Глава 2. Гарик

Отец Полины, Георгий Георгиевич Мартемьянов, разыскал свою мать и сестру, Валентину Георгиевну Ганкину, все-таки успевших эвакуироваться вместе со всеми пятерыми детьми из Ленинграда на Алтай, через год после того, как получил от них,– а они от него,– последнюю весточку.

Разыскал быстро, потому что именно на Алтае остались у него добрые знакомые из среднего начальственного звена, с кем он несколько лет работал бок о бок. Сам был из таких по части финансов, там его знали “как облупленного” с самой юности, знали его жену Настусю, Полинину мать, подбиравшую, по долгу службы в детском приемнике уголовного розыска, когда наступила и для тех мест новая голодная пора, ничейных, несмышленых еще детей на железнодородных станциях, в опустевших жилищах, где случится – “от пяти месяцев до пяти лет”, как рассказывалось в доме потом. 

Кто-то из этих прежних его знакомых Настусю и привез в тридцать пятом сильно поранившую колено в очередной командировке, в жару и бреду – пытаясь спасти. Но она в три дня умерла от общего заражения крови: в те годы не было лекарств, подобных появившимся позднее антибиотикам, способных справиться с “такой заразой”.

В три дня лишился он жены, которую желал бы, как говориться, носить на руках, если бы была к этому хотя бы малейшая возможность: работа их обоих – им обоим по двадцать – в уголовном розыске требовала такой отдачи, что появившуюся на свет Полину буквально со второго месяца её жизни неделями перекидывали с рук на руки те, кто в родительской “конторе” в тот или иной момент, что называется, наличествовал – дежурные ли, уборщица ли, делопроизводитель... Чистопородный запах кожанных неизнашиваемых казённых диванов, как говорит сама Полина, не уходит из памяти, “будто растворился в крови”.

А через несколько дней Георгию Мартемьянову – Гарику, почерневшему от горя и поселившегося в нём ужаса за судьбу годовалой дочери,– пришедшему на обязательные политзанятия, вдруг сказали, что выступление его на предыдущем занятии, неделю назад, будут обсуждать не в рабочем порядке, а специально. И высказываться должен каждый – партийный секретарь наказал, а ему сверху команда пришла, ничего не поделаешь.

...Говорил Гарик о том, что с отменой карточек днем в магазинах все раскупается подчистую теми, кто дома сидит, не работает ни на заводах и фабриках, ни в учреждениях, у кого водятся деньги. А когда народ идет за хлебом после рабочего дня – прилавки пусты, им говорят: “Приходите завтра”. На следующий день ситуация повторяется. Приходится людям бежать к спекулянтам, покупать хлеб втридорога. И так продолжается уже целый месяц. С Гариком тогда и ответственный по политзанятиям Никанор Федулов поддакнул:
– Правильно замечает комсомол! Таких головастых и в партию можно принимать.
И присутствовавшие соглашались, что им, розыскникам, надо с этим что-то делать, может, в магазинах чаще бывать. Теперь же Никанор Федулов должен был провести в коллективе разъяснительную работу.
Речь Никанора была единственной на этих новых политзанятиях, а тон – сугубо официальный.
– Казалось бы, правильно говорил прошлый раз Георгий, что хлеба к вечеру в магазинах не хватает... но это с одной стороны. С другой стороны это временно все. Недовольные пусть помолчат. Партия разъясняет: отмена карточек – огромное достижение социализма. Достижение нельзя охаивать – левацкий получается уклон...
Помолчал Федулов. Добавил:
– Предлагаю за левацкий уклон во взгляде на наши общие достижения Мартемьянова из рядов коммунистической молодежи исключить. Голосуем.
– Может, выговор,– сказал кто-то из парней.
– Исключить.– Деловито и сухо повторил Никанор.
– Может, временно исключить?– произнес тот же голос.
Исключить.– Повторил, не меняя интонации, Никанор.– Голосуем... Проголосовали. Все.

Назавтра к Георгию ни свет ни заря прибежала совсем еще девчонка делопроизводитель, Катя Горелова, бросила тихонько снежком в окно, нырнула в сени, зашептала быстро и горячо:
– Гарик, тебя все знают, всё обойдется, всё утрясется. Тебя все знают. Все, все наши и другие тоже. Но на работу ты сегодня не приходи, вчера начальник подписал приказ о твоем увольнении. Но ты никуда не девайся, никуда не ходи, не хлопочи, все утрясётся.
И вдруг глухо, содрогаясь всем телом, Катя заплакала.
– Я буду мыло тебе приносить, ребята будут хлеба, картошки тебе подбрасывать, ты смотри только, чтобы она у порога не оставалась, чтоб не замёрзла картошка. Деньги какие-нибудь на молоко для Полины у тебя остались?
Остались, – произнёс Георгий,– понял я всё, на работу беги.


Ничего Георгий не понял тогда, поскольку молод был, доверчив к жизни, к тем, с кем работал, не зная личных потребностей, не считая ни времени, ни трудов – ни своих, и выходит, ни непосильных, не совместимых с жизнью трудов Настуси, нежно-смуглой, сероглазой, грациозной, великодушной, удивляюще спорой во всем, что бы она ни делала, Настуси... “Хорошо, хоть Настуся не знает, что с нами случилось,­ не приняла бы она ничего подобного, прямо бы о том и сказала, везде, где пришлось бы, открытая, чистая, верная душа,”– совсем вдруг по-детски подумалось Георгию, и холодно стало ему от опасности, которой могла бы Настуся  себя подвергнуть.

... Полина проснулась, забормотала, засмеялась чему-то, развернул ребенка Георгий, переодел, покормил размятой в пюре картошкой, попоил, усадил в подушки. И все молчком, потому что лицо не хотело улыбаться, а глотку свело. “Доченька милая, доченька, доченька...”–  повторялось в сознании. “Доченька, доченька...” А вокруг полуторагодовалой доченьки и него самого, казалось ему, уже и нет ничего.

Он замёрз почему-то, сильно замёрз, переместил Полину в угол комнаты, стенки обложил всем, что было у них от теплой одежды, разложил перед девочкой игрушки – круглую голубоватую погремушку, тряпичного Ваньку-встаньку, деревянного конька. Отсёк это треугольное пространство от остального самодельной широкой тахтой, чтобы девочка никуда не делась, укрылся полушубком своим и Настусиным, всем нутром отзываясь на ещё сохранившийся в полушубке легкий запах её, улёгся так, “чтобы Полинка могла ухватится за волосы”, уснул, как провалился во тьму.

Проснулся Гарик от собственного голоса:
– Стой, стой, не убегай!
Перед тем, как закричать, гнался он за толстым, но очень шустрым человеком. Ухватил его в какой-то момент за бок, но тот выскользнул почему-то, словно обмылок, а пальцы Гарика сжимали конец тончайшей шёлковой ткани. Не останавливаясь, он стал перехватывать скользящее полотно – одной пятернёй, другой, одной, другой, – подтягивая к себе этой неожиданной вервью убегающего человека, затем сообразил наматывать шёлк на свой локоть стремительными круговыми движениями руки. Добежал-таки, схватил человека, оказавшегося таким же тонким в талии, как и он сам...

Спустя годы расскажет он дочери, как могли исхитрятся контрабандисты, чей промысел и приходилось ему пресекать. Спустя годы расскажет он ей и о том сне – повторяющем почти в точности явь его молодости вперемешку с другой, когда его, обходившего возможные точки пребывания контрабандистов, напоили в одном селе молоком, и он едва после этого добрался до своей “конторы”, без сознания упал на пороге. Лечили его от отравы, а отравой был мышьяк, потому в 23 года он был уже почти без зубов.

... А тогда проснулся он уже в сумерках. Свет шел в комнату только от сверкающего под окном на закате сугроба. Услышал собственный крик “Не убегай!”, не увидел Полины, раскидал все вещи в углу, где она должна была быть, опять не нашел, испугался в усмерть не очнувшийся еще от сна, услышал тоненькие звуки – то ли всхлипывает, то ли смеется тихонько, чтобы не разбудить отца – так он подумал... учуял наконец запах ландышевого одеколона, переместился к дочери – тоже тихонько, чтобы не испугалась, не понимая, как же преодолела она препятствие, которое он выстроил для её безопасности... В руках у Полины увидел флакон ( “Как дотянулась до тумбочки?”), крупный, толстого стекла с крупной притёртой пробкой. Настуся очень экономно пользовалась этим одеколоном, полученным в подарок от “конторы” на их свадьбу.

В руках у ребёнка флакон был уже пустым, увидев перед собой глаза отца часто-часто заморгала, скривилась вся, головку – вниз, заплакала, протянула отцу флакон двумя ручонками:
– Ма, ма-ма!

Он обрадовался, что флакон цел, дочь – не поранена, прижал всем её худеньким тельцем к себе, мерил шагами комнату, пока девочка не уснула. Потом убрал флакон повыше, подальше, чтобы не попадался он ей на глаза.

Никакой вещи, никакого предмета не было у Полины на память от матери, а когда искала она, повзрослевшая, выпросивши в редакции специально в те места, где похоронена мать, командировку, нашла, вместо кладбища, на той площадке завод.

А тот флакон, та комната, тот совсем молодой её отец так и стоят в памяти, как будто это было вчера. И ещё – тот сон, когда коза Красотка опрокинула её на землю, а юная, вся в солнце женщина звала её к верхней ступеньке изжелта золотистого крыльца: “Молодец, теперь ещё на одну ступеньку, теперь – ещё!”

Она рассказала как-то этот свой то ли сон, то ли осколок памяти одному из самых любимых в жизни её людей, с какими ей посчастливилось подружиться – Александру Арсеньевичу Тарковскому. А когда добавила, что всё-таки трудно поверить, будто человек может помнить себя с полутора лет, он, уже тогда пожилой, давно свободный от каких-либо иллюзий человек, возразил:
– Очень похоже на явь, скорее всего – это всё-таки память. Я помню себя именно с полутора лет. ...Однажды брата, сестру и меня родители наши разбудили очень рано. Каждого одели особенно тщательно, повели за руки в гостиную. Большое зеркало в коридоре было укрыто скатертью. Посередине комнаты лежала красиво одетая бабушка, в кружевном белом чепце, мама раздвинула шторы на окнах, нас поставили рядком, неподалеку от бабушки, папа сказал:
– Дети, ваша бабушка умерла.
– Я считал по годам, это случилось, когда мне было полтора года. В тот же день, видимо, на поминках, при гостях, мама вынесла торт к столу, весь верх которого был разрушен, сказала:
– Похоже, Сашуня все разноцветные розочки сам съел, никому не оставил...
И я помню, как стало мне жарко после её слов, видимо, это и было первое проявление чувства стыда.

Выходит, подумалось Полине тогда, что свое первое чувство стыда она пережила и запомнила лишь в семь лет, когда осенью сорок первого в Ленинграде принесла домой баночку с Олгиной кашкой, едва покрывавшей дно. Выходит, с этим у нас – не густо...

Полина даже занервничала – чувствуя себя в свои сорок в общем-то другой, не столь тупой нравственно, хотя и относилась к себе как человеку позднего развития, в чём вынуждена была признаваться и друзьям, и домашним своим. И стала вспоминать себя в более нежном возрасте, пятилетней примерно, потом, отматывая, как ленту, воспоминания от более близкого к более давнему, примерно трехлетней. И вспомнила, к радости своей, что знала чувство стыда – и в пять лет, и в три тоже. Она и раньше помнила свои детские прегрешения, и дочери, а потом и внукам даже рассказывала о них, протсто как о смешном или, может, о том, что она тоже была маленькой и ещё помнит об этом... Теперь, специально себя вспоминая, она увидела те же картинки, те же микроэпизодики детства иначе, не столь уж и смешными, не только как смешные, хотя, конечно, в степень возводить тоже, в общем-то, нечего, даже, может быть, глупо, может, и глупее глупого.


С Дальнего Востока приехала к ним с отцом бабушка: “Не дело девочку с рук на руки перекидывать, на казённых диванах растить.” Пожила с ними немного, дождалась лета и повезла Полину в семью дочери, Валентины, где уже было трое мальчишек, средний – Полинин ровесник. В поезде бабушка куда-то вышла ненадолго из купе, Полина упросила соседа Петю, спавшего обычно на верхней полке, посадить её тоже на верхнюю полку, куда бабушка её не пускала. Петя был молодой, в жизни неопытный. Сказал: “Сиди или ляг, не ворочайся”. Но она повернулась, чтобы лучше было в окно смотреть. И грохнулась на пол, оглашая вагон воплями. Бабушка потом ощупывала её всю – голову, спину, руки-ноги, и всё приговаривала “ну какая ж я дура, ну какая ж я дура”, а Полине сказала, когда уж убедилась, что “всё вроде цело и головка не болит”:
– Ты же послушная девочка, ты думаешь, мне было жалко для тебя верхней полки?
– Думала – жалко...
– Ты думала – мне там лучше, чем тебе внизу?
– Лучше.
– Глупая ты еще, глупенькая. Страшно было за тебя, тебя было жалко, чувствовала – упадёшь.

Оставшиеся двое суток, которые они провели в поезде, бабушка держала Полину почти всё время на коленях своих, прижимала к себе, украдкой плакала. Полина жалела бабушку, помалкивала, чувствовала в себе испуг и то, что стало в их купе как-то совсем не весело, совсем тихо, даже когда приносили после остановок горячую картошку, солёные и несолёные зелёненькие огурцы, пирожки с грибами, с морковкой или зелёным луком, которые Полине нравились больше всего и которые потом, в течение взрослой жизни, она любила делать своим домашним сама.

Так в свои три с половиной года начала Полина совсем другую жизнь: в большой семье – с тётей Валей, дядей Валей, с тремя двоюродными братьями, с бабушкой, где ели за большим столом, где постоянно требовалось мыть ручки перед едой, мыть ножки перед сном, смазывать немедленно ссадины зелёнкой и никогда не бросать никаких огрызков где попало. Не делать этого – нельзя, потому что много разных микробов, а болеть опасно и неаккуратным быть некрасиво и даже стыдно.
– А что же можно?– в первый же день вдруг спросила Полина.
– А всё можно, кроме того, что нельзя...– сказала бабушка серьёзно, а потом рассмеялась.
– А что нельзя?
Тут рассмеялись и все остальные.
– А ты спрашивай почаще: “Это можно? Это можно? Почаще спрашивай “Можно?” И так постепенно будешь узнавать, что можно, что нельзя. И – почему нельзя. Чем чаще будешь спрашивать, тем быстрее узнаешь много-много... Потому что есть вещи, которые никогда нигде никак делать нельзя... Все можно, кроме того, что нельзя.
– А мороженое можно, как папа покупает? “Мария” или “Андрей”?
– Мороженое можно. Вот поедем в бухту “Золотой рог”. Получите все “Марию”,– сказала тётя Валя,– и краба купим, и лук зеленый, и капусту у китайцев. Овощи у них необыкновенные, вот увидишь. И пионов купим – лесных. Розовых, красивых, увидишь – понравятся.

Бабушка, пока они сюда не приехали, а с папой были, покупала ей и мороженое и тёмно-красного мишку или жёлтую белочку на палочке, бабушка сейчас шила ей сарафан из красных с белыми цветочками тряпочек, открыв огромный, неподъёмный с тяжёлыми железными застёжками сундук, сказала, что может Полина всё, что там есть, посмотреть – это по-своему очень интересно.
– Можно платье и для куклы придумать, да и саму куклу можно сшить тоже – будет красивее, чем голый-то пупс из магазина. Хочешь куклу?
– Хочу... Ещё хочу, чтобы Юрка не дрался...
– На животике болит?
– Болит,– Полина стала растягивать пальчиками место на животе выше пупка, там, где слегка содранная кожа была намазана обязательной для подобных случаев зелёнкой.
– Не Юрка, а Юра,– заметила бабушка.– Он тоже ещё не велик, плохо соображает, что опасно, что нет, что можно, чего нельзя...Ты же поняла. Всем было жарко и тебе было жарко, тётя Валя обмахивала платочком Валюню, он весь вспотел, а Юра этой фанеркой, будь она неладна – на глаза попалась, стал махать, чтобы ветерок получился, чтобы ветерком тебя обдуть. А стоял ближе, чем можно, вот и задел своей фанеркой по животику твоему. Он не хотел тебе больно сделать. Это ты поняла?
– Поняла. А зачем Лёвка из пистолета стрелял? Я не хочу...
– Не Лёвка, а Лёва,– снова поправила Полину бабушка.– В пистолетике – пистоны. Мальчишки, к сожалению, любят пистолеты, пушки, танки... Он хотел похвалиться – вот, мол, какой у меня пистолет. Он думал, что тебе, как и ему, тоже будет интересно.  Да и отец у них – человек военный, моряк, офицер, с кортиком ходит, вот увидишь, когда дядя Валя из части приедет на выходной. Лёва не хотел тебя испугать. Он сам испугался, когда ты заплакала, закричала. Он понял, что ты у нас трусишка, что ты девочка и тебя надо оберегать. Он понял. А ты поняла?
– Поняла. Я не боюсь. Я боюсь, когда не говорят, что будут стрелять.
– Когда заранее не говорят? Не предупреждают?
– Да. Заранее. Я всегда говорю. Я говорю: “Сейчас я стукну”.

Бабушка перестала шить, притянула Полину к себе, сказала почему-то грустно:
– Наслушалась в уголовном розыске у отца. Там всегда учат – сначала говорить “стой”, потом – “стрелять буду”. Да?
– Нет. Мне нравится так.
– Миленькая ты наша девочка. Трудно тебе будет на свете жить с такой деликатной душонкой.

Полина не поняла, высвободилась от бабушки.
– Поиграть с лоскутами можно?
– Можно, сундук не закрыт.

Бабушка снова взялась за шитьё – она обещала, что сегодня сарафанчик для Полины дошьёт, чтобы завтра с утра, когда дочь и дети впервые возьмут Полину с собой в поход по городу, надела бы девчоночка обновку. В доме было тихо.

Полуторагодовалый Валечка спал. Голоса старших мальчиков-внуков доносились с веранды в открытую дверь, дочь во дворе на летней печурке жарила пирожки, Полина возилась, разговаривая с игрушками, в комнате рядом, у сундука:
– Ба, я дом сделаю, можно? С диваном, кроватью...
– Можно, можно.– Бабушка задумалась о своём: о сыне, который остался за три тысячи километров от них от всех, в Сибири. О том, что всё-таки всё у него обошлось, о том, что смог он получить, благодаря поддержке друзей, новую профессию, пусть и не возьмут его назад на прежнюю работу, но это и хорошо, с цифрами лучше дело иметь, чем с людьми, промышляющими контрабандой.

... Гарик упорный, любознательный и способный, не зря уже и за финансовые успехи города наградили его премией – свитером новым. Очень даже кстати. И сто рублей – тоже очень кстати: после того, как их с Полиной обворовали, всю одежонку из дому унесли, даже кастрюли, ходил он в латаном-перелатаном “лапсердачке”, даже она со своим умением заплаты ставить “как будто так и надо”, не могла его брюк и курточки в более или менее нормальное состояние привести... Вот поработает годик-два на новом месте, придёт в себя, может, и удастся ему получить назначение поближе к ним, поближе к дочери своей, а то ведь разучится Полинка не только слово “мама”, но и слово “папа” произносить. Нельзя, чтобы чувствовала она себя сиротой.

... Послушная, покладистая девочка, но и пугливая очень, как малая птичка, а в головёнке всё варится что-то – ­всё больше молчит, редко разговорится... Хороший ребёнок, не капризный, не вздорный, здравый, правда, похоже, более нервный, чем Лёва и Юра. Все говорят – очень на меня похожа, на Гарика – одно то, что черноглазая, черноволосая, курносенькая. Валентина и Валентин – блондинистые, Валентина – в отца, все мальчики беленькие, носатенькие, в родителей вышли, а Полина, как я и Гарик – чернушка... Лишь бы жизнь не была у неё, как у чернушки, без матери-то...  Пока с нами она, не будет... А пока – это сколько? Лучше бы насовсем, а то мачеха какая-нибудь дурная случится. Всё может быть, хотя уже два года прошло, как умерла Настуся, а Гарик никак всё ещё не справится со своим горем, о новой женитьбе даже слышать не хочет. Переехать ему надо сюда, в другой город, к другим людям, там – всё Настусю напоминает, а Полины там нет, и то, и другое – плохо.


Лёва подошёл к бабушке, потёрся стриженой чёлкой об её руку:
– Ба, где Полина, мы крепость соорудили.
– Там, – бабушка махнула рукой в сторону своей комнаты,– лоскуты изучает.
– Полинка, Лёва, да идите же вы сюда!– Юре было скучно одному.

Лёва увидел созданную Полиной игрушечную квартиру, аккуратно расстеленные коврики-тряпочки, зайчика, сделанного из носового платка и сидящего посередине тахты, посмотрел по сторонам, заглянул за дверь.
– Ба, а где Полина?
– Там, где и ты. Наверное, спряталась от тебя, поищи.
Лёва ещё раз заглянул за дверь, потом под кровать, постоял, побежал по квартире.
– Полина, Лёва, ну что вы там делаете, идите сюда! – звал уже нетерпеливо Юра.
– Они в прятки играют,– крикнула старшему внуку бабушка.
– Что ты кричишь?– тётя Валя внесла на веранду пятилитровую кастрюлю с пирожками,– принеси-ка лучше кастрюльку, которая осталась во дворе, а то воробьи сейчас налетят.
Бабушка метнулась дочери навстречу:
– Полина пропала!
– Полина! Поля! Полиночка! Полиночка! – разноголосо неслось по всему дому.– Хватит прятаться, обедать пора.

Полина не откликалась, Полина не находилась никак.
– Она не проходила через веранду. Не проходила? Лёва, что ты молчишь?– кричал Юра.
– Она не выходила во двор, я не могла бы её не увидеть. Не могла?– в самой себе уже сомневалась тётя Валя.
Бабушка вообще сидела недвижимо, встать не могла, ноги не двигались, душа –провалилась, в голове – то пустота, то волна нестерпимого ужаса, рот зажала рукой, чтобы не закричать. Кинулись на улицу – в разные стороны, спрашивали людей – не видели ли девочку около четырех лет?  Вернулись. Полины – нет. Тётя Валя сбросила фартук, совала ноги в туфли:
– Бегу в милицию.

Бабушка вдруг бросилась в свою комнату:
– Сундук! Сундук! Закрыт!
... Из сундука, наполовину заполненого остатками, отрезками тканей, пахнуло жаром, среди шёлковых, шерстяных, хлопчатобумажных лоскутов, разметавшись спала Полина. Волосики слиплись, всё тельце истекало испариной, щёки пылали, платьице было – хоть выжимай.
– Сундук-то дубовый, как литой, ни одной ведь щёлки, как ещё не задохнулась!– Бабушка плакала.

Девочка, действительно, была вялая, никак, казалось, не просыпается, тётя Валя, кое как закутав её в простыню, понеслась во двор, на воздух. Дети – за ней.
Полина открыла, наконец, глазёнки, обняла свободной от простыни рукой тётю Валю за шею, за тоненькую, длинную такую, только несчастную юную женскую шейку:
­– А мой самофар?
– Что?
– Самофар.
– Сарафан! Сарафан! – наперебой закричали Юра и Лёва.– Бабушка, где Полинин сарафан?

Бабушка уже не плакала, бабушка услышала Полину, плюхнулась на табуретку – согнулась пополам – смеялась, не могла ничего произнести, давилась смехом. Тётя Валя тоже смеялась, вытирала Полину с головы до ног, мальчики бегали – то рубашонку, то трусики, то носки тащили из коробки с чистым бельём, потом стали возиться, как щенята. Потом все наперебой рассказывали друг другу, что же и как на самом деле произошло. До ночи всё никак не могли успокоиться, переживали, проговаривали происшествие снова и снова. И даже маленький Валечка до ночи не спал, и никто этим не огорчался.
 
Полина, слушая их, поняла – ужасно счастливы они все, что она нашлась, что жива она и здорова. И запомнила это домашнее счастье на всю свою последующую жизнь. Ещё и потому, видимо, хорошо в мелочах помнила, что и сАмой младшей из семьи – Ольге, спустя несколько лет после этого довоенного ещё происшествия, когда другие дети уже стали взрослыми, тётя Валя рассказывала во всех подробностях. А ещё позднее Ольга о Полине и сундуке рассказала и своему мужу Славе. Когда он впервые приехав в Москву в командировку, жил несколько дней в Полинином доме, сказал однажды:
– А я знаю, что Полину в сундуке нашли.

И тогда рассказала она эту историю и своему мужу, и своим детям. Теперь её и внуки её знают. Знают, как душисты, нежны и красивы были маленькие и бльшие шёлковые остатки от тканей, из которых шились для актрис городского театра  блузки и платья, огромные платки с кистями, сумочки-ридикюли на старинный манер, и даже атласные розовые и белые туфельки. Натуральный шёлк с тех пор, она это точно знает, стал для Полины самой предпочтительной тканью. И поскольку редко могла она позволить себе крепдешиновое платье (китайского шёлка с тех пор она и не видела ни разу), то покупала квадрат крепдешина, обшивала шёлковыми нитками рубчиком тоньше, чем в миллиметр, три края, вышивала теми же нитками свои инициалы и – довольна была собой, бабушкой, даже, можно сказать, жизнью становилась довольна, потому что делался такой платок, как правило, когда что-то не ладилось, когда портилось что-то в состоянии духа, в настроении, не желавшем улучшаться, несмотря на всякие другие уловки улучшить его, когда трудно становилось справляться с собой, с перенапряжением, физическим и моральным, в общем-то и неизбежным при газетной работе, да ещё когда много пишущий газетчик – женщина, а дома у неё всё как у всех семейных и детных – стирка, готовка, уборка, вечные авоськи в руках, потому что ничего нельзя купить, когда хотел бы, всё – только по случаю, потому что очереди выстаивать – дефицит – при такой профессии времени нет. Маленькие радости – для дома, для семьи – чашки, поудобнее, покрасивее, покрупнее – для мужа, как он любил, колоритные заварочные чайники, симпатичные вазочки, даже кастрюльки поинтереснее или эмалированный (однажды даже дымчато-розовый!) чайник – привозила она из командировок. В западных, восточных, далёких и близких городах большой страны, а особенно в областных и районных городах и городках находилось “что-нибудь человеческое” из вещей и предметов, без которых дом – не дом, а казарма, с которыми и в редакционной комнате веселей, будь то всего лишь пепельница или забавное кенгуру, в чьём искусственного меха кармашке каждый входящий мог найти какую-нибудь весёлую карамельку.

Книги тоже привозились, из какого-нибудь, например, Камня-на-Оби или из Льгова, или из Курска, или из Пскова, а ещё чаще из столиц Союзных республик, где ценные серьёзные книги на русском, особенно академические издания, расходились не так быстро, как в Москве. Но этой тяжестью Полина удерживала себя нагружать. Книги можно было купить и в Москве через специальную экспедицию, по специальному списку ­– после того, как выберут себе книги из этого списка главный редактор и его заместители. Так приобрела она, например, академическое издание “Корана”. Сильно удивилась, но рада была несказанно, что никто из начальства на “Коран” не польстился: издание было первым более чем за полвека советской власти и малотиражным.

А книга эта очень нужна была мужу, “хлопнувшему дверью” в одном из толстых журналов, где он несколько лет служил, скрепя сердце, ради зарплаты и ради социального статуса, в общем-то, иллюзорного, где главный редактор был бездарен, подл, откровенно циничен,  а холуйство в редакции – немеряным, самостийным, в конечном счёте – невыносимым для таких, как Полинин муж, чей литературный почерк никак не совпадал с представлениями об искусстве большинства вершителей литературных судеб. Теперь вот, “хлопнув дверью”, решил муж, что заработает на жизнь переводами, подался на свой страх и риск в одну из южных восточных республик, где приняли его, где обнаружился не один поэт, желавший и уже имевший на уровне республики статус, а значит, и реальную возможность быть напечатанным в центре, в местном да и Московском издательстве на русском.

Муж дотошно изучал историю и культуру Востока, в доме появилось много книг в обложках с характерными орнаментальными тиснениями, словари, справочники, журналы, “Коран” же – никак не удавалось достать.
– Зачем тебе “Коран”? Ты и так, Иван, сын Петров, лучше многих наших интеллигентов нашу историю и культуру знаешь,– так отшутился один из местных  литературных боссов на просьбу Ивана, сына Петрова, о том, чтобы добыть всё-таки “Коран”.


Муж привозил из поездок по республике деньги:
– Пятнадцать вечеров в четырёх районах, тридцать путёвок, смотри, в секторе пропаганды поэзии подписали, чтобы больше заплатить. В следующий раз обещали ещё больше, на две книги договор заключил, – рассказывал Иван.– Не пропадём?.. С местным издательством, правда, по семьдесят копеек за строку.
– Да не пропадём, не пропадём, – отвечала Полина,– хорошо бы только ты успевал и своё писать. А то ведь лопнешь.

Иван, по виду его, не страдал от столь резкой перемены в своей судьбе, даже, пожалуй, доволен:
– Хлопот больше, но и свобода чего-нибудь стоит,– говорил.

А Полину, когда муж не уезжал из Москвы подряд месяца два, начинала заедать тревога. Она хорошо знала: даже женщина, если, правда, молодая и одинокая, если не служит, не работает на фабрике, на заводе, в какой бы то ни было конторе, может привлечь внимание домоуправления и, соответственно, милиции. И может быть обвинена в тунеядстве со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до высылки. А молодой мужчина?

Иван не состоит в творческом союзе, в Союз Журналистов не вступал, в Союз Писателей – когда примут его и примут ли теперь вообще – сам Господь Бог не скажет. В штате уже почти год нигде не состоит.

Юридически, в силу действующих законов о труде, и есть Иван – чистый тунеядец. Неважно, что вкалывает сейчас он, как тягловая лошадь, неважно, что на перекладных живёт вынужденно, ради хлеба насущного, неважно, что ему, родившемуся в Москве, с добротой и трудолюбием, с умом и талантом, в Москве плохо, гораздо хуже, чем за тысячи километров от дома. Никому, кто имеет даже малую толику власти, не нужно знать, как страшен, бездарен, абсурден, расточителен этот парадокс, как корёжит он существование, как парализует, в частности, Полинину душу, как кажется ей постоянно, что родилась она не вовремя, не в своё время, или будто живёт, словно что-то кому-то навеки должна, и долг этот невозмещаем, и постоянно лишь чувство вины. Перед кем? Перед чем? Перед Родиной, перед государством. Постоянно мнится ей, что, видимо, неправильная она, и муж у неё, выходит, неправильный, и дочь – тоже – в чём-то важном неправильная – иначе почему с каждым из них всё время что-нибудь да случается.
– Преувеличиваешь ты,– часто говаривал Иван.– Ничего ведь и не случилось.
А она не может забыть минут, с которых для неё начался этот– особенно морально– очень трудный период их с Иваном жизни.

Самолёт в Москву прибыл в 10 утра. В Москве в разгаре весна, хоть и не такая яркая, как в Софии, где, командированная на кинофестиваль, работала Полина около трёх недель, как специальный корреспондент своей газеты, одной из самых крупных и самых значительных в Союзе, работала с утра до ночи, не ощущая усталости, знакомясь и общаясь с десятками людей из разных стран едва ли не со всех земных континентов.

Такая поездка – за кордон и надолго, такая увлекательная и такая ответственная – была у неё первой. И, конечно, она старалась побольше и фильмов посмотреть, и набрать побольше живого материала, чтобы по возвращении домой было над чем подумать – в её газете от неё всегда ждали ещё и анализа тех или иных событий, – чтобы было, и о ком наиболее интересном  в предстоящей публикации рассказать.

Ещё не остывшая от впечатлений, от встреч с людьми другого, в общем-то, мира, от южного солнца, от красок буйно цветущей земли и яркости высокого неба, от множества красиво одетых людей, окружавших её все три недели, с огромным букетом тёмно-красных роз, выскочила она из такси на углу Тверского бульвара, неподалёку от редакции, где служил Иван. Как они с ним и договорились перед её отъездом. Из аэропорта – стразу в такси, сразу к нему в редакцию, ключи от дома пусть будут у него, чтобы ещё и лишнюю тяжесть не таскать. В сумке её и так всегда скапливается огромное количество бумаг, документов, плёнок, да и одёжек на три такие недели пришлось брать побольше, чем обычно – всё-таки женщине не только блузки, но и платьишки надо в такой командировке постоянно менять: марку держать, как говорится, не хуже других.

Договаривались они перед отъездом, что встретятся по её возвращении в его редакции, чтобы не ехать ей в их спальный район с дорожным грузом одной; мол, побудет она немного в редакции, попьёт кофе, порасскажет сотрудникам, кто каков из тех, кого видела, о режиссёрах, актёрах, о кино, и можно будет отправиться домой вместе – у них не газета. Технология толстого журнала позволяет отлучаться и в присутственное время.

... Перебежала праздничная ещё Полина с бульварного пятачка на дорожку – не больше ста метров оставалось до нужной ей двери, поставила сумку на асфальт – дух перевести, распрямилась.
– Ты куда? – пространство прямо перед взгдядом её было закрыто узкогрудой тонкорукой в шёлковой дымчатой рубашке фигурой. С куцей неопределённого цвета стрижкой голова, узкое со впадинами на щеках лицо, линия длинного носа упирается в узкую линию рта, светлые мелкие приметливые глаза, переполняемые надеждой уличить в чём-то Полину.

Настроенная на своё Полина, не вдруг узнала этого, внезапно явившегося перед взглядом её, человека, узнав, внутренне подобралась; симпатии он не вызывал в ней никогда, стихи его ей тоже были неинтересны, хотя печатали его много, охотно, даже чаще, чем крупных боссов от литературы. Общались поэтому, наверное, они только, что называется, шапочно: “Привет!”– “Привет.” Но почему-то сейчас мелькнула в её голове одна из множества сплетен о нём как о патологическом скупердяе, о том, что, пригласив однажды к себе в гости молодую пригожую женщину, изучая её на предмет женитьбы, он поставил эксперимент. Укрепил на леске сотенную бумажку, положил на тропинку, ведущую к его двери. Женщина заметила бумажку, он дёрнул леску. Женщина не заметила лески, решила, что ветром отнесло бумажку. Побежала за ней. Протянула руку. Бумажка – от неё. Женщина, видимо, почувствовала неладное. Потопталась возле дома, куда направлялась, и... пошла назад.
– Что?- переспросила Полина.
– Ты куда? – зрачки его вцепились в её лицо.
– К Ивану.
– Его там нет.
– Сейчас нет? Ну, подожду. ­– Нейтральная интонация Полине вполне удалась.
– Совсем нет.
Полина молчала: она уже была готова “держать удар”.
– Он больше в редакции не работает!
Он не захотел скрыть злорадства ни в интонации, ни в остро любопытстующем взгляде своём. Он явно радовался случаю первым сообщить неприятное для другого.
– У меня ключей от квартиры нет, зайду в редакцию, позвоню домой, чтоб Иван знал, что приехала я. Привет. – сказала Полина.
– Привет. А ты уверена, что он дома? – раздалось уже за её спиной.


Рецензии