Но это действительно было похоже на бред. Вернее, не бред, а как будто один за другим пузырьки газа из почти выдохшейся газировки поднимаются вверх и — лопаются. Так, должно быть, выходят «глюки». Какие «глюки», откуда?! Мне становится по-настоящему нехорошо, слегка тошнит. Я вдруг испугался, спохватившись: как бы не свалиться с эдакой высоты!
     В этот момент я был в полном сознании, контролировал себя на сто процентов, никакой истерики или волнения. И нисколько не поверил тому, что увидел ее. Этого не могло быть. Странные, загадочные происшествия безусловно случались, но в целом окружающая реальность всегда была вполне нормальной и естественной. Я не верил ни в какую чертовщину и, наверное, в отличие от многих людей, ни разу в жизни не сталкивался ни с призраками, ни с полтергейстами, ни с пришельцами. Поэтому появление мамы обдало меня холодящим ужасом. В полном сознании, способный рассуждать спокойно, любой человек, если бы ему довелось оказаться в подобной ситуации, вряд ли сумел бы остаться безразличным. Даже если на сто процентов уверен, что это простое совпадение. Всего лишь женщина, похожая на маму. К тому же я видел ее с такого значительного расстояния.
    
     В следующую секунду, то есть, как мама исчезла за деревьями, я уже выбегал из комнаты. В конце концов, потрачу каких-нибудь несколько минут, но зато смогу рассмотреть поближе ту, которая издалека так напомнила мне ее. Это был тот случай, когда, даже зная, что результат поиска полностью предсказуем и нисколько не интересен, человек все-таки испытывает подобие азарта, навязчивое желание «просто убедиться». Не то чтобы я хотел убедиться, что ничего сверхъестественного не происходит — по крайней мере, что не схожу с ума. Вполне объяснимое любопытство: узнать, как выглядит «призрак». Я и в самом деле так думал, пустившись вдогонку. Именно — «думал». Потому что, кроме вполне рациональных размышлений, во мне беспокойно и тяжело стучало совсем не рациональное подозрение: а вдруг это все-таки она? а вдруг она вернулась? Не узнал же я ее на похоронах...
     Комната, полная красно-оранжевым свечением, осталась за запертой дверью. Снова промелькнуло в нашем темном коридоре блеклое зеркало, прикрытое черным платком. Высунулась из-за дальнего темного угла голова старухи. Но в этот момент мне было безразлично, заметила ли Циля, что я выходил из комнаты Натальи, или нет. Выйдя из квартиры, я, не дожидаясь лифта, покатился вниз по лестнице.
    
     Выскочив из подъезда, я увидел, что на улице (вернее, во дворе) уже почти вечер. Почти темно, прохладно. А через громадные прямоугольные арки, прорезанные в доме, еще льется жаркий и ровный свет заката. И я направился к одной из арок, верхней, навстречу сиянию. Так как двор находился как бы во впадине, то чтобы попасть через арку на улицу, нужно было взбежать по ступенькам. В несколько прыжков преодолел лестницу и почти уже был на улице, как мне преградили путь рослые фигуры в жеваных армейских робах с такими же жеваными погонами. Я сразу узнал их. Это были недавние бритоголовые сержанты, охотившиеся за рекрутами и утащившие нашего Павлушу. Оба усмехались. Один из них грубо и крепко ухватил меня под руку. Другой положил руку на плечо. Запахи пота, табака и сапожной ваксы. Был и третий, этот сразу зашел сзади.
     — Куда спешим, а? — раздался у меня над ухом довольно бессмысленный вопрос.
     — А никуда, — выдохнул я.
     — Где ж твой приятель, а?
     Я сразу  сообразил. Они имели в виду Павлушу. Похоже, до южных краев он так и не доехал.
     — Не знаю. Какой приятель? — Я попытался вырвать руку.
     — Он, может, думает, что нам тут его, чисто, ловить одно удовольствие. Дали ему, да, видно, мало показалось. Ну, ничего, словим — замучаем. Так и передай.
     Яркое закатное солнце мешало рассмотреть улицу, но все-таки я успел заметить, как вдалеке за деревьями промелькнул тот же женский силуэт.
     — Отстаньте! — попытался освободиться я.
     — Чего дергаешься? Сам-то когда призываешься? Скоро и тебя будем иметь во все поры. Да ты не трусь! Не ты первый, не ты последний. Может, собираешься закосить? Ты, что ли, из богатеньких, родители выкупили? Не хочешь, чисто, Родину защищать? Может, ты не воин, не мужчина? Не хочешь пострелять, повоевать? Хочешь к мамке под юбку спрятаться?.. А хочешь, стукнемся-помахаемся?
     — Да пустите! У меня мама умерла!.. — вырвалось у меня отчаянное.
     И сразу сделалось тошно за этот возглас. Зачем я только признался? Разжалобить рассчитывал, что ли? Зачем вообще проговорил само это слово «мама»?
     — Да ну, умерла? А батяня твой? Не умер? Ну, ничего, пацан. Армия тебе как папа с мамой будет. Еще роднее. На то и армия. В армии тоже парни нормальные. Если, конечно, ты сам пацан нормальный… Курить есть?
     Я помотал головой.
     — А деньги на сигареты?
     С каждым из них в отдельности я бы, пожалуй, поборолся, но если навалятся втроем, завяжут в узел.
     — Ну, вынесешь, значит? Договорились?
     На этот раз я рванулся, чтобы было сил. Мне удалось вырваться, но клочок материи остался в руке у сержанта. С размаху я отлетел в сторону, потерял равновесие и споткнулся. Не растянулся на асфальте лишь благодаря тому, что оттолкнулся от мостовой руками, при этом весьма сильно ссадив правую ладонь. Но они не преследовали меня.
     — Чего испужался-то, молодой человек! Иди сюда, не бойся!
     Я, не оглядываясь, выбежал из арки и поспешил в том направлении, где исчез знакомый силуэт.
    
     Я увидел ее. Мама была уже довольно далеко, метров сто-сто пятьдесят, спускалась вниз по скверу. Та же неуверенная походка, развевающийся оранжевый платок… И вдруг повернула под другую, нижнюю арку, снова во двор, и исчезла из виду!
     Это было похоже на тяжелый сон. Уж лучше бы снова проснуться — в постели у Натальи. Но я не проснулся.
     Я испугался, что если брошусь догонять ее через нижнюю арку, пробираясь через бездну густого красно-оранжевого света, то вообще ее потеряю. Там, в нижней арке, мои ноги увязнут в закате, словно в патоке. Я буду изо всех сил перебирать ими в этой тягучей массе, нисколько при этом не двигаясь быстрее.
     Я машинально повернул назад. Кратчайший путь во двор лежал через другую, верхнюю арку. Но тогда я снова нарвусь на бритоголовых сержантов. Они действительно смотрели на меня издали и, усмехаясь, манили, как старого знакомого.
     Привстав на цыпочки, мне удалось рассмотреть, как красный жакет и оранжевая косынка промелькнули во дворе за деревьями. Мама прошла мимо соседних подъездов и вошла в наш подъезд.
     Это было уже слишком. Я ощущал это кожей, печенкой, сердцем, мозгами, всем: «она вернулась». Теперь я отчаянно надеялся на то, что, наконец, проснусь, но и тут не проснулся…
     Девушка Луиза с овчаркой Мартой-Гердой спускалась по лестнице во двор. Как нельзя кстати. Скользнула по мне горячими глазами, узнав, но улыбаться и здороваться не спешила. Облавщики не шутя смотрели на нее такими взглядами, словно каждый из них был готов заложить душу дьяволу, только бы превратиться в ее овчарку и тереться у ее ног. Что ж, я оценил ее тонкий сарказм, и поздоровался первым. Тогда она чуть заметно улыбнулась и благосклонно кивнула, как бы приглашая себя сопровождать.
     — Как настроение?
     Марта-Герда потыкалась сержантам носом между ног. Как ребенок, которого обижают мальчишки, я пристроился к Луизе и, благодаря этому маневру проскользнул мимо облавщиков и благополучно проследовал до самого подъезда.
     Однако у подъезда остановился, поняв, что не могу войти. Даже если бритоголовые сержанты затопчут сапогами. Что если «она» еще дожидается лифта, и я столкнусь с ней там?..
     Остановилась и Луиза.
     — Ты разве не домой?
     — Нет-нет… Я еще немного... воздухом подышу.
     — Ждешь кого-нибудь? Хочешь, я с тобой постою?
     — Просто мне… нужно подумать об одном деле.
     — Ну, как хочешь, — улыбнулась она. — Ты, кстати, как-нибудь заходи на 12-й, — пригласила она. — А могу и я к тебе зайти…
     Она опять смотрела прямо в глаза. И все не уходила.
     — Конечно, — поспешно кивнул я, отводя взгляд. — Как-нибудь.
     — Говорят, у тебя мать умерла?
     Я кивнул.
     — От чего?
     — От рака.
     — Понятно… У меня первая собака тоже от рака умерла.
     Это резануло ухо. Почему «тоже»? Причем тут собака?
     — Прискорбно, — снова кивнул я.
     Марта-Герда все норовила пролезть ко мне носом.
     — На, — улыбнулась Луиза, — дай ей сухарик.
     И действительно протянула сухарик. Я машинально взял и тут же на ладони протянул овчарке. В два «хрупа» в горячей пасти сухарик раскушен и проглочен.
     — Вообще-то все наши, — спокойно сказала Луиза, — вся компания тебе сочувствует. Вот, говорят, остался человек совсем один. Но, по-своему, завидуют. Исключительный случай. Теперь можно делать все, что хочешь.
     — Я зайду, — пообещал я.
     Наконец, Луиза с собакой вошли в подъезд, а я остался один.
     Боялся ли идти домой? Пузырек хлоп.
     Во дворе повисла легкая, почти не уловимая, прохладная вечерняя дымка. Сумерки сгущались, но в арках по-прежнему стояло красно-оранжевое сияние заката. Теперь, словно замуровав выход, оно казалось вырубленным из громадных кусков светящегося изнутри полупрозрачного, но непроницаемого материала. Шум города, машин, доносящийся снаружи только усиливал ощущение изолированности. Двор был совершенно пуст. Не видно даже сержантов. Вероятно, убрались восвояси.
     Умом я понимал, что лучше всего не медлить, а сразу подняться в квартиру и как можно скорее убедиться, что ни чудес, ни мистики не существует. Да я нисколько в это и не верил.
     Лучше всего было немного послоняться у подъезда, подождать Наталью. Чтобы вместе подняться в квартиру.
    
     Она тут же материализовалась передо мной. Едва подумал.
     — О господи, Сереженька, — воскликнула Наталья, снова трогая меня за руку, словно желая удостовериться, что я это я, — где ты пропадал?
     — Гулял на природе, — пробормотал я. — Прекрасная погода.
     — Я так и подумала. Ночи такие теплые. А ведь мы тебя обыскались, Сереженька. Кира, Ванда — все ужасно волновались.
     — С какой стати? — удивился я. — Я в полном порядке...
     Я окончательно пришел в себя. Единственное, что мне бы хотелось ей объяснить, с похорон я ушел вовсе по причине какого-то там припадка. Но Наталья и так всегда все отлично понимала.
     — Ты домой? — спросила она. — Ты, наверное, ужасно голодный.
     — Жутко.
     — Потерпи чуть-чуть.
     — Терплю.
     — Кстати, тебе обязательно нужно встретиться с Аркадием Ильичом, — вдруг сказала она.
     В моей памяти тут же всплыли массивные роговые очки.
     — Зачем я ему?
     — Он беспокоится о тебе.
     — С какой стати? — проворчал я. — Я в полном порядке!
     — Я знаю...
     Мы вместе отправились домой. Что тут странного? Мы жили в одной квартире. И никуда не нужно было убегать. Я представил себе, как спокойно, глоток за глотком я буду пить это бесподобное счастье. Вот как просто и естественно сбываются мечты.
     Когда поднимались в лифте, Наталья не спросила про университет. Хотя мне казалось, поинтересуется первым делом.
     — Я не был на собеседовании, — как можно более равнодушным тоном сообщил я. — Решил вообще не ходить!
     — Конечно, — торопливо кивнула она. — Я понимаю.
     — Не из-за мамы, — все же счел необходимым твердо объяснить я, — и не потому что не уверен в своих знаниях…
     — Конечно, — серьезно кивнула она, — они бы все равно не смогли бы тебя понять.
     Я искоса взглянул на нее. Сочувствует?
     — Их, наверное, приводит в бешенство, когда встречают человека умнее их — исключительного человека, — тихо, но горячо сказала она. — Бог с ним с университетом!
     Если бы это произнес кто-то другой, а не Наталья, я бы, мягко говоря, засомневался в его искренности. Она это знала! Точно так же, как мама. Стало быть, считает меня исключительным. Я поспешил замять эту тему.
     — Чувствуешь? — улыбнулся я, когда мы вышли из лифта на нашем этаже, имея в виду тяжелый запах псевдо-куриного бульона. — Еще немного — и я поползу на коленях выпрашивать у нее тарелку супа!
     — Бедняжечка, — улыбнулась Наталья, роясь в сумочке в поисках ключа, — сейчас я тебя накормлю...
     — Погоди, — сказал я, проворно доставая ключ, — я своим открою!
     Я с особенным удовольствием отпер и, пропустив ее вперед, вошел в квартиру. Я уже позабыл о своих глупых страхах. Что ж, ничего не поделаешь, какое-то время еще придется вздрагивать, когда завижу женщину в красном костюме и оранжевой косынке… Теперь мне казалось, что кошмарный сон закончился, и тут же начался другой — такой же загадочный, но прекрасный.
    
     Нет. Я не спал. Никаких снов. Ни кошмарных, ни прекрасных. В коридоре горел свет. Голый реализм. Вонь старухиного варева висела здесь уже прямо-таки удушающая. Видимо, кастрюля уже не раз перекипала через край, подгорала. Первое, что я услышал, было суетливо-слащавое восклицание самой Цили:
     — Наша мамочка пришла, молочка нам принесла! — И тут же недовольно сварливо затараторила: —  Ты вот гуляешь, мамочка, а я таблетки не могу найти! Куда ты их запрятала? У меня голова так кружится, так кружится. Может, скорую?..
     Наталья со спокойной улыбкой взяла ее под руку и повела в комнату, приговаривая:
     — Сейчас, все найдем. А голова от духоты кружится. Вы, наверное, опять полдня у плиты стояли. Нужно немедленно открыть окно, проветрить квартиру!
     — Так супчик же, бульончик свежий... — хитровато оправдывалась старуха.
     В углу в коридоре кучей валялись стандартная армейская роба — штаны, куртка, старые сапоги, ремень и кепка. Изумленный, я прислонился к громадному старухиному шкафу. Передо мной был Павлуша!
     Мой друг-«дезертир» преспокойно жевал громадный бутерброд с вареной колбасой, расхаживая по коридору в одних трусах, длинных, черных. Это имело простое объяснение. Армейские трусы. Других и быть не могло, так как на пересыльный пункт облавщики утащили Павлушу голым и в пене.
     — Ты здесь!?..
     — Сереженька! — с набитым ртом закричал он, увидев меня. — Привет! А тебя тут уже по всем больницам и моргам ищут!
     — Кто ищет? Тебя самого ищут! — пробормотал я, глядя на его бутерброд и рефлекторно проглатывая слюну. Я поспешил ему рассказать про засаду бритоголовых сержантов под аркой.
     Павлуша беспечно махнул рукой. Он разломил бутерброд и сунул мне половину.
     — Пусть ищут. Теперь хрен достанут.
     — Циля опять заложит.
     — Ничего, не заложит, — успокоил Павлуша. — Я ей пообещал полный морозильник битой птицы заготовить. Да еще голубиных яиц с чердака натаскать. В виде бесплатной гуманитарной помощи. Она это хорошо понимает. Не заложит…
     — Циля ваша гадина, — услышал я голос Ванды, уже спешившей из кухни нам навстречу, на ходу отхлебывавшей из чашки кофе. — Заложит, как пить дать!
     — И ты здесь! — удивился я.
     — Привет, братик! Я-то здесь, а вот ты где был? Меня на опознание в морг тащат. Их уже штук двадцать обзвонили. И, что интересно, везде отвечают: клиенты в наличие имеются, приезжайте, опознавайте. Ты нам все-таки не чужой!
     — Если тебя поймают... — снова спохватился я, обращаясь к Павлуше.
     — Говорю тебе, чудак, не поймают! — усмехнулся он и беспечно засмеялся. — Плевать я хотел на их бритые бошки.
     — Ладно, — сказал я со вздохом. — Давайте лучше поедим. Наталья обещала отличный ужин!
     — О, Наталья! — восторженно воскликнул Павлуша.
     — Причем тут Наталья, — перебила Ванда. — У нас и так все уж на плите. Сейчас мамочка позовет ужинать.
     Я невольно вздрогнул.
     — Мамочка?
     — Она все ждала твоего возвращения, хотела, чтобы мы все поужинали по-семейному. Вот теперь и поужинаем! — И Ванда кивнула на дверь в мою комнату, из-под которой струился красно-оранжевый свет.
     Еще один «пузырек-глюк» поднялся на поверхность.
     — Тетя Кира! — закричал Павлуша. — Мы жрать хотим!
     Что это со мной? Конечно, говоря о маме, Ванда всего лишь имела в виду Киру.
     — Разве... — пробормотал я Ванде, — Кира тоже здесь?
     — Конечно, она помогает разобраться с вещами. После похорон и поминок нужно прибраться, подмести, навести порядок. Вымыть, перестирать, перегладить. Столько работы!.. Я ей помогаю, — добавила она таким тоном, словно ожидала от меня похвалы.
     Но меня убила первая фраза.
     — Как? Кира копается в маминых вещах? Уже!
     Но Ванда не слушала. Спешила на кухню.
     — Сейчас будем ужинать…
     Павлуша пошлепал за ней. А я бросился в нашу комнату, залитую густым красно-оранжевым светом. Сердце у меня так и оборвалось. Бесцеремонное и наглое вторжение состоялось. Генеральная уборка в полном разгаре. Все бесцеремонно и непоправимо перевернуто, переложено, передвинуто. Расфасовано чужими руками в какие-то особые стопочки и кучки. Створки шкафа широко распахнуты. Бросился в глаза красный мамин костюм, ее любимый, висевший на плечиках вместе с оранжевой косынкой. Наверное, ее следовало похоронить именно в нем, но Кира решила иначе. Пожалела, приберегла хорошую вещь?
     Прочие мамины вещи лежали там и сям, словно оскверненные, а Кира, как ни в чем не бывало, посреди произведенного ей бесчинства около стола и, судя по всему, сделав в уборке перерыв, накрывала к ужину стол.
     — Ты?! — воскликнула она, искренне обрадовавшись моему возвращению. Облегченно вздохнула и машинально потерла ладонью сердце. — Уф-ф! Слава богу, жив! Прекрасно! Как раз сядем ужинать. Все вместе, по-семейному... Ванда, он жив! Сереженька жив! Ванда! — крикнула она. — Сереженька нашелся!
     — Уже знаю, — отозвалась Ванда из кухни.
     — Ну, так неси еще прибор!
     Затем, видимо, вспомнив, как долго я отсутствовал, Кира нахмурилась и, снова повернувшись ко мне, принялась строго выговаривать: — Где тебя носило, бессовестный! Я же места себе не находила, думала, может, ты, дурачок, с собой что-нибудь сделал...
     Но потом, видимо, приглядевшись, заметила наконец мой разгневанный вид и запнулась.
     — Что это такое?! — проговорил я, обводя взглядом комнату и дрожа от бесполезной ярости. Мне хотелось крикнуть моим родственникам: «Пошли отсюда вон!»
     — Что ты имеешь в виду?
     — Я же просил ничего не трогать!
     Я подбежал к шкафу, бессознательно пощупал, провел ладонями по маминому костюму. Казалось, что материя все еще была теплой, действительно «теплой», не отвисевшейся, еще пропитанной живым теплом. Словно мама только что сняла его с себя. Громко хлопнув дверцей, я закрыл шкаф.
     Кира, без сомнения, поняла, что я имел в виду.
     — Ну-ну, не кипятись! У тебя в «кабинете» я ничего не трогала, только немножко пыль протерла, — упрямо, хотя и несколько торопливо сказала она. Оправдываться, извиняться она, конечно, не думала. — Но остальное! Что же, по-твоему, пусть все лежит как есть? Не стираное — рубашки, трусы, носочки. Мы, между прочим, для тебя старались. Мы с Вандой тебе, не чужие. Ванда, между прочим, сама, своими ручками перестирала, перегладила, разложила как полагается: и носочки, и маечки, и трусики. Вот, смотри, еще нашла грязненькое!..
     Я вырвал у нее из рук свои сокровенно грязные носки, в сердцах швырнул под софу.
     — Да зачем, зачем? Я себе сам могу стирать! У меня и так все чистое!..
     Я был готов провалиться сквозь пол от стыда и смущения, и одновременно сгорал возмущения.
     — Я ничего этого не хочу! Как вы смели? Я все понимаю, но не надо больше для меня стараться. Что вам от меня нужно?..
     Успев заметить, что Кира от возмущения краснеет почти до лиловости, я махнул рукой и, резко развернувшись, нырнул в дверцу — к себе в «кабинет».
     В следующее мгновение уже жалел о том, что наговорил в запале. Это было, конечно, несправедливо. Чем уж так она провинилась? Даже сделалось жаль ее. В то же время я от души посылал ее к черту. Она, бедная, всю жизнь билась, чтобы как-то выкарабкаться из нужды и убожества, затянувших, как трясина. Ее младшая сестра, моя мама, проживала в Москве, в гуще культурной жизни, — вот и Кире так хотелось хоть чуть-чуть приблизится к этой другой жизни, которую она сама именовала «интеллигентным, культурным существованием». И дочку Ванду мечтала «приблизить» — пристроить, любой ценой впихнуть в это светлое «существование»… Она-то билась, но жизнь сводила на нет все усилия. Они действительно жили в изрядном убожестве, вчетвером практически на дедушкину пенсию. Зарплата у Киры была гроши, а алиментов, в отличие от мамы, она не получала. К тому же после развода у нас с мамой остался еще и автомобиль, «москвичок».
     Я, кстати, как-то успел о нем позабыть, хотя все мое детство он у нас был. Наш милый «москвичок», курносый, как карась, с крутым никелированным рифом на капоте и никелированными накладками на пухлых крыльях, был совершенно изумительного, нежнейшего цвета. Мама говорила, что этот цвет назывался «коралловым». Странное дело, впоследствии я никогда и нигде не встречал автомобилей такого фантастического цвета, даже среди самых диковинных иномарок.
     Ездили на нем «на природу», за грибами, к дедушке с бабушкой. Мама все обещала, что когда-нибудь отправимся путешествовать по-настоящему, куда глаза глядят — по сказочно огромной России. Мама как-то ухитрялась содержать машину, прекрасно водила, а главное, прекрасно смотрелась за рулем. В то время женщины за рулем были экзотикой. Увы, после первой операции машину, уже довольно пробежавшую, пришлось продать...
     В общем, с точки зрения Киры, мы с полным основанием могли считаться «буржуями». У них-то ничего не было. Только тесная квартирка в райцентре, старики-родители, три грядки перед домом. Преклонение перед «столицей-центром культурной жизни» не мешало Кире отзываться о той же Москве почти с ненавистью: «И большая деревня, и рассадник всех пороков, и гнилое болото, и подлое место…»
     Этим летом Ванда поступила в какой-то столичный не то институт, не то колледж, получила место в общежитии. Кажется, Кира рассчитывала, что теперь мы с Вандой будем ближе, общаться совсем в другом смысле. И особенно теперь, после того как я остался один. Что я мог с этим поделать?
     — Кира, милая, — крикнул я как можно свойским и дружелюбным тоном, — ты не обижайся! Но больше не нужно для меня стараться… А все что тебе или Ванде понадобиться из маминых вещей, пожалуйста, можете забрать.
     — Бессовестный! Злодей! — услышал я из-за перегородки ее гневные возгласы.
     Кажется, она заметалась по комнате, словно не зная, куда выскочить или за что ухватиться.
     — Нам абсолютно ничего от тебя не нужно. Мы, слава богу, не нищие. Как ты смеешь такое говорить? Я от всего сердца для тебя старалась. Чтоб ты тепло и заботу чувствовал. Пришел домой, —  а тут все хорошо, чисто, как при мамочке. Мы с ней не просто сестры, мы лучшие подруги были. Я же тебя на руках носила! Мыла тебе попку! Ты тогда еще был не Сереженька, а «Сиёза». Ах, Сереженька, Сереженька!
     Я забрался на «мансарду» и, не включая ночника, улегся. Собственно, свет был и не нужен: из всех щелей в разных направлениях протянулись красные лучи заката. Пространство напоминало крошечную фотолабораторию.
     Теперь я видел, что и здесь наведены порядок и чистота. Повсюду ликвидирована пыль, экран компьютера поблескивает, как новый, книги и на столике и на полках аккуратно расставлены, фломастеры и шариковые авторучки собраны, сложены в коробку, отдельные листки бумаги и журналы сложены в одну стопку, в другую — коробки с компакт-дисками, в третью — магнитофонные кассеты. Оставалось лишь надеяться, что Кира не добралась до вентиляционной решетки — до моего заветного волшебного окошка. Не потому ли я с такой яростью напустился на нее? Даже если, протирая пыль и отодвигая книги, она и обнаружила бы отверстие, у нее не хватило бы фантазии сообразить о его истинном предназначении. И уж подавно ей было не догадаться, что, просунув указательный палец сквозь решетку в верхнем углу, можно нащупать рычажок и распахнуть стальные шторки, открывающие вид в соседнюю комнату...
     Кира, похоже, обиделась смертельно. Теперь, чего доброго, оскорбленная в лучших чувствах, хлопнет дверью, исчезнет... И оставит меня в покое. Нет, я не стал бы ее удерживать.
     Однако она успокоилась довольно быстро. Если и сокрушалась, то лишь для виду.
     — Как только язык повернулся сказать такое? Мамочкина душа еще здесь! Она все слышит и видит. Ой, как ей неприятно, как она страдает оттого, что ее «Сиёза» так себя ведет в такое время!
     Я скрепился у себя за перегородкой и упорно молчал. Это действительно глупо — переживать из-за того, что кто-то произносит слово «мама» или того пуще «мамочка». Пусть болтают, что хотят.
     — Вот уж не думала, что ты окажешься таким высокомерным. Ну что ж, мы тебе мешать не будем. Раз мы здесь лишние. Извини. Кажется, тут найдется, кому за тобой приглядывать. Посмотрим, что из этого выйдет!
     Последнее замечание показалось мне более чем обидным. Не старуху же Цилю она имела в виду. Конечно, Наталью. Какое ее дело?!
     — Когда мы, наконец, сядем за стол, мама? — услышал я голос Ванды. — Вот еще прибор!
     —  Ничего не нужно, Ванда. Нас вот выгоняют. Ему, оказывается, наше общество неприятно.
     — Правда, братик? — засмеялась Ванда. — Ну, это можно понять, мама. Я же говорила, не нужно ему сейчас мешать. Ему хочется побыть одному. Неужели ты не понимаешь!
     — Нет, это просто эгоизм и высокомерие! Он смотрит на нас и думает: «Зачем мне здесь эти несчастные провинциалы! Я ведь столичная штучка! Мне с ними и говорить не о чем...» Как нехорошо, Сереженька! А если Ванде не посчастливилось родиться в этом московском доме, где и запашок из мусорных ведер как-то поучительнее, благороднее? Разве она виновата? А ей, может быть, тоже хотелось бы чувствовать себя в центре мира!
     Я не спорил.
     Все верно: я действительно всю жизнь прожил здесь, в этом доме, в этой квартире. В самом центре Москвы. В самом центре мира. Если куда и выезжал, то не дальше Подмосковья. Но положение вещей было для меня самым привычным. Не то чтобы я ставил себя выше кого бы то ни было. Да и насчет благоухающих помойных ведер — спорно.
     В то же время я, кажется, действительно чувствовал что-то подобное. Чувствовал себя урожденным счастливцем. Своего рода естественное подтверждение моей исключительности. И действительно — в центре мира. Все стремились сюда.
     И если сравнивать себя с другими, с Вандой, к примеру, я бы ни за что не согласился поменяться с ней местами. Да это и невозможно. Я был совершенно доволен, кто я, и где я есть. Я никуда не стремился и ничего не хотел. Не стремился поменять место жительства, не хотел быть никем другим, кроме как самим собой. Это другие стремились и хотели. И, значит, были недовольна. Что я-то мог с этим поделать? Что об этом и толковать!
     — Побрезговал, что мы с ним, таким необыкновенным, за стол сядем. Сейчас же уходим!
     — Что же, и правда, разбежимся? А как же ужин, тетя Кира? — раздался голос Павлуши.
     — Что за глупости! — не выдержал я, откликнувшись из-за перегородки. — А тебе, Павлуша, ни в коем случае нельзя выходить, потому что опять поймают. И вообще, я никого не выгонял. Ужинайте, мне-то что...
     — Ну и на том спасибо, милый Сереженька, — поблагодарила Кира.
     Меня не задевала ее ирония. Я успел успокоиться. Даже сделалось любопытно: все-таки уйдут или нет. После некоторого размышления Кира сказала:
     — Тогда... и бабусю Цилю надо бы тоже позвать...
     — Бабусю Цилю надо бы придушить, — фыркнула Ванда. — Павлушу из-за нее избили. Так избили! Теперь кровью писает!
     — Ч-ч! Что ты, замолчи! — испуганно зашикала Кира.
     — Сереженька! Сереженька! — начала звать она.
     — Ну что? — проворчал я.
     — Ты не возражаешь, если мы и Цилю пригласим за стол? Нехорошо не позвать. Как раз три дня прошло. Это все равно что поминки…
     Старуха, которая открыто злорадствовала, видя мамину агонию, конечно, была мне ненавистна. Но что было делать — скандалить, выгонять всех? Я молчал. Кира решила, что я не возражаю. Бог с ними со всеми, пусть все будет «по-семейному». По крайней мере, вместе с Натальей.
     Они продолжали накрывать на стол. Я услышал, как в комнату, шаркая, вползла старуха Циля. Судя по запаху, мгновенно проникшему ко мне за перегородку, притащилась со своей щербатой зеленой кастрюлей.
     — Бульончик свеженький, — сообщила она, должно быть, радостно трясясь оттого, что может принять участие в коммуне.
     — Не надо, вот этого не надо! — энергично отрезала Кира. — Дайте ее, вашу кастрюлю, сюда! Я отнесу ее в вашу комнату.
     — Гым-гым, гам-гам, бульончик хороший, куриный.
     — После! После!
     Но старуха не соглашалась, настаивала агрессивно:
     — Хороший бульончик, куриный!
     — Ну, хорошо, — уступила Кира. — Я поставлю здесь, с краю. Если кто захочет...
     — А что, Кира, — тут же поинтересовалась старуха, — мы теперь всегда будем кушать совместно?
     — А почему бы и нет, — не стала возражать Кира. — Будем вас опекать. Я и вот — Ванда.
     Ванда презрительно поморщилась.
     — И мамочка, и мамочка! — прибавила Циля.
     — Сереженька! — позвала Кира. — Выходи, милый, у нас все готово.
     — Начинайте без меня, — попросил я. — Я чуть позже...
     Я все ждал появления Натальи.
     Вдруг до меня дошло, что Кира, пожалуй, могла ее вообще не пригласить! Из вредности, из ревности. Бог знает почему.
     — Ни в коем случае! — сказала Кира. — Мы тебя подождем... Кстати, Сереженька, чтобы ты не подумал чего, — начала она обиженным тоном. — Вот тут в верхнем ящике мамочкиного трюмо, чтобы ничего не потерялось, я сложила все самое ценное.
     — Ладно, ладно! — поспешно отозвался я.
     — Нет, я хочу, чтобы все было как полагается, — продолжала она. — Это как бы твое наследство. В самом деле, настоящее наследство. Ты должен пересчитать все деньги. Ты знаешь, тут очень большая сумма. Я на всякий случай пересчитала. Восемь тысяч триста рублей. Нет, я не вмешиваюсь. Это, конечно, твое дело, что с ними делать... Павлуша! — недовольно воскликнула она. — Да подожди ты! Нечего хватать лучшие куски! Сереженька выйдет, и тогда начнем… Ванда, ты тоже можешь немного потерпеть!
     — Почему тогда Циля жует, мама?
     — Господи, Ванда, что ты сравниваешь!
     — Какая невоспитанная у вас девочка, Кира, — тут же отозвалась старуха.
     — Что вы, что вы, — испугалась Кира, — она у меня очень воспитанная. И добрая... Сереженька! — снова окликнула она меня. — Все денежки лежат в деревянной шкатулочке. Ума не приложу, как, откуда мамочка собрала столько. Неужели, откладывала все отцовы алименты?
     Мама действительно часто откладывала из алиментов, так как и собственная зарплата, когда она работала, была вполне приличная.
     — Не знаю. Наверно, — пробормотал я.
     — Она для тебя ничего не жалела. Только о тебе и думала. Везде, в гостях старалась для тебя что-нибудь прихватить: конфетку, яблочко.
     — Мамочка же, мамочка! — вставила Циля.
     — А золотые вещички я все сложила в лаковую шкатулочку. Это все равно что фамильные драгоценности. Ты береги. Она так мечтала, чтобы ты потом однажды передал их своей любимой, своей невесте... Вот эти серьги с крошечными топазами мне всегда ужасно нравились. Я думаю, она была бы не против, если бы у родной сестры хоть что-то осталось от нее на добрую память. Ты не думай, Сереженька, я их у тебя не выпрашиваю! — с нарочитой внятностью заявила Кира. — Думаю, я могу их взять себе. Но если ты думаешь по-другому...
     — Нет, я и сам хотел предложить. Пусть у каждого останется какая-нибудь память.
     Честно говоря, теперь мне было абсолютно все равно. Я подумал, вот, прекрасно: каждый возьмет что-нибудь на память, значит и Наталья согласится взять что-нибудь. Лишь укололо, что Кира забирает именно эти серьги. Может, положила глаз на них, заметив, что они и мне нравятся больше всего. Но спорить было поздно. Тут, как в детской игре, кто первый схватил игрушку, тому она и досталась.
     — А ты что себе возьмешь, Ванда? — спросила Кира дочь.
     — Я? — удивилась та. — Ничего!
     — Нет, это нехорошо. Тебе тоже положено что-то взять на память. Возьми этот кулончик с сердоликом. Он тебе очень пойдет.
     Было слышно, как Кира что-то едва слышно, но горячо втолковывает ей, но Ванда продолжала отнекиваться.
     — Сереженька! — пожаловалась мне Кира. — Она, дурочка, стесняется. Скажи ей!
     — Возьми, Ванда.
     — Хорошо, братик. Тогда мне серьги с топазами. А мама пусть возьмет себе что-нибудь другое.
     Некоторое время мать и дочка приглушенно спорили. Кира была вынуждена уступить. Я почувствовал, что она сделала это лишь для виду, рассчитывая, что потом отберет себе серьги, а кулон у них так и так останется. Мне стало жаль и то, и другое. Я представил себе, что обе вещи чрезвычайно пошли бы Наталье. Но, к сожалению, она никак не появлялась.
     — Ладно. Я возьму кулон, а ты серьги, — сказала Кира.
     Это уже было похоже на дележ добычи. Я едва сдерживался, чтобы не наорать на них. Вдруг Ванда снова заявила, что вообще ничего не собирается брать. И на этот раз Кира так и не смогла ее заставить.
     — Мама, как ты не понимаешь! Это противно!
     — Я бы тоже что-нибудь хотела на память! — плаксиво затянула Циля.
     — А вам, Циля, как раз нехорошо выпрашивать, — ревниво сказала Кира. — У вас что, своего добра мало? У вас, наверное, и так полные сундуки золота и бриллиантов.
     — Что? Где? — пугалась старуха, а потом снова принималась хныкать: — Мне тоже положено. Гам-гам, гум-гум. Ты нехорошая, Кира. Дайте мне что-нибудь! Дайте хоть колечко!
     — Я не знаю, — протянула Кира. — Я тут не могу распоряжаться.
     — Господи, — пожал плечами я, — да возьмите всего, что вам хочется.
     — О, мы уже знаем, какой ты щедрый, — заверила Кира.
     И она снова набросилась на Павлушу.
     — Опять хватаешь куски! Неужели так трудно подождать?
     — Сереженька, нас тут без тебя никак не хотят кормить! — пожаловался Павлуша.
     — Сереженька, дружочек, — принялась звать Кира, — выходи, пожалуйста. Давай, поужинаем, наконец, все вместе, по-семейному. Вдруг твоя мамочка еще здесь и все видит. Вот и будем опять все вместе. Нам теперь нужно вместе держаться. Она увидит, и ей спокойнее будет. Мы ей и тарелочку на столе поставили, как заведено, и рюмку...
     — Зачем все это? — откликнулся я, не выдержав. — Ты же знаешь, что это все глупости…
     — Кто знает, Сереженька! Кто знает! — продолжала она. — Никто оттуда не возвращался. Только люди верят. И ее душа еще летает поблизости. Так что лучше садись за стол, а то вот мамочка посмотрит и расстроится: а где же мой сыночек?.. Видишь, как в ритуальном зале нехорошо получилось...
     Она сокрушенно завздыхала.
     Я понимал, что Кира несет совершеннейшую чепуху, однако эта чепуха все-таки очень меня задевала. Нужно было идти. Я понял, что придется вылезать из своего убежища. Я надеялся, что у Киры, по крайней мере, хватит ума не бросаться мне навстречу с объятиями и чмоканьями.
     — Значит, все готово? — спросил я.
     Только чтобы как-нибудь прекратить этот разговор.
     — Так ты идешь, мой хороший? — обрадовалась она.
     — А разве уже все сели?
     — Вот, все здесь. Все свои. Я, Ванда, Циля, Павлуша и, конечно, твоя мамочка, она еще здесь, ее душа...
     — А Наталья?
     Я никак не ожидал, как отреагирует Кира.
     — А! Так ты Наталью дожидаешься! — вскинулась она. — Ты с Натальей хочешь по-семейному? Поэтому ты и нас выгонял? Это же отвратительно! Ты посмотри на нее и посмотри на себя!
     Я буквально обомлел от этого дикого выпада. А она, Кира, как будто нарочно, как будто специально все повышала голос, чтобы услышала Наталья.
     — Ах, как это отвратительно! Такой чистый, такой хороший мальчик, и вдруг такое поведение! Это она, зрелая, видавшая виды на тебя такое действие оказывает? Она, может, сама тебя приглашает? О, она только момента дожидалась! Давно готова! А ты, вместо того чтобы... И в такой момент!.. Стоило только твоей мамочке, бедненькой, уйти, как ты... Но, ты так и знай, мамочка сейчас все видит, все слышит! И не одобряет, ох, как не одобряет! Огорчается, слезки проливает, кап-кап, кап-кап!..
     — Кап-кап, кап-кап! — словно эхо отозвалась Циля.
     Только теперь я оправился из столбняка и вышел из-за перегородки.
     — Ты с ума сошла, Кира! Если ты сейчас же не перестанешь или не уйдешь, мне придется самому уйти! Я не могу этого слышать!
     В то же время, как ни странно, в ее словах содержалось что-то очень меня взволновавшее. А именно: с чего это Кира взяла, что Наталья только ждала момента, а главное, что «давно готова».
     — Как это красиво! Ты, наверное, к ней собрался!
     Кира не могла остановиться. Ее лицо покрылось пятнами, а рыхлая кожа двигалась, словно отдельными кусками.
     Еще секунду и я бы действительно хлопнул дверью.
     Кира снова стала якобы порывать уйти, но потащила за собой не дочку, а Цилю.
     — Разве мы уже не будем питаться совместно? — пискнула старуха.
     — Нет, не будем.
     — Он что, нас выгоняет?
     — Он теперь самостоятельный человек.
     — Он очень неуважительно себя ведет, — заворчала Циля. — Выгоняет! Как только не стыдно старуху обижать! Со старухой связался!
     Однако они, конечно, и не думали уходить. Лишь потолкались у порога, но так и не вышли.
     Тут подал голос Павлуша.
     — Уж и я говорил ему, что... — начал он.
     — Вот, видишь, Сереженька, — перебила его Кира, — даже Павлуше это противно!
     — Я говорил, — продолжал Павлуша, не слушая ее, — что я бы на его месте, первым делом забрался к ней в постель! Еще бы, такая прекрасная женщина!.. Да если честно, лично я, наверное, и не решился залезть к ней в постель. Только если она бы сама пригласила... Только, увы, все мечты. Мы для нее просто мальчишки!
     — Что за мечты такие? — презрительно удивилась Ванда. — На Наталью лезть! Размечтались, балбесы. Она же старая тетка, от нее самкой пахнет. В тихом омуте черти водятся. Вам этого надо? Да она, поди, рада будет. Сама потом будет бегать.
     — Фуй! — воскликнула Кира. — Ванда! Какой позор, какой стыд!
     — Я же говорила, — захихикала Циля, — невоспитанная девочка.
     Кира довольно глупо вращала глазами, как будто пыталась переварить все сказанное. Последняя фраза Цили окончательно привела ее в замешательство.
     — Нет-нет, что вы, Циля! Ванда очень воспитанная девочка!
     — Нет, — упрямо возразила старуха, — невоспитанная.
     — Нет, она очень, очень воспитанная, — горячо убеждала Кира. — Она не такая.
     — Такая, такая! — прошамкала старуха, глупо ухмыляясь. — Сякая.
     — Нет, не сякая! — чуть не плача воскликнула Кира.
     — Не сякая? — вдруг рассеянно повторила старуха, словно у нее в мозгах щелкнул переключатель. — Ну да. Она не сякая... Что же вы бульончика, бульончика не кушаете?
     — Я кушаю, — закивала Кира. — Смотрите, я кушаю... — И она действительно плеснула себе в тарелку половник старухиного варева, но, конечно, есть не смогла, а только для виду водила ложкой, словно остужая.
     Старуха пошарила в карманах своего халата, выудила несколько сухих корочек и щедро насыпала ей в тарелку.
     — Вот греночек щепотку. Так полагается. Такое блюдо.
     — Ну и хорошо, ну и прекрасно, — горестно вздохнула Кира, посмотрев на меня. — Может быть, Наталья будет лучше за тобой смотреть. Ты теперь себе хозяин. У тебя своя голова на плечах.
     — Мамочка хорошая, — закивала Циля.
     — Правда, Сереженька, — сказал Павлуша. — Ты попытайся.
     — А вообще-то, тут нет ничего такого, — поддержала Ванда. — Попытайся, Сереженька. Уткнешься ее носом в коленки, может, пожалеет, не откажет.
     — А я что говорю! — воскликнул Павлуша. — Разница в возрасте по нынешним временам никакая. Для начала пригласи ее в ресторан. Отлично действует.
     Странно, теперь это им казалось не такой уж фантастической вероятностью. Мне же, наоборот, показалось, что я должен положить конец их бредовым предположениям и предложениям. Я стоял между дверью и столом, не зная, куда двинуться. Все выглядело так, словно они уговаривали меня, а я никак не хотел поверить своему счастью.
     — Какую чепуху вы все несете! — возмущенно покачал головой я.
     В общем, все отрицал. А, наверное, было бы умнее согласиться. Свести все на шутку.
     — Нам все-таки лучше уйти! — заявила Кира.
     Даже двинулась из комнаты, но потащила за собой не дочку, а Цилю.
     — Разве мы уже не будем питаться совместно? — снова огорчилась старуха.
     — Нет, не будем.
     — Он что, нас выгоняет?
     — Он теперь самостоятельный человек.
     — Он очень неуважительно себя ведет, — заворчала Циля. — Выгоняет! Как только не стыдно старуху обижать! Со старухой связался, мальчишка!
     — Господи, — пожал плечами я, — да возьмите всего, что вам хочется.
     — О, мы уже знаем, какой ты щедрый, — покачала головой Кира.
     Однако, как оказалось, они и не думали уходить. Они лишь потолкались, покружили у порога комнаты, но из комнаты так и не вышли.
     Между тем этими препирательствами воспользовался Павлуша. Принялся сосредоточено и с аппетитом уплетать. Отъедался. Пришлось и остальным последовать его примеру.
     На столе было чем закусить. Салаты, колбаса, бутылка вина и бутылка водки. Еще с поминок. Только кастрюлю со старухиным бульоном, воспользовавшись тем, что Кира отвлекала старуху, Павлуша брезгливо накрыл крышкой, предварительно вылив туда нетронутую порцию Киры, и поставил подальше в угол.
     Я все еще в нерешительности стоял у стола.
     — А ее-то, Сереженька, и нет, — сказала мне Ванда. — Ушла.
     — Как? — пробормотал я. — Куда? Ты врешь... То есть, правда, кроме шуток?
     — Кроме шуток. — Мне показалось, что в голосе у Ванды зазвучали растроганные, сочувственные нотки. — Я звала ее поужинать с нами, но она сказала, что ей еще нужно отца навестить, что ли...
     — Я тоже слышал, — подтвердил Павлуша.
     — Ушла, ушла, мамочка! — подтвердила Циля. — Измерила старухе давление, сунула таблетку и улетела! Такая-сякая!
     — Фуй, какая жалость! — всплеснула руками Кира. — Может быть, ты теперь как маленький будешь капризничать и без нее ужинать не сядешь?
     Я действительно ужасно расстроился. Все это время я мечтал об одном: вот придет Наталья, и тогда я навалюсь на еду.
     Я почувствовал, что сейчас все опять уставятся на меня или, чего доброго, опять начнут обсуждать ее и меня.
     — Не будешь же ты ее теперь дожидаться! — сказала Ванда.
     — Нет, конечно, — протянул я, — только...
     — Ну что, сядешь ты, наконец, за стол или нет?! — прикрикнула на меня Кира, решив, что снова пора воздействовать на меня строгостью. — Или, может, у тебя теперь аппетит пропал?
     — У меня и, правда, что-то нет аппетита. Наверное, от усталости, — обрадовавшись, подхватил я. — Немножко передохну, а уж тогда поем...
     И поспешно, чтобы Кира, чего доброго, еще не стала цепляться за меня, опять нырнул к себе в «кабинет», снова полез на «мансарду».
    
     Только что я спешил домой, словно в чудесное убежище, где рассчитывал обрести покой и счастье, а вышло, что угодил в ловушку — замкнутую и тесную, как бетонный склеп без входа и выхода. Как странно, я чувствовал это, сидя в своей жалкой коробке, готовой рассыпаться от любого дуновения. Может быть, ловушкой было мое собственное «я»?
     — Действительно, что пристали к человеку! — принялся защищать меня мой лучший друг. — Мы шутим, а ему совсем не до шуток...
     — Никто к нему не приставал, — возражала Кира. — Мы ему только хорошего желаем. Мы для него все готовы сделать!
     — Вот и не надо было с ним спорить, — сказала Ванда. — Вообще, дразнить его Натальей.
     — Я хотел отвлечь его от грустных мыслей, — сказал Павлуша.
     — Ему надо бульончика поесть, окрепнуть! — сказала старуха Циля.
     Мне сделалось так гнусно, что я уткнулся лицом в подушку, зажмурил глаза, словно хотел пройти, пролезть сквозь самого себя, через воображаемую мембрану, разделявшую внешнюю и внутреннюю реальности. Но это было невозможно, и деться было некуда.
     Не мог же я винить Наталью, что она сейчас ушла, и все-таки был зол на нее. Как будто она меня предала. Между тем я прекрасно знал, что это самое обыкновенное дело.
    
     Нянчившейся со всеми Наталье приходилось еще и выкраивать время, чтобы навещать престарелого родителя. Никита обитал в противоположном крыле нашего дома. Вполне добродушный пенсионер, почти домашний юродивый. Выходил во двор, шаркал вокруг дома, заговаривал с прохожими, нес околесицу, часто со слезами на глазах и мелким беззубым смехом. А в последнее время сильно опустился, перестал за собой следить.
     Я помнил его с детства. Никита всегда здоровался с моей мамой. Бог знает почему, питал теплые чувства ко мне. «Симпатизировал», как говорила мама. Непременно ко дню рождения приносил в подарок какую-нибудь полезную книгу или любопытный сувенир, вроде старинной открытки или стеклянного шарика с крошечной птичкой внутри. Безделушек у него было полным-полно. Меня впечатляли эти бескорыстные знаки внимания. Чтобы вот так, ни с того, ни сего, можно было совершать добрые поступки. Что, в общем-то, малознакомый старик приходил с подарком к какому-то маленькому мальчику, совершенно чужому, когда тот, бедняжка, в свой день рождения затемпературил и уложен в постель.
     Старуха Циля рассказывала, что у него когда-то сгорела жена. То есть мать Натальи. Еще один жуткий случай из прошлого. Были, якобы, у супругов какие-то размолвки. Даже в разводе находились, что ли. Хотя еще жили вместе.
     Но особенно Никита был знаменит у нас тем, что у него, по слухам, имелся роскошный автомобиль. Якобы, где-то в подземном гараже стоял совершенно новый черный трофейный, типа «Даймлер-Бенц». Автомобиль, словно тело в мавзолее, находился в состоянии идеальной консервации. Причем Никита ни разу (!), его из гаража не выгонял. Вообще им не пользовался (!!). Никто уже и не предлагал Никите продать машину. Он и слышать об этом не хотел. Притворялся, что у него вообще нет никакой машины.
     Старуха Циля уверяла, что первоначально автомобиль принадлежал ее трофейщику-мужу Николаю Васильевичу. Это утверждение ничем определенным не подтверждалось. Весьма вероятно, что он перешел к Никите еще в те времена, когда у его отца с Николаем Васильевичем были некие деловые отношения. Крутили не то драгметаллами, не то антиквариатом, чуть ли не сокровищами. Темная история. Я не вдавался...
     По идее я должен был испытывать к Никите сердечную признательность: именно ему я был обязан появлению у нас Натальи. Именно он, как коренной обитатель нашего дома, приглядел для дочери комнату, пустовавшую после смерти старушки Корнеевны, подбросил другой заинтересованной стороне вариант обмена. Плюс уговорил Наталью перебраться поближе к себе, несмотря на то, что той нужно было возвращаться в дом, с которым были связаны такие мрачные воспоминания. Хотя оставаться в квартире, где у нее болел и умер ребенок, тоже было ничуть не легче...
    
     Я включил ночник. Потом выключил. Потом снова включил. Меня все злило. Из своего добровольного изгнания мне было слышно, как гремит посуда, стучат вилки и ножи. Я чувствовал себя несчастным и брошенным как никогда. Но глупее всего, что я и правда ужасно хотел есть. Особенно, понаблюдав, с каким смаком уписывает поминальную трапезу изголодавшийся дезертир-друг. Наверное, еще немного, и от голода и обиды у меня из глаз покатились бы слезы.
     Кстати, последний раз я плакал, когда участковая докторша Шубина проболталась Циле, что мама совсем плоха, что рентген показал, что метастазы расползлись по всему телу. Старуха стала изводить маму своими гнусными шпильками. А до меня, может быть, впервые, дошло, что моя мама обречена.
    
     Вдруг скрипнула дверца «кабинете». Я ведь не заперся. Ко всему прочему еще и запереться — это уж было бы совсем по-детски! В «кабинет» просунули сначала одну большую тарелку, на которой горкой были сложены салаты, кусок холодца, кругляши колбасы, шпроты, бутерброд с красной икоркой, ломтики буженины, а затем другую, где, кроме полной рюмки, уместились чашка дымящегося чая и несколько сладких пирожков. Все выглядело чрезвычайно аппетитно. Я так проголодался, что уже обрадовался бы и пресловутому бульону.
     — Да помоги же! — потребовала Ванда, влезая ко мне. — Как насчет того, чтобы поужинать прямо в «мансарде»?
     Свесившись сверху, я поспешно взял тарелку с чашкой и рюмкой, поднял к себе наверх. Забравшись внутрь, Ванда поставила другую тарелку на тумбочку рядом с компьютером, положила вилку. Потом, затворив дверцу «кабинета», устроилась в маленьком кресле и огляделась.
     — А у тебя тут классненько! — тихо сказала она. — Можно я тут с тобой посижу немножко, а?
     — Ну, посиди.
     Я был занят закусками, соображая, на что нацелиться в первую очередь.
     — Ты сначала выпей. Мы уже все выпили, — прошептала Ванда. — Не чокаясь.
     Я взял рюмку, сунул в нее нос. Пахло водкой. Выпить, чтобы что-то переменилось? Кое-как выпил, торопливо поставил рюмку на монитор компьютера. Затем, как был в полу сидячем положении у себя наверху, принялся за закуски — без разбору за все сразу.
     И едва набил рот, проглотил первый кусок, как все мгновенно переменилось. Вот она — физиология в действии! Я снова почувствовал, что там за стеной, совсем рядом, в комнате Натальи каждый предмет высвечен закатом, и ветер с Москва-реки колышет занавеску. Не так уж долго будет отсутствовать хозяйка. Скоро она вернется.
     — Боже мой, как мне тут у тебя нравится, — шепотом воскликнула Ванда. — Я так балдею!
     Она протянула руки, погладила компьютер, книжные полки, стены, столик, мою постель.
     — Здесь так уютно. Такой кайф! Просто фантастика! Не то что дома. Ненавижу мать. Пьет кровь. В надежде помолодеть. Все матери — вампиры. И в общаге не лучше! В одной комнате с тремя тетками-лесбиянками... Кажется, тут, у тебя, — тем же шепотом продолжала она, — я бы согласилась не выходя провести всю жизнь. Я очень хорошо представляю себе, как ты тут сидишь за компьютером или книгами, занимаешься.
     — Тесновато вдвоем, — хмыкнул я.
     — Вот это-то и чудесно! Особенно хорошо — пошептаться.
     — Ничего особенного, — заметил я. — Обыкновенная коробка. За неимением настоящего кабинета, не так уж и плохо. Я привык. Я здесь дома.
     — Нет, что ты! Я же понимаю, что все не так просто. Мне сейчас кажется, что я в купе волшебного поезда. И этот поезд куда-то мчится. Знаешь, чего бы мне сейчас больше всего хотелось? Лежать там, наверху, на твоем месте, а ты чтобы сидел здесь за компьютером. Не просто лежать, а может быть, тоже читать что-нибудь необыкновенное.
     — Что необыкновенное? Зачем? — насторожился я, отрываясь от еды.
     — Просто необыкновенное. Чтобы лучше тебя понимать... Ты кушай, кушай! Мне так нравится смотреть, как ты ешь. Ты не обращай на меня внимания. Если хочешь, чтобы я молчала, я замолчу.
     — Дело твое. С какой стати я буду командовать?
     — Просто так. Я хочу подчиняться. Знаешь, это приятно. Ты кушай!
     — Да я уж все съел, — пробормотал я.
     — Хочешь, еще принесу чего-нибудь? Чего ты хочешь?
     — Нет уж, я и так объелся.
     — Ну, тогда просто лежи. Ты ведь немножко опьянел?
     — Есть немного.
     — Вот и хорошо. И я немножко. У тебя тут так хорошо пахнет. Мне кажется, это твой запах. Я очень давно знаю твой запах, братик. Он напоминает один импортный мужской дезодорант. Улыбаешься? Кстати, ты знаешь, что у тебя сейчас особенная улыбка. Как во французских фильмах. Французская улыбка...
     Что-то знакомое, подумалось мне. Волосы твои, как ворох спелой пшеницы. Язык, как спелый арбуз. Ноги, как кедры ливанские. Что-то в этом роде. То есть практически плейбой.
     — Может, ты голодная? Из-за меня толком не поела. Пойди поешь, — предложил я.
     — По-твоему, я только и делаю, что ем, да? — было обиделась Ванда, но тут же с гордостью сообщила: — Я теперь ем очень мало!
     — За фигурой следишь? Сейчас все следят. Едят, едят. Потом пьют таблетки. Потом опять едят. Потом опять таблетки.
     — Я — совсем не потому. Вот Наталья, к примеру, она, по-твоему, следит за фигурой?
     — Откуда я знаю? Вряд ли. Но, кажется, она ест очень мало.
     — Вот видишь. И таблетки не станет пить. Разве ты не знаешь, женщине достаточно одного стакана кефира в день?
     — С сахаром?
     — Ты шутишь, а я серьезно. Я читала об этом. Я тебе потом принесу эту книгу. Хотя ты, наверное, ее не будешь читать. Там написано, что женщины так устроены, что им вполне достаточно мужской энергии и стакана кефира. У нас, женщин, особое сочетание хромосом.
     — Чепуха. То есть я что-то не замечал, чтобы Наталья питалась кефиром и... — Я запнулся, сообразив, что совсем не собирался обсуждать с Вандой Наталью.
     — И мужской энергией? — продолжила за меня Ванда. — Ты думаешь, у нее никого нет? Неужели она никогда никого не приводит? Не может быть, чтобы у нее не было любовника. Значит, она сама к нему ходит. За такой взрослой бабой, да еще, как Наталья, наверняка целый хвост всякого разного. Ну, тебя-то это, как раз, заводит... Нет чтобы гулять с нормальной девчонкой… Ты что, не можешь себе представить, что кто-то занимается с Натальей любовью? Что она может кому-то делать…
     Опять!.. Я упорно молчал. Представить себе я, конечно, мог все что угодно. Но если бы я стал ей возражать, она бы непременно начала спорить. Не рассказывать же ей, что у меня на этот счет совсем другие сведения.
     Немного поразмыслив, Ванда сама себе и возразила:
     — Хотя... глядя на нее, мне против всякой логики кажется, что у нее действительно никого. Мама говорит, что такие красивые женщины, как Наталья, обычно холодны, как лягушки... Значит, она питается твоей энергией! — совершенно неожиданно заключила она. — Ну, насчет кефира — это все чепуха. Не в кефире дело. Ты наверняка гораздо больше меня об этом знаешь. Мужчины и женщины — по природе совершенно разные существа. Женщины видят мужчин насквозь. У них все на лице написано.
     — Еще скажи, — хмыкнул я, — что мужчины хотят только одного. Сделаешь открытие. А, по-моему, женщина то же самое, что мужчина, и наоборот. Тело — не играет никакой роли. Все зависит оттого, что чувствуешь.
     — Зависит оттого, что чувствуешь?.. Как это здорово — то, что ты сказал!
     — Ничего особенного я не говорю, — снова хмыкнул я. — Это ты говоришь...
     — Ну да, я болтаю, болтаю... Знаешь, я бы хотела много учиться, много знать. Подняться до твоего уровня. Чтобы когда-нибудь сделаться достойной тебя.
     — Это еще зачем?
     — Ни за чем. Просто так.
     Мы немного помолчали. Ванда снова огляделась вокруг.
     — Как все-таки у тебя хорошо… Покажи мне что-нибудь интересное! — вдруг попросила она. — У тебя есть что-нибудь такое?
     — Что? — не понял я.
     — Все равно что. Мне все интересно. Включи какую-нибудь игру. Или что-нибудь такое.
     — Не знаю. У меня нет ничего интересного. Честное слово.
     (Не «XXXXXX»-архив же ей демонстрировать!..)
     — Ну, просто, включи компьютер. Покажи, как он работает.
     — Разве ты не видела?
     — У меня же нет. И в школе не было.
     — Как-нибудь в другой раз.
     — Жаль... Ну ладно... Тогда, может, давай, выключим свет? — предложила она и, не дожидаясь ответа, погасила настольную лампу. — Так еще класснее! — сказала она. — А вообще-то мне ужасно нравится, что ты так серьезно ко всему относишься.
     В первую секунду я хотел протянуть руку и включить свет, но почему-то не стал этого делать.
     — К чему я серьезно отношусь?
     — Да ко всему. Например, к своим занятиям. Это потрясающе! Я бы хотела стать тебе верным другом, настоящей помощницей, хотя знаю, что тебе это совершенно все равно. Я всегда мечтала стать настоящим другом необыкновенному человеку. А если он захочет — то и подругой. Больше всего на свете мне бы хотелось сделаться кем-нибудь вроде тех женщин-помощниц, отдававших всех себя, чтобы поддерживать великого человека. Я тобой исключительно восхищаюсь.
     На это, естественно, я ничего не мог ей сказать.
     — Только к женщинам ты относишься все-таки чересчур серьезно, — продолжала Ванда. — Вообще к «этому делу». И в детстве был таким. Не считая, конечно, тех ночей, когда наши мамы засиживались за шитьем, нас укладывали спать, а мы с тобой совали друг другу ноги под одеяло. Помнишь? Скажешь, обыкновенное детское баловство, да?
     Незачем было и отвечать. Конечно, не обыкновенное баловство. Но это не имело никакого значения. Мало чего было в детстве!
     — Ты и ко мне серьезно относишься, Сереженька. Сразу хочется перед тобой покривляться, поиграть в серьезные игры, в жениха и невесту. А ведь я прекрасно понимаю, что тебе вовсе не хочется на мне жениться. Но меня это ничуть не обижает. И знаешь, почему? Потому что знаю, если бы захотела, у нас бы с тобой получилось. Я же не забыла, как мы с тобой однажды танцевали у тебя на дне рождения. Тебе было очень хорошо. Значит, и ты можешь потерять голову. Потом опять будешь очень серьезным... Но замуж — это не главное. Можешь считать меня самоуверенной дурочкой, но я еще не знаю мужчины, который отказал бы мне, если бы я этого захотела. Обижает, знаешь что? Когда вот так, как Павлуша, — всегда несерьезно. На лице написано, что жениться заранее не согласен, а только хочет быстренько разрядить свой пистолетик, бежать дальше. Наверное, думает, что, стоит ему поднабраться опыта, он будет женщин менять, не пропустит ни одной. Что лучше всего — это с каждой по разу. Думает, что ему все так и будут давать.
     — Почему же, — вступился я за Павлушу, — он, например, сам говорил, что о Наталье и помечтать не может.
     — О Наталье — да. Правильно. Не может мечтать. Нет ничего странного, чтобы мечтать о такой женщине. Нормально. Но одно дело хотеть, а другое дело мечтать. Как ты. Ты — другое дело. Поэтому я тобой и восхищаюсь. Ты особенный, необыкновенный человек не только в мыслях и желаниях, но и в мечтах.
     — Ты все что-то выдумываешь, — как можно равнодушнее сказал я.
     — Ты сам знаешь, что нет. А я знаю, что такому человеку, как ты, будет нелегко. Особенно с женщинами. Нелегко, мучительно, запутанно. Может, дорого заплатишь за свою необыкновенность…
     Не нравились мне ее пророчества.
     — Да ну тебя, Ванда, накаркаешь еще!
     — Нет, правда. Еще недавно твоя мама говорила.
     — Что-что? — вздрогнул я. — Что она говорила. Кому?
     — Не переживай! Ничего особенного. Просто жаловалась, что ты такой серьезный растешь... Между прочим очень просила меня, чтобы я, может, по-дружески, по-родственному, подыскала тебе какую-нибудь девушку посмелее. Познакомила с какой-нибудь своей «хорошей» подругой. Что тебе уж пора развиваться в этом смысле… Я уверена, что она имела в виду никакую не мою подруга, а меня саму!
     В этом действительно не было ничего особенного. Это было похоже на маму. Хотя сейчас было как-то неловко это слышать… А вообще, глупо! С чего они решили, что я такой ж правильный, серьезный, сторонящийся женщин, вроде монаха? Я-то как раз всегда ощущал себя совсем другим: готовым на всякие эксперименты, похождения и любовные авантюры.
     Вдруг Ванда прыснула от смеха.
     — А ты помнишь, как я тебе показывала, как креститься?
     Я неопределенно покачал головой. Вот еще вспомнила!
     — Может быть, твоя мама боялась, что тебя Наталья совратит? — продолжала Ванда. — Или сама Наталья пожаловалась, что ее беспокоит твоя слишком уж явная пылкость по отношению к ней?
     — Вот это уже полный бред, — не выдержал я.
     — Почему же? — прошептала Ванда. — Рассказала же она твоей маме, как ты прижимался к ней, когда танцевал с ней дне рождения. И как хотел показать, что ты уже не мальчик. Это она по секрету рассказала твоей маме, а та моей. Такие милые, трогательные подробности. Эрекция и все такое.
     — Нет, — ужаснулся я, — не может этого быть!
     — Чего не может быть? Что ты так удивляешься? Что тут особенного? Это же совершенно нормально. Мамы обожают сплетничать, секретничать о детях. Естественно не относились к этому так уж серьезно. Разве ты никогда не подслушивал, о чем говорят взрослые, как обсуждают нас? Я всегда старалась подслушать.
     Это было для меня новостью. При всей моей тщательно разработанной «технологии» слежения, мне не приходило в голову, что мамы обсуждают нас между собой. То есть в этом смысле. А подслушать не случалось. Это был существенный и уже невосполнимый пробел в моих «секретных материалах».
     — Ну и что? Что ты еще подслушала? — заинтересовался я. — Я имею в виду — обо мне... — Я не договорил. Я хотел сказать: «обо мне и Наталье». Но Ванда и так все прекрасно поняла.
     — О тебе и о Наталье — больше ничего. Пошутили немного — и вот весь разговор...
     — Значит, больше ничего? А вообще?
     — Да так. Ничего особенного.
     — Ну, например?
     — Например, обсуждали, не слишком ли много наши мальчики онанизмом занимаются.
     Я обомлел.
     — Неужели и это обсуждали?!
     — А ты думал, твоя мама этого не знает? Не смогла бы догадаться, даже если бы не рассматривала твоих трогательных забрызганных простынок? Не могло же это так часто случаться во сне!
     Я, глупый, действительно искренне полагал, что для мамы это осталось тайной. Интересно, когда она это заметила? Наверняка, не тогда, когда это началось. А когда это началось? По крайней мере, не тогда, когда ко мне прибежал Павлуша, дико возбужденный неким открытием. Срочно позвал уединиться в укромном месте, в потайной нише на чердаках, которую мы называли «штабом». Затхло-сладко пахнущая каморка, впоследствии оклеенная порнографическими картинками, засоренная скомканными обрывками бумаги со следами засохшего семени. Позвал, чтобы показать, чему его научил летом один приятель. И начал показывать. «Берешь так и делаешь. Это классно!» — сказал он. Я притворился, что удивлен. Нам было уже лет по 12, но у меня уже и у самого был весьма большой «стаж». Стало быть, я начал гораздо раньше, чем мой друг, и, кажется, дошел до всего сам, собственными поисками. Ничего сложного. Я экспериментировал, как средневековый алхимик, совершенно наугад и в атмосфере строжайшей секретности. Сам факт, что это не только ощущение, но, главное, процесс, я познал исключительно опытным путем. Таинственные догадки, осколки мнений и представлений направляли. В частности, особое значение мы придавали одной из витрин в аптеке, у которой не хватало духу остановиться, чтобы рассмотреть разложенные там предметы. Словно орудия для сакральных культов. Самая обыкновенная, вопиющая дремучесть. Мы толком не знали, что, собственно, имеет отношение к запретному. Гораздо большее впечатление производили не презервативы, к тому же упакованные, а предметы, не имевшие никакого отношения к запретному: резиновые бинты, спринцовки, грелки. До этого я, наверное, считал, что мое собственное открытие — вещь сокровенная, больше никому не ведомая. Может быть, и в самом деле все наши сокровенные тайны не так уж «сокровенны»? Рассуждая логически, я пытался представить, как ощущается это легендарное проникновение в женское тело. Перебирал различные образцы, пытаясь отыскать материал, подходящий по своим «технологическим» качествам, чтобы имитировать соответствующий женский орган. Таким материалом в конце концов оказался тот же прозаический резиновый бинт. Впоследствии все хрестоматийно упростилось… Я уже не мог и вспомнить, сколько мне было тогда лет. Отчетливо помнил тот первый опыт и гигантскую радость великого первооткрывателя. Это была своего рода «эврика!». Но в отличие от Павлуши, я все-таки засекретил свое открытие. По крайней мере, я был таким маленьким, что, когда кончал, еще ничего, ни одной капли не выходило. Сколько я ни старался, не мог вспомнить того, когда это появилось. Наверное, это произошло постепенно и потому незаметно, и не отпечаталось в памяти...
     — Да вы, наверное, с Павлушей много чем, шутя, по-детски занимались, — услышал я шепот Ванды. — Думали, почему бы не попробовать, если кто-то этим занимается? Значит, это должно быть очень приятно. С этого все и начинается. Мальчик у мальчика. Девочка у девочки. Интересно, как далеко заходило? Я вот Павлушу-то расспрошу об этом. Он мне все расскажет! Мне очень интересно!
     — Ну-ну, — сказал я.
     — Я бы сделала это тебе не хуже, — продолжала шептать она. — Почему бы не сравнить, а? Нет, я сделала бы это гораздо лучше!
     — Что сделала бы? — переспросил я, отрываясь от своих мыслей.
     — Потрогай, какие у меня горячие ладони! Вообще, есть много способов. Ты, естественно, знаешь. Как говорится, всякие извращенные формы и так далее. Хочешь попробовать? Просто ради эксперимента? Кстати, я не против, если ты при этом будешь думать, например, о своей Наталье. Ты знаешь, есть такой закон: если женщина просит, ей нельзя отказывать. Я удивляюсь, почему мы с тобой это раньше не попробовали...
     Эксперименты! Я стал всерьез ее побаиваться. Да в своем ли она уме?
     Но еще больше побаивался себя. Мне это ужасно нравилось. Почему бы ни попробовать? Вот уж действительно — хотелось так хотелось! Разве не к этому я так стремился? Если существует такое выражение «терять память», то в этот момент, по-моему, со мной как раз это и происходило.
     Что-то не сходилось. Если человек действительно «венец природы», божественное, высшее духовное существо, он смог бы соединяться (и уж тем более испытывать оргазм) ни с кем, кроме любимой женщины. Если же человек такое же животное, как и прочие твари, ему достаточно любой женщины. Любой.
     С другой стороны, (то есть если человек — животное) он не был бы способен на все те бесчисленные извращения, в которых, вместо женщины, выбирают самые невероятные и неожиданные объекты, в том числе воображаемые… В самом деле, трудно представить жеребца, например, или пса или кота совокупляющихся с животным другого вида, пола или, и того удивительнее, — с какими-то неодушевленными предметами (с землей!).
     Значит, мы и не животные. Более того, если бы у меня и появилась возможность обладать любимой женщиной, я бы еще подумал, бросаться на нее, как кобель на сучку, — или все же повременить? Но не потому что животная похоть выглядит «некрасиво», «не цивилизовано» и так далее. Возможно, это единственный способ почувствовать себя тем, кто ты есть на самом деле.
     Снаружи доносился пустопорожний разговор Киры и старухи Цили. Бесконечное пережевывание одного и того же. Дороговизна, еда, шмотки, лекарства, болезни, похороны. Болезни, лекарства, похороны, дороговизна, еда, шмотки. К этой унылой словесной жвачке прекрасно подходил шизофренический телевизионный бред. Это Павлуша, видимо, уже насытившийся, включил телевизор и теперь, наверное, улегся на софу с пультом и от нечего делать принялся скакать с канала на канал. О нас с Вандой они забыли через пять минут.
     Не знаю, что могло бы произойти. Может, ничего бы и не произошло. Да и что могло произойти, если рядом в комнате находились другие люди?
     Но лучшей атмосферы для разжигания страсти, нельзя и придумать. Это то же самое, что украдкой, пока взрослые не видят, залезать друг к другу под одеяло.
     Но тут я вспомнил о своем решении — об абсолютном воздержании. Смысл, назначение, а главное, пафос этого бунтовщического замысла опять как бы ускользали. Воздержание теряло всякую актуальность. Нет, формально я помнил: целью была победа над плотью.
     — Хочешь, притворись спящим, — предложила Ванда. — Сделай вид, что спишь. Не двигайся. У меня отличное тело! А когда проснешься, просто скажешь, как тебе это понравилось... — Я молчал. — Ну, братик, — заговорщицким шепотом произнесла она, — ты спи-ишь?..
     Я и сам не мог точно сказать, что со мной происходило. Вполне возможно, что я действительно спал. По крайней мере, как это часто случается во сне, в самый ответственный момент начало твориться неладное. Какой-то сдвиг в пространстве и времени. А затем, уже с новой точки отсчета, начали разбегаться секунды и метры, и в этой новой реальности заверещал, задергался с клекотом звонок у входной двери.
    
     Первой мыслью было, что уже вернулась Наталья. Оранжево-красный закат за окном превратился в густые вечерние сумерки, черные, но удивительным образом все еще просвечивающие красноватым оттенком.
     — Открою! — крикнул я, соскочив с «мансарды», и, не скрывая своей поспешности, выскочил из своей коробки, протиснувшись мимо обиженно ахнувшей Ванды.
     Выйдя из комнаты в коридор, я плотно прикрыл за собой дверь. Странно, меня даже не насторожило то, с какой бесцеремонной периодичностью надсаживался звонок. Я приготовился улыбнуться Наталье.
     Я распахнул дверь. На пороге стояли давешние бритоголовые сержанты.
     — Добрый вечер, молодой человек, — усмехнулся один из них.
     И тут же твердо поставил сапог на порог, блокируя дверь.
     Я посмотрел на его ногу, потом на ухмылявшуюся физиономию. В моей голове мгновенно совершился расчет, в результате которого стало ясно, что я уже просто не успею, сбросив ногу, захлопнуть дверь и запереться изнутри.
     — Как дела? — неторопливо и как бы по-свойски поинтересовался бритоголовый сержант.
     Несмотря на выставленную ногу, вламываться они все-таки не намеревались. Или пока не решались. И участкового милиционера с ними не было. Так же как, вероятно, ордера или предписания. Или чего там еще требовалось для законного вторжения. Откуда-то в сознании всплыла глупая формулировка: «конституционная неприкосновенность жилища».
     Несмотря на их наглые и весьма заматерелые, уже успевшие мне стать ненавистными физиономии, я оценил также, что физиономии эти имеют весьма жалкий, осунувшийся, да просто голодный вид. Они служили наглядным подтверждением той прописной истине, что армия это не мама и даже не мачеха. Скорее всего, они решили наведаться ко мне по «знакомству». Намаялись слоняться вокруг дому, изголодались и, скорее всего, настроены вполне миролюбиво. Надеялись стрельнуть на сигареты, а то и чего посущественнее. В крайнем случае, немного покуражиться, и тем самым убить время.
     Так как я не отвечал, а лишь молча их разглядывал, их наглость заметно убавилась.
     — Так как насчет покурить? — почти уныло поинтересовался сержант. — Вроде обещал, а?..
     Один говорил за всех, остальные кивали.
     — И чего-нибудь, чисто, пошамать, а?
     Нет, конечно, не мародеры-разорители и не каратели. В сущности, если бы Павлушу (или меня самого) так же обкорнать, одеть в робы, мы бы выглядели не лучше. Жалкие они были, вот что.
     Я уже искренне начал прикидывать, до каких размеров могут разрастись мои сочувствие и человеколюбие (в том смысле, чтобы собрать для них со стола чего-нибудь пожевать, а также, пожалуй, несколько рублей на сигареты), как на лицо сержанта возвратилась недавняя наглость. Вслед за ним, глаза блеснули у всех троих — недобрым светом и сознанием собственной безнаказанности. Почуявшие добычу шакалы. К тому же прекрасно сознающие свое численное превосходство.
     Я проследил их взгляд и тут же понял, в чем дело. В глубине коридора в углу предательски валялись армейские шмотки Павлуши.
     — Мама, говоришь, у тебя умерла? — спросил тот, который говорил за всех. — И вы там теперь поминаете? — Он кивнул в направлении комнаты, откуда слышались голоса и позвякивание посуды.
     Мне показалось, что он протянул руку и схватил меня за горло. Хотя руки он пока что не протягивал и за горло не хватал. Но его слова произвели на меня именно такое действие.
     — Тогда, — продолжал он, — может быть, по русскому обычаю вынесешь нам, а? Там у тебя наверно еще много чего осталось. А мы, как говорится, выпили бы за упокой души мамы твоей, и закусили.
     Откуда он и слов-то таких занозистых понабрался?
     — Давай, не жмись. Ради такого случая жаться грех!
     Нет, не так они были просты и недалеки, какими казались на первый взгляд. Они теперь старались не смотреть в сторону армейской робы. Нарочно делали вид, что не замечают вовсе...
     — Хорошо, — кивнул я, проглотив подступивший к горлу ком. — Я вынесу. Только вы подождите здесь.
     — Как скажешь, командир. Мы не гордые.
     Я медлил. Тот, который говорил за всех, присел на корточки прямо на пороге, прислонившись спиной к косяку. Остальные последовали его примеру. И хитровато посматривали на меня снизу вверх, щурясь, словно псы на солнышке. Я сообразил, что они вряд ли наберутся наглости открыто вламываться в квартиру, так не знали, кто еще здесь есть. Все-таки побаивались нарваться на неприятности. Да и вообще, куда им было торопиться, если они и так заняли ключевую позицию на пороге? Они могли ждать сколько угодно. Если потребуется, вломиться всегда успеют.
     — Я вынесу. Сколько надо.
     — Ну, спасибо, спасибо, — закивали они, — а то ты, землячок, наверное, в курсе, как сейчас в армии с кормежкой. Можно сказать, чисто впроголодь существуем.
     — Кажется, — осторожно прибавил я, — там у нас еще и водка осталась...
     — О, это было бы очень клево!
     — Я вынесу, — как можно спокойнее и тверже сказал я. — И вы уйдете.
     Особой иносказательности тут не требовалось. Они переглянулись и лениво покивали:
     — Само собой, командир, чего нам еще от жизни надо!
     И я опрометью понесся на кухню. Распахнул холодильник. Сунул подмышку бутылку водки, которая действительно оказалась в дверце, стал набирать в охапку все, что попадалось под руку: хлеб, колбасу, консервы, сыр... Через секунду уже вернулся к дверям. А по пути, как мне показалось довольно ловко, отпихнул подальше скомканную робу.
     Бритоголовые сержанты сидели в том же положении, на корточках. Увидев меня, неторопливо поднялись, приняли бутылку, распихали по карманам еду.
     — Этого хватит?
     — Еще бы! Вот нормальный пацан. Вот спасибо, землячок.
     — Не за что.
     Я был в наивной уверенности, что наша сделка состоялась. Ждал, что они уйдут. Но они не уходили.
     — В чем дело, мужики? — недоуменно спросил я.
     — Ты нам это, мужик, позови теперь своего приятеля, — попросил сержант.
     Я возмущенно раскрыл рот, но не знал, что сказать.
     — Ты, значит, думаешь, — продолжал он, — мы не люди. Должны Родине служить. А вы тут пока будете с нашими девчонками развлекаться?
     Не то чтобы я чрезмерно удивился такому повороту. Но мне словно захотелось пристальнее вглядеться в них: действительно, что за люди передо мной?
     — Да, — сказал я, — вот еще...
     Я полез в задний карман джинсов, вытащил деньги, все, что были при мне. Не так уж мало — не то тридцать, не сорок рублей. Протянул им. Они взяли.
     — Что еще, мужики? — спросил я.
     — Да все то же, мужик. Приятеля позови.
     Глядя на них, было ясно, что взывать к их сочувствию, человечности или совести, по меньшей мере, смешно.
     — Хорошо, — сказал я. — Пойду еще принесу. Подождете?
     Они закивали почти равнодушно: дело, мол, хозяйское, а мы подождем, отчего ж не подождать.
     Я отправился к себе в комнату. Про себя лихорадочно размышлял, куда бы спрятать Павлушу. В шкаф его засунуть, что ли? Или под кровать?
     Старуха Циля, поклевывая носом, дремала прямо за столом. Кира все еще продолжала ей что-то горячо втолковывать. О том, какая хорошая девочка Ванда. Ванда и Павлуша сидели на софе перед телевизором, покачивали головами в такт музыке. Павлуша все еще был в одних черных армейских трусах. Вообще-то, учитывая, что было довольно жарко, длинные трусы можно было считать летними шортами. Пока меня не было, Павлуша и Ванда успели, вероятно, как следует выпить. Тут же при Кире.
     — Да выключите музыку, бессовестные! — кивая на меня, прикрикнула на них Кира, на секунду отрываясь от разговора с Цилей. — Не положено в такой день музыку включать! Ничего святого, ей богу!
     — Они уже здесь! — торопливо и вполголоса сообщил я Павлуше, не обращая ни на музыку, ни на Киру. — Может быть, тебе под кровать спрятаться? Попробую дать им еще денег. Может, все-таки отвяжутся?
     Я принялся выдвигать ящики трюмо.
     — Давай, давай! — Я толкнул Павлушу ладонью в плечо. Выпивший дуралей лишь ухмылялся. Или смирился с участью. Наконец, мне удалось поднять его. Он зашептался с Вандой.
     — Сереженька, — вдруг подмигнул он мне, — так ты не возражаешь, если я переоденусь, возьму у тебя что-нибудь из вещей?
     Значит, действительно смирился с тем, что попался: хочет что-нибудь надеть, чтобы опять голым не вытаскивали. Я махнул рукой, пусть берет что хочет.
     Выдвинул нужный ящик трюмо, я наугад выхватил из деревянной шкатулки, где лежали мамины накопления (мое наследство, какая все-таки уйма денег!), несколько бумажек. Я решил, что сделаю все, что в моих силах, а уж там — будь что будет.
     Выходя из комнаты, я услышал, как Кира недовольно вскрикнула:
     — Куда, куда полезли, бессовестные! Не трогайте вещи! Там нижнее белье!
     — Сереженька разрешил! — отмахнулась Ванда.
     Я уже вышел и плотно прикрыл дверь.
     Бритоголовые сержанты опять сидели на корточках у порога. О том, чтобы вытолкать их, да еще запереть входную дверь, нечего и думать. Увидев у меня в руках деньги, они явно оживились. Я решил на этом сыграть. Стал пересчитывать бумажки. У меня была надежда договориться.
     Но из комнаты выскочила раскрасневшаяся Кира.
     — Сереженька, — затараторила она, набросившись на меня, — если у них ни стыда, ни совести, зачем ты разрешаешь распоряжаться у себя, как дома? Это еще хорошие вещи, чтобы их так таскать! Я категорически против! И нехорошо, так нехорошо! Если бы мамочка увидела...
     — Тсс! Успокойся, пожалуйста! — умоляющее шикнул на нее я, показывая глазами на бритоголовых сержантов, которые взирали на происходящее как бы равнодушно.
     — Кто это? — заинтересовалась Кира. — Солдатики? А что они тут делают?
     — Ждут... Понимаешь, у них в части снабжение плохое. Можно сказать, впроголодь. Вот я им обещал кое-что вынести. Надо помочь. Так сказать сухим пайком.
     — Ну да, — Кира мгновенно переключилась на новый предмет, — я видела по телевизору, они ужасно голодают, бедненькие. Я вас сейчас, мальчики, хлебушка вынесу.
     — Подожди, Кира, — попытался остановить я ее.
     — Нет, я им вынесу. У нас как раз есть свежий хлебушек. Только вчера купили.
     — Я уже...
     — Все равно на третий день заплесневеет.
     — Кира! Они же не нищие, не побираются!
     — А что я такого сказала? В самом деле, совсем еще свежий хлеб! Целый батон.
     — Да нам уже тут передали кой чего, — подал голос тот, который отвечал за всех. — Еда у нас уже есть.
     Кира недоуменно посмотрела на меня.
     — Я дал им кое-что из холодильника. И хлеба, и всего.
     Бритоголовые сержанты закивали: точно, дал.
     — Ну, так чего им еще?
     Я замялся.
     — Тут нам обещали еще... ну, чисто по финансам, — нехотя пояснил бритоголовый, поднимаясь с корточек, и взглянул на меня. Поднялись и его товарищи.
     — То есть что — деньги? — спросила Кира.
     Те пожали плечами: дескать, обещали, а их дело маленькое.
     — Нет, это, мальчики, никак! — решительно развела руками Кира. — У самих денежек нет.
     Я наклонился к ней, чтобы объяснить, что тут дело особенное, что нужно заплатить, чтобы не трогали Павлушу.
     — Нет и нет, — не слушая меня, продолжала Кира, наступая на «облавщиков». — Вам и так всего надавали! А денежек нет. Рады помочь, да самим, извините, не хватает. Такая в стране нищета. Сами знаете, милые. Все в одинаковом положении. Кроме тех, кто при власти и при деньгах, конечно...
     И они действительно были вынуждены попятиться. Я удивился про себя, как, оказывается, все просто. Как легко она их выставляет. Я прямо-таки зауважал Киру. Она выдавливала их на лестничную площадку. Еще немного — и захлопнула бы дверь.
     Но радоваться было рано. Дверь не закрывалась. Нога стояла на пороге.
     — Это еще что такое? Позвольте закрыть дверь, молодые люди! — возмущенно воскликнула Кира. — Что за произвол?
     — А пусть своего приятеля позовет, — насупившись, потребовал сержант. — Пока по-хорошему.
     Киру возмутилась.
     — Да разве так можно себя вести! Фуй!.. Вы, наверное, — раскричалась она, — так и над молодыми у себя в армии издеваетесь! Унижаете, насилуете. Я все знаю! Все знают! Бьете ногами. По животу, по голове. Это же настоящее зверство! Вы что, звери, а?
     — Зачем же сразу звери? Просто учим немножко.
     — Вы же... вы же потом сами под суд попадете! Или сам паренек, которого обижали, от отчаяния, из автомата вас постреляет!
     — Ему же хуже, — заметили ей. Логикой здесь, естественно, и не пахло.
     Кира сопела, пробуя закрыть дверь, но, естественно, безрезультатно. Теперь она только все портила. В сущности, уже испортила.
     — Пока по-хорошему, — повторил сержант. Уже явно угрожающе.
     — Да его здесь вообще нет, — прибавил я, чувствуя, что краснею.
     — А мы проверим, ладно?
     Мне было так обидно, что если бы не Кира, заслонявшая дорогу, я бы, наверное, не выдержал и тоже попытался вытолкнуть его вон. Я уже положил руку на дверь, чтобы вместе с ней постараться захлопнуть дверь, как из комнаты донесся голос старухи:
     — Гым-гым, гом-гом! Веди, веди меня, мамочка, спатаньки!
     Кира отступила от двери. И я тоже. Возникло замешательство, перебивка. Я увидел Ванду, помогавшую передвигаться сонной старухе, поддерживая последнюю под руки.
     — А, мальчики! — защебетала Ванда, обращаясь к «облавщикам». — Вы, наверное, бедные, уж забыли, что такое домашняя еда! Вот вам еще! Суп из птицы. Наша бабуля сама варила, старалась. Как раз кстати!.. Вы не возражаете, Циля, если мы покормим наших доблестных защитников? У вас у самой муж был половник... тьфу ты!.. полковник!
     — Половник, половник, — закивала Циля, расплываясь в беззубой улыбке. — На здоровье, мальчики! На здоровье!..
     Появилась кастрюля. Ее несла какая-то женщина со странным лицом...
     И снова мелькнул красный цвет. Но на этот раз я не обознался. И никаких потусторонних галлюцинаций. Я сразу узнал в женщине моего друга Павлушу с ее пышным светлым париком на голове, наряженного на скорую руку в мамин красный костюм, в ее оранжевой косынке, в туфлях. Да еще густо накрашенный всевозможной косметикой. Это он, мой друг нес на вытянутых руках громадную кастрюлю со псевдо-бульоном.
     Ни одного ядовитого пузырька. И все-таки... щемящее, болезненное ощущение.
     Я ничего не успел сообразить, а переодетый Павлуша уже шагнул к первому же «облавщику» и вручил ему кастрюлю. Он с ума сошел, мой лучший друг!
     Но до чего же глупо выглядел бритоголовый сержант с этой старухиной кастрюлей! И он благодарил «от всей души». «Облавщики» передавали кастрюлю из рук в руки.
     — Ух! Чисто подарок! Домашняя жратва!
     Павлуша незаметно подмигнул мне, что, по-видимому, должно было значить: «Ты не в обиде, Сереженька, что мне пришлось воспользоваться вещами?» Я только вздохнул и отвел глаза.
     — Только кастрюлю потом верните! Это моя кастрюля! — беспокойно заверещала Циля.
     — Они вернут! — стали успокаивать ее Ванда и переодетый в женщину Павлуша. — Они вернут!..
     Еще немного — и я бы затрясся от нервного смеха.
     Павлуша с Цилей уже исчезли в глубине нашего извилистого коридора. Оттуда лишь продолжали доноситься старухины опасения по поводу кастрюли. Кира последовала за ними — успокаивать подозрительную старуху и укладывать ее «баиньки».
     Я снова остался с «облавщиками» один на один.
     — Ну что, мужик, — услышал я, — где твои финансы?
     — Хватить с вас, — оборвал его я. (Попили крови.)
     — Ты чего, пацан? Мы ж по-хорошему.
     — А мне все равно.
     — Тогда зови приятеля.
     — Какого приятеля?
     — Ну, как хочешь. А мы должны проверить.
     Я отступил в сторону, освобождая дорогу. Они гурьбой протопали в квартиру. Бесцеремонно, но без прежней уверенности. Чувствовали, что мое отношение к ситуации изменилось, их смутил мой уверенный вид. Сознавали, что перегибают палку. Просто надеялись, что я еще подкину денег.
     — Нам-то что, — дипломатично заметил один из них, — с нас самих спрашивают...
     — Ну-ну, — кивнул я.
     Они заглянули ко мне в комнату. Даже не стали заглядывать в «кабинет». Не говоря о том, чтобы искать в шкафу или под кроватью. Потом я повел их на кухню, показал ванную, туалет. Выглянули на черный ход. Так и ходили с кастрюлей.
     Затем к нам снова присоединилась Кира. На этот раз она презрительно поглядывала на них, роняя время от времени:
     — Ищите, мальчики, ищите. Найдете, вас, может, наградят. Только смотрите, если чего украсть вздумаете!
     — Что мы вам, воришки? — обижались «облавщики».
     — От таких, как вы, всего можно ждать!
     — А тут у нас — старуха, — сказал я, останавливаясь перед Цилиной дверью. — К ней уж, пожалуйста, без меня.
     Они совсем приуныли.
     — Нет, не стоит. Зачем же беспокоить пожилую старушку!
     И двинулись на выход. Уже совсем было собрались выходить из квартиры, как один из них кивнул на комнату Натальи.
     — А тут, кажется, еще не смотрели.
     — А эта комната вообще закрыта, — усмехнулся я. — Хозяйки-то дома нет.
     Они подошли к двери, прислушались. Попытались заглянуть внутрь через замочную скважину. Естественно, безрезультатно.
     — Подозрительно, — сказал сержант.
     — Чего ж подозрительного? — удивился я. — Нет хозяйки. Придет вечером. Вот и все дела.
     — Так сейчас уж вечер! Подозрительно. Значит, нужно дождаться хозяйку.
     — Я же приблизительно сказал, насчет вечера, — пробормотал я. — Неизвестно когда придет. Может, вообще завтра.
     — А вдруг он там и спрятался, твой приятель? — прищурился на меня сержант. — Вот дождемся хозяйку, тогда поглядим. Подозрительно. Проверим комнату. Откуда у вас армейская роба, а? Думаешь, мы совсем тупые?
     — То же мне — облавщики выискались! — фыркнула Кира.
     — Какая чепуха! — загорячился я. — Это же чужая комната. К тому же заперта. Откуда ему там взяться, подумайте сами!
     — За нас начальство думает, — ухмыльнулся сержант, хлопнув широкой ладонью по хлипкой двери. — Если возьмем приятеля, нам чисто по увольнению светит… Подождем, — кивнул он остальным.
     Мне сделалось не по себе, когда я представил, как придет Наталья, и эта солдатня начнет ломиться к ней в комнату.
     Наверное, самое правильное было бы просто вмазать самому разговорчивому из них по роже. Но раз, вместо того чтобы вмазать, я размышлял об этом, значит, со мной что-то было не в порядке. Здоровая спонтанная реакция была атрофирована?
    
     Покойный дядя Гена в этой ситуации сразу полез бы в драку. И Павлуша, пожалуй, тоже. А вот отец мой, наверное, принялся бы размышлять. Снять ли очки, прятать ли их в карман?.. Но я-то очки, вроде, не носил, так? Значит, дело в другом... Вот, когда это сказалось! То есть то, что мне до сих пор никогда не случалось ударить человека по-настоящему, по лицу.
     Я вырос в тишайшем дворе, на тишайшей улице, в тишайшем районе. Никаких хулиганов или драк. Прямо-таки образцовый заповедник мира и любви. Я с детства чувствовал, что когда-нибудь этот заповедник аукнется. Я чувствовал себя слегка дефективным оттого, что ни разу никого не ударил, не подрался. Мама подзуживала: настоящий мужчина должен уметь постоять за себя. Однажды заставил себя «попробовать». Как-то ткнул слегка кулаком в челюсть одного мальчика, такого же маминого сынка, как и сам. Думал, хоть подеремся. Станем мужчинами. Но мальчик сначала застыл от изумления, а потом заплакал и бросился наутек. Больше я не экспериментировал... А в старших классах я одно время посещал спортивный клуб, изучал восточные единоборства. Но в том-то и дело, что в этом клубе мы друг друга по рожам не били, а наоборот, рыцарски оберегали, отрабатывали умение останавливать кулак в миллиметре от цели. По «груше» молотили, это да. Но «груша» — не человек. Отнюдь нет... А может быть, дело было не в атрофированной реакции и «заповеднике», а я теперь банально трусил?
    
     Не то чтобы все эти рассуждения так обстоятельно всплыли и разложились у меня в голове, но в концентрированном виде, безусловно, промелькнули в мозгу.
     — Ну, хорошо, мужики, — тихо сказал я. — Тут у меня еще сотня есть. Держите и уходите!
     Поскольку никто из них не шелохнулся, вполне сознавая полное свое превосходство в этой ситуации, я сам протянул деньги, чтобы засунуть их в карман одному из них. Но тут снова вмешалась Кира. Она с удивительным проворством перехватила мою руку и умудрилась выхватить у меня деньги.
     — Ты с ума сошел, Сереженька! Сотня! Мамочка денежки копила, складывала копеечка к копеечке. Чтобы ты раздаривал их этим остолопам!.. Вот ключ! — продолжала она, действительно вытаскивая ключ и тут же отпирая комнату Натальи.
     — Откуда? — вырвалось у меня я. — Она тебе дала ключ?.. Когда?
     — Что ты, Сереженька! — удивилась Кира. — Да она еще его сто лет назад дала, еще твоей маме. Мало ли что понадобится. Мы же подруги...
     Ну да, все верно. Какая чепуха! В этом не было ничего необыкновенного.
     Комната была отперта.
     — Пусть проверят! Пусть! — говорила Кира. — Я вот потом на них нажалуюсь, и на их начальство тоже! Аркадию Ильичу пожалуюсь! А у него есть связи! И в министерстве обороны. Отправят, как миленьких, туда, где Макар телят не гонял. Туда откуда вы к нам пожаловали, или еще дальше. Сейчас не то время, чтобы самоуправство терпеть... — погрозила она пальцем.
     — Нам-то что! У нас командиры есть.
     «Облавщики» выглядели совсем кисло. Да еще огорчились, что не успели завладеть остальными деньгами. Один из них потянул ручку и распахнул дверь. Я был уверен, только для того, чтобы сделать какую-нибудь гнусность. Он прекрасно видел, что меня это коробит. Это его и развлекало. Комната была пуста. Это было видно с первого взгляда и сомнений никаких не было. Но мне показалось, что следующее, что он сделает, это полезет прямо туда, в ее комнату. Осквернитель.
     — Я чувствую, что он где-то здесь...
     Не помня себя, я коротко, но, видимо, довольно чувствительно ударил «облавщика» в челюсть, потому что тот слегка качнулся и отступил на шаг или два. Стало быть, со спонтанной реакцией у меня, оказывается, все было в порядке. Никакой атрофированности. Злость есть злость.
     У моего противника с этим тоже все обстояло благополучно. Уже в следующую секунду я тоже получил удар в лицо. У нас произошла небольшая потасовка. Второй «облавщик» тоже ударил меня раз-другой. Третий, тот, что носил за нами кастрюлю с «гуманитарным» бульоном, не выпуская ее из рук, тоже старался поучаствовать, пнуть меня побольнее сапогом.
     — У, ты напросился, крутой! Чисто напросился!..
     В глубине коридора замаячили лица Ванды и Павлуши в женском парике. А с ними еще и Циля, которую, видимо, так и не удалось уложить спать. Кира обхватила меня руками, гладила по волосам и шее.
     Краем сознания я сообразил, что теперь и может произойти главная неприятность. И по-настоящему испугался. Несмотря на свой дикий маскарад, Павлуша сходу мог вмешаться в драку, и уж тогда бы ему не поздоровилось.
     Но Ванда подошла ближе и «облавщики» замерли в изумлении, напрочь забыв про меня. Я оторопел не меньше. Кира впилась пальцами в мое плечо.
     На Ванде была надета армейская роба, та самая, в которой дезертировал Павлуша.
     — Что уставились, чучела огородные? Или брома мало в части хлебали? — одернула их Ванда. — Манекенщицы что ли не видели?
     — Не-а...
     Она задвигала бедрами, приняла одну-две позы и вдруг на секунду нагло задрала на груди куртку, под которой ничего не было. Белые шары с огромными красноватыми кругами сосков окончательно добили неподготовленных зрителей.
     — Господи, что же это такое! — ахнула Кира.
     Бросившись к дочери, принялась одергивать на ней армейскую куртку.
     «Облавщики» обалдело гоготнули.
     — Вы где находитесь, молодые люди? Вы откуда приехали, облавщики? — взвизгнула Кира. — Распоряжаются, понимаешь, как на оккупированной территории. Развлекаются! Привыкли, понимаешь, распоряжаться на войне, а здесь вам не война, а Москва, столица! Вон! — завзжала она. — Вон отсюда, бандиты, мародеры!..
     На меня махнули рукой. Посмеиваясь, действительно вышли. Не забыв прихватить кастрюлю. Кира в сердцах плюнула вслед и захлопнула дверь.
     — Как ты себе навредила, девочка, — простонала она, обращаясь к Ванде. — Ты поставила себя еще ниже них!
     — А как я им кастрюлю всучил! — хвалился Павлуша.
     — Если бы не я, была бы тебе «кастрюля»! — заметила Ванда и ласково щелкнула его пальцем по голове. — Они до последнего момента чуяли, что их дурят.
     Я смотрел на них, и в этот момент мне казалось, что сам был беглецом, которому, наконец, улыбнулась удача, и он вырвался из мрачного узилища и оказался на раздолье жизни. Нет, я старался не смотреть на них. Красный костюм моей мамы, ее косынка и парик — не так уж приятно.
     Старуха Циля, слабо понимая, что произошло, наконец, протолкалась вперед. Только тут ее осенило.
     — А кастрюлю-то, мою кастрюлю унесли! — всплеснула она руками и набросилась на Павлушу: — Это ты, ты, дезертир, ее отдал! Пойди, принеси назад!
     Эта дурацкая кастрюля нас дико рассмешила. Мы хохотали, сгибаясь пополам. Кира принялась успокаивать Цилю, говоря, что «солдатики» обязательно принесут кастрюлю, ничего ей не сделается. Снова повела старуху в комнату.
    
     — А что если нам теперь пойти куда-нибудь прогуляться? — через некоторое время предложил Павлуша.
     — В таком виде? — улыбнулась Ванда.
     — Именно! Пошли на 12-й! — предложил он, хлопая меня по плечу. — Давно приглашали! Там занятная компания завелась! Сереженька! Пойдем, а?
     Ему не сиделось. Так и тянуло на новые подвиги. Хороша парочка — один в одежде моей мамы, другая в армейской робе.
     — Может, и ты во что-нибудь женское переоденешься? — хихикал Павлуша. —Мы с тобой когда-то переодевались в женское, красились, помнишь? Чтобы почувствовать себя женщинами...
     Но я категорически отказался.
     — Ты не пойдешь, Сереженька? — дернула меня за руку раскрасневшаяся и заливающаяся смехом Ванда. — Нам… мне остаться?
     Еще чего доброго решит, что ее долг успокаивать и развлекать меня!
     —  Идите, сумасшедшие! А я ужасно спать хочу. Сейчас и залягу...
     — Советую, сразу в постель к Наталье, — снова сострил Павлуша. — Там ее и дождешься!
     — Само собой.
     — Что ты, Павлуша, подначиваешь! — фыркнула Ванда. — Чего доброго, действительно полезет к ней в постель. Потом стыда не оберешься!
     — Я бы на его месте попытал счастья.
     — Спать я иду, спать!.. — Я покачал головой. — Смотрите, не нарвитесь на облавщиков, клоуны!
     Но их теперь было бесполезно предостерегать. Они вышли на лестничную площадку. Сделали мне ручкой и стали подниматься вверх по лестнице, туда, откуда доносился смех и музыка, а я закрыл дверь.
    
     Спать, во всяком случае, я не собирался. Дверь в комнату Натальи все еще была распахнута. На этот раз не стал переступать порога. Конечно, «облавщики» успели пошарить тут хамскими взглядами, обдали святыню скверным дыханием. Но я с радостью сознавал, что удалось предотвратить вторжение. А волшебство постепенно восстановится. Может быть, уже восстанавливалось.
     Белые пятна, отблески электрического света от уличных фонарей. Красные сигнальные подфарники, целый поток по мосту и проспекту, бегущие по потолку отблески фар, блеск Москва-реки. Не стоило лишь прикасаться к этому раньше времени... Я поспешно закрыл дверь, повернул торчащий в замке ключ и поспешно сунул в карман.
     Мысль забраться к Наталье в постель, чтобы дожидаться там ее прихода, еще недавно приводила меня в восторг. Напор, оригинальность, авантюрность, почти гусарство. Это приходило мне в голову и без Павлуши. В другой раз я бы, наверное, так и поступил. Но теперь, когда все чуть не наперебой, хоть и шутейно, советовали мне это, затея отдавала пошлостью, и я решительно от этого отказался.
     Но и просто сидеть, дожидаясь Натальи, было невыносимо. Да и Кира могла опять привязаться со своей опекой и разговорами. Я решил немедленно отправиться к Никите, рассудив, что Наталья прекрасно это поймет, не будет удивлена, если я объясню, что решил проветриться, а заодно зайти за ней к Никите. А потом, пожалуй, можно и ей предложить прогуляться перед сном.
    
     В глубине коридора зазвонил телефон, и Кира сняла трубку. Она явно старалась говорить потише, хотя поглядывала в мою сторону, словно речь шла обо мне.
     — Нет, нет его! — услышал я. — Здесь таких вообще нет! И не было!.. И не звони сюда больше!
     Удивленный, я подошел, но она уже успела повесить трубку.
     — Кто звонил? — спросил я.
     — Да никто, — раздраженно проворчала она.
     — Мне? Кто звонил, Кира? — воскликнул я, схватив ее за руку.
     — Господи, да полоумная дура-баба.
     — Кто?
     — Из морга служительница, — неохотно призналась она.
     — Откуда?!
     — Работа у них такая, фуй! Немудрено двинуться.
     — А что ей было надо?
     — Да ничего не надо. Говорю, полоумная. Припугнула я ее немножко, дуру толстую! Уж в третий раз тебе звонит.
     — Мне?! Все-таки мне?
     В этот момент снова зазвякал телефон. Я потянулся к трубке, но Кира отчаянно замахала на меня руками.
     — Не бери! Не бери! Не подходи!
     — Да почему? — удивился я.
     — Только расстроишься!.. Я лучше скажу, что тебя дома нет…
     Но я все-таки проигнорировал ее предостережения и решительно снял трубку.
     — Алло?
     — Алло! Алло! Голубчик сыночек! — услышал я певучий, но явно пьяный голос. — Слава Богу! А то эта дура звать не хотела. Мне тут еще троих одевать, а она мне лапшу вешает. Да ты слушаешь, понимаешь меня, мой дорогой?
     — Я-то слушаю, — как можно строже сказал я. — Только вы ничего не говорите!
     — Вот умница мальчик! Я говорю. Только сейчас что-то в горле ссиплось. Кх-х!.. Из-за этой дуры, видно, накричалась... Кх-х, кх-х!.. Ты погоди, ты, что-то не припомню, блондинчик или брюнетик?
     — Вы кто? Вам кого нужно?
     — Как кого? Тебя. Тебя и надо. А меня тетей Анжеликой зовут. Помнишь, толстая такая? Идут и идут к нам, как говорится, толпой, со всех четырех сторон света. Ты, в общем, не сомневайся. Она это была, она. В нашей бухгалтерии тоже путаница бывает. Я-то их всегда по головам считаю. На лица что смотреть! Все на одно лицо. Хотя стараемся для родных и близких. Очень стараемся. Хорошо готовим. Мне дочка Соня помогает, студентка-умница. Тоже толстая. Зато имя красивое, правда? Даром же денег не берем. Сейчас время такое, везде их путают, в порядке вещей. А замену-то как потом искать? И родственники жалуются. Но у нас-то, то есть в моих боксах, все четко. Она это, миленький мой, мамочка твоя! Не беспокойся. Сама же не встала, не ушла из охладильничка, как какая-нибудь мнимоумершая... Кх-х!.. Опять ссиплось, что ли... Ты, мой милый, я вот вспомнила, такой светленький, красивенький, верно? Не оробел у меня. Сам ее ласковый на полочку уложил. Еще мяконькую, неостывшую. Молодец. А твоя эта, тетка что ли, которая и по телефону. У нее теперь претензии, что деньги у нас зря берут, что мальчик мамочку не признал. Не она, мол, говорил. Будет теперь переживать. А это она! Ручаюсь. За что же нам пистоны ставить?.. Ты за урночкой знаешь, когда приезжать, голубчик?.. Ты что же молчишь?.. Может, ты не светленький, а черненький?..
     Я швырнул трубку. Кира была права. «Тетя Анжелика»! Но дернул же ее черт за язык заявлять о каких-то «претензиях»! В голове стучало это неприятное, какое-то кривобокое словцо: мнимоумершая.
     — Я же предупреждала, Сереженька, расстроишься только, — сказала Кира. — Ты же еще маленький. Тебя еще опекать надо, — Она гладила меня по плечу и по спине. Так гладят что-то свое, родное. — И мы тебя ни за что одного не бросим. Нужно и с вещами, и с наследством распорядиться… У меня вообще была такая мысль, — вдруг выдала она, — сразу тебя, бедного, усыновить. Потом подумала, зачем бюрократические формальности. Ты мне и так, как родной сыночек. Можешь считать, я тебя так и усыновила!
     — Вроде у меня и возраст уже не тот, — вздохнул я, с сомнением покачав головой. — То есть чтобы усыновлять и опекать.
     — Да разве возраст имеет значение, родненький! Ты для меня, как для мамы, всегда будешь маленьким. Ты и Ванда — оба мои деточки! Иначе и быть не может. Хочешь ты того или нет... Понимаешь? — спросила она, нервно повышая голос.
     — Ладно, Кира, — поспешно кивнул я, — ладно.
     — Если хочешь, называй меня «мамочкой». Хотя нет! — тут же спохватилась она, увидев, что я нахмурился. — Ты прав, ты прав. Мамочка бывает только одна!..
     Но я уже не слушал ее. Махнул рукой и, схватив джинсовую куртку, направился к двери.
     — Куда так поздно? — крикнула мне вслед Кира.
     — Дела!
     — А ключ от Натальиной комнаты мне не отдашь?
     — Нет, —  решительно прошептал я, — не отдам.
    
     Я быстро спускался по лестнице с этажа на этаж. Лампочки медно светились под потолком. Лестница, бегущая вниз, как бы закруглялась, становясь винтовой. Хотя на самом деле ничего подобного не было. Окна на каждом этаже были распахнуты еще днем во время жары, а теперь через них лилась с клубами тумана вечерняя прохлада. Каждое окно открывало новый уровень обзора — сужающийся, сгущающийся, словно я спускался в подземное царство. Темно-синий вечер, сиреневый, почти фиолетовый. Все темнее смыкалась листва, все туманнее и беззвучнее становилось снаружи.
     Вдруг мелькнула фантазия: там, внизу, во дворе, если следовать логике происходящего, пространство распадется на составные элементы-фигуры. Может, всеобщее перевоплощение уже свершилось. Пространство исчезло, а то, что от него осталось, — действительно было и новым, и вечным. Я спущусь, а там — нет ничего, кроме геометрических символов —  красных треугольников, зеленых окружностей, синих квадратов. Может, лучше остановиться, вернуться в привычное?..
     Если бы я, скажем, отслужил в армии, то, пожалуй, не испытывал бы этих странных ощущений. Но испытывал бы что-то другое?
     На втором этаже сидели давешние «облавщики», светя бритыми затылками, характерными десантными «ежиками». Хотя к десантникам, естественно, никакого отношения не имели. Расположились на ступеньках. Закусывали, пили водку. Без стаканов, ложек и тарелок. Шарили в кастрюле руками, выуживали из теплого варева сморщенные серые кусочки. Бутылка наполовину пуста. Момент благодушия-добродушия.
     — Не бойся. И кастрюлю вашу потом вернем…
     Это было произнесено почти с благодарностью. Мол, в колодец не плюем.
     — Гулять идешь? — спросил один, вздохнув.
     Не злобно, с розовой завистью. Не останавливаясь, я кивнул.
     — Пока мы тут чисто служим, — говорили они между собой, причем ничуть не злобно, а как бы с долей уважения, — он с нашими девчонками гулять ходит!
     — А может, и приятеля своего встретит. Привет передаст. Что ждут его армейские друзья...
     Наконец они остались позади. Не навечно же они застряли у нас в подъезде. Вот закончится боевое дежурство — и снова по казармам.
    
     Я шел наискосок через двор. Ни бабочек-лимонниц, ни тем более шампиньонов во дворе давным давно не водилось, но чудилось, что в сумерках, почти в тумане, что-то трепетало, словно в воздухе возникали бабочки (или их призраки), и что-то похрустывало под подошвами кроссовок, словно я давил тугие шляпки грибов. Два мира, верхний и нижний, как бы прорастали друг в друга.
     Я знал, что Павлуша, наряженный в одежды моей мамы, теперь забрался на 12-й этаж. Однако я все-таки огляделся, словно боялся, что все-таки где-то мелькнет знакомая фигурка. Неприятное кривобокое словцо «мнимоумершая» не забылось.
     Выйдя из крайнего подъезда №9, я направлялся в противоположный крайний подъезд №1. Как бы прочерчивая гипотенузу между вершинами катетов.
     Все-таки нечто геометрическое в пространстве происходило. Хотя в вечерних сумерках хроматические цвета фигур вылиняли, превратились в различные оттенки серого. Я пересекал детскую площадку с низкими перекладинами качелей и железным колесом карусели. Две прямоугольные арки, в которых теперь не было ни следа от оранжево-красного свечения. В одной из них виднелась набережная Москвы-реки, залитая белым электрическим светом уличных фонарей, в другой — проспект и сквер.
     «Геометрические» ассоциации были вызваны более прозаическими причинами, не имевшими отношения к поколебленному душевному равновесию.
     Я направлялся в другое крыло дома — правое (или левое?). Все в этом крыле — лестничные пролеты, двери квартир на лестничных площадках, сами квартиры, — словом, вся планировка была организована с точностью до наоборот. Там, что в нашем крыле было правым, превращалось в левое, и наоборот. Все было как будто точно так, как у нас, но на самом деле совершенно другое. Всегдашний сдвиг-парадокс восприятия. Два крыла дома были строго симметричны. Или, точнее, зеркально асимертричны. Это откуда смотреть. Когда привыкаешь к одной геометрии, а затем вдруг попадаешь в пространство, так сказать противоположно ориентированное, волей-неволей возникает это странное, неуютное ощущение, вроде бы ты оказался в Зазеркалье. Я замечал эту странность с детства, когда (хотя и не часто) мне случалось заходить в другое крыло.
     То же самое я ощущал и сейчас, войдя в подъезд №1 и поднимаясь по ступенькам к лифту, который, на первый взгляд, был таким же, как наш, однако сразу возникало подозрение, что тут что-то не так, словно какая-то подделка. Царапины, пятна, надписи на стенах были, естественно, другими.
     Никита, между прочим, тоже жил на 9-ом этаже. На лестничной площадке тоже две точно двери. Одна в трехкомнатную, как у генеральского Эдика. Другая в четырехкомнатную, как у нас, — дверь к Никите. Как это не странно, но именно здесь когда-то (до пожара) жила наша Наталья. Сама она ничего о том периоде не рассказывала, даже моей маме. Кое-какие сведения можно было подчерпнуть лишь и слухов, и болтовни старухи Цили.
    
     Изначально, то есть до этого самого пожара, планировка квартиры была весьма просторной. Это были прекрасные четырехкомнатные апартаменты, унаследованные Никитой от родителей. Его отец был каким-то пребольшим начальником в Москве, чуть не комендантом города. Но родители умерли, когда он был еще сравнительно молодым человеком, и в результате он остался один в громадной квартире, при деньгах, вещах, ценностях. Кстати, завидный жених, притом физически здоровенный детина, что сочеталось в нем с умением быть чрезвычайно изящным кавалером. К тому же некоторое время танцевал не где-нибудь, а в Большом Театре (как выражалась Циля «пританцовывал»). Циля уверяла, что свою дочку (тогда, естественно, тоже еще живую) она уже практически просватала за него. Но жених оказался привередлив. Якобы, в самый последний момент женился на другой девушке с романтическим именем Маргарита, Марго. О ней было известно лишь то, что это была хрупкая красавица, происхождения какого-то неподходящего, конечно, тщательно скрываемого. Не то бело-офицерской, не то княжеской крови звезда. Сначала Никита и Марго жили, как полагается. Марго родила девочку. То есть Наталью. Потом Никита, которому наскучило «пританцовывание» в Большом, (а вернее, раздобрев непомерно) из труппы уволился и занялся Бог весть чем. Что-то связанное с искусством. Точнее, операции с антиквариатом. Потом Марго вдруг бросила Никиту, ушла к другому, забрав с собой и дочку. Может быть, тот другой был вполне достойным, серьезным мужчиной. Неизвестно. С ним прожила несколько лет. Но дочка тянулась к отцу, часто навещала. А еще через несколько лет, когда Наталья была уже почти девушкой, Марго так же неожиданно бросила любовника и вернулась к Никите. За ней, естественно, закрепилась репутация взбалмошной идиотки. Они снова зажили, как ни в чем не бывало. Правда, прожили так очень недолго. Наталья выскочила замуж за Макса, едва ли дотянув до шестнадцати, переехала к мужу… Сразу после этого и случился тот ужасный пожар, в котором погибла Марго. Циля имела однозначное мнение: мол, Бог наказал. (Чушь конечно. Кого? И за что?) При этом Циля утверждала нечто и вовсе немыслимое: будто бы Марго, взбалмошная идиотка, сама не захотела выходить из огня. Почему? (Возможно ли было вообще такое?!)
    
     Я бывал у Никиты. Но довольно давно, еще в детстве, с мамой. Не квартира, а уродливый обрубок. Вместо того чтобы, как у нас, попасть в глубокий извилистый коридор, приходилось топтаться в маленьком закутке, два шага в длину, два в ширину. Вместо просторной прихожей — глухая стена. Единственная дверь — сразу к Никите в комнату. И, что самое нелепое, на кухню и в ванную с туалетом можно было попасть только из комнаты, через другую дверь. Причем кухня тесная, размером с мой «кабинет» за шкафом, а в крошечный «санузел» ухитрились впихнуть унитаз и сидячую ванну. Вот и вся стариковская берлога, прежде бывшая шикарными апартаментами.
     Все дело в том, что от пожара пострадало три четверти квартиры. Три комнаты выгорели начисто, с невероятной скоростью, буквально до золы, словно продувались кислородом. В одной из них располагалась спальня, где сгорела Марго. Сильно повреждены оказались также кухня и коридор. Пожар перекинулся и на соседнюю квартиру, в которой в тот момент как будто бы никто не проживал, но которая тоже выгорела целиком. Стена, смежная между квартирами, растрескалась и обрушилась. Пострадали и квартиры сверху. Но комната, которая служила Никите кабинетом и в которой, как говорили, находились самые ценные вещи, практически не пострадала.
     Сразу после пожара начались ремонтные работы. Бывший танцор, живший в уцелевшей комнате, с удивлением обнаружил, что после того, как был вычищен первый мусор, прямо посреди квартиры буквально в один день выросла загадочная кирпичная стена, наглухо закрывшая проход в коридор. Оттяпали также больше половины кухни и всю ванную. В результате перепланировки от бывших апартаментов осталась лишь малая часть... Вот это было действительно странно.
     На каком основании, кто самоуправствовал? Никита, еще не пришедший в себя после пожара, не то чтобы не возмутился — даже не пытался ничего выяснить. Не пикнул. До смерти напуганный мыслью, что на него возложат ответственность за пожар и последствия (за гибель Марго в первую очередь, за причинение ущерба ведомственному дому). Был потрясен жутко. О притворстве, лицемерии не было и речи. Умолял знакомых замолвить хоть  словечко, заглядывал в глаза соседям, униженно собирал какие-то положительные характеристики. Каких только слухов тогда не ходило! Никиту сначала действительно принялись таскать по инстанциям, якобы, подозревали во всех смертных грехах — поджоге, даже убийстве жены, — но вскоре оставили в покое.
     Что касается соседней квартиры, пострадавшей при пожаре, то жилплощадь, отрезанная у Никиты, стало быть, была присоединена к ней. И история с этой квартирой была не менее странной. Она пустовала до пожара, однако никто в нее не вселялся и после. Ремонт, следствием которого явилось возведение стены и «уплотнение» Никиты, был произведен лишь самый черновой, без отделки, и на этом, судя по всему, закончился. Можно предположить, что, воспользовавшись произошедшим, квартиру придерживал для себя кто-то из большого начальства. Однако ничего подобного. Все последующие годы квартира оставалась как бы необитаемо. Причем именно «как бы». Замки имелись, глазок был врезан. И опечатана квартира не была. Даже шершавый резиновый коврик перед дверью лежал. Время от времени там как будто появлялись какие-то бесцветные личности, к тому же совершенно бесшумные. Ни сам Никита, ни кто из соседей никогда с ними не сталкивался, — ни в лифте, ни на лестничной площадке. Между тем свет в окнах иногда загорался (хотя свет такой, какой бывает, когда светит голая лампочка без абажура). Что за чудеса? С равной долей вероятности можно было предположить, что в квартире сделалось «нечисто» или что это была явочная квартира, «точка», и там обосновались люди из госбезопасности и спецслужб. Среди жильцов, последняя версия пользовалась большей популярностью. На нечистую силу, будь то хоть сам черт, не посмотрели бы — затеяли квартирную тяжбу. Но при всей человеческой жадности к пустующим жилым площадям, никто из жильцов на квартиру своих прав не заявлял, и заполучить не стремился. А главное, никому никогда не приходило в голову самое простое: отправиться в жилищную контору или еще куда, чтобы удовлетворить свое любопытство законным порядком. Не связывались, стало быть.
     Помню эти несколько черных оконных проемов, закоптелый над ними фасад дома. Может быть, это моя ложная память, а может, я действительно помню, что мы с Павлушей были еще дошкольниками прибегали сюда, поднимались поглазеть на черную, выгоревшую квартиру — «где сгорела красавица Марго». Самого пожара-то я не помнил, ни пламени, ни искр, ни дыма, а только жуткое обугленное пространство. Воображение?
    
     Итак, я стоял на лестничной площадке 9-го этажа, переводя взгляд с одной двери на другую — №18 (квартира Никиты) и №19. Словно забыл, куда направлялся, или потерял ориентировку.
     Лифт постоял, свет в коробке погас, вибрация тросов успокоилась. Лампочка на лестничной площадке перегорела, было почти темно. И тишина полнейшая. Чересчур уж тихо. Тихо-то оно тихо, вот и почудилось, что за мной наблюдают. Два дверных «глазка» неподвижно, словно выжидающе, уставились на меня. И непонятно, какой пристальнее.
     Очень хотелось состроить рожу или высунуть язык. Но, даже будучи уверенным, что на самом деле никто на меня не смотрит, я все-таки воздержался. Хотя, нет. То есть полной уверенности было. Вот она гнетущая загадочность «симметрии-асимметрии».
     На самом деле донимала мысль: с какой это стати я вот так приперся — ни с того ни с сего заявился за Натальей к Никите? Что за нетерпение? Вполне мог бы подождать и на улице.
    
     Я на цыпочках приблизился к №19 и, наклонившись, приложил ухо к самой двери. Ни звука. Скорее всего, самовнушение, игра воображения. Но за дверью явственно ощущалось чье-то присутствие.
     Может быть, это еще вообще не открытый феномен: пустое пространство, от которого ты наглухо отгорожен, вдруг начинает пульсировать-вибрировать, жить свое внутренней жизнью, и тем питает твое воображение?.. «Реальность происходящего» теряет в этом смысле всякое значение, поскольку ты все равно ничего об этом не знаешь. А то, о чем ничего не знаешь, и, пожалуй, никогда не узнаешь, но о чем, однако, начинаешь размышлять, неизбежно превращается в представление. Вот оно-то и продуцирует вибрации-пульсации. Между тем это единственное сколько-нибудь надежное знание, которым ты располагаешь… И вот парадоксальный вывод — оно, твое представление, и является единственно реальным положением вещей за любой закрытой дверью...
     От №19 я перешел к №18. У Никиты тоже ни звука. Но Наталья должна быть там. Да и сам Никита, естественно…
     Вдруг, дернувшись, натянулись и загремели тросы лифта, и на краткое время вспыхнул свет, озаривший лестничную площадку из кабины лифта, который вызвали вниз…
     В следующий момент Никита громко окликнул меня из-за двери:
     — Это ты, Сереженька?
     — Я, Никита Иванович, — пробормотал я, вздрогнув от неожиданности.
     — Заходи, дорогой!
     Дверь отворилась. Передо мной маячил громадный, но болезненно рыхлых, согбенный хозяин.
     Пахло свеже сваренным борщом, котлетами. Должно быть, Наталья готовила отцу еду.
     Не зная, что сказать, я неуверенно топтался в маленькой прихожей. А украдкой все старался заглянуть в комнату, не идет ли Наталья. Думал лишь о том, что ей сказать, и, как нарочно, ничего не лезло в голову.
     — Добрый вечер, Сереженька, —  поприветствовал меня Никита таким тоном, какой бывает у взрослых, когда те с преувеличенной вежливостью намекают детям, что те забыли поздороваться, и поучить их хорошим манерам.
     — Добрый вечер, Никита Иванович, — поспешно кивнул я.
     Наталья не появлялась.
     — Что там за жильцы? — полюбопытствовал я и похлопал ладонью по стене. — Что за соседи? Неужели до сих пор не знаете? За столько лет!
     Никита взглянул на меня, словно не понимая. Что за странные вопросы.
     — Соседи как соседи.
     — Может, спецслужбы?.. Или нечистая сила?
     — Может быть, может быть, — хмыкнул он.
     Приобняв меня за плечи, Никита решительно развернул меня и подтолкнул в комнату.
     — Садись. Располагайся, как дома, — радушно говорил он. — Сейчас расскажешь мне обо всем. А потом мы с тобой неторопливо, по-московски чаю попьем, и еще поговорим…
     Он усадил меня на ужасно истертый кожаный диван, застеленный ветхим клетчатым пледом, с высокой спинкой, обитой по краям бронзовыми гвоздями с почерневшими шляпками, а сам уселся в кожаное кресло, еще более истертое и облупленное. И сам Никита, хотя ему было каких-нибудь шестьдесят лет, не больше, был под стать креслу: выглядел не просто пожилым человеком, а настоящей развалиной.
     В комнате не то чтобы грязь. Наоборот, вроде бы опрятно. Но как-то залапано, засижено, как мухами, что ли. Да и припахивало смрадненько. Как все старики, не позволял Наталье выгрести мусор из всех углов?.. На столе груда всевозможных лекарств. Как у мамы. Такую же груду я поспешно вынес во двор и свалил в мусорный бак еще накануне похорон.
     Прежде, помнится, все вещи, все пустячные диковинки были у него на виду повсюду, но теперь кругом были лишь чехлы да картонные коробки. Должно быть, все упрятано туда. Как будто перед отъездом. У меня мелькнуло в голове, что если он и собирался отъезжать, то уж, наверное, не туда, куда можно доехать на поезде или долететь на самолете…
     На подоконнике стеклянная банка с заплесневелыми корками. Неужели и он промышляет старухиным промыслом? Или просто по-стариковски любит кормить птичек, радуясь, как ребенок, наблюдая, как они дерутся из-за крошек, выхватывают друг у друга из-под носа?
     Чем он тут, у себя в берлоге, занимался целыми днями? Неужели только спал да телевизор смотрел?
     — Хотите, я приготовлю чай?
     — Любезный мальчик. Нет. Это потом. Чай после...
     Оплавленная восковая фигура. Под глазами коричневые круги, щеки ввалились. И весь вид уж очень нечистый. Наталья жаловалась, что Никита стал капризничать: отказывался сам мыться, требовал, чтобы она его помыла. Подванивал слабо, но тошнотворно. Бедный он, некуда ему было от этого деться. Принужден был постоянно носить с собой этот сладковатый шлейф выгребной ямы. Несмотря на лето, обряжен в несколько фланелевых и хлопчатобумажных рубашек и маек, ветхий махровый халат, ворсистые штаны, шерстяные носки, обут в тряпичные шлепанцы. Да еще поверх всего наброшен выцветший плащ, вроде скотландярдовского макинтоша. На плешивой голове просвечивали сальные наслоения — разве что скребком соскребать.
     У него и речь была слюняво-стариковская. С одной стороны, обычные слова, а с другой, налет бреда. Когда это начинается?.. Хотя сейчас он был относительно в норме.
     — Видишь, какой я, бедный, старенький стал, слепенький, больной, — говорил Никита, жалобя не то себя, не то меня. — Даже говорю плохо. Словно каша во рту, да? Целый букет болезней. Букетик. Сосуды закупорены, сердце изношено, печенка развалилась, мозги протухли, грыжа межпозвоночная, почки не функционируют, в трусы капает, геморрой как виноградная гроздь... Уф-ф! Тело состоит не из нормальных органов, а из аденом, сарком, мелоном, папиллом и метастазов… Усыпить бы, да и дело с концом! Не жалко. А раньше-то как танцевал, летал, парил, скакал чуть не до потолка... Думал, отколю чего-нибудь такое, что мир перевернет. Теперь вот состарился — а ничего не отколол. Я вот тоже когда-то смотрел на таких, как я теперь, и думал весело: ну до меня-то очередь еще не скоро дойдет! Ты, мальчик, еще попомнишь об этом!.. А какая душа в таком мерзком теле! Но она, душа-то еще жива! Знаешь, что мудрецы по этому поводу говорят? Старость — это, дескать, возраст, рубеж, за которым страх смерти с каждым днем начинает убывать. А у меня-то никак не убывает! Следовательно, я еще довольно-таки молодой! Вот так неожиданный вывод! Мне, ты знаешь, Сереженька, между прочим, часто снится: якобы вдруг просыпаюсь — и снова молодой!
     — Так это очень хорошо. Может, вам попробовать окунаться в ледяную воду? — рассеянно предположил я.
     — Хе-хе, может, сначала провоняю, как Лазарь, а потом через неделю восстану из самого гроба?
     Я прислушивался, словно пытаясь обнаружить Наталью, хотя давно понял, что ее уже здесь нет. Но все не верилось. Я этого совсем не ожидал. Куда же она могла деться? Я мучительно соображал, как бы мне осторожно выведать это у Никиты.
     — А вот скажи мне, Сереженька, — тормошил он меня, — когда ты, молодой человек, видишь, что сидит такой старик, вроде меня, то ли дремлет в маразме-склерозе, то ли задумался о чем-то, тебе не бывает любопытно узнать, о чем он думает, этот ходячий полутруп? О чем он может мечтать, чего желать?
     — Не знаю.
     — То есть о чем, спрашивается, он вообще еще может думать, верно?
     Я вспомнил старуху Цилю. Ее засыпание верхом на толчке, ее бормотание. Не это ли он имеет в виду? Не женщина, не мужчина, — как ни уничижительно и цинично звучит — оно, «существо».
     — Вот именно, «оно»! — закивал Никита. — О чем, интересно, оно может думать? И тем более мечтать и желать? И каким местом?
     — О чем? О будущей вечной жизни? — предположил я.
     — Ничего подобного! Какая чепуха! — энергично замотал головой он. — Оно думает о том, как прекрасна эта жизнь! И мечтает о том, чтобы о нем заботились, чтобы его любили! А все его бросили, все забыли! Есть же такие чистенькие, румяненькие ароматные старички-боровички, словно фарфоровые куколки, который любят...
     — Но Наталья, она же, как раз... к вам собиралась! — спохватился я.
     — Неужели? Очень мило. Она так редко появляется. Практически не заходит. Не заботится. Я из-за нее болею и на нее, Сереженька, в большой обиде! А ведь обещала зайти помыть папу.
     Это явно было вранье. Она навещала его регулярно. Уж я-то знал.
     — Чепуха! Она вас очень любит и заботится!
     Видимо, и Никита почувствовал, что обвинения чересчур нелепы.
     — Да что я о себе!.. — тут же переключился он. — Как ты, Сереженька?
     — Хорошо, — пожал плечами я.
     — Хорошо! — со скорбной иронией хмыкнул он. —  Бедный мальчик. Мамочка-то умерла...
     Я уже смирился, что со мной то и дело будут заговаривать об этом.
     — Да еще без папы рос, бедненький, — с увлечением продолжал он. — Ну, ничего, все можно пережить, если есть здоровье… А хочешь, будь моим сыночком, Сереженька? Я тебя усыновлю по-настоящему... — («Что-то все рвутся меня усыновлять, — подумалось мне. — Вот и Кира только что… Неужели я выгляжу таким несчастным и беспомощным?») — А Наташенька, — захихикал он, — будет тебе, как родная сестричка, как старшая сестра. И все мы как одна родная семья. По-моему, очень, очень хорошо! Не хочешь?
     — Я в полном порядке, Никита Иванович.
     — Ну что ж, — тут же согласился он, — ты уж большой. Вон какой — «молодой человек»! К тому же, — спохватился он, словно вспомнив о чем-то, —  было бы и глупо, чтобы я тебя усыновлял… У тебя ведь есть папа!.. Ну не поладили родители ребенка, не жили вместе. Их дело. Ты их не осуждаешь, умный мальчик? То есть, я хочу сказать, отца не осуждаешь, Сереженька?
     — Да нет, не осуждаю, — немного удивленно покачал головой я.
     — И мамочка твоя, она же его любила?
     — Наверное.
     — Не наверное!.. Несомненно, любила. Я знаком с твоим папой, — сообщил он. — И ты, кстати, на него очень похож. Такой же голубоглазый, умный. И интеллигентный, конечно. Прекрасный собеседник. Я, признаюсь, всегда рад, люблю с ним поговорить. У-у, замечательный человек! И тебя очень хвалит. Говорит, что, может, затем только и на свет появился, чтобы тебя родить.
     Я взглянул на него с изумлением. О чем он?!
     — То есть?
     — Правда, правда. Очень хвалит.
     О ком он говорит? Когда, как он мог беседовать с моим отцом? Заговаривается, что ли?
     — Смотришь на такого человека — какая сила и уверенность, какое здоровье! Дай бог, чтобы ты пошел в своего папу... Как бы там ни было, папа рад за тебя, — заверил меня Никита.
     Я отвел глаза в сторону. Вдруг до меня дошло, что все, может быть, объясняется очень просто. Скорее всего, имеются в виду поминки после похорон. Меня-то тогда не было, я гулял на природе. Кто-нибудь, например, Кира сообщила отцу, и тот действительно приехал.
     Минута или две прошли в молчании. Мне пришло в голову: если Наталья уже побывала у Никиты, прибралась, приготовила еду и ушла, зачем же я тут сижу?..
     — Ну, так что же, Сереженька, —  ехидно заметил Никита, словно прочитав мои мысли, — где же твоя Наталья? Что нейдет?
     И как-то глупо я себя почувствовал, словно я его надул, сообщив в начале разговора, что она собиралась его навестить. Шутил ли он или говорил серьезно?
     — Так ты сказал, — стал допытываться он, — она ко мне собиралась?
     — Ну да. Я вообще думал, она у вас. Разве она еще не приходила?
     — Нет. Как видишь. Тебе это не кажется странным?
     Да уж, это было очень странно. Я чувствовал запах борща и котлет. Но Никита с печальным видом развел руками.
     — Ну, ничего, — сказал он, словно успокаивая или даже обнадеживая меня, — значит, вот-вот придет. Тогда чайку попьем все вместе!.. Как ты думаешь, Сереженька?
     — Не знаю.
     — Наверное, задержала какая-нибудь важная встреча. Или ответственное свидание, — предположил Никита.
     Теперь это выглядело почти поясничаньем. Какая еще важная встреча? Какое свидание?
     — Но ты ее дождешься?
     — Почему нет, — кивнул я.
     — А знаешь что, Сереженька, ты мне помоги! — вдруг с жаром попросил он. — Поможешь?
     — Да чем помочь? — не понял я.
     — А ты уговори Наташеньку, чтобы переехала жить ко мне, к своему папе!
     — Зачем? — удивился я.
     — Господи, ну как же! Чтобы она жила со мной!
     — Но мы и так живете в одном доме, — заметил я. — Пять минут —  и она у вас. Чего еще желать?
     — Не то, не то! Дом огромный, в нем заблудиться можно! Сколько ждать, пока она придет? Час, день, год? Я хочу, чтобы она жила со мной, — настырно твердил он. — Чтобы водички давала попить, подушки поправляла, ласкала. Ты попроси ее! Тебе жалко меня?
     — Я?!.. Нет уж, лучше вы уж ее сами попросите.
     — Я-то попрошу… Но и ты — попроси!.. Я очень, очень страдаю, когда думаю, что она...
     Вдруг, он сам себя оборвал на полуслове. Мол, хватит о грустном!
     — Стало быть, ты теперь, Сереженька, вполне самостоятельный человек, — похлопав меня по плечу, сказал он. — Я очень хорошо это понимаю. Когда-то и сам вкусил долгожданной свободы. Никакой опеки… В жизни столько прелестей! Жаль, ты не учился танцевать. Женщинам очень нравятся хорошие танцоры. Ты не смейся, глупый! Думаешь, отжило, прошлый век? И современным барышням понравится!
     — Я не смеюсь.
     — Я тебя в другой раз, пожалуй, поучу немного. Сейчас в моде все старинное. Старинное всегда в моде, дорого стоит… Ну-ка, встань, пройдись туда-сюда. Я хотя бы оценю твои данные.
     — Нет, не хочу.
     — Ну ладно, тогда в другой раз, — покладисто согласился он. — Но ты все равно молодец! Хорошо... А знаешь, Сереженька, — искренне признался он, — как я тебе завидую! По-хорошему завидую. Белой завистью. Живешь вместе с ней, с нашей Наташенькой! Поэтому и просить ее не хочешь, чтобы она ко мне переехала. Я тебя понимаю. Ты не думай, я тоже рад за тебя.
     — Простите, Никита Иванович, но вы говорите несусветные глупости, — сдержанно, но резко я.
     — Прекрасные глупости, прекрасные глупости!.. — засмеялся он. Но тут же почти рассердился. — И никакие не глупости! Тебе потрясающе повезло. Ты живешь вместе с ней. И не спорь!
     Я и не думал спорить.
    
     — А теперь расскажи, — потребовал Никита, — как собираешься существовать. Я имею в виду — как и на что.
     — Не знаю, — легкомысленно отмахнулся я.
     — Не знаешь... — протянул он. — Ага!.. Ты, говорят, теперь у нас богатый наследничек?
     — Наследничек?
     Слово резануло.
     — Денежки мамочка оставила. Раз наследство есть, значит, наследник. И золотишко, говорят, есть? Сколько денежек-то? Тыщ десять, что ли?
     Похоже, он и, правда, был не в своем уме. Может, слегка бредил. Я обижаться на него не мог. Наверное, они и на поминках это обсуждали…
     — Я вспомнил! — пробормотал я, вставая. — Мне нужно идти.
     — Чаю так и не попили! Ты что, обиделся, что ли? — Никита довольно проворно поднялся из кресла и постарался ухватить меня за руки. — Ты, может, подумал, что я от нечего делать любопытствую. Или, боже упаси, хочу учить тебя жизни?
     — Ничего я не думаю. Просто мне пора.
     Я не обращал внимания на его сюсюканье и направился к двери. Все это время он, скорее всего, элементарно дурачил меня. Лукавил (или, попросту, лгал) предлагая дождаться прихода Натальи. Просто хотел подольше задержать, чтобы не оставаться одному. Он, кряхтя, поднялся из своего кресла и потащился меня проводить. Он сам открыл входную дверь и выпроводил меня на лестничную площадку.
     — А тебе нужна машина, Сереженька? — вдруг спросил он.
     Я не сразу понял, о чем речь. Может, о компьютере? Машинами теперь называли компьютеры.
     — Какая еще машина?
     — Ну, машина, — усмехнулся Никита, — с колесами.
     — А-а… — протянул я. — Нет, не нужна. Зачем она мне?
     — Ну, как же, а барышень катать?.. В машине с барышнями хорошо.
     То ли мне показалось, то ли я действительно уловил в его голосе лукавую нотку.
     — Об этом мечтает любой мальчишка. А ты теперь самостоятельный человек. С наследством. Ты потом приходи ко мне, Сереженька, обсудим. Взаимовыгодный вариант...
     Это было странно. Я остановился.
     — Зачем вы ее продаете? — спросил я. — Неужели вам нужны деньги?
     — Нужны, нужны, — закивал он.
     — Да зачем же вам деньги?
     — Ха-ха-ха! Я еще не совсем труп. Я только полутруп. Я давно мечтал поводить ее, мою девочку, по настоящим ресторанам!..
     Восковая, как слегка оплавленная, физиономия Никиты улыбалась мне, губы шевелились, как бы повторяя: «Барышень катать, барышень катать...»
     Я не стал дожидаться лифта и, скача через ступеньку, стал спускаться вниз по лестнице.
    
     Я вышел во двор и стал в задумчивости прохаживаться под деревьями.
     Что же это, неужели он собирается продать свой авто?.. Не какую-то там неопределенную «машину с колесами», а свой мифический автомобиль. Тот самый, который, надо думать, до сих пор стоял в секретном теплом гараже, как экспонат в запасниках музея.
     «Даймлер-Бенц» не был изъеден ржавчиной, не истлел в пыль. Он стоял, покрытый густым слоем янтарно-желтенькой смазки, в «маслице», накрытый двумя или тремя чехлами. Руль, зеркала и педали заботливо обернуты вощеной бумажной лентой. Сосновые клинышки вставлены под колеса. Полированные дубовые ручки, изумрудно-желудевого оттенка, дубовые же вставки в салоне натерты воском. И салон манит, как чудесная комната для нежных свиданий. Великолепные упругие и широкие сиденья, на которых можно заниматься чем угодно. На стеклах плиссированные шелковые шторки. Внутреннее освещение. На дверях вращающиеся пепельницы. В багажнике, кстати, имелся полный комплект запчастей, ключей и прочих аксессуаров... Некогда правительственный лимузин, ныне экзотический раритет. Никита мог говорить только о нем.
     Мечтал ли я о машине? Когда-то у нас была машина… Приятно и в то же время щемяще-грустно отозвалось в душе... Я припомнил о нашем милом коралловом «москвичонке». Все-таки успел хорошо запомнить, какой это ни с чем не сравнимый кайф — катиться вечером в автомобиле, в дождь, дремать на заднем сиденье под звуки автомобильного радиоприемника и поскрипывание дворников по лобовому стеклу...
     Но теперь — совсем другое дело. Кого катать? Не каких-нибудь там «барышень», конечно. Картинка в моем воображении возникла сама собой. Причем с поразительной отчетливостью. Мы с Натальей вдвоем в просторном полутемном салоне, мягко, уютно освещенном особым автомобильным электричеством. Музыка. Может быть, ночью, снаружи идет дождь... Это стоило того, чтобы отдать за автомобиль все свое «наследство».
     Зачем мне столько денег? Зачем мне вообще деньги? Нет, они мне совершенно не нужны. Мне и в голову не приходило водить Наталью по ресторанам. К тому же я слышал, что с машиной всегда есть возможность подзаработать. Тем более с такой. У меня и водительские права имелись: в школе изучал автодело. Много ли надо, на карманные расходы? Какую-нибудь мелочь. В тот момент я даже не подумал о цене автомобиля. Великолепный коллекционный экземпляр, а на мои несколько тысяч можно было купить разве что какую-нибудь развалюху. Впрочем…
     Вот если бы этот коллекционный «Даймлер» перекрасить в диковинный коралловый цвет!..
    
     Я вышел через арку к ночной набережной, перешел дорогу, взглянул вверх на наши окна. У Натальи было темно, в моем окне тоже. Пока я сидел у Никиты, она вполне могла вернуться домой и лечь спать. Ведь был уже поздний вечер. Я вернулся во двор.
     В пирамиде электрического света стояла Луиза, курила тонкую длинную сигаретку.
     — Бродишь? — улыбнулась мне Луиза. — Не спится мальчику?
     Марта-Герда носилась за дальними тополями, только тень мелькала. Подбежала, убедилась, что все в порядке, и опять умчалась. Между прочим, к другим собакам она питала что-то вроде презрения, предпочитала держаться на независимом расстоянии, даже от овчарок, и резвиться в одиночестве, а при приближении обнажала клыки. Предпочитала человеческое общество? Луиза не ленилась выгуливать ее несколько раз в сутки. Оттого она и была такая гладкая и юркая.
     — Павлуша у тебя? — спросил я.
     — Дезертир? — снова улыбнулась Луиза.   Забавный мальчик. Прячу его. Развлекал компанию, показывая, как кровью мочится.
     Я и не знал, что сказать.
     — Курить будешь? — спросила Луиза.
     — Не курю.
     — А я могу научить. Лучше всего начинать с этих вкусных тоненьких женских сигареток. Я хорошая учительница. Могу научить самым вредным привычкам.
     Забавлялась. Вполне безобидно. Из учтивости я вытащил тонкую, как соломинка, сигарету. Понюхал. «Учительница» щелкнула зажигалкой, поднесла огонек. Но я повертел сигарету в руке, а затем, покачав головой, вернул.
     — А я видела тебя, как ты выходил из 1-го подъезда. Никиту навещал?
     — Он с моей мамой дружил.
     — Понимаю... И тебя маленького навещал, добрый старичок, подарки дарил.
     — Верно! — удивленно сказал я. — Откуда знаешь?
     — Ну, как же, он ведь и меня маленькую навещал, тоже подарочки приносил.
     — Слушай, Луиза, — не выдержал я, — это в конце концов смешно и глупо — утверждать, что ты всегда жила в нашем доме. Если бы жила, я бы тебя, наверное, помнил.
     — А вот я тебя отлично помню, — возразила она.
     — И другие тебя тоже не помнят.
     — А вот Павлуша, к примеру, вспомнил, — снова возразила она.
     — Павлуша? Не может быть! Ну и что он, интересно, такого вспомнил?
     — Ты сам у него поинтересуйся.
     Да уж, обязательно поинтересуюсь, подумал я.
     — Ну а ты, что помнишь? — усмехнулся я.
     — Я все помню.
     — Это не ответ. Что конкретно?
     — Конкретно? Как играли на 12-м.
     — Во что?
     — В «москву», к примеру.
     — Надо же!..— изумился я, никак не ожидая такого ответа. — Почему же, интересно, я тебя не помню?
     — Ничего, — успокоила ласково Луиза. —  Потом вспомнишь
     — Постой, — спохватился я, — да тогда в нашей компании были одни мальчишки! Девчонок же не было!
     — А это моя маленькая тайна. Когда я была маленькой, я была странной девочкой. Любила переодеваться мальчиком. И, переодевшись, играла вместе с вами. Пи-пи с вами делала, чтобы научиться делать это, как и вы, стоя. Для правдоподобности вылепила из пластилина петушка и вставляла себе, дурочка.
     — Ты шутишь! Нет, все равно не помню тебя... — совершенно сбитый с толку, пробормотал я.
     — Наверное, сильно изменилась.
     Я стал пристально всматриваться в нее, но не выдержал ее взгляда и отвел глаза.
     — Кстати, я предлагала Никите продать этот коллекционный экспонат, — вдруг сказала Луиза. — Но старик уперся. Плетет, что хочет сохранить машину для дочери. А то вообще, что у него нет никакой машины. По-моему, просто боится, как бы его не кинули — увели машину и не заплатили.
     — Ты что же, хочешь купить? — удивился я.
     —  Хлопочу для моего хорошего знакомого.
     — Что ж, если с автомобилем повозиться, — сказал я, — перекрасить в какой-нибудь чудесный цвет, например, нежно-коралловый, салон обить мягкой дутой кожей в тон…
     — Ну что, поговоришь со стариком? — нетерпеливо прервала она меня. — Рассеешь его маразматическую подозрительность? Все-таки он тебя с детства знает и любит.
     — Кажется, ты говорила, что и у тебя с ним дружба с детства? — напомнил я не без некоторой иронии. — Ему всего-то и нужно — немного внимания и заботы. И Никита сам предложит купить авто.
     — Я все-таки девушка, — усмехнулась она. — А ему старому шалуну, глядишь, в придачу захочется каких-нибудь извращений. Наверняка. Противно как-то… А ты живешь в одной квартире с его дочерью. Он это ценит.
     Луиза заговорила о Наталье. Ничего особенного в ее словах не было, но меня они ужасно смущали. Хотя виду я, конечно, не подал.
     — А сколько он на самом деле может стоить? Автомобиль, то есть.
     — Очень дорого, конечно, — уверенно заявила Луиза. — И не так-то просто найти надежного покупателя на такой коллекционный автомобиль… А мой знакомый, — деловито продолжала она, —  заплатит. Он не любит торговаться. Деньги уже приготовлены. Очень надежный, солидный человек. Ты поговори с Никитой, договорись о цене. Разницу возьмешь себе. Можно неплохо заработать. Если тебе нужны деньги.
     — А тебе самой это очень надо? — спросил я.
     — В каком смысле?
     — Ну не знаю… Может, ты зря с этим твоим знакомым слишком на меня рассчитывала.
     — Не то чтобы слишком, — с беспечным смехом протянула девушка, тряхнув своими прекрасными светлыми волосами.
     В этот момент мне показалось, что я и в правду давным-давно был с ней знаком. Славная девушка. Не хотелось разочаровывать ее с самого начала.
     — Тогда, — еще беспечнее заявил я, — не буду с этим связываться. Мне действительно не нужны деньги.
     Я ничуть не лукавил. Посреднические комбинации и возможные выгоды меня действительно не интересовали. Если и были какие-то планы на автомобиль, то совершенно иного свойства.
     — Надо же, какой исключительный человек! — покачала головой Луиза.
     Никак я не мог привыкнуть к ее странной манере общения. Она держала себя так, словно между нами существовали какие-то особые интимные отношения. Что ж, ради такой девушки можно было бы на время и прервать уникальный эксперимент с воздержанием.
     — Ну так что? — спросила она. — Может, все-таки зайдешь на 12-й? Что-нибудь новенькое придумаем. Позабавимся, пообщаемся... Сегодня мы как раз собирались устроить в Интернете грандиозное мероприятие. Сеанс всемирной виртуальной оргии.
     Не знаю, что такое этот ее сеанс виртуальной оргии, но я расценил это как недвусмысленное обещание. Стоило мне только захотеть, только руку протянуть, и я мог познать женщину. Да еще в лице такой обольстительной девушки, как она. Мечтая о женщине, я воображал себе, как бы мне поцеловать у нее ручку, ножку, мне этого было более, чем достаточно. А они там на 12-м, похоже, долбанные-передолбанные.
     Ее глаза блестели. Припомнились уверения Павлуши, что, якобы, по собственному же ее залихватскому выражению, художница по целым суткам способна находиться в возбужденно-горячечном состоянии. В желудке исключительно сперма, в венах алкоголь. Павлуша мог и присочинить... Вообще это было забавно.
     — Неужели опять откажешься? — улыбнулась Луиза, потрогав пальцами мое плечо. — Теперь она внимательно взглянула мне в глаза. — А у тебя, между прочим, очень похотливые глазки, Сереженька…
     — Неужели?
     — Так пойдем? — уже нетерпеливо повторила она.
     — Я и не думал отказываться.
     Пожалуй, я принял решение с самого начала. Что толку себя обманывать? И, едва я только это сообразил, захлестнуло радостное возбуждение — словно в предвкушении праздника.
     — Тогда пошли, Сереженька, — поторопила она. — К тому же, компанию нельзя надолго оставлять. Не то они всю квартиру вверх дном перевернут...
     Она свистом подозвала собаку, и мы втроем отправились на 12-й.
     Кстати, «облавщиков» в подъезде не оказалось. Хорошо бы, если они еще и кастрюлю вернули.
    
    
     * * *
    
    


Рецензии