Я очень боюсь мышей
Я всегда боялся заглядывать в мышеловки, услышав знаменательный щелчок; видеть это переломанное пополам серое тельце, опрокинутую набок головку; чувствовать запоздалую вину. Я всегда включал в коридоре свет, боясь наступить на пробегающую мимо мышь, на испугавшегося гигантской ноги грызуна, виляющего по полу как трусливый беглец на поле боя; наступить и почувствовать, как гармошкой складываются миниатюрные косточки, собираясь в двухмерную плоскость с крупицами мяса, ничтожным мозгом и другими биологическими причудами.
Я прислушивался к фоновым шумам, стоя в холодной душевой кабине, холодной не в градусах, а в цветах — в бледно-синих водостойких лампах, просвечивающих сквозь горячий пар прячущего меня кипятка; прислушивался, как бы кто не запищал, не заерзал маленькими коготками по влажной плитке, подглядывая за стеклянной дверцей и облаком бледно-синего пара. Как бы мышь не привела за собой другие страхи, освободив их из внутреннего ада заклинаниями на вульгарной латыни, когда я предельно расслаблен, усыплен мокрым пледом, бесконечно скатывающимся, как опытный сноубордист, с головы до пят.
Но объятия горячей как страсть, как бухенвальдские печи и сибирские леса воды прятали меня и от мыши, и от тревоги, и от фоновых шумов, а иногда, но совсем не часто, вернее сказать — изредка, и от бессонницы. Я помню запотевшую душевую кабину и темную ванную комнату за ней, освещенную лишь скупым синим светом, уже покусанным ненасытным паром. Я помню время на дисплее кабины — три часа ночи. Помню очередную бессонницу и какую-то особенную тревогу, особенный страх, как будто вовсе и не от мыши, а может, именно от нее, втихаря приволоченный ей, как я и сказал, из запредельно темного нутра.
А вода стекала каплями по нетвердым ногам, уползая по керамическому полу кабины в сладострастную алюминиевую дырочку. И вокруг никого, ни единой души: ни в квартире, ни в целом доме и, рискну предположить, в квартале. Какие-то жалкие тысячи тел беспечно спали, нацепив на головы подушки, как терновые венки, но все они не живые, все они покончили с собой до утра, позволив себе уснуть, позволив душе переместиться в далёко: то ли прекрасное, то ли ужасное, но однозначно очень далекое; они оставили меня одного, одного наедине с бессонницей и тревогой, с кипящей водой и сакральной ночью.
Тяжелый, невыносимо тяжелый взгляд рухнул на керамический пол кабины и нашел там красные пятна, капающие откуда-то сверху сонливой росой. Мутные красные пятна тут же касались воды, размазывались в ней как акварель и погребали себя в сладострастную дырочку. Пятна слабой человеческой субстанции, будто бы первый девичий цикл, словно бы режущий раковый кашель, красные пятна испачкали мой тяжелый бессонный взгляд и подбодрили этот новый безымянный страх вместе с его помощницей тревогой. Неизвестно откуда взявшийся страх, он точно повязан с неизвестно откуда взявшейся кровью.
А что было перед душем? Скомканный телефонный разговор, гавканье нервных криков, глянцевые извинения. Не помню. После душа был вихлявый побег до кровати, побег по темному коридору, впитывающему следы уже остывшей воды. И ни мысли о мыши, ни единого страха раздавить миниатюрное тельце. Потом глубокая облачная кровать и вожделенный сон, вожделенный, но, как всегда, не оправдавший ожиданий, он поместил меня в стамбульские дворы-лабиринты, дворы-колодцы, связанные друг с другом темными арками.
Я бежал по ним, как бежал из душа в кровать, бежал, на ходу выбирая правильный поворот в другой, точно такой же двор, а из соседних арок крича преследовали сначала пьяные малолетки, наркоманы и маньяки, потом ожившие статуи исполинских коней и быков. Я хватал их за каменные рога, отворачивал в стороны и убегал, все это время держа за руку миловидную беловолосую юницу, влюбленную в меня изо всех сил. Мы с ней спрятались в одной из бесконечных темных арок, я закрыл глаза и выдохнул, но голос зашептал мне, что именно во тьме прячется тот, кто высосет всю кровь, высосет всю мою душу. Я открыл глаза и увидел беловолосую юницу сидящей передо мной на коленях с залитыми кровью глазами, иссушенными скулами и мертвенно бледным лицом — она высасывала кровь из моей руки.
Вожделенный сон испарился быстрее, чем пришел, оставив меня наедине с холодным туманом, вроде бы утренним, но не уверен: телефон не показывал время, цифры превратились в скрюченные крестами каракули. В окно заглядывал серый туман, плотный и беспросветный туман, будто бы сбежавший из душевой кабины пар. Сердце заколотилось невнятной целью, подогретой той же самой ночной тревогой, тем же самым необъяснимым страхом; целью выйти на улицу и найти ту юницу из сна. Жизнь разделилась на додушевую — забытую, обычную, мышиную — и последушевую, где туман обволок каждую молекулу воздуха, а страх каждую клетку меня; и эта вымышленная юница была единственным звеном, связывающим две жизни. Я знал, что она — причина тех скомканных телефонных разговоров, нервных криков и извинений, причина той неведомой крови в запаренном душе.
Я выбежал на улицу в одном халате и пробирался сквозь туман в поисках подсказок и знаков, голосов и тел, но не было ничего, не было никого, как будто зловещее далёко не выпустило спящих самоубийц, отплатив им за все легкомысленные путешествия. Я отталкивал тяжелый туман, ватненько плыл по нему, пока не встретил соседа дядю Сережу, умершего пару лет назад от цирроза. Он спрятался в капоте своей ржавой шестерки, копался в ее металлических кишках. Его желтое лицо было таким же, как на отпевании, и пахнул он точно так же: поповскими благовониями и машинным маслом. Дядя Сережа был добрым медвежонком из мультика Норштейна, он посоветовал мне, испуганному ежику, найти белую лошадь, белогривую юную кобылку. Он вытянул руку указательным знаком, и я поплыл по серой дымке в поисках маяка.
Поплыл по невкусной сахарной вате, по маминой манке, по чердачной паутине, поплыл по раскуренному бонгу, по сгоревшему пирогу, плыл дырявым фрегатом, а рядом чайками кричали стамбульские дворы и акварельная кровь; плыл импрессионистской фантазией, зарисовкой рассеянного художника, забывшего дома все краски, кроме серой, плыл фантазией на пленэре случайного мариниста, скорее Ренуара, но никак не Айвазовского. Я искал свет маяка, какого угодно маяка, пусть слепяще яркого, пусть невзрачно тусклого, лишь бы разбавил эту вечную серость, лишь бы унял туманную тревогу; я медленно вертел головой, но не видел никакого маяка: ни маяка Вирджинии Вулф, ни маяка Роберта Эггерса, ни унылой радиостанции, вгоняющей в сон за рулем, ни белокурого юного маячка, ростом на две головы ниже меня, маячка, искрящего влюбленным светом.
Когда я устал, подо мной из тумана рассеялась скамеечка, одинокая скамеечка в сонном сосновом парке возле римского форума, между дворцовой площадью и площадью согласия, холодная скамеечка возле чего-то монументального, исторически ценного, возле самого главного. А около скамеечки урна была завалена мусором, стаканами колы, пакетами из «Макдоналдса», забросана стеклянными бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять», урна была переполнена и окружена горой вчерашнего мусора, сиротливого мусора торопливых туристов, которых больше здесь нет, которые уснули со всеми остальными и не смогли проснуться. Я прилег на скамеечку отдохнуть, уложил голову на ее рифленые деревяшки — между ними провалились мои лохматые локоны, прилег отдохнуть на одно мгновение, на жалкую минуту. Прилег и задремал.
Меня разбудил космический ксилофон, невыразимо объемный, растворяющий в своих воздушных звуках, как тающее во рту пирожное; ксилофон заиграл где-то позади, кто-то сонливо невидимый и, видимо, бессонный, как я, заиграл на нем ласковым будильником, заиграл в этом остановившемся времени, в замерших на месте шести часах утра. Я увидел перед собой грязный заброшенный фонтан, заброшенный беспечными дворниками, заброшенный суеверными монетками и пустыми бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять». Из фонтана пила воду белогривая лошадь, маленькая бесстрашная лошадка, не испугавшаяся тумана и грязной воды, не разлюбившая и не уснувшая. Золотистые локоны падали в воду хмельного фонтана, в его балтийские воды.
Я опешив соскочил со скамейки и хотел подкрасться к ней, нежно подкрасться, чтобы не испугать, чтобы не разбудить в ней кровожадного вампира, но по туманной земле на меня побежали мыши, десятки мышей, сотни безобразных грызунов, тысячи рабов бубонной чумы, миллионы выкидышей антихриста; они врезались в мои ноги и убегали дальше, повизгивая животным страхом, гораздо меньшим, чем мой, но очень на него похожим. Я запрыгнул на скамейку и обнаружил, что все вокруг заросло мышами, серым живым полом, волнующимся, как ветреная река, и только маленькой сероглазой лошадке было плевать на них, она не замечала мышей, а они не видели ее; она спокойно пила из фонтана, не разделяя нашу тревогу.
Я очень боюсь мышей, но есть страхи гораздо беспощаднее, гораздо злее и холоднее, готовые расправиться с тобой, как не расправятся милые беспомощные мышата; я очень боюсь мышей, но все же спрыгиваю на них со скамейки, давлю мягкой тапочной подошвой двух или трех, давлю как страх, ощущая его размозженные внутренности, давлю и бегу по испуганным грызунам, слыша их предсмертные писки, вымаливая их упокой, бегу по пушистой беговой дорожке, поскальзываясь и падая вниз, убивая десяток грызунов спиной, чтобы их собратья теперь бежали по мне. И они побежали по мне, по моим ногам, по животу и лицу, щекоча шею хвостами, царапая щеки торопливыми коготками, как плитку в ванной комнате, как лезвие несчастные вены. Но я отряхиваюсь от них как мокрая дворняга, поднимаюсь на ноги, опершись ладонями о блохастые спины, чувствуя линией жизни ломающиеся позвоночники, маленькие как зубочистки; поднимаюсь на ноги и снова бегу, и снова давлю, и снова вымаливаю прощение и упокой, бегу, пока не добираюсь до беспечной лошадки.
А добравшись, обнимаю ее, как Фридрих Ницше, как спаситель-пожарник, как любящий Бог на небесах; обнимаю и упираюсь лицом в волнистую гриву, вздрагивая от ее опрометчивого выдоха. Вздрагивая от ее выдоха, я выдыхаю сам, выдыхаю кофейный туман и безумных мышей, необъятный страх и его назойливую помощницу тревогу. Из тумана появляется скомканный телефонный разговор, нервный и дислексический разговор с таксистом, просьба отменить машину, а в ответ возмущение, в ответ недовольство — машина уже под окном; из тумана появляется изнасилованная паром душевая кабина: я варюсь в ней как пивные раки, как дышащий картошкой ребенок, но не я один — рядом со мной миловидная беловолосая юница, вода обнажает ее злобу, спрятанную под влюбленным взглядом, злобу и усталость.
Мы переплетаемся с ней телами под бледно-синими водостойкими лампами, под кипящей водой, и никто не думает о мыши, никто не прислушивается к фоновым шумам, ничего такого не было и в помине. Она развязывает узел наших тел, толкая меня в керамическую стенку, а акварельная кровь лениво катится из моего затылка, а неожиданная ежемесячная кровь лениво катится из ее розового нутра; грязная женская кровь напоминает ей, что человеческий узел непрочен и обманчив, напоминает ей о такси, об усталости и злобе. И она исчезает, оставляя меня наедине с бессонницей и тревогой, с кипящей водой и сакральной ночью.
Я очень боюсь мышей, но их острый как лезвие писк режет не так больно, как стамбульские дворы-лабиринты, их тянущиеся пожеванной резинкой хвосты не такие щекочущие, как укус белокурого вампира, их неуклюжие комки шерсти шпионят не так бесстыдно, как тревога, спрятанная в тумане. Но когда туман рассеивается, додушевая и последушевая жизни объединяются в одну, в бессонную и тягучую мышиную жизнь, где единственное объединяющее звено — миловидная беловолосая юница — снова становится всем, становится на место тумана, становится любовью и предательством, мимолетным чудом, притворяющимся вечностью, и разочарованием в нем.
Свидетельство о публикации №220072201817