Дуэли русских литераторов

Не важно то, что вас нечаянно задели,
Не важно то, что вы совсем не из задир,
А важно то, что в мире есть ещё дуэли,
На коих держится непрочный этот мир!..

Не важно то, что для дуэли нет причины.
Не важно то, что ссора вышла из-за дам.
А важно то, что в мире есть ещё мужчины,
которым совестно таскаться по судам.
«Песенка о дуэлях». Леонид Филатов.

Пролог
У каждого времени свои идеалы, своя романтика, свои любимцы. В средние века, например, все преклонялись перед рыцарями, победителями турниров, затем кумирами становились искатели приключений – авантюристы и флибустьеры. А в конце XVIII – начале XIX веков общество развлекалось рассказами о дуэлях. Героями, соответственно, становились личности, показавшие себя забияками, задирами, скандалистами или, как тогда их стали называть, бретёры.
Да и, согласитесь, до сих пор в слове «дуэль» явственно ощущается налет романти-ки, хотя, естественно, никакой романтики в самом этом действе не было – сколько знаменитостей отдало свои жизни, дерясь на дуэлях (а погибших незнаменитостей даже не счи-тали). Причем, порою, вызовы на дуэли следовали по таким пустячным поводам, что даже становилось смешно, кабы не было так грустно.
Вот, к примеру, какие анекдоты ходили в России о Михаиле Лунине, одном из об-разованнейших людей первой половины XIX в., в совершенстве владевшем пятью языками, и храбром офицере, герое войны 1812 г., присоединившемся к декабристам. Есть свидетельство современника о том, что Лунин написал главнокомандующему русской армии Барклаю-де-Толли письмо, в котором предлагал послать его парламентером к Наполеону, – он брался, подавая императору французов бумаги, всадить ему в бок кинжал.
Так вот в начале службы блистательный молодой офицер дуэлировал по поводу и без повода. Ходил анекдот о том, что частенько его вызов происходил таким образом:
Лунин: – Милостивый государь! Вы сказали…
Офицер: – Милостивый государь, я вам ничего не говорил.
Лунин: – Как? Вы, значит, утверждаете, что я солгал? Я прошу вас мне это доказать путем обмена пулями.
Собственно ритуал дуэли берет свое начало в Италии. То ли жаркое солнце горячило кровь итальянцев, то ли покоя не давал южный темперамент — с XIV века местные дворяне начали искать в конфликтах повод для смертельного поединка. Так появился «бой в кустах», когда противники уходили в безлюдное место и дрались тем оружием, что было под рукой. Спустя столетие мода на дуэли проникла через итальянско-французскую границу и разошлась по Европе. До России «дуэльная лихорадка» добралась лишь во времена Петра Великого.
Впрочем, впервые у барьера в России оказались иностранцы, офицеры русской службы из «иноземного» полка в 1666 году. Хотя в то время государи русские были против дуэлей. Первым, кто издал запрет «выяснять отношения» у стен Кремля, стал царь Фёдор Алексеевич (старший брат Петра I). В 1680 году, когда документ появился на свет, стало модным драться у царского дворца, что доставляло Романовым «некоторые неудобства».
Истины ради, уточним, что еще в XVI веке во Франции, где на дуэлях погибали сотни гордых дворян, дуэли были запрещены. Однако, хотя кардинал Ришелье и запретил дуэли под страхом смерти, они продолжались (вспомните «Трех мушкетеров» А. Дюма). Но в Россию всегда всё приходит с опозданием на пару столетий, десятилетий, лет, месяцев.
Пётр I в «Уставе воинском» 1716 года закрепил следующие положения, касающиеся дуэлей: «О нечинении иноземцами никаких между собой ссор и поединков, под смерт-ной казнью», а также «Патент о нечинении ссор». За преступление предполагалось повешение. Наказание касалось и останков того, кто погибнет на дуэли. Для дуэлянтов предусматривалось лишение чинов и даже конфискация имущества за один лишь вызов на дуэль, а участникам поединка грозила смертная казнь. Офицеров, к примеру, отправляли в ссылку, а чиновник мог лишиться работы.
Впрочем, суровые наказания не смущали желающих защитить свою честь и досто-инство.
О дуэльных нравах XIX века писал критик Н. Страхов: «Бывало хоть чуть-чуть кто-либо кого по нечаянности зацепит шпагою или шляпою, повредит ли на голове один волосичек, погнёт ли на плече сукно, так милости просим в поле. Так же глух ли кто, близорук ли, но когда, боже сохрани, он не ответствовал или недовидел поклона... статошное ли дело! Тотчас шпаги в руки, шляпы на голову, да и пошла трескотня да рубка!..»
Николай I в «Своде законов уголовных» в 1832 году и «Уставе уголовном» 1839 года призывал военных начальников примирять ссорящихся, а с обидчика взыскивать то, что удовлетворило бы оскорбленного. Но именно в период правления Николая I произошли самые громкие, знаменитые дуэли с участием Рылеева, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова. Несмотря на суровые законы об ответственности за дуэль, и при Николае I дуэлянтов обычно переводили в действующую армию на Кавказ, а в случае смертельного исхода – разжаловали из офицеров в рядовые.
Русский военный писатель П.А. Швейковский дал определение классической дуэли: «Поединок есть условленный бой между двумя лицами смертоносным оружием для удовлетворения поруганной чести, с соблюдением известных установленных обычаем условий относительно места, времени, оружия и вообще обстановки выполнения боя».
В эпоху Екатерины II в России дуэли среди дворянской молодежи начинают рас-пространяться, даже несмотря на то, что в 1787 году Екатерина II издала «Манифест о поединках», в котором за бескровную дуэль обидчику грозила пожизненная ссылка в Сибирь, а раны и убийство на дуэли приравнивались к аналогичным уголовным преступлениям не в рамках поединка. По нему участники дуэли, которая заканчивалась бескровно, выплачивали штраф. Это касалось и секундантов.
Но дворянская молодежь не допускала вмешательства государства в дела чести, считая, что обида должна быть смыта кровью, а отказ от поединка – несмываемый позор. Николай I вообще относился к дуэлям с отвращением. Однако Д.И. Фонвизин вспоминал, что отец, армейский офицер, его поучал: «Мы живем под законами, и стыдно, имея таковых священных защитников, каковы законы, разбираться самим на кулаках или на шпагах, ибо шпаги и кулаки суть одно, и вызов на дуэль есть не что иное, как действие буй-ной молодости».
Но никакие законы не помогали! Более того, дуэли в России отличались исключи-тельной жестокостью условий: дистанция между барьерами обычно составляла 10-15 шагов (примерно 7-10 метров), были даже дуэли без секундантов и врачей, один на один. Так что зачастую поединки заканчивались трагически.
На Западе русскую дуэль вообще называли «варварством». В России предпочтение отдавали не холодному оружию, а пистолетам и стреляли не как в Европе, с тридцати шагов, а едва ли не в упор — с десяти. В 1894 году Александр III официально разрешил поединки офицеров по личным обидам, не касавшимся службы, и поставил поединки под контроль офицерских судов, а в начале ХХ века появились в России и дуэльные кодексы.
Итак, 13 мая 1894 г. были изданы «Правила о порядке разбирательства ссор в офи-церской среде», согласно которым суд общества офицеров имел право назначить поединок и отказаться от него можно было, только выйдя в отставку. Уголовная ответственность за дуэли не отменялась, но тем, кто будет стреляться «по правилам» и «согласно высочайше установленного порядка» было обещано помилование.
Вслед за этим появилось сразу несколько дуэльных кодексов (В. Дурасова, С. Ва-жинского, А. Суворина, «адаптированный» кодекс Б. Тонского, перевод кодекса Ф. фон Болгара, генерал-майора И. Микулина и другие). Пожалуй, наиболее авторитетным считался дуэльный кодекс графа Василия Алексеевича Дурасова, созданный на основе европейских кодексов и с учетом практики дуэлей в России. Вот десять главных заповедей этого кодекса:
1. Дуэль может и должна происходить только между равными.
2. Основной принцип и назначение дуэли — решить недоразумение между отдельными членами общей дворянской семьи между собою, не прибегая к посторонней помощи.
3. Дуэль служит способом отомщения за нанесенное оскорбление и не может быть заменена, но вместе с тем и не может заменять органы судебного правосудия, служащие для восстановления или защиты нарушенного права.
4. Оскорбление может быть нанесено только равным равному.
5. Лицо, стоящее ниже другого, может только нарушить его право, но не оскорбить его.
6. Поэтому дуэль, как отомщение за нанесенное оскорбление, возможна и допустима только между лицами равного, благородного происхождения. В противном случае дуэль недопустима и является аномалией, вторгаясь в область судебной компетенции.
7. При вызове дворянина разночинцем первый обязан отклонить вызов и предоста-вить последнему право искать удовлетворения судебным порядком.
8. При нарушении права дворянина разночинцем, несмотря на оскорбительность его действий, первый обязан искать удовлетворения судебным порядком, так как он по-терпел от нарушения права, но не от оскорбления.
9. Если, несмотря на это, дворянин все-таки пожелает драться, то он имеет на это право не иначе, как с формального письменного разрешения суда чести, рассматри-вающего, достоин ли противник оказываемой ему чести.
10. Между разночинцами дуэль возможна, но является аномалией, не отвечая своему назначению.
А дальше идет градация оскорблений и прочие права и обязанности дуэлянтов.
Вызов на дуэль следовал за оскорблением незамедлительно: требование извинений, письменный вызов либо визит секундантов. Они ограждали дуэлянтов от прямого общения, готовили сам поединок и выступали его свидетелями. Опоздание на дуэль больше чем на 15 минут считалось уклонением от сражения, а значит, и потерей чести. Стреляли по очереди или одновременно, на месте или приближаясь друг к другу, почти в упор, с трех шагов и через платок, держа его вместе левыми руками. В таком отчаянном поединке, защищая честь сестры, участвовал поэт и декабрист Кондратий Рылеев. Он стрелялся с князем Константином Шаховским и был ранен, но не смертельно.
По его правилам, к примеру, в 1909 году состоялась знаменитая дуэль между  по-этами Н.С. Гумилевым и М.А. Волошиным. Спустя 72 года на месте роковой дуэли Пушкина и Дантеса, Максимилиан Волошин и Николай Гумилев стрелялись на пистолетах середины ХІХ в., также из-за женщины.
Русские литераторы (прозаики, поэты, драматурги) стрелялись часто и порою со-всем по пустяковым поводам, глядя на которые с высоты нашей эпохи, становится смешно и непонятно (ну сами посудите, к примеру: вам ваш собеседник сказал, что видел градину размером в три сантиметра, а вы этому не поверили и, посчитав, что это вранье оскорбляет вас, вызываете рассказчика на дуэль. Но ведь это реальный случай, о котором будет написано ниже).
Впрочем, и сами дуэли были разные, не все заканчивались трагически: иные не со-стоялись, иные оканчивались лишь легким ранением одного из дуэлянтов. Но были и дуэли иного толка – литературные. С них, пожалуй, и начнем.


Часть первая
ДУЭЛИ ЛИТЕРАТУРНЫЕ

1. Три оды парафрастические
Ломоносов vs Тредиаковский vs Сумароков

Что ж будет памятью поэта?
Мундир?.. Не может быть!.. Грехи?..
Они оброк другого света…
Стихи, друзья мои, стихи!..
Из поэмы «Эрпели». Александр Полежаев

Три величайших поэта XVIII века, три реформатора русского литературного языка и русского стихосложения, два академика и примкнувший к ним действительный статский советник, которого как раз первые двое в академики и не пустили и которого историки русской литературы называют первым профессиональным литератором России – Михаил Ломоносов, Василий Тредиаковский и Александр Сумароков терпеть не могли друг друга. И виной всему была ревность – каждому из них хотелось быть «первым русским поэтом». И при этом, никто не хотел уступать.
Причем, что интересно, все трое происходили из разных социальных слоев – Ло-моносов – из крестьян, хотя и зажиточных; Тредиаковский – из разночинцев, из семьи священника, притом, католического; Сумароков же – из древнего дворянского рода.
Так что, как видите, согласно дуэльному кодексу Дурасова, они не могли при всей их нелюбви друг к другу, вызвать соперника на дуэль с оружием. Зато вполне реализовали себя в дуэли литературной. И эта дуэль оказалась покруче иной пистолетной или шпажной.
Но для начала вкратце об этой троице и их вкладе в русскую литературу.
Как отмечал литературный критик В.Г. Белинский, с Ломоносова начинается наша литература, он был ее отцом и пестуном, он был ее Петром Великим, ибо дал направление нашему языку и нашей литературе. И в самом деле, трудно представить развитие в России литературного языка, поэзии, наконец, русской грамматики без основополагающих работ Ломоносова. Напомню, что Ломоносов является автором учебника «Российская грамматика» – по сути, первого пособия по современному русскому языку.
Литературное творчество Михаила Васильевича Ломоносова было весьма разно-образно. Это и поэтические произведения, оригинальные и переводные, и художественная проза, и научные по своему содержанию, богатые образами высокого словесного искусства речи. Это и стихотворные, а также прозаические сочинения, которые он объединял общим названием надписи, т.е. стихи для иллюминационных транспарантов и составляющие с ними неразрывное целое прозаические проекты иллюминаций, стихи для придворных маскарадов, надписи к памятникам и статуям, эпитафии и т.д.
Поэзия Ломоносова была встречена восторженно и создала ему громкую славу, ко-торая как при его жизни, так и на протяжении многих десятилетий после смерти превос-ходила его популярность как ученого. В западноевропейской литературе XIX в. даже су-ществовало мнение о Ломоносове-химике, которого не следует путать с носившим это же имя поэтом. В действительности художественные и научные сочинения Ломоносова объединяются не только одним авторством, но и общей исторической задачей, общими чертами и внутренней связью.
Увлечению литературой способствовали занятия в Славяно-греко-латинской ака-демии, где, среди прочих наук в Спасских школах преподавалась Пиитика, или наука стихотворства. Учащиеся постигали теорию поэтических родов, упражнялись в сочинении стихов на русском и латинском языках.
Учась в  Германии, Ломоносов не только знакомился с художественной литерату-рой читал «Путешествие Гулливера» Дж. Свифта, сочинения Овидия, Вергилия, трагедии Сенеки и т.д., но и не упускал случая проштудировать труды иностранных ученых по тео-ретическим вопросам поэтики и новейшей немецкой поэзии. Но принципы российского стихосложения вырабатывались у него, главным образом, благодаря собственной практи-ке в переводной и оригинальной поэзии: он выполнил перевод с французского анакреон-тической оды Ф. Фенелона «К лире». В 1739 году русский студент продолжал заниматься теорией стихосложения. В конце того же года он сочинил свое первое оригинальное оди-ческое произведение «Оду на взятие Хотина». Впоследствии на протяжении двадцати пяти лет творческой деятельности Ломоносова похвальные, торжественные оды стали его основным поэтическим жанром. Можно сказать, что Михаил Васильевич явился творцом русской оды, он создал оду нового типа. Глубокое идейное содержание, горячий патрио-тизм, величественный и торжественный стиль Ломоносовской оды, ее устойчивая строфическая организация, правильный размер четырехстопный ямб, богатая и разнообразная рифма – все это было ново не только для русской литературы, но и для истории этого жанра в целом. Раздвигая рамки жанра, внося патриотический пафос, Ломоносов превратил оду в многотомное публицистическое произведение, служившее самым высоким идеалам поэта, его горячей заинтересованности в судьбе Родины.
Ломоносову, молодому студенту Петербургской академии, были созвучны многие идеи Тредиаковского о развитии русского языка и литературы, а знакомство с теоретиче-ским трактатом о стихосложении пробудило у начинающего поэта большой интерес к разработке теории российского стихосложения. Но детальное изучение трактата Тредиа-ковского вызвало у любознательного студента немало возражений, которые он спустя три года изложил в Письме о правилах российского стихотворства, в котором Ломоносов от-верг те ограничения, которые налагал Тредиаковский на русское стихосложение. Как из-вестно, провозгласив тонический принцип, Тредиаковский отдавал предпочтение длин-ным стихотворным строкам, признавал только двустопное стихосложение, утверждал хо-рей и отвергал ямб. Ломоносов, напротив, считал, что чистые ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако, «поднимайся тихо вверх, материи благородство, великоле-пие и высоту умножают». Ода на взятие Хотина, написанная ямбом, была тому веским доказательством.
 Письмо Ломоносова, кроме рассуждений о форме стиха, содержало также некото-рые общие основания более широкого значения, свидетельствовавшие о том, что у моло-дого автора сложился свой взгляд на задачи русской филологии. Он утверждал, что рос-сийские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма несвойственно, из других языков не вносить. По его убеждению, русская литера-тура, не отгораживаясь от иностранной, должна идти своим самобытным путем, в соот-ветствии с богатыми возможностями русского литературного языка, который следует раз-вивать согласно природным его свойствам и очищать от всего, что ему чуждо. С гордо-стью писал Ломоносов о величии своего родного языка в Российской грамматике: «Карл Пятый, римский император, говаривал что шпанским языком с богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, италиянским с женским полом говорить прилично. Но если б он российскому языку был искусен то, конечно, к тому присовокупил бы что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».
Однако Российское собрание тогда поддержало Василия Тредиаковского. Но Ло-моносов не оставил мысли о реформе отечественной поэзии. Он с большим уважением относился к деятельности Российского собрания, которое функционировало только до 1743 г. Впоследствии, как один из недостатков Петербургской академии, он отмечал от-сутствие этого учреждения, где б обще исправлять грубые погрешности тех, которые по своей упряжке худые употребления в языке вводят.
Уже к середине 1740-х годов поэтическая практика Ломоносова обеспечила пол-ную победу правилам российского стихотворства, провозглашенным им в 1739 г. в пись-ме. Понимая значение предложенной им реформы российского стихосложения, ученый в конце жизни писал: «Будучи еще в Германии, послал в Россию правила стихотворения, по которым и ныне все российские стихотворцы поступают с добрым успехом, и россий-ская поэзия пришла в доброе состояние».
Далее Ломоносов начал работать над теорией русской прозы, и в частности, над вопросами стилистики. По окончании обучения в Марбургском университете, Ломоносов вернулся в Петербург и  приступил к чтению лекций о стихотворстве и штиле российского языка. Одновременно у него возникла мысль о составлении руководства по риторике. Итогом этой работы явилась «Риторика», первый вариант которой под названием «Краткое руководство к риторике на пользу любителей сладкоречия» был завершен к началу 1744 г. Книга получила высокую оценку со стороны таких крупных представителей культуры XVIII в., как В.Н. Татищев, который назвал ее в числе преизрядных книг, которые хвалы достойны. О большой популярности «Риторики» Ломоносова свидетельствовали сообщения из Академической книжной лавки, что книгу беспрестанно спрашивают.
Заслуга молодого ученого заключалась в том, что он утвердил основные начала русской литературной речи. В начале 1740-х годов русский литературный язык был полон стилистических и лексических противоречий. В нем сочетались церковнославянский язык, разговорная русская речь и иностранные слова. Риторика Ломоносова содержала свод правил, которым необходимо следовать в литературных произведениях, где затрагивались преимущественно государственные, общественные и религиозно-философские темы.
Самой главной целью Ломоносов считал утверждение национальной самостоя-тельности русского языка. Ученый понимал, что современная ему языковая практика не соответствует таким утверждениям и что в этом виноват не сам язык, не его возможности, а те, кто этот язык употребляет. И он поставил перед собой цель – привести язык в такое совершенство, какое наблюдается в других языках, и вместе с тем научить соотечественников искусству правильного языкового употребления.
Ломоносов первым попытался установить нормы русского литературного произ-ношения. В основу его ученый положил говор Москвы. Московское наречие, отмечал Ло-моносов, «не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы о без ударения, как а, много приятнее».
Сформулировал Ломоносов и основы русского правописания: «В правописании на-блюдать надлежит, 1 чтобы оно служило к удобному чтению каждому знающему рос-сийской грамоте, 2 чтобы не отходило далече от главных российских диалектов, кото-рые суть три: московский, северный, украинский, 3 чтобы не удалялось много от чистого выговору, 4 чтобы не закрылись совсем следы произвождения и сложения речений». Таким образом, ученый выдвигал три принципа русской орфографии: фонетический, морфологический и исторический. Одновременно он обращал внимание на социальную целесообразность написаний, указывая этим дальнейший путь разработки русского правописания. На принципы, выдвинутые Ломоносовым, опирается и современная орфография.
Большое значение для развития языка и литературы имела самая поздняя и наибо-лее зрелая работа Ломоносова «Предисловие о пользе книг церковных в российском язы-ке», впервые опубликованная в 1757 г. Московским университетом. В этом труде ученый решил три важнейшие для того времени задачи: 1. сочетание церковнославянских и рус-ских народных элементов в составе русского литературного языка, 2. разграничение лите-ратурных стилей и 3. классификацию литературных жанров.
Словарный состав русского литературного языка был разбит Ломоносовым по двум признакам: по принадлежности слова к русскому или церковнославянскому языку и по степени употребляемости слова. Различая три стиля (точнее, у Ломоносова – штиля) высокий, средний и низкий, Ломоносов дал четкие практические указания и по вопросу о том, каким из трех стилей должны быть написаны произведения того или иного рода.
Он указал, что «высокий штиль, наиболее насыщенный элементами старинной книжности, следует употреблять при сочинении героических поэм, од, торжественных речей. Средний штиль состоять должен из речений, больше в российском языке употре-бительных, куда можно принять некоторые речения славянские, в высоком штиле упот-ребительные, однако с великою осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Рав-ным образом употребить в нем можно низкие слова, однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость». К среднему стилю он относил написание стихотворных сатир, элегий, дружеских писем, а также прозаических «описаний дел достопамятных и учений благородных». Таким образом, средний стиль занимает центральное место: он охватывает лирику сатирические произведения публицистику и научные сочинения. В нем потенци-ально заложено объединение всех стилей в единую систему литературного русского язы-ка. Наконец, низкий стиль, в котором отсутствуют слова и выражения из церковнославянского языка и допускаются простонародные низкие слова, пригоден для комедий, эпиграмм, песен, описания обыкновенных дел и  т. д.
Кроме того, Ломоносов по праву признается основателем русской научной и тех-нической терминологии. Глубокие научные и лингвистические знания, хорошая литера-турная подготовка, свободное владение иностранными языками позволили ученому вве-сти в оборот много новых научных терминов, создать стиль научного изложения. Он при-думал слова: горизонт, градусник, равновесие, кислород, нелепость, автограф, микроскоп, наблюдение, чертеж и многие другие. Чаще всего ученый старался заменить иноязычные термины более понятными русскоязычными аналогами. Ломоносов писал, что искал слова «для именования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».
В качестве доказательства верности своих изысканий Ломоносов приводил собст-венное литературное творчество.
Судьба Василия Кирилловича Тредиаковского, между прочим, в чем-то напо-минает судьбу Ломоносова. Оба они сбежали из родительского дома и пешком добира-лись до Москвы, ради учебы в Славяно-греко-латинской академии. Только восемнадцати-летний Ломоносов шел в старую столицу с севера, из Холмогор, а двадцатилетний Тре-диаковский – с юга, из Астрахани.
И так же, как Ломоносов, уехал учиться за границу – сначала в Голландию, в Гаагу, затем во Францию, в Париж, в Сорбонну. Так же, как и Ломоносов, за границей он бедствовал, что, впрочем, не помешало ему окончить науки и вернуться в Петербург. Кроме отличного владения французским языком, Тредиаковский получает в Париже обширные знания в области теории словесности и классических литератур того времени.
Тредиаковский так же, как и Ломоносов, признает приоритет русского языка над иностранными, увязывая воедино русскую историю с русским же языком. Наиболее ярко это звучит в «Трех рассуждениях о трех главнейших древностей российских: 1) о первен-стве славянского языка пред тевтоническим, 2) о первоначалии россов и 3) о варягах рус-сах славянского звания, рода и языка».
После возвращения в Россию в 1730 году Тредиаковский снискал известность как поэт и переводчик, претендовал на статус придворного поэта и панегириста Анны Иоан-новны. В 1733 году назначен секретарем Императорской академии наук.
В 1735 году Тредиаковский издает «Новый и краткий способ к сложению стихов Российских» и впервые вводит понятие стихотворной стопы, а на ее основе – понятие ямба и хорея.
Кстати, Ломоносов в этом же 1735 году в числе лучших учеников только отправля-ется в Санкт-Петербург для зачисления в Академический университет для продолжения учебы.
Тредиаковский первым ввел силлабо-тоническую систему стихосложения в России. При этом он же первый указал на различия между прозой и поэзией. Известно замечательное высказывание Тредиаковского (весьма актуальное и по сей день): «Иное быть пиитом, а иное стихи писать». Тредиаковский утверждает отличительным признаком поэзии творчество, вымысел, но вымысел «по разуму», естественный, правдоподобный, – в те времена подобная мысль была откровением для русского читателя.
Надо заметить, что создание стихов в XVI — начале XVII вв. в России строилось на силлабической основе, при которой в стихе не были упорядочены ударения, и фикси-ровалось только количество слогов. Это была очевидная калька с западного стихосложе-ния. Тредиаковский же осознает несвойственную русскому языку силлабическую систему стихосложения. Он вдруг начинает понимать ее несовпадение с музыкальным складом отечественной стихотворной речи.
Позднее Тредиаковский, возражая своим оппонентам, полагавшим, что новое сти-хосложение взято им из французского языка, прямо указывает на источник, откуда воз-никло его нововведение: это русские народные песни.
И первый шаг Тредиаковского состоит в следующем: стихотворные строки нужно строить на основе хорея: «тот стих … совершенен и лучше, который состоит только из хореев … а тот весьма худ, который весь иамбы (ямбы) составляют». Тредиаковский предлагает обновить традиционные размеры силлабического стихосложения (11- и 13-сложник) путем введения постоянных ударений и цезуры. Он некоторое время предпочи-тает выделять именно хорей в качестве структурной основы нового стихосложения, но, в конце концов, принимает и ямб… Таким образом, формируется силлабо-тоническая сис-тема русской версификации.
Он впервые ввел гекзаметр в арсенал русских стихотворных размеров. Его интере-сы в области метрики стиха также сопрягались с композиторской деятельностью, главным образом, это была кантовая музыка.
Тредиаковский впервые дает определения различных поэтических жанров: сонета, рондо, эпистолы, элегии, оды, изящно делая это на многочисленных примерах.
И спустя четыре года с критикой стихосложения, предложенного Тредиаковским, резко выступает Ломоносов. В «Письме о правилах российского стихотворства» (1739) Ломоносов доказывает, что, кроме хорея, в русской поэзии можно использовать ямб, а также трёхдольные размеры — дактиль, амфибрахий, анапест. К тому же Михаил Василь-евич оспаривает утверждение Тредиаковского, согласно которому в стихе могут быть только женские рифмы, и вводит в русский стих понятие мужских и дактилических рифм.
В конце концов, Тредиаковский принимает усовершенствованную систему стихо-сложения, предложенную Ломоносовым, и даже переписывает несколько своих прежних од, чтобы они соответствовали новым правилам.
Любопытно, что одна проблема у двух выдающихся людей своего времени вызы-вает серьезные разногласия. Ломоносов полагает, что ямбические размеры подходят для написания героических произведений (оды), а хорей соответствует элегиям. Тредиаков-ский считает, что размер сам по себе никаких эмоциональных оттенков не несет. И в этом Тредиаковский как раз ближе к истине.
В 1745 году императрица Елизавета Петровна одновременно пожаловала в акаде-мики двух этих великих ученых – В.К. Тредиаковского и М.В. Ломоносова. Но первым российским академиком является все-таки Василий Кириллович Тредиаковский (он был первым в списке из двух человек, поданных на подпись императрице).
Особая страница жизни Тредиаковского – затянувшийся на десятилетия спор с Ло-моносовым по поводу приоритета в открытии силлабо-тонической системы стихосло-жения. Да не просто спор, а судебная тяжба! Тредиаковский подал жалобу на Ломоносо-ва, что тот присвоил его научное открытие. Официально тяжба так ничем и не разреши-лась, но сколько сил отняла она у Тредиаковского! Сделала мишенью для вечных насме-шек. Не имеющий поддержки ни в друзьях, ни в семье, одинокий старик отстаивал свое право на особое место в истории русской культуры и на память потомков.
В спор о первенстве включились и современники. Вот свидетельство неподкупно-го, как его называли, Н.И. Новикова, говорящее об огромном уважении к заслугам Тре-диаковского и о приоритете последнего в открытии новой системы стихосложения. «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолю-бия, весьма знающ в латинском, греческом, французском, италианском и в своем природ-ном языке; также в философии, богословии, красноречии и в других науках. Полезными своими трудами приобрел себе бессмертную славу и первый в России сочинил правила но-вого российского стихосложения, много сочинил книг, а перевел и того больше. Притом, не обинуясь, к его чести сказать можно, что он первый открыл в России путь к словес-ным наукам, а паче к стихотворству: причем был первый профессор, первый стихотво-рец и первый, положивший толико труда и прилежания в переводе на российский язык преполезных книг».
Да, Тредиаковский выдвинул новый принцип стихосложения, обосновал теорети-чески, доказал его правомерность многочисленными экспериментами и опытами в раз-личных поэтических жанрах. Но создал ли практически новый стих? Зато живую художе-ственную душу в поэтические строки нового образца сумел вложить Ломоносов. Обладая гениальным художественным и научным чутьем, он, конечно же, не мог пройти мимо от-крытия Тредиаковского. Он сразу оценил громадные преимущества новой стиховой сис-темы и ее использовал. Его оды и лирические стихотворения, написанные силлабо-тоническими ямбами, соединили теорию с практикой. А чуть позже в своей «Риторике» и других филологических трудах Ломоносов и саму теорию дополнит, разовьет, найдет бо-лее точные ее соответствия современным ему поэтическим вкусам.
К сожалению, творчество Тредиаковского принесло ему самому много горечи, обид и разочарований. Под влиянием молвы противоборствующих ему придворных и ли-тературных группировок, Тредиаковский часто высмеивался и даже подвергался издева-тельствам. Он преподносился публике как бездарный стихотворец, придворный интриган, плетущий заговоры против своих талантливых коллег. В XIX веке поддержал и развил этот миф И.И. Лажечников в своем романе «Ледяной Дом» (1835). И на протяжении всего XIX века имя Тредиаковского часто употреблялось как нарицательное для обозначения бездарного стихотворца.
Первым по настоящему оценил заслуги Тредиаковского перед русской литературой А.С. Пушкин, который в статье о книге Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» так отзывался о Василии Кирилловиче: «Тредьяковский был, конечно, почтенный и порядочный человек. Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел в русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного. В «Тилемахиде» находится много хороших стихов и счастливых оборотов… Вообще, изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков верно не стоят Тредьяковского…».
Уже в ХХ веке Тредиаковского назвали основоположником русской лирики Нового Времени, русского классицизма XVIII века с его антично-европейскими истоками, одним из наиболее плодотворных идеологов и практиков русской буколической поэзии. Невозможно не заметить, что творчество Тредиаковского отражает русское литературное барокко с характерными для него помпезностью стиля, многочисленными метафорами, инверсиями, церковными словесами и славянизмами.
Самый младший из этой великой троицы – Александр Петрович Сумароков, по-эт, драматург, литературный критик, первый профессиональный русский писатель, осно-ватель русского театра, для которого написал первые пьесы.
Происходивший из древнего дворянского рода, Сумароков всю жизнь был тесно связан с литературной средой, в том числе и семейными узами – он был тестем драматур-га Я.Б. Княжнина и дядей П.И. Сумарокова, автора известного описания Новороссии.
В первых опубликованных произведениях 1740-х годов Сумароков всецело следо-вал принципам поэтической реформы Тредиаковского. Поздравительные оды императри-це Анне Иоанновне написаны одиннадцати- и тринадцатисложным стихом. Но практиче-ски сразу после этого Сумароков заинтересовался ломоносовской силлабо-тонической системой. По собственному признанию, после перехода на новую систему стихосложения, он сжег все свои ранние литературные опыты. Творческую эволюцию Сумарокова демонстрировали наброски «Оды, сочиненной в первые лета моего во стихотворении упражнения», датируемой 1740—1743 годами. Она написана четырехстопным ямбом с пиррихиями (пропусками ударяемости: «В семирамидином саду», «Пошел в пространнейшее море»), десятистрочной строфой, и демонстрирует полное усвоение одической манеры Ломоносова, насыщенной географическими ассоциациями, историческими параллелями и образами античной мифологии.
Для литературного творчества Сумарокова, так же, как и первых двух героев дан-ной главы, характерен жанровый универсализм, он писал оды (торжественные, духовные, философские, анакреонтические), эпистолы, сатиры, элегии, песни, эмиграммы, мадрига-лы, эпитафии. В своей стихотворной технике он использовал все существовавшие тогда размеры, делал опыты в области рифмы, применял разнообразные строфические построе-ния. Сумароков был «отцом русского театра», создателем национального театрального репертуара, а драматургия стала наиболее близкой его литературной личности.
В 1748 году Сумароков в своем поэтическом послании «Наставление хотящим бы-ти писателем» представил регламентацию жанровой системы русской литературы, кото-рую по праву называют нормативным актом русского классицизма, снабдившим разви-вающийся русский классицизм эстетическим кодексом, который, при всей своей ориента-ции на европейскую эстетическую традицию, был вполне оригинален и в своем описании литературных жанров (поскольку ориентирован на русский литературный процесс), и в своих отношениях с живым литературным процессом (поскольку в ряде случаев теоретические описания жанров предшествовали их реальному появлению в русской литературе). Послание состоит из «двух эпистол» – в первой идут рассуждения о русском языке, во второй – о стихотворстве.
Жанровая система литературы представлялась Сумарокову четко иерархически ор-ганизованной: в теоретическом аспекте он выдвинул общеклассицистическое положение о недопустимости смешения высокого и низкого стилей (штилей) и в этом он полемизировал с Ломоносовым; однако на практике его собственные высокие и низкие жанровые модели находились в постоянном взаимодействии:
Знай в стихотворстве ты различие родов
И что начнешь, ищи к тому приличных слов.
Не раздражая муз своим худым успехом:
Слезами Талию, а Мельпомену смехом.
Таким образом, имя Сумарокова с русским классицизмом связано особенно проч-ной ассоциативной связью: он выступил и как теоретик метода, и как признанный его лидер в своей литературной практике. 
Более всего ориентация Сумарокова на национальные тенденции литературного развития заметна в составе жанров, которым он дает характеристики в своих эпистолах. Так, например, самому высокому жанру европейского классицизма — эпической поэме — он практически не уделил места, бегло упомянув о самом факте существования литера-турного эпоса. Исключительно подробно и полно охарактеризованы те жанры, которые в русской литературе приняли в себя заряд сатирического обличения и дидактики — сатира как таковая, ирои-комическая поэма (пародия эпоса), басня и комедия, причем сама харак-теристика комедии тоже весьма оригинальна. Сумароковская характеристика жанра сво-дится к характерологии: русская комедия, которой еще только предстоит появиться в ли-тературе, отличается от западноевропейской комедии именно по этому признаку: фран-цузская комедия — в основном комедия интриги, русская — комедия характера.
Но, пожалуй, самым главным доказательством ориентации Сумарокова именно на национальные эстетические проблемы является лейтмотив необходимости особого поэти-ческого языка, внутренне организующий всю проблематику «Двух эпистол...», первая из которых симптоматично посвящена именно вопросам стилевой литературной нормы: именно ее отсутствие было одной из главных трудностей становления русской литературы XVIII в. Сквозное требование «чистоты слога» вслед за уже достигнутым в результате реформы стихосложения «порядка в стихах», подкрепленное убеждением Сумарокова в том, что «Прекрасный наш язык способен ко всему», прямо связывает назревающую проблему стилевой реформы русского литературного языка с иерархическим жанровым мышлением, зафиксированным в «Двух эпистолах...». Расположив жанры по иерархической лестнице высокого и низкого, Сумароков вплотную подошел к осознанию необходимого эстетического соотношения жанр — стиль:
Нет тайны никакой безумственно писать
Искусство — чтоб свой слог исправно предлагать,
Чтоб мнение творца воображалось ясно
И речи бы текли свободно и согласно.
И даже основное направление будущей стилевой реформы, а именно, установление пропорций разговорного русского языка и стилистики славянской книжной письменности, Сумарокову в 1748 г. было уже вполне очевидно: помимо декларации необходимости русского литературного языка («Такой нам надобен язык, как был у греков»), Сумароков прямо указывает тот путь, на котором эта всеобщая норма могла бы быть достигнута:
Имеем сверх того духовных много книг <...>
А что из старины поныне неотменно,
То может быть тобой повсюду положенно.
Не мни, что наш язык не тот, что в книгах чтем,
Которы мы с тобой нерусскими зовем.
Александр Сумароков был не только первым писателем-дворянином, для которого писательская деятельность стала главным делом жизни, но и считается первым русским драматургом. Причем, Сумароков был не только первым русским автором трагедий, но и первым комедиографом. Он создал 12 комедий и 9 трагедий, которые составили репертуар русского театра XVIII века. В 1756 году в Петербурге был основан первый государственный русский публичный театр, директором которого был назначен Сумароков. Он лично обучал актеров и руководил организацией постановок своих пьес.
Если Тредиаковского современники унижали, то про Сумарокова довольно быстро после его смерти просто забыли. И Виссариону Белинскому, поначалу издевательски от-носившемуся к Сумарокову, не считая его за писателя, только к концу жизни, вниматель-но изучив творчество и научную деятельность Александра Петровича, удалось изменить о нем свое мнение. В одной из рецензий последнего периода своей литературной деятельности критик писал: «Сумароков был не в меру превознесен своими современниками и не в меру унижаем нашим временем. Мы находим, что как ни сильно ошибались современники Сумарокова в его гениальности и несомненности его прав на бессмертие, но они были к нему справедливее, нежели потомство. Сумароков имел у своих современников огромный успех, а без дарования, воля ваша, нельзя иметь никакого успеха ни в какое время».
В 1750-х годах началась полемика между тремя главными создателями теоретиче-ской системы русского классицизма о том, какой стиль предпочтительно развивать в ли-тературе. Коалиции складывались неоднозначно. Тредиаковский вместе с Ломоносовым был за «высокий» стиль, но (справедливо) критиковал Ломоносова за утверждение ямба в качестве наиболее естественного размера для этого стиля. Сумароков, придирчиво разби-рая оды Ломоносова и едко высмеивая критические замечания Тредиаковского, указывал (в работе «Некоторые строфы двух авторов»), что «словогромкая ода к чести автора слу-жить не может».
«Может ли лирический автор составить честь имени своему громом!» – спрашива-ет Сумароков, имея в виду «громкие» оды Ломоносова. «Его достоинство в одах не гром-кость», – пишет далее Сумароков и призывает к взвешенному отношению к произведени-ям Ломоносова, указывая на его отдельные «лирические красоты» и порицая за то, что он торопился и «не вычищал оды свои».
В статье «О стопосложении» Сумароков сетует на то, что Ломоносов не был силен в «среднем» стиле, поскольку не знал «чистоту московского произношения», намекая на его севернорусское происхождение. «И от этого наше стопосложение стало столь без-образным. Местоимения включил он в частицы речений, а некоторые наречия во предло-ги. Так, если то не отвергнется, не можно стопосложения вычистить... Прейдем оды его, наполненные духом стихотворческим, красотою и отвратительными пороками и грамматики и стопосложения, и худшего с лучшим сопряженного вкуса». И далее: «Вос-помянем его с воздыханием, подобно как творца "Телемахиды" со смехом, и утвержим тако, что г. Ломоносов толико отстоит от Тредиаковского, как небо от ада». В статье же «Критика на оду» Сумароков чрезвычайно придирчиво и субъективно разбирает оды Ломоносова. Стал хрестоматийным его укор: «Градов ограда сказать не можно».
Тредиаковский полемизирует с Ломоносовым по другому поводу. Его более забо-тят технические проблемы высокого стиля. В своей статье «Наука о стихотворении и по-эзии» он пишет: «Говорят: тем благороден ямб, что он снизу наверх возносится; а хорей для того нужен и умилен, что сверху на низ упадает. Но я доношу, что сие есть пустое и ничего не доказывающее: ибо не можно меня никому, ничем и никогда выбить из сих ша-нец, чтоб так сказать, а именно, если б сие было праведно, то б Гомер греческий и ла-тинский Виргилий, два пиита,... не писали своих поэм дактилоспондаическими стихами, кои сверху на низ упадают, подобно хореическим, но употребили бы анапестопиррихиче-ские, которые снизу наверх восходят, равно как ямбические... Аристотель назвал стопу ямб, как то Квинтилиан свидетельствует, нежной... Впрочем, Гораций пиит величает ямб громогласным». Такого рода примеры по Тредиаковскому указывают на неправомер-ность закрепления за тем или иным стихотворным размером громкой или нежной тональ-ности. В исторической перспективе в этом он оказался прав перед Ломоносовым.
Сумароков весьма едко отзывается о Тредиаковском как поэте и критике, критикуя его, в свою очередь, вместе с Ломоносовым то за излишнюю книжность и тяжеловесность, то за неграмотное стопосложение.
В общем и целом с оценкой творчества Ломоносова Сумароковым и Тредиаков-ским соглашались и Пушкин с Белинским. Так, в статье «Путешествие из Москвы в Пе-тербург» Пушкин о поэзии Ломоносова отзывался так: «Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности, вот следы, оставленные Ломоносовым». Точно так же Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» утверждал, что Ломоносов дал поэзии «направление книжное, подражательное, и оттого, по-видимому, бесплодное и безжизненное, следовательно, вредное и губительное».
Но то было в веке девятнадцатом, когда уже покойный Михаил Васильевич не мог ответить своим оппонентам. А в сороковые годы века восемнадцатого Ломоносов вполне мог потребовать сатисфакции от своих коллег-недругов. Разумеется, сатисфакции чисто литературной, поэтической, поскольку, как уже было сказано в Прологе, согласно Дуэль-ному кодексу, никто из этой троицы не имел права вызывать другого на дуэль настоящую.
И таковая первая настоящая литературная дуэль состоялась в 1743-1744 годах.
Василий Тредиаковский в 1744 году выпустил небольшую книжку под названием  «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждой одну сложил особливо». Причем, в предисловии Тредиаковский, назвав имена «трех стихотворцев», умолчал о том, «который из них которую оду сочинил». Ответить на этот вопрос предлагалось читателям: «Знающие их свойства и дух, тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».
Как сформулировано в предисловии, поэты имели между собой «разговор о Рос-сийских Стихах вообще» и решили «сочинить всем трем некоторый высокий род Стихо-творения, а именно Оду, а для сего выбрать один Псалом из Псалтыри… и выбрали себе на сие Псалом сто сорок третий».
Данный спор уникален в истории русской литературы тем, что тяжущиеся стороны впервые предложили публике стать их судьями. Первое в России поэтическое состязание стало одновременно и дискуссией о семантике стихотворного размера в условиях, когда классицистская традиция, прикрепляющая семантику к определенному размеру, еще толь-ко формировалась. Летом 1743 года трое писателей встретились и обсудили данную про-блему. Тредиаковский утверждал, что героический стих должен быть непременно хореи-ческим, а метр изначально не определяет семантики. Ломоносов согласился с мыслью оп-понента о соотнесенности метра, жанра и семантики, но одический стиль связывал с ям-бом. Также Ломоносов с ним не согласился, ибо полагал, что метру свойственна особая ритмическая интонация, Сумароков здесь принял сторону Ломоносова.
Рациональные аргументы не устраивали обе стороны, поэтому вместо обмена контраргументами Сумароков предложил поэтам сочинить одическое переложение из Псалтири, причем сам Сумароков и Ломоносов должны были сделать его ямбом, а Тре-диаковский хореем. То есть, если недостаточно индивидуальной эстетической оценки стихотворца, судьёй должен был выступить «свет». Оды были напечатаны анонимно, но Тредиаковский написал к изданию предисловие, в котором привел суть спора и славян-ский текст псалма. Тираж составил 500 экземпляров, из которых 200 печаталось за счет Академии наук для продажи и 300 — за счет авторов.
При этом книжка была снабжена эпиграфом из «Науки поэзии» Горация, что на-прямую выводило литературный спор в измерение европейского классицизма, в котором основными функциями поэта было подражание и состязание, причем в данном конкрет-ном споре поэты состязались не только друг с другом, но и с библейским царем Давидом. Главной их задачей было повысить эстетическое качество словесного переложения, в ре-зультате Тредиаковский применил амплификацию — то есть словесное распространение, его ода состояла из 130 строк; у Ломоносова — из 60, у Сумарокова — из 66. Данный спор тогда закончился вничью, поскольку все трое признали друг друга равноправными в «согласии разума».
Дуэль эта обсуждалась в академических кругах, в обществе и классах пиитики. Ка-ково же было решение спора читателями? Для ответа на этот вопрос у нас нет сведений. Единственный из читательских откликов сохранился в экземпляре «Трех од», хранящемся в ГПБ (шифр 140/734); после оды Сумарокова подписано — «хорошо», после оды Тредиа-ковского — «хорошо», после оды Ломоносова тем же почерком и чернилами — «прекрас-но» и другим почерком и чернилами — «отлично». Этого, конечно, мало, чтобы судить о решении спора «читающим обществом» и вообще об отношении его к изданию «Трех од».
А теперь собственно оригинал и переложение псалтири.
ПСАЛОМ 143.
1Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои брани,
2милость моя и ограждение мое, прибежище мое и Избавитель мой, щит мой, – и я на Него уповаю; Он подчиняет мне народ мой.
3Господи! что есть человек, что Ты знаешь о нем, и сын человеческий, что обра-щаешь на него внимание?
4Человек подобен дуновению; дни его – как уклоняющаяся тень.
5Господи! Приклони небеса Твои и сойди; коснись гор, и воздымятся; 6блесни мол-ниею и рассей их; пусти стрелы Твои и расстрой их; 7простри с высоты руку Твою, из-бавь меня и спаси меня от вод многих, от руки сынов иноплеменных, 8которых уста гово-рят суетное и которых десница – десница лжи.
9Боже! новую песнь воспою Тебе, на десятиструнной псалтири воспою Те-бе,  10дарующему спасение царям и избавляющему Давида, раба Твоего, от лютого меча.
11Избавь меня и спаси меня от руки сынов иноплеменных, которых уста говорят суетное и которых десница – десница лжи.
12Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах.
13Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших; 14да будут волы наши тучны; да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших.
15Блажен народ, у которого это есть. Блажен народ, у которого Господь есть Бог.

Переложение М.В. Ломоносова
1
Благословен Господь мой Бог,
Мою десницу укрепивый
И персты в брани научивый
Согреть врагов взнесенный рог.

2
Заступник и спаситель мой,
Покров, и милость, и отрада,
Надежда в брани и ограда,
Под власть мне дал народ святой.

3
О Боже, что есть человек?
Что ты ему себя являешь,
И так его ты почитаешь,
Которого толь краток век.

4
Он утро, вечер, ночь и день
Во тщетных помыслах проводит;
И так вся жизнь его проходит,
Подобно как пустая тень.

5
Склони, Зиждитель, небеса,
Коснись горам, и воздымятся,
Да паки на земли явятся
Твои ужасны чудеса.

6
И молнией твоей блесни,
Рази от стран гремящих стрелы,
Рассыпь врагов твоих пределы,
Как бурей, плевы разжени.

7
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.

8
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою,
Скрывают в сердце злобный ков.

9
Но я, о Боже, возглашу
Тебе песнь нову повсечасно;
Я в десять струн тебе согласно
Псалмы и песни приношу,

10
Тебе, Спасителю Царей,
Что крепостью меня прославил,
От лютого меча избавил,
Что враг вознес рукой своей.

11
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.

12
Подобно масличным древам
Сынов их лета процветают,
Одеждой дщери их блистают,
Как златом испещренный храм.

13
Пшеницы полны гумна их,
Несчетно овцы их плодятся,
На тучных пажитях хранятся
Стада в траве волов толстых.

14
Цела обширность крепких стен,
Везде столпами укрепленных;
Там вопля в стогнах нет стесненных,
Не знают скорбных там времен.

15
Счастлива жизнь моих врагов!
Но те светлее веселятся,
Ни бурь, ни громов не боятся,
Которым Вышний сам покров.

Переложение А. П. Сумарокова
1.
Благословен творец вселенны,
Которым днесь я ополчен!
Се руки ныне вознесенны,
И дух к победе устремлен:
Вся мысль к тебе надежду правит;
Твоя рука меня прославит.

2.
Защитник слабыя сей груди,
Невидимой своей рукой!
Тобой почтут мои мя люди,
Подверженны под скипетр мой.
Правитель бесконечна века!
Кого Ты помнишь! человека.

3.
Его днесь век, как тень преходит:
Все дни его есть суета.
Как ветер пыль в ничто преводит,
Так гибнет наша красота.
Кого Ты, Творче, вспоминаешь!
Какой Ты прах днесь прославляешь!

4.
О Боже! рцы местам небесным,
Где Твой божественный престол,
Превыше звезд верьхам безвесным,
Да преклонятся в низкий дол;
Спустись: да долы освятятся;
Коснись горам, и воздымятся.

5.
Да сверкнут молни, гром Твой грянет,
И взыдет вихрь из земных недр;
Рази врага, и не восстанет;
Пронзи огнем ревущий ветр;
Смяти его, пустивши стрелы,
И дай покой в мои пределы.

6.
Простри с небес Свою зеницу,
Избавь мя от врагов моих;
Подай мне крепкую десницу,
Изми мя от сынов чужих:
Разрушь бунтующи народы,
И станут брань творящи воды.

7.
Не приклони к их ухо слову:
Дела их гнусны пред Тобой,
Я воспою Тебе песнь нову,
Взнесу до облак голос мой.
И восхвалю Тя песнью шумной.
В моей Псалтире многострунной.

8.
Дающу области, державу.
И царский на главу венец,
Царем спасение и славу,
Премудрый всех судеб Творец!
Ты грозного меча спасаешь,
Даешь победы, низлагаешь.

9.
Как грозд, росою напоенный,
Сыны их в юности своей;
И дщери их преукрашенны,
Подобьем красоты церьквей:
Богаты, славны, благородны;
Стада овец их многоплодны.

10.
Волны в лугах благоуханных,
Во множестве сладчайших трав,
Спокоясь от трудов, им данных,
И весь их скот пасомый здрав:
Нет вопля, слез, и нет печали,
Которы б их не миновали.

11.
О! вы, счастливые народы,
Имущи таковую часть!
Послушны вам земля и воды,
Над всем, что зрите, ваша власть.
Живущие ж по Творчей воле.
Еще стократ счастливы боле.

Переложение В. К. Тредиаковского
1.
Крепкий, чудный, бесконечный,
Полн хвалы, преславный весь,
Боже! Ты един превечный,
Сый Господь вчера и днесь:
Непостижный, неизменный,
Совершенств пресовершенный,
Неприступна окружен.
Сам величества лучами.
И огньпальных слуг зарями,
О! будь ввек Благословен.

2.
Кто бы толь предивно руки.
Без Тебя мне ополчил?
Кто бы пращу, а не луки.
В брань направить научил?
Ей бы меч извлек я тщетно,
Ни копьем сразил бы метно,
Буде б Ты мне не помог,
Перстов трепет ободряя,
Слабость мышцы укрепляя,
Сил Господь и правды Бог.

3.
Ныне круг земный не знает.
Милость всю ко мне Его;
Дух мой твердо уповает.
На Заступника Сего:
Он Защитник, Покровитель,
Он Прибежище, Хранитель,
Повинуя род людей,
Дал Он крайно мне владети,
Дал правительство имети,
Чтоб народ прославить сей.

4.
Но смотря мою на подлость.
И на то, что бедн и мал,
Прочих видя верьх и годность,
Что ж их жребий не избрал,
Вышнего судьбе дивлюся,
Так глася, в себе стыжуся:
Боже! кто я нища тварь?
От кого ж и порожденный?
Пастухом определенный!
Как? О! как могу быть Царь?

5.
Толь ничтожну, а погнался!
Червя точно, а возвел!
Благ и щедр мне показался!
И по сердцу изобрел!
Лучше ль добрых и великих?
Лучше ль я мужей толиких?
Ах! и весь род смертных нас.
Гниль и прах есть пред Тобою;
Жизнь его — тень с суетою,
Дни и ста лет — токмо час.

6.
Ей! злых всяко истребляешь:
Преклони же звездный свод.
И коль яро гром катаешь,
Осмотри, снисшед, злой род;
Лишь коснись горам, вздымятся;
Лишь пролей гнев, убоятся;
Грозну молнию блесни,
Тотчас сонм их разженеши,
Тучей бурных стрел смятеши;
Возъярись, не укосни.

7.
На защиту мне смиренну.
Руку Сам простри с высот,
От врагов же толь презренну,
По великости щедрот,
Даруй способ, и избавлюсь:
Род чужих, как буйн вод шум,
Быстро с воплем набегает,
Немощь он мою ругает.
И приемлет в баснь и глум.

8.
Так языком и устами.
Сей злословит в суете;
Злый скрежещет и зубами,
Слепо зрясь на высоте;
Смело множеством гордится;
Храбро воружен красится;
А десница хищных сих.
Есть десница неправдива;
Душ их скверность нечестива;
Тем спаси мя от таких.

9.
Боже! воспою песнь нову,
Ввек Тебя благодаря,
Арфу се держу готову,
Звон внуши и глас Царя:
Десять струн на ней звенящих,
Стройно и красно гласящих.
Славу Спаса всех Царей;
Спаса и рабу Давиду,
Смертну страждущу обиду.
Лютых от меча людей.

10.
Преклонись еще мольбою,
Ту к Тебе теперь лию,
Сокрушен, пал ниц главою,
Перси, зри, мои бию:
О! чужих мя от полчища.
Сам избави скоро нища.
Резв язык их суета,
В праву руку к ним вселилась.
И лукаво расширилась.
Хищна вся неправота.

11.
Сии славу полагают.
Токмо в множестве богатств,
Дух свой гордо напыщают.
Велелепных от изрядств:
Все красуются сынами.
Больше, как весна цветами;
Дщерей всех прекрасных зрят.
В злате, нежно намащенных.
Толь нет храмов испещренных:
Тем о Вышнем не радят.

12.
Их сокровище обильно,
Недостатка нет при нем,
Льет довольство всюду сильно,
А избыток есть во всем:
Овцы в поле многоплодны,
И волов стада породны;
Их оградам нельзя пасть;
Татю вкрасться к ним не можно;
Все там тихо, осторожно;
Не страшит путей напасть.

13.
Вас, толь счастием цветущих,
Всяк излишно здесь блажит;
Мал чтит и велик идущих,
Уступая ж путь, дрожит.
О! не вы, не вы блаженны,
Вы, коль ни обогащенны:
Токмо тот народ блажен,
Бог с которым пребывает.
И который Вечна знает, —
Сей есть всем приукрашен.
Если сравнить помещенные под одной обложкой стихотворения Ломоносова, Су-марокова и Тредиаковского, то можно легко убедиться в том, что ломоносовская вариация на библейскую тему выгодно отличается от соперничающих с нею благородством и естественностью интонации, выдержанностью и гармонией стиля. Сумароков же более отмечал в своем переложении мимолетность и хрупкость человеческой жизни. Он явился достойным соперником Тредиаковского и Ломоносова. Его переложения Псалмов, выполненные изящным, четким стихом с характерным построением строф, его эксперименты с формой и содержанием библейских текстов, явились новой ступенью развития в этой области творчества и оказали несомненное влияние на поколения поэтов, последовавших за ним.
К этой знаменитой литературной (поэтической) дуэли вернулись уже в наши дни. Желание выявлять победителя в каждом поединке возобладало и тут. А кому судить по-этов древних? Разумеется, поэтам молодым. Этим и занялись студенты Литературного института имени А.М. Горького. 
В 2015 году студенты Литинститута (в основном, первокурсники) должны были, наконец, решить судьбу этого состязания. В рамках изучения истории русской литературы XVIII века. Ознакомившись, как это и предусматривал Тредиаковский, составитель книжки 1744 года, не только с текстами трех поэтов, но и с самим 143 псалмом.
Решился спор демократически: электронным голосованием, при этом часть аудито-рии представила свои особые соображения в пользу того или иного пиита. Письменно. Преподаватель же, дабы как-нибудь не повлиять на исход исторического события, всяче-ски уклонялся от собственных оценок.
Результат петербургского «спора» 1743-1744 года, разрешившегося в Москве в 2015 г., достаточно неожиданный и действительно непредсказуемый: победителями стали Тредиаковский и Ломоносов, набрав равное число голосов. Сумароков отстал на десять пунктов.
Так что поздравляю историков литературы, знающих теперь имена победителей — Тредиаковского и Ломоносова. Итоги «спора» подведены. Что же касается самих русских поэтов, то что им 272 года ожидания?

2. Тремя Цербер гортаньми лает
Сумароков vs Тредиаковский vs Ломоносов

О вы, которые стремитесь на Парнас,
Нестройного гудка имея грубый глас,
Престаньте воспевать! Песнь ваша не прелестна,
Когда музыка вам прямая неизвестна.
Но в нашем ли одном народе только врут,
Когда искусства нет или рассудок худ?
 «Эпистола о русском стихотворстве». А. Д. Сумароков

Однако на этой тройной дуэли не только все не закончилось, а наоборот, только все началось, пламя пожара разгоралось. Не зря ведь современники считали Сумарокова человеком с очень сложным и упертым характером, готовым дерзить даже едва ли не императрице – сначала Елизавете, затем Екатерине.
Практически вся середина XVIII века для русской литературы ознаменовалась серьезной и чрезвычайно напряженной литературной борьбой, главное место в которой занял конфликт между Ломоносовым, Тредиаковским и Сумароковым. Результаты этого конфликта оказались чрезвычайно продуктивными, принесли русской литературе много полезного – в ходе борьбы возникли новые литературные жанры — первые русские коме-дии и пародии на индивидуальный стиль, а также литературная критика как таковая. Личный и творческий конфликт Тредиаковского и Сумарокова вызревал исподволь с начала 1740-х годов, еще до «тройной дуэли», и перешел в открытую фазу в 1748 году. Последнее было связано с изданием трагедии «Хорев», означавшим притязания Сумарокова на полностью самостоятельную позицию в русской литературе. Сумароков тем самым отказывался от роли модного светского стихотворца — каким в свое время был и Тредиаковский — и претендовал на создание программного произведения в одном из ключевых жанров классицизма. Не случайно современники впоследствии называли его «российским Вольтером и Расином». Хотя до нас не дошли отзывы Ломоносова и Тредиаковского на трагедию «Хорев» в то время, когда трагедия была написана и впервые опубликована, нет сомнений, что они были недоброжелательными. И Сумароков был поставлен перед необходимостью защищать как свое творение, так и стилевые и политические притязания.
Но сначала в 1748 году Сумароков издал трагедию «Гамлет» и две уже упоминав-шиеся «Эпистолы», в которых как раз автор и поместил личные выпады и против Тредиа-ковского, и против Ломоносова, и против его высокопарного отношения к русскому язы-ку, который тот сравнивал с основными европейскими языками. В стихах 21–44 «Эписто-лы» прямо говорилось, что в России нет хороших писателей, а сверх того, содержались прямые издевательства по адресу орфографической реформы Тредиаковского. Насмешки над Ломоносовым пояснялись его попыткой навязать российскому красноречию чужерод-ную традицию, а переводческая деятельность Тредиаковского названа неудачной, высо-копарной, пустой и невнятной.
ЭПИСТОЛА
О РУССКОМ ЯЗЫКЕ
…Возьмем себе в пример словесных человеков:
Такой нам надобен язык, как был у греков,
Какой у римлян был и, следуя в том им,
Как ныне говорит Италия и Рим,
Каков в прошедший век прекрасен стал французский,
Иль, наконец, сказать, каков способен русский!
Довольно наш язык в себе имеет слов,
20. Но нет довольного числа на нем писцов.
Один, последуя несвойственному складу,
Влечет в Германию Российскую Палладу
И, мня, что тем он ей приятства придает,
Природну красоту с лица ея берет.
25. Другой, не выучась так грамоте, как должно,
По-русски, думает, всего сказать не можно,
И, взяв пригоршни слов чужих, сплетает речь
Языком собственным, достойну только сжечь.
Иль слово в слово он в слог русский переводит,
30. Которо на себя в обнове не походит.
Тот прозой скаредной стремится к небесам
И хитрости своей не понимает сам.
Тот прозой и стихом ползет, и письма оны,
Ругаючи себя, дает писцам в законы.
35. Хоть знает, что ему во мзду смеется всяк,
Однако он своих не хочет, видеть врак.
«Пускай, — он думает, — меня никто не хвалит.
То сердца моего нимало не печалит:
Я сам себя хвалю, на что мне похвала?
40. И знаю то, что я искусен до зела».
Зело, зело, зело, дружок мой, ты искусен,
Я спорить не хочу, да только склад твой гнусен.
Когда не веришь мне, спроси хотя у всех:
Всяк скажет, что тебе пером владети грех.
Но только ли того? Не можно и помыслить,
Чтоб враки мне писцов подробно все исчислить.
Кто пишет, должен мысль прочистить наперед
И прежде самому себе подать в том свет;
Но многие писцы о том не рассуждают,
Довольны только тем, что речи составляют...
Намеки, содержащиеся в стихах 33–44, особенно прозрачны: в самом деле, мы на-ходим здесь прямую отсылку к только что изданному «Разговору об ортографии» Тредиа-ковского («Разговор…» вышел из печати в сентябре 1748 г.). В этой книге Тредиаковский предлагал исключить из алфавита букву «земля» (з) и последовательно ставить вместо нее «зело» (s) – это предложение открыто и высмеивается Сумароковым.
Вполне вероятно, что в стихах 25–30 также подразумевается Тредиаковский. Дей-ствительно, ранним переводам Тредиаковского, начиная с «Езды в остров Любви» (по сути, это первый перевод Тредиаковского с французского языка), присущ буквализм, и у Сумарокова были достаточные основания для утверждения, что «слово в слово он в слог Русской переводит, которо на себя в обнове не походит»; та же мысль, по-видимому, со-держится и в замечании о «словах чужих», из которых Тредиаковский «сплетает речь язы-ком собственным». Строки же 40-43 целят в Тредиаковского и в его предложения относи-тельно правописания.
Вместе с тем в стихах 21–24 и 31–32 речь идет, надо полагать, о Ломоносове. Тес-ная связь Ломоносова с немецкой поэтической традицией позволяет, по-видимому, утвер-ждать, что именно он «влечет в Германию Российскую Палладу»; что же касается стихов 31–32, то в них Сумароков впервые формулирует определение, которое по меньшей мере дважды использует впоследствии для критики Ломоносова.
А в эпистоле «О стихотворстве» содержится еще один прямой выпад против Тре-диаковского: «А ты, Штивелиус, лишь только врать способен». Штивелиус (magister Stiefelius) — персонаж комедии датского драматурга Гольберга «Хвастливый солдат» — становится у Сумарокова нарицательным именем тупого и надутого педанта.
Подоплека этого нападения на Тредиаковского такова. В январе 1748 года вышла в свет трагедия Сумарокова «Хорев». Место первого одического поэта Сумарокову не вы-пало: оно было прочно занято Ломоносовым. Сумароков решил стяжать славу русского Расина и Вольтера — создателя первой «правильной» трагедии и комедии. Дерзкие притязания вызвали насмешки со стороны Тредиаковского, который дал отрицательный отзыв о трагедии на запрос Академии наук. Жестоко критиковал он употребление слова «седалище» в значении «стул». В сумароковской комедии «Чудовищи» (1750) ученый педант Крицитиондиус, прототипом которого был Тредиаковский, хвастливо замечает: «На трагедию Хорева сложил я шесть дюжин эпиграмм, а некоторые из них и на греческий язык перевел. Против тех господ, которые русские трагедии представляли, написал я на сирском (сирийском. — В.Ю.) языке девяносто девять сатир». Справедливость в комедии торжествует: «философа» и «пиита» Крицитиондиуса бьет палкой Слуга Арлекин.
Но вся прелесть ситуации заключалась в том, что прежде, чем в то время опубли-ковать любое произведение, оно должно было пройти через академическую цензуру. Это же, в равной степени касалось и произведений Сумарокова – переделанного для русского театра шекспировского «Гамлета» и обеих Эпистол. А в качестве академических рецен-зентов выступали академики… Тредиаковский да Ломоносов. Подобное рецензирование до той поры еще не имело аналогов в тогдашней русской культуре. При этом Тредиаков-скому на «освидетельствование» рукописи Сумарокова было дано 24 часа, после чего он был обязан передать ее Ломоносову. Тредиаковский в отрицательном отзыве, переданном в Канцелярию Академии наук, сообщал, что в тех эпистолах «толь великое чтется язви-тельство, что не пороки пишущих больше пятнаются, сколько сами писатели, так что и звательный падеж одного употреблен и только что не собственное имя».
Обе рецензии были датированы 10 октября 1748 года. Через пару дней история по-вторилась с «Двумя эпистолами», причем отзывы Ломоносова были уклончивыми и дву-смысленными, он не хотел конфликтовать с Сумароковым, имевшим высоких покровите-лей. Тредиаковский же, с его взрывным темпераментом, тем самым подставил себя под удар ответной критики и начальственного гнева – Сумароков явно не хотел идти на при-мирение и даже заключил с Ломоносовым тактическое соглашение, о чем красноречивее всего свидетельствует положительная рецензия Ломоносова на эпистолы для Академии наук, хотя там задевается честь и самого Ломоносова-поэта. 
«1748 ноября 17. репорт в канцелярию АН об „ЭПИСТОЛАХ“
А. П. Сумарокова
Репорт
Присланные от Канцелярии Академии Наук две эпистолы сочинения г. Сумарокова ко мне для вторичного свидетельства еще прочитал и Канцелярии Академии Наук репор-тую, что в них содержится много изрядных стихов, правдивые правила о стихотворстве в себе имеющих. Сатирические стихи, которые в них находятся, ни до чего важного не касаются, но только содержат в себе критику некоторых худых писцов без их наимено-вания. А понеже таковые стихи, касающиеся до исправления словесных наук, не взирая на такие сатиричества, у всех политических народов позволяются, и в российском народе сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них все страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются, — для того рассуждаю я, что вышепомянутые эпистолы по желанию авторову напеча-тать можно.
Профессор Михайло Ломоносов
Ноября 17 дня 1748 года»
В 1750 году «Две эпистолы» с добавленным четверостишием, содержащим грубые выпады против Тредиаковского, вышли из печати. Василий Кириллович смог ответить на это рядом выпадов в предисловии к готовящемуся к изданию переводу аллегорического романа «Аргенида» шотландского поэта Джона Беркли, которого Тредиаковский представил, как Барклая, и в результате был вынужден убрать их при наборе текста. Случилось это после рапорта (в то время это иностранное слово писалось «репорт») как раз Ломоносова а канцелярию Академии наук:
 «1751 февраля 18. репорт в Канцелярию АН о предисловии
к „Аргениде“, переведенной на русский язык
В. К. Тредиаковским
В Канцелярию Академии Наук
Репорт
По ордеру, присланному из Канцелярии Академии Наук, заметил я в предисловии к „Аргениде“, переведенной профессором Васильем Третьяковским, те места, которые отменить или и совсем выкинуть должно для причин, о которых Канцелярия уже уве-домлена. И для того прилагаю при сем данное мне оное предисловие обратно. О сем Кан-целярии Академии Наук репортую.
Профессор Михайла Ломоносов
Февраля 18 дня 1751 года»
«Аргенида», весьма популярный в XVIII в. аллегорический роман английского са-тирика начала XVII в. Джона Беркли, в русском переводе В.К. Тредиаковского, был к на-чалу 1751 г. уже наполовину отпечатан, когда Ломоносов впервые, по-видимому, позна-комился с предисловием переводчика, тоже уже отпечатанным. В предварительном рас-смотрении книги, происходившем за год до того, в январе и феврале 1750 г., перед сдачей ее в типографию, Ломоносов не принимал участия по болезни.
Из предисловия еще до сдачи его в набор Тредиаковский в два приема (сначала красными, потом черными чернилами) вычеркнул все содержавшиеся там резкие полеми-ческие выпады, направленные против Сумарокова, которого Тредиаковский, не называя по имени, а величая насмешливо Архилашем Архилохичем Суффеновым, обвинял в не-знании основных правил стихосложения. В окончательном тексте предисловия, сданном в типографию и ею набранном, остались, однако, следующие слова: «Ямбический стих введен в наше стихосложение профессором Михайлом Ломоносовым, после как уж был мною введен хореический, также и самое основание, или лучше душа и жизнь всего сти-хосложения, именно ж тоническое количество слогов, то есть тот склад почитать дол-гим, на который сила ударяет, прочие все в слове — короткими. Я прошу, чтоб сказанное о сем было принято безхитростно. Кои разглашают, что ямбический гексаметр введен к нам первыми ими, те токмо что бесстыдно тщеславятся: профессор Ломоносов тогда еще писал ко мне о сем стихе из Фрейберга, когда тщеславищиеся знали ль, что ямб, и умели ль его выговорить чисто?». Под «тщеславящимися» Тредиаковский подразумевал опять же Сумарокова, против которого и были направлены приведенные слова. Но они задевали и Ломоносова. Речь шла о приоритете. Тредиаковский провозглашал себя, а не Ломоносова основоположником русского силлабо-тонического стихосложения, причем не совсем точно освещал фактическую сторону дела: знаменитое «Письмо о правилах рос-сийского стихотворства», написанное Ломоносовым во Фрейберге, было адресовано не лично Тредиаковскому, как утверждал последний, а в Российское собрание при Академии Наук, что придавало письму характер официальной заявки: в споре о приоритете это имело значение.
За отзывом Тредиаковского о «Хореве», а затем и о переделанной из шекспиров-ского текста трагедии Сумарокова «Гамлет» последовала еще и резкая оценка сумароков-ских эпистол. После этого Сумароков и вставил в текст эпистолы «О стихотворстве» брань в адрес Штивелиуса.
Затем появились комедии Сумарокова «Тресотиниус» (в ней Тредиаковский был выведен под именем педанта Тресотиниуса, чье имя может быть переведено как «трижды глупый») и «Чудовищи» и песенка «О приятное приятство», пародировавшая склонность Тредиаковского к тавтологическим словосочетаниям. По принятым тогда правилам хоро-шего тона открыто называть имя оппонента в сатирах и эпиграммах запрещалось, зато в словах себя полемисты не стесняли.
Впрочем, Тредиаковский тоже не стеснялся в выражениях, «выстреливая» отрав-ленными стрелами в Сумарокова в эпиграмме «Не знаю, кто певцов в стих вкинул сума-сбродный…»:
Не знаю, кто певцов в стих вкинул сумасбродный,
Но видно, что дурак и вертопрах негодный.
Он красотой зовет, что есть язы;ку вред:
Или ямщичий вздор, или мужицкий бред.
Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,
Престанет злобно арать и глупством быть надменный;
Увидит, что там злой кончится нежно злый
И что чермной мигун - мигательтож чермный,
Увидит, что там коль не за коли, но только
Кладется — как и долг — в количестве за сколько.
Не голос чтется там, но сладостнейший глас;
Читают око все, хоть говорят все глаз;
Не лоб там, но чело; не щеки, но ланиты;
Не губы и не рот — уста там багряниты;
Не нынь там и не вал, но ныне и волна.
Священна книга вся сих нежностей полна.
Но где ему то знать? он только что зевает,
Святых он книг отнюдь, как видно, не читает.
За образец ему в письме пирожный ряд,
На площади берет прегнусный свой наряд,
Не зная, что у нас писать в свет есть иное,
А просто говорить по-дружески — другое;
Славенский наш язык есть правило неложно,
Как книги нам писать, и чище как возможно.
В гражданском и доднесь, однак не в площадном,
Славенском по всему составу в нас одном,
Кто ближе подойдет к сему в словах избранных,
Тот и любее всем писец есть, и не в странных.
У немцев то не так, ни у французов тож;
Им нравен тот язык, кой с общим самым схож.
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щегольков, ниже; и грубый деревенский.
Ты ж, ядовитый змий, или как любишь — змей,
Когда меня язвить престанешь ты, злодей!
Престань, прошу, престань! к тебе я не касаюсь;
Злонравием твоим, как демонским, гнушаюсь.
Тебе ль, парнасска грязь, маратель, не творец,
Учить людей писать? — ты, истинно, глупец.
Поверь мне, крокодил, поверь, клянусь я богом!
Что знание твое всё в роде есть убогом.
Не штука стих слагать, да и того ты пуст;
Бесплоден ты во всем, хоть и шумишь, как куст;
Что ж ядом ты блюешь и всем в меня стреляешь, —
То только злым себя тем свету объявляешь.
Уймись, пора уже, пора давно, злыдарь!
Смерть помни, и что есть бог, правда, мой сударь!
Хоть тресни ты, в трудах я токмо пребываю,
В трудах — не в пустоте; твое ж зло презираю.
Но тщетно правотой к добру тебя склонить;
Мне рыжу тварь никак в добро не пременить
В небесной красоте (не твоего лишь зыка,
Нелепостей где тьма) российского языка.
Когда, по-твоему, сова и скот уж я,
То сам ты нетопырь и подлинно свинья!
Обыгрывание рыжего цвета волос Сумарокова (рыжа тварь), так же, как и упоми-нание о его изъяне — моргании («мигании»), — неизменная принадлежность почти всех выпадов, направленных против автора двух эпистол.
Более того, в этой же эпиграмме Тредиаковский не слабо прошелся и по Ломоносо-ву, обозвав того змеем, дураком, вертопрахом, злодеем, марателем, демоном, парнасской грязью, крокодилом, глупцом, злыдарем, нетопырем и той же самой свиньёй. Это был ответ Василия Кирилловича на эпиграмму Ломоносова «Искусные певцы всегда в напевах тщатся», который первый начал обзываться, назвав Тредиаковского свиньей, скотом и совой за то, что тот убеждал сохранить в русском языке старославянские формы на «и»:
Искусные певцы всегда в напевах тщатся,
Дабы на букве А всех доле остояться;
На Е, на О притом умеренность иметь;
Чрез У и через И с поспешностью лететь:
Чтоб оным нежному была приятность слуху,
А сими не принесть несносной скуки уху.
Великая Москва в языке толь нежна,
Что А произносить за О велит она.
В музыке что распев, то над словами сила;
Природа нас блюсти закон сей научила.
Без силы береги, но с силой берега,
И снеги без нее мы говорим снега.
Довольно кажут нам толь ясные доводы,
Что ищет наш язык везде от И свободы.
Или уж стало иль; коли уж стало коль;
Изволи ныне все везде твердят изволь.
За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.
На что же, Трисотин, к нам тянешь И некстати?
Напрасно злобной сей ты предприял совет,
Чтоб, льстя тебе, когда российской принял свет
Свиныи визги вси и дикии и злыи
И истинныи ти, и лживы, и кривыи.
Языка нашего небесна красота
Не будет никогда попранна от скота.
От яду твоего он сам себя избавит
И вред сей выплюнув, поверь, тебя заставит
Скончать твой скверной визг стонанием совы,
Негодным в русской стих и пропастным увы!
Ломоносов намекает на сову, поскольку у Тредиаковского были большие круглые глаза.
В 1752 г. Тредиаковский напечатал басни «Пес чван» и «Ворона, чванящаяся чу-жими перьями». В басне о вороне скрывался намек на склонность Сумарокова заимство-вать фрагменты из стихотворений других авторов, в чем постоянно и обвинял его Тредиа-ковский. Басня про пса, которому на шею повесили «звонок» (колокольчик) завершалась обращением, на самом деле адресованном Сумарокову:
ПЕС ЧВАН
Лихому Псу звонок на шею привязать
Велел хозяин сам, чрез то б всем показать,
Что Пес тот лют добр;; затем бы прочь бежали,
Иль палку б на него в руках своих держали.
Но злой Пес, мня, что то его мзда удальства,
Стал с спеси презирать всех лучшего сродства.   
То видя, говорил товарищ стар годами:
«Собака! без ума ты чванишься пред нами:
Тебе ведь не в красу, но дан в признак звонок,
Что нравами ты зол, а разумом щенок».
Полемика Тредиаковского и Сумарокова однако была не только простой перебран-кой двух амбициозных и неуживчивых людей, она еще и означала знаменательное собы-тие в литературной жизни того времени. В этой полемике, можно сказать, родились новые жанры – литературная критика, первые пародии. Вот как пишут об этой полемике современные исследователи:
«Их споры имеют первостепенное историко-культурное значение: в ходе этой распри в негативной, полемической форме отрабатываются программные установки, которые определяют направление литературного развития. Более того: именно в ре-зультате полемики Тредиаковского и Сумарокова появляются новые жанры — так соз-даются в России комедии («Тресотиниус» и «Чудовищи» Сумарокова, «новая сцена» из «Тресотиниуса», сочиненная Тредиаковским), первые пародии, направленные на индивиду-альный стиль (такие, например, как сумароковская песня «О приятное приятство» и т. п.), наконец, первые критические трактаты («Письмо от приятеля к приятелю» Тредиа-ковского и «Ответ на критику» Сумарокова). Можно сказать, что эта литературная война в сущности объединяет полемизирующие стороны, делая их участниками общего культурного процесса: поле битвы оказывается той творческой лабораторией, в кото-рой разрабатывается как теория, так и практика литературы» (Гринберг М.С., Успен-ский Б.А. Литературная война Тредиаковского и Сумарокова в 1740-х– начале 1750-х го-дов).
Обличительная особенность полемики — ее в значительной степени рукописный характер. Критический разбор «Письмо <…> от приятеля к приятелю» Тредиаковского и «Ответ на критику» Сумарокова были опубликованы спустя многие годы (произведение Тредиаковского — только в середине следующего столетия). Тем не менее, полемические тексты, ходившие в рукописях, читались литераторами-современниками, это был спор, рассчитанный на посвященных. Чтобы правильно понять произведения, читатель должен был знать, что «Письмо <…> от приятеля к приятелю» написано Тредиаковским, а не его знакомцем, как сказано в тексте; что автор «новой сцены «из «Тресотиниуса», приложен-ной к трактату Тредиаковского, не Сумароков, а сам Тредиаковский. Ему следовало знать, что персонаж этой сцены Архисотолаш («Очень глупый и подлый», франц. и греч.), амби-циозный, стремящийся говорить просто и ориентирующийся на щегольскую речь, — это шарж на Сумарокова, языковой программе которого не были чужды (по крайней мере, по мнению Тредиаковского) установка на сближение литературного языка с устной речью дворянского общества и, в частности, щеголей. В полемическом пылу Тредиаковский прибегает и к дерзкой «переадресации» сумароковской сатиры самому оппоненту. В лице велеречиво изъясняющегося по-церковнославянски педанта Ксаксоксимениуса из коме-дии «Тресотиниус» автор, как и в случае с Тресотиниусом, осмеял Тредиаковского за склонность к «славенщизне». Оскорбленный Тредиаковский в трактате «Письмо <…> от приятеля к приятелю» заявил, что под именем Ксаксоксимениуса автор комедии вывел самого себя; при этом славянизированная речь Ксаксоксимениуса подверглась в трактате тщательному анализу, доказывающему, что Сумароков не знает правил церковнославян-ского языка.
Оба полемиста и в своих трактатах выходили за рамки академической корректно-сти. Тредиаковский, уличая оппонента в незнании богослужения, намекал на религиозное вольнодумство и нетвердость Сумарокова в вере. А когда он вопрошал автора эпистол и «Тресотиниуса»: «Не энтузиазм ли то, государь мой, нетрезвый?», то не только иронизи-ровал по поводу поэтического «опьянения-восторга» Сумарокова («опьянение» было тра-диционной метафорой вдохновения, восходящей к античности). Он еще и прозрачно на-мекал на хорошо известное пристрастие Сумарокова к вину. Сумароков в свой черед ста-вил Тредиаковского в неудобное положение, заявляя, что в стихах о никчемном литерато-ре Штивелиусе он, может быть, и подразумевал Тредиаковского, а может быть, и нет. Ес-ли Тредиаковский считает себя тупым и бездарным стихотворцем, то пусть принимает на свой счет…
Тредиаковский апеллировал, прежде всего, к традиции, образцам и правилам. Его трактат — демонстрация глубокой учености, знания автором как новоевропейских языков, так и классических — латинского и греческого. Сумароков, не отрицая роли правил и образцов, отстаивал также роль вкуса как эстетического критерия.
Тредиаковский с Сумароковым обменялись «любезностями» в виде писем с жест-кой критикой друг друга. Первым обратился к оппоненту Василий Тредиаковский, напи-сав довольно длинную эпистолу:
«ПИСЬМО, В КОТОРОМ СОДЕРЖИТСЯ РАССУЖДЕНИЕ О СТИХОТВОРЕ-НИИ, ПОНЫНЕ НА СВЕТ ИЗДАННОМ ОТ АВТОРА ДВУХ ОД, ДВУХ ТРАГЕДИЙ И ДВУХ ЭПИСТОЛ, ПИСАННОЕ ОТ ПРИЯТЕЛЯ К ПРИЯТЕЛЮ»:
«Государь мой!
Многажды я к вам писывал о разных делах; но никогда и на ум мне притти не мог-ло, чтоб я должен был когда написать к вам апологетическое и критическое письмо, ка-ково есть сие настоящее. Ныне уже невозможно стало удержаться от сего; в чем и по-корно прошу извинить меня по дружбе вашей. Нападки на общего нашего друга и неуме-ренность нападающего преодолели мое терпение: ибо известный господин пиит, после употребленных в эпистолах своих к нему обидах и язвительствах, не токмо не рассудил за благо от тех уняться, но еще оныя и отчасу больше и несноснейше ныне размножил; а чаятельно, что и впредь награждать ими потщдтся, если унят, от кого надлежит, он не будет. И как сему господину равно было, для оказания своея тщетныя способности, отстать от од, а приняться за трагедии, по сих за эпистолы, и уже ныне за комедии: так нам лехко можно поверить, что угодны ему будут наконец и точные сатиры. Впро-чем, каким, он подарком еще обогатить имеет общество читателей; то ли бо мы так же со временем узнать можем. Но ныне такой он нам всем, представил на театре гос-тинец, который по всему не может не назван быть достойным остробуйныя его музы. Сочинил он небольшую комедию: при чем сие весьма удивительно, что она от него сочи-нена простым словом, а не стихами, толь наипаче, что он не токмо желал бы сам обык-новенно говорить о всем рифмами с нами, но, рассуждая по страсти его, хотел бы еще, чтоб и приятели его, и слуги, и служанки поздравляли ему, спрашивали его, и ответство-вали ему ж спрашивающему на рифмах; словом, желательно ему было, чтоб все при нем обращалось по рифмам, и звенело б рифмами.
Самая первая ода нашего Автора есть парафрастическая: сочинена она с псалма 143-го. Парафрастических сих од с объявленного псалма еще совокупно с его положено две; а напечатаны оне 1744 года. Но первая по порядку есть порождение нашего Автора, как то мне объявил один из сочинителей тех од. Случай к сочинению их описан там в предуведомлении. Сочинители уговорились поставить судьями искусства своего все чи-тающих общество, и для того просили, чтоб им позволено было их напечатать; что им и поведено. К сему труду возбудил обоих других сочинителей Автор: ибо он без всякого со-мнения был уверен о своих силах, что преодолеет. По сему можете вы, государь мой, праведно заключить, что наш Автор все свои напряг силы в таком случае: честь и слава к тому его обязывали. Ода его состоит в одинадцати строфах; а каждая из строф о шести стихах. Однако, государь мой, пустая надежда и излишное упование на себя об-манули нашего Автора: ода его обоих других во всем и по всему ниже, так что нет ни единыя у него строфы, в которой бы не-было знатныя погрешности. Вы изволите сами то увидеть способно: ибо я теперь каждую строфу разберу в той оде порознь…».
И далее следует довольно подробный разбор всех сумароковских од, начиная с той самой первой парафрастической – переложение псалма 143, и заканчивая «Гамлетом», «Хоревом» и Эпистолами о русском языке и стихотворстве.
Сумароков быстро написал «ОТВЕТ НА КРИТИКУ»:
«Не надлежало бы мне ответствовать на сочиненную против меня г. Т. критику, ибо я в ней кроме брани ничего не нашел; однако надобно его потешить и что-нибудь на то написать, чтоб он не подумал, что я его так много уничтожаю, что уж и отвечать не хочу. Ежели на все то, что он написал, ответствовать, -- так я очень много потеряю времени; а часа два за работу долгой его критики я употребить к его услугам не скуп-люсь.
Ежели делать опровержение на критику его, которую он в написанной на меня книжке употребил о моих одах; так я потеряю очень много времени, ибо он едва не вся-кую в них критиковал литеру; того ради я то все пройду мимо. Что ж до прочего надле-жит, о том хотя не много поговорю...
§ I
Не дивлюсь, говорит он, что поступка нашего автора безмерно сходствует с цве-том его волосов, с движением очей, с обращением языка и с биением сердца. О каком он говорит биении сердца, того я не понимаю; впрочем сия новомодняя критика очень пре-славна!
§ II
Не думает ли он, говорит он обо мне, чего он сам стоит и что и каков тот, про-тив которого он как с цепи спустил своевольную в лихости свою музу? – Думаю...».
Но если в первой половине 1750-х годов Сумароков был союзником Ломоносова в литературной дуэли с Тредиаковским, то к концу десятилетия, видимо, посчитав Тредиа-ковского уже уничтоженным, точнее, низверженным с литературного пьедестала, Сума-роков переключился на Ломоносова, превратив того из союзника в мишень для собствен-ных эпиграмм, возомнив себя первым пиитом России.
Пришла кастальских вод напиться обезьяна,
Которые она кастильскими звала,
И мыслила, сих вод напившися допьяна,
Что, вместо Греции, в Ишпании была,
И стала петь, Гомера подражая,
Величество своей души изображая.
Но как ей петь!
Высоки мысли ей удобно ли иметь?
К делам, которые она тогда гласила,
Мала сей твари сила:
Нет мыслей; за слова приняться надлежит.
Вселенная дрожит,
Во громы громы бьют, стремятся тучи в тучи,
Гиганты холмиков на небо мечут кучи,
Горам дает она толчки.
Зевес надел очки
И ноздри раздувает,
Зря пухлого певца,
И хочет истребить нещадно до конца
Пустых речей творца,
Который дерзостно героев воспевает.
Однако, рассмотрев, что то не человек,
Но обезьяна горделива,
Смеяся, говорил: «Не мнил во весь я век
Сему подобного сыскать на свете дива».
«И стала петь, Гомера подражая», — намек на изданные в 1757 г. две песни ге-роической поэмы Ломоносова «Петр Великий»; «Зря пухлого певца» — намек на тучность Ломоносова.
На поэму «Пётр Великий» Сумароков написал отдельную эпиграмму:
Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,
Который пел, не знав галиматии мер.
Великого воспеть он мужа устремился:
Отважился, дерзнул, запел – и осрамился,
Оставив по себе потомству вечный смех.
Он море обещал, а вылилася лужа.
Прохожий! Возгласи к душе им пета мужа:
Великая душа, прости вралю сей грех!
 Противостояние Сумарокова и Ломоносова оказалось многоплановым. В основе их литературной дуэли лежало неприятие Сумароковым ломоносовской эстетики, которая противоречила его рационалистической установке. В полемике Сумароков использовал пассажи, в которых осуждаются «надутость», стремление «превзойти великость», «всегда сказать нечто чрезвычайное и сияющее», осуждается «жар не во время», излишняя «фигурность» речи, метафоризм и т. д. — во имя «естественности». В статье «О разности между пылким и острым разумом» Сумароков объявляет, что «острый разум состоит в проницании». Этим он противостоял Ломоносову, который остроумием называл способность быстро охватывать воображением целые ряды представлений, вольный полет фантазии, дополненный «рассуждением». По Сумарокову это не что иное, как «пылкий разум», при котором и без «острого разума» поэт «набредит» и «бредом своим себе и несмысленным читателям поругание сделает». Еще более резок Александр Петрович был в частных письмах, в которых прямо именовал данные пассажи ломоносовской «Риторики» доказательством сумасшествия Михаила Васильевича.
Ломоносову, как главному «одическому» поэту России, Сумароков посвятил не-сколько, как он их сам назвал «Вздорных од» – пародий на оды Михаила Васильевича.
ОДА ВЗДОРНАЯ I
Превыше звезд, луны и солнца
В восторге возлетаю нынь,
Из горних областей взираю
На полуночный океан.
С волнами волны там воюют,
Там вихри с вихрями дерутся
И пену плещут в облака;
Льды вечные стремятся в тучи
И их угрюмость раздирают
В безмерной ярости своей.

Корабль шумящими горами
Подъемлется на небеса;
Там громы в громы ударяют
И не целуют тишины;
Уста горящих тамо молний!
Не упиваются росою
И опаляют весь лазурь;
Борей замерзлыми руками
Из бездны китов извлекает
И злобно ими в твердь разит.

Возникни, лира, вознесися,
Греми во всех концах земли
И песнию великолепной
Умножи славу ты мою!
Эол, пусти на волю ветры
И возложи мои ты мысли
На буреносны крылья их!
Помчуся по всему пространству,
Проникну воздух, небо, море
И востревожу весь эфир.

Не сплю, но в бодрой я дремоте
И наяву зрю страшный сон.
Нептун из пропастей выходит,
Со влас его валы текут,
Главою небесам касаясь.
Пучины топчет пирамид;
Где только ступит, тамо ров.
Под тяжкою его пятою
Свирепы волны раздаются,
Чудовищи ко дну бегут.

Как если я того достоин,
Скажи мне, о Сатурнов сын!
Почто оставил ты чертоги
И глубину ревущих вод?
Отверз уста правитель моря —
Стократ сильнее стала буря,
И океан вострепетал;
Леса и горы затрещали,
Брега морские затряслися,
И устрашился сам Зевес.

«Твоею лирой насладиться
Я вышел из пучинных недр;
Поставь Фебанские ты стены
На мразных северных брегах;
Твои великолепны песни
Подобны песням Амфиона;
Не медли, зижди новый град
И украси храм музам пышно
Мусией, бисером и златом». —
Он рек и скрылся в бездне вод.
ОДА ВЗДОРНАЯ II
Гром, молнии и вечны льдины,
Моря и озера шумят,
Везувий мещет из средины
В подсолнечну горящий ад.
С востока вечна дым восходит,
Ужасны облака возводит
И тьмою кроет горизонт.
Эфес горит, Дамаск пылает,
Тремя Цербер гортаньми лает,
Средьземный возжигает понт.

Стремглав Персеполь упадает,
Подобно яко Фаэтон,
Нептун державу покидает
И в бездне повергает трон;
Гиганты руки возвышают,
Богов жилище разрушают,
Разят горами в твердь небес,
Борей, озлясь, ревет и стонет,
Япония в пучине тонет,
Дерется с Гидрой Геркулес.

Претяжкою ступил ногою
На Пико яростный Титан
И, поскользнувшися, другою —
Во грозный льдистый океан.
Ногами он лишь только в мире,
Главу скрывает он в эфире,
Касаясь ею небесам.
Весь рот я, музы, разеваю
И столько хитро воспеваю,
Что песни не пойму и сам.
«Оды вздорные» были написаны Сумароковым в 1759 году. Они были направлены против Ломоносова, но Михаил Васильевич, когда автор сделал попытку напечатать их, добился распоряжения президента Академии наук Кирилла Разумовского их не печатать: в недатированной записочке он писал: «Его сиятельство Вздорных од вносить (поме-щать в журнале) не приказал, что велеть исполнить Барсову».
Тем не менее, они стали широко известны и популярны – у Ломоносова так же, как и у Тредиаковского, было немало недоброжелателей.
 «Оды вздорные» наглядно демонстрируют, какие именно элементы жанровой структуры торжественной оды были наиболее ассоциативны понятию современников, во-первых, о самом жанре оды, а во-вторых, о категории высокого, которую ломоносовский жанр воплощал: «вздорными», то есть смешными и комически перелицованными в пародиях Сумарокова оказываются именно они. Сумароков точно воспроизводит формальный канон торжественной оды – уже одного этого было бы для пародии достаточно. Он подчеркивает гиперболизм ломоносовских од, космический характер сравнений, титанические образы, часто встречающиеся у Ломоносова:
 Гром, молнии и вечны льдины,
Моря и озера шумят,
Везувий мещет из средины
В подсолнечну горящий ад.
С востока вечна дым восходит,
Ужасны облака возводит
И тьмою кроет горизонт.
Эфес горит, Дамаск пылает,
Тремя Цербер гортаньми лает,
Средьземный возжигает понт.
 Речь идет, таким образом, о внешних приметах стихов Ломоносова. У Сумарокова читаем:
 Вы, тучи, с тучами спирайтесь,
Во громы, громы, ударяйтесь,
Борей, на воздухе шуми...
С волнами волны там воюют,
Там вихри с вихрями дерутся
И пену плещут в облака...
Однако главное направление полемики подчеркнуто во вздорных одах почти точ-ными цитатами «любимых» Сумароковым ломоносовских словосочетаний:
Ода вздорная I
Не сплю, но в бодрой я дремоте И наяву зрю страшный сон.
Ода Ломоносова ‹…› 1742 г.
Какая бодрая дремота Открыла мысли явный сон
Ода вздорная II
Крылатый конь перед богами Своими бурными ногами.
Ода Ломоносова ‹…› 1742 г.
Там кони бурными ногами Взвивают к небу прах густой.
Ода вздорная III
Великий Аполлон мятется, Что лира в руки отдается.
Ода Ломоносова ‹…› 1747 г.
Плутон в расселинах мятется, Что россам в руки предается.
Эти точные цитаты указывают главное направление полемики Сумарокова с Ломоносовым в области поэтического стиля и словоупотребления: Сумарокову, приверженцу простоты и ясности поэтического языка, претит напряженный ломоносовский метафоризм, ассоциативные скачки, определяющие смелую поэтическую образность Ломоносова. Подобные принципы словоупотребления по отдаленной ассоциации Сумароков и стремится дискредитировать, доводя до абсурда в своеобразных поэтических передержках – но, тем самым, как раз и вскрывает механизм сочетаемости слов в поэтических метафорах Ломоносова:
Ода вздорная III
Трава зеленою ногою Покрыла многие места, Заря багряною ногою Выводит новые лета.
Ода Ломоносова ‹…› 1748 г.
Заря багряною рукою От утренних спокойных вод Выводит к солнцу за собою Твоей державы новый год.
А поскольку метафорический язык торжественной оды был одним из наиболее яр-ких способов выражения высокости жанра, передававшейся в терминологии эпохи поня-тием «одического парения»; поскольку мотив полета мысли сводил к одной точке одиче-ского текста всю картину мироздания в целом, от небес до преисподней, облетаемого по-этической мыслью за одно мгновение, постольку эта жанровая константа торжественной оды породила во вздорных одах Сумарокова иронический перепев наиболее общих одических пространственных штампов:
От запада и от востока Лечу на север и на юг И громогласно восклицаю, Луну и солнце проницаю, Взлетаю до предальних звезд; В одну минуту восхищаюсь, В одну мину-ту возвращаюсь От самых преисподних мест.
Но самое любопытное здесь то, что вздорные оды Сумарокова, желавшего дискре-дитировать литературную манеру Ломоносова, не только рикошетом задевают собствен-ные сумароковские оды, написанные под влиянием ломоносовской модели жанра, но и буквально совпадают в своей смеховой интерпретации жанра со вполне серьезной и по-ложительной характеристикой торжественной оды в «Эпистоле о стихотворстве»:
Гремящий в оде звук, как вихорь, слух пронзает, Хребет Рифейских гор далеко пре-вышает ‹…› Творец таких стихов вскидает всюду взгляд, Взлетает к небесам, свергает-ся во ад, И, мчася в быстроте, во все края вселенны, Врата и путь везде имеет отворен-ны.
Так, один и тот же жанр предстает у Сумарокова сразу в двух интерпретациях; низ-кое и высокое, смешное и серьезное оказываются не так уж отдалены одно от другого.
Впрочем, подорвать литературный авторитет Сумарокова недоброжелателям его все-таки не удалось, хотя в отношениях к нему многих лиц из высшего и литературного круга было немало несправедливого. У вельмож его дразнили и потешались его бешенст-вом. Ломоносов и Тредиаковский донимали его насмешками и эпиграммами. Особенно это нашло отражение в отзывах о внешнем виде Сумарокова. Впервые в России наруж-ность поэта сделалась литературным фактом. Никто еще не стремился воспроизвести ее достоверно, ведь и живопись обходилась парадным портретом, с одной стороны, и кари-катурой — с другой. Никто не был готов дать и серьезный психологический портрет. Первый, карикатурный, портрет «отца русского театра» с первыми же психологическими и эстетическими трактовками, субъективными и заведомо порочащими, создан соперниками в сатирических целях. В традиционном представлении лицо — зеркало души, а одежда — показатель социокультурной принадлежности. Современники сознательно фиксировали внешние недостатки Сумарокова, чтобы скомпрометировать его с нравственной точки зрения. Тредиаковский именовал соперника, не церемонясь, но зато выразительно в одной неизданной при жизни эпиграмме: «Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав, / Не может быти в том никак хороший нрав». Ломоносов упоминает о внешности Сумарокова, называемого им Аколастом, следующим стихом: «Картавил и сипел, качался и мигал». К таким особенностям относится и пьянство Сумарокова, ставшее темой многих анекдотов.
Однако, как видим, Сумароков тоже не оставался в долгу.
В том же 1759 году, в котором Сумароков написал свои Оды вздорные, и когда в Сумароковской «Трудолюбивой пчеле» появился памфлет Тредиаковского о мозаике, Ло-моносов был явно взбешен – бывшие враги объединились против него! И тут Михаил Ва-сильевич не стерпел и ответил им обоим, опубликовав свое стихотворение «Злобное при-мирение г. Сумарокова с г. Тредиаковским», в котором не только высмеял двух своих врагов-соперников, но и себя упомянул.
С Сотином, что за вздор? Аколаст примирился;
Конечно, третей член к ним, лешей, прилепился,
Дабы три фурии, втеснившись на Парнас,
Закрыли криком муз российских чистый глас.
Коль много раз театр казал насмех Сотина,
И у Аколаста он слыл всегда скотина.
Аколаст, злобствуя, всем уши раскричал;
Картавил, шепелял, качался и мигал,
Сотиновых стихов рассказывая скверность.
А ныне объявил любовь ему и верность,
Дабы Пробиновых хвалу унизить од,
Которы вознося российской чтит народ.
Чего не можешь ты начать, о! зависть злая,
Но истина стоит недвижима святая.
Коль зол, коль лжив, коль подл Аколаст и Сотин,
Того не знает лишь их гордой нрав один.
Аколаст написал: «Сотин лишь врать способен»,
А ныне доказал, что сам ему подобен.
Кто быть желает нем и слушать наглых врак,
Меж самохвалами с умом прослыть дурак,
Сдружись с сей парочкой: кто хочет с ними знаться,
Тот думай, каково в крапиву испражняться.
Стихотворение требует пояснения, поскольку, как уже выше отмечалось, в те годы нельзя было в произведениях называть упоминаемые лица по имени. Вот и здесь Ломоно-сов всех зашифровал, что впрочем, было шито белыми нитками. В описываемую эпоху ни для кого не было секретом, что – Сотин (глупый) — это Тредиаковский, ранее выведенный Сумароковым в комедии «Тресотиниус» (Трисотин — трижды глупый). «Сотин лишь врать способен» — слова самого Сумарокова о Тредиаковском в одной из «Эпистол». «Сотиновых стихов рассказывая скверность» – Сумароков частенько до этого высмеивался в своих комедиях самого Тредиаковского. Аколаст (наглый) — прозвище, данное Ломоносовым Сумарокову. Аколаст-Сумароков действительно страшно картавил и был склонен к известному русскому недугу – пьянству. Третей член — намек на советника Академической канцелярии Иоганна Тауберта, содействовавшего Сумарокову в издании «Трудолюбивой пчелы». Мигал – намек на привычку Сумарокова часто мигать. Пробиновых хвалу унизить од. В своем журнале «Трудолюбивой пчеле» Сумароков нападал на одический стиль Ломоносова (Пробин — сам Ломоносов).
На следующий год после Вздорных од, Сумароков напечатал в журнале «Праздное время, в пользу употребленное» (1760, 4 марта) притчу «Осел во Львовой коже», направ-ленную против Ломоносова.
ОСЕЛ ВО ЛЬВОВОЙ КОЖЕ
Осел, одетый в кожу львову,
Надев обнову,
Гордиться стал
И, будто Геркулес, под оною блистал.
Да как сокровищи такие собирают?
Мне сказано: и львы, как кошки, умирают
И кожи с них сдирают.
Когда преставится свирепый лев,
Не страшен левий зев
И гнев;
А против смерти нет на свете обороны.
Лишь только не такой по смерти львам обряд:
Нас черви, как умрем, ядят,
А львов ядят вороны.
Каков стал горд Осел, на что о том болтать?
Легохонько то можно испытать,
Когда мы взглянем
На мужика
И почитати станем
Мы в нем откупщика,
Который продавал подовые на рынке
Или у кабака,
И после в скрынке
Богатства у него великая река,
Или, ясняй сказать, и Волга и Ока,
Который всем теснят бока
И плавает, как муха в крынке,
В пространном море молока;
Или когда в чести увидишь дурака,
Или в чину урода
Из сама подла рода,
Которого пахать произвела природа.
Ворчал,
Мичал,
Рычал,
Кричал,
На всех сердился, —
Великий Александр толико не гордился.
Таков стал наш Осел.
Казалося ему, что он судьею сел.
Пошли поклоны, лести
И об Осле везде похвальны вести:
Разнесся страх,
И всё перед Ослом земной лишь только прах,
Недели в две поклоны
Перед Ослом
Не стали тысячи, да стали миллионы
Числом,
А всё издалека поклоны те творятся;
Прогневавшие льва не скоро помирятся;
Так долг твердит уму:
Не подходи к нему.
Лисица говорит: «Хоть лев и дюж детина,
Однако вить и он такая же скотина;
Так можно подойти и милости искать;
А я-то ведаю, как надобно ласкать».
Пришла и милости просила,
До самых до небес тварь подлу возносила,
Но вдруг увидела, все лести те пропев,
Что то Осел, не лев.
Лисица зароптала,
Что, вместо льва, Осла всем сердцем почитала.
Ломоносов на следующий год ответил ему притчей
СВИНЬЯ В ЛИСЬЕЙ КОЖЕ
Надела на себя
Свинья
Лисицы кожу,
Кривляя рожу,
Моргала,
Таскала длинной хвост и, как лиса, ступала;
Итак, во всем она с лисицей сходна стала.
Догадки лишь одной свинье недостает:
Натура смысла всем свиньям не подает.
Но где ж могла свинья лисицы кожу взять?
Нетрудно то сказать.
Лисица всем зверям подобно умирает,
Когда она себе найти, где есть, не знает.
И люди с голоду на свете много мрут,
А паче те, которы врут.
Таким от рока суд бывает,
Он хлеб их отымает
И путь им ко вранью тем вечно пресекает.
В наряде сем везде пошла свинья бродить
И стала всех бранить.
Лисицам всем прямым, ругаясь, говорила:
«Натура-де меня одну лисой родила,
А вы-де все ноги не стоите моей,
Затем что родились от подлых вы свиней.
Теперя в гости я сидеть ко льву сбираюсь,
Лишь с ним я повидаюсь,
Ему я буду друг,
Не делая услуг.
Он будет сам стоять, а я у него лягу.
Неужто он меня так примет как бродягу?»
Дорогою свинья вела с собою речь:
«Не думаю, чтоб лев позволил мне там лечь,
Где все пред ним стоят знатнейши света звери;
Однако в те же двери
И я к нему войду.
Я стану перед ним, как знатной зверь, в виду».
Пришла пред льва свинья и милости просила,
Хоть подлая и тварь, но много говорила,
Однако всё врала,
И с глупости она ослом льва назвала.
Не вшел тем лев
Во гнев.
С презреньем на нее он глядя рассмеялся,
И так ей говорил:
«Я мало бы тужил,
Когда б с тобой, свинья, вовеки не видался;
Тотчас знал я,
Что ты свинья,
Так тщетно тщилась ты лисою подбегать,
Чтоб врать.
Родился я во свет не для свиных поклонов;
Я не страшуся громов,
Нет в свете сем того, что б мой смутило дух.
Была б ты не свинья,
Так знала бы, кто я,
И знала б, обо мне какой свет носит слух».
И так наша свинья пред львом не полежала,
Пошла домой с стыдом, но идучи роптала,
Ворчала,
Мычала,
Кричала,
Визжала
И в ярости себя стократно проклинала,
Потом сказала:
«Зачем меня несло со львами спознаваться,
Когда мне рок велел всегда в грязи валяться».
Современники узнавали в заглавном персонаже басни Сумарокова, разгадывая на-меки на его наружность и жизненные обстоятельства, а Лев говорил голосом Ломоносова:
 «Родился я во свет не для свиных поклонов,
Я не страшуся громов,
Нет в свете сем того, что б мой смутило дух.
Была б ты не свинья,
Так знала бы, кто я,
И знала б, обо мне какой свет носит слух».
 Ломоносов действительно не страшился громов небесных, что доказал своими опытами с атмосферным электричеством, и земных, чему также есть немало доказа-тельств.
Хотя Сумароков неоднократно заявлял, что у него не было никаких руководителей в поэзии, однако несомненно, что в начале своей поэтической деятельности, во вторую половину 1730-х годов, он был убежденным последователем Тредиаковского. Появление новаторской поэзии Ломоносова Сумароков, по словам последнего, встретил недруже-любными эпиграммами, нам неизвестными. Однако вскоре Сумароков, как, впрочем, и Тредиаковский, усвоил новые принципы версификации и литературного языка, введенные Ломоносовым.
На 1760—1761 гг. приходятся еще два личных столкновения Ломоносова с Сума-роковым. Первое произошло в начале 1760 г. и было связано с французской «Речью о прогрессе изящных искусств в России» аббата Фора, в которой Сумароков, как и Ломоносов, именовался «творческим гением». Ломоносова не устроила эта формулировка. Он разбил набор брошюры Фора и написал черновое опровержение на содержавшуюся там характеристику Сумарокова.
2 января 1761 г. один из «кавалеров», бывавших у И.И. Шувалова, некий статский советник Мизере записал у себя в дневнике: «Бешеная выходка бригадира Сумарокова за столом у камергера Ивана Ивановича [Шувалова]. Смешная сцена между ним же и г. Ломоносовым». Это столкновение Ломоносова с Сумароковым в доме Шувалова и послу-жило, очевидно, для последнего поводом предпринять ту попытку их примирения, о которой пишет Ломоносов. Впрочем, к сожалению, в чем заключалась «смешная сцена» и чем была вызвана «бешеная выходка» Сумарокова, мы не знаем. Известно лишь, что давние нелады двух поэтов особенно обострились в 1760 году.
Именно об этом столкновении двух поэтов и говорится в знаменитом письме Ло-моносова И.И. Шувалову от 19 января 1761 г.:
«Милостивый государь Иван Иванович!
Никто в жизни меня больше не изобидел, как ваше высокопревосходительство. Призвали вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: по-мирись с Сумароковым! то есть сделай смех и позор, свяжись с таким человеком, от коего все бегают; и вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит. Тауберта и Миллера для того только бранит, что не пе-чатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходить-ся с ним никоим образом не могу, испыт[ав?] чрез многие случаи, и знаю, каково в крапи-ву... Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание, только вас уверяю, что в последний раз. И ежели, несмотря на мое усердие, будете гне-ваться, я полагаюсь на помощь всевышнего, который мне был в жизнь защитник и нико-гда не оставил, когда я пролил перед ним слезы в моей справедливости. Ваше высокопре-восходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лучше дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не же-лаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у господа прошу, чтобы мне с ним не знать-ся. Буде он человек знающий, искусный, пускай делает пользу отечеству; я по моему ма-лому таланту также готов стараться, а с таким человеком обхождения име[ть] не мо-гу и не хочу, который все прочие знания позор[ит],которых и духу не смыслит. И сие есть истинное мое мнение, кое без всякия страсти ныне вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дурак[ом] быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет. Г. Сумароков, привя-завшись ко мне на час, столько всякого вздору наговорил, что на весь мой век станет, и рад, что его бог от меня унес. По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний; жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиантами обхождения. Я пустой болтни и самохвальства не люблю слышать. И по сие время ужи-лись мы в единодушии. Теперь по вашему миротворству должны мы вступить в новую дурную атмосферу. Ежели вам любезно распространение наук в России, ежели мое к вам усердие не исчезло в памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошений, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребы-ваю
вашего высокопревосходительства
униженный и покорный слуга
Михайло Ломоносов
1761 года
Генваря 19 дня».
Вопрос о статусе сталкивает Сумарокова с проблемой институализации литератур-ной деятельности.
Сумароков с обидой пишет 7 ноября 1758 г. учредителю Московского университе-та и покровителю искусств при царствовании Елизаветы Петровны И.И. Шувалову (по поводу своей полемики с Ломоносовым о литературном первенстве): «Писатели стихов русских привязаны или к Академии, или к Университету, а я по недостоинству моему ни к чему и, будучи русским, не имею чести членом быть никакого в России ученого места. Да и нельзя, ибо г. Ломоносов меня до сообщества академического не допускает, а в Универ-ситете словесных наук собрания вам уставить еще не благоволилось».
Между тем, Шувалов неоднократно пытался помирить Ломоносова и Сумарокова, но, впрочем, из-за упрямства и прямолинейности Михаила Васильевича все эти попытки окончились ничем.
Есть много анекдотов о непримиримой ненависти ученого Ломоносова к необразо-ванному сопернику своему в стихотворстве Сумарокову. Вот один из них: камергер Иван Иванович Шувалов пригласил однажды к себе на обед, по обыкновению, многих ученых, в том числе и Ломоносова с Сумароковым. Во втором часу все гости собрались, и чтобы сесть за стол, ждали лишь прибытия Ломоносова, который, не зная, что был приглашен и Сумароков, явился только около 2 часов. Пройдя от дверей уже до половины комнаты, и заметя вдруг Сумарокова в числе гостей, он тотчас оборотился и, не говоря ни слова, по-шел назад в двери, чтоб удалиться. Камергер закричал ему: «Куда, куда? Михаил Василь-евич! мы сейчас сядем за стол и ждали только тебя». — «Домой», — отвечал Ломоносов, держась уже за скобку растворенной двери. — «Зачем же? — возразил камергер, — ведь я просил тебя к себе обедать». — «Затем, — отвечал Ломоносов, — что я не хочу обедать с дураком». — Тут он показал на Сумарокова и удалился.
На том мы закончим описание литературных дуэлей XVIII века трех гигантов рус-ской поэзии и, наконец, поставим точку.

3. Сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей…
Жуковский vs Пушкин

«Победителю-ученику от побежденного учителя
в тот высокоторжественный день, в который
он окончил свою поэму «Руслан и Людмила».
В.А. ЖуковскийА. С. Пушкину

Золотым веком русской стихотворной литературной сказки по праву можно счи-тать пушкинскую эпоху. Никакое другое время в истории русской словесности не подарило лучших образцов стихотворной литературной сказки, чем время Жуковского, Пушкина, Ершова.
Разумеется, как самый старший из этой компании, первым обратился к сказочным сюжетам Василий Андреевич Жуковский, один из лучших представителей романтизма начала XIX века. В его поэзии задумчивая мечтательность, прекраснодушная восторжен-ность, меланхолическая чувствительность, влечение к безмолвным дубравам, тихим доли-нам, мирным обителям, отрешение от земных радостей, лирическое воспевание в балладах возвышенной дружбы, продолжающейся и за гробом. Он сам говорил о себе так: «Я родоначальник на Руси немецкого романтизма, и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских». В более поздний период он пишет любовные средневековые рыцарские баллады. Но заимствуя сюжеты из немецких и английских источников, Жуковский создает оригинальные произведения и пытается создать баллады в народно-русском стиле, к примеру, баллада «Светлана» (1813). Кстати, после публикации этой баллады имя Светлана приобрело широкую известность.
Реформатор русской поэзии, в число стихотворных размеров русского языка ввёл амфибрахий и белый пятистопный ямб, а также усовершенствовал русский гекзаметр. Жуковский – автор классического перевода «Одиссеи» (1842—1846).
Именно Жуковскому принадлежит фраза: «Переводчик в прозе есть раб, а в поэзии – соперник». Однако Василий Андреевич не только переводил западноевропейские баллады, но и сказки. Он был первым переводчиком сказок братьев Гримм, живо интересовался народными русскими сказками. В письме к своей племяннице, детской писательнице Анне Юшковой он обращался с такой просьбой: «Не можете ли вы собрать для меня русские сказки и русские предания: это значит заставлять деревенских наших рассказчиков рассказывать о себе и записывать их россказни. Не смейтесь. Это национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что у нас никто не обращает на нее внимания. В сказках заключаются народные мнения. Суеверные предания дают понятия о нравах их и степени просвещения, и о старине».
То, о чем просил Юшкову Жуковский, совершенно свободно, как говорится, без напряга делала для Пушкина его няня Арина Родионовна Яковлева, с детства «пичкая» маленького Сашу народными байками, сказками, сказами. Впрочем, любовь к сказкам привили Пушкину в раннем детстве и бабушка М.А. Ганнибал, и крепостной дядька Ни-кита Козлов, и няньки-сказительницы. Поэтому тоже нет ничего удивительного в том, что и Пушкин к своим двадцати годам обратился к этому жанру литературы: «Руслан и Людмила» (1818-1820); «Царь Никита и сорок его дочерей» (1822); «Сказка о попе и работнике его Балде» (1830).
Именно после публикации «Руслана и Людмилы», точнее даже до публикации, ко-гда Пушкин, будучи в гостях у Жуковского на новой квартире в Аничковом дворце, читает ему 6-ю песнь этой сказочной поэмы, Жуковский подарил молодому собрату по перу свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила».
Однако, это не помешало заядлому дуэлянту Пушкину, спустя десяток лет, вызвать своего учителя на дуэль. Благо, для этого и повод нашелся. Разумеется, сражаться в тот раз предстояло не на пистолетах, а на гусиных перьях.
В течение всей своей жизни Пушкин питал к Жуковскому уважение и привязан-ность, считал его своим учителем. «Без Жуковского мы не имели бы Пушкина», – написал Белинский. Именно Жуковский предсказал гениальность Пушкина. В 1815 году, прослушав пушкинское «Воспоминание в Царском Селе», в письме к Вяземскому он писал: «Это надежда нашей словесности. Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти будущему гиганту, который всех нас перерастет».
И сам Пушкин признает Жуковского своим духовным и литературным наставни-ком, что, впрочем, не мешало юному гению незлобиво иронизировать над учителем в сти-хах. Их связывала тесная дружба. Потому и день рождения Жуковского в 1837 году стал для него самым трагическим днем – 29 января, в день рождения Жуковского умер Пуш-кин. А 2 февраля Николай I повелел Жуковскому сопроводить тело Пушкина для захоро-нения.
В первой своей законченной поэме-сказке «Руслан и Людмила», написанной вскоре после окончания лицея, Пушкин использовал астрофический четырехстопный ямб, который, начиная как раз с «Руслана», стал господствующей формой романтической поэмы. Так вот Пушкин в поэме позволил себе включить некие элементы пародии по отношению к балладе Жуковского «Двенадцать спящих дев», и последовательно иронически снижает возвышенные образы Жуковского, насыщает сюжет шуточными эротическими элементами, гротескной фантастикой (эпизод с Головой), употребляет «простонародную» лексику («удавлю», «чихнула»).
Так, в намеренно заимствованном из «Двенадцати спящих дев» Жуковского эпизо-де «Руслана и Людмилы» (пребывание Ратмира в замке дев) Пушкин пародийно переклю-чает «небесное» в «земное», мистику в эротику. Сказочно-фантастическая романтика пушкинской поэмы противоположна средневековой романтике Жуковского. Поэма жиз-нерадостна, оптимистична. Она полностью соответствует духу русских народных сказок с их победой добра над злом.
Пушкинское «пародирование» носит скорее дружеский характер: известно, что Жуковский «сердечно радовался» пушкинской шутке, а после выхода поэмы подарил Пушкину тот самый портрет с надписью «Победителю-ученику от побеждённого учите-ля». Правда, впоследствии, в начале 1830-х годов, Пушкин, склонный критически пере-оценивать свои юношеские опыты, сокрушался, что пародировал «Двенадцать спящих дев» «в угоду черни».
Во время эпидемии холеры в августе-сентябре 1831 года императорский двор спа-сался в Царском селе. Там же оказался и Жуковский, как воспитатель наследника-цесаревича Александра Николаевича (будущего императора Александра II). В то же время по соседству с Жуковским на даче вдовы камердинера Николая I Якова Китаева А.К. Китаевой на Колпинской улице проживал и Пушкин.
В 1831 г., после женитьбы Пушкин попросил в письме своего друга П.А. Плетнева найти для него квартиру в Царском Селе. И уже в мае семья поэта жила в деревянном до-ме с мезонином на углу Колпинской (ныне Пушкинской) улицы и Кузьминской дороги (ныне Дворцовая ул.). В мезонине поэт устроил кабинет. О времени проведенном в Цар-ском Селе он писал: «Я женат и счастлив, одно желание мое, чтобы ничего в моей жизни не изменилось...».
Естественно, два великих поэта практически ежедневно общались. И, дабы как-то скрасить времяпрепровождение, решили посоревноваться в написании сказок. Они всту-пили в шутливое «состязание»: кто лучше напишет сказку, подобную народной.
Еще одним их соседом оказался Николай Васильевич Гоголь, который обосновался в соседнем Павловске, где подрабатывал учителем в семье Васильчиковых и, одновременно, готовил к печати первую часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Именно Гоголь и поведал предысторию поэтической дуэли в своем письме к А.С. Данилевскому 2 ноября 1831 года: «Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе… Почти каждый вечер собирались мы — Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей. …Жуковского узнать нельзя. Кажется, появился новый обширный поэт, и уже чисто русский. Ничего германского и прежне-го…». Гоголь и стал своеобразным судьей-секундантом поединка, но пиетет перед своими кумирами не позволил ему решить исход поединка.
В результате этого поединка Пушкин пишет «Сказку о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди», а вдогонку, спустя два года уже в Болдине – «Сказку о мертвой царевне и о семи богаты-рях», как ответ на «Спящую царевну». Жуковский же «родил» сразу три сказки: «Спящая царевна», «Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кащея Бес-смертного и о премудростях Марьи Царевны, Кащеевой дочери»  и «Война мышей и ля-гушек». Причем, первую и третью – гекзаметрами, вторую – четырехстопным хореем с одними мужскими рифмами, проявив, в данном случае свою стихотворческую универ-сальность.
Мы не будем здесь приводить все сказочные тексты, дабы не увеличивать без не-обходимости объем книги; при желании каждый их может найти и прочитать сам. А вот сравнительный анализ позволим себе сделать. Даже не для того, чтобы определить побе-дителя дуэли, а ради интереса.
 Сказка Пушкина «О царе Салтане» более бойкая, насыщенная и динамичная, не-жели «Царь Берендей» Жуковского. В ней мы можем видеть характерные для народной поэзии повторы, простоту языка, обилие глаголов, «зеркальные» описания. «В синем небе звезды блещут, В синем море волны хлещут; Туча по небу идет, Бочка по морю плывет». Да и полное название сказки — «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной Царевне Лебеди» — как бы отсылало нас к длинным названием лубочных книг.
Замысел этой сказки вызревал у Пушкина уже давно. Уже в 1822 г. в так называе-мой «кишинёвской» тетради поэта есть запись о бездетном царе, подслушивающем трех сестер. Спустя два года в Михайловском, видимо, со слов Арины Родионовны, Пушкин конспектирует сказку «Чудесные дети». По сюжету она намного ближе к будущему «Ца-рю Салтану». Правда, здесь царевна сначала рождает 33 мальчика, а затем ещё одного — весьма примечательного («ножки по колено серебряные, ручки по локотки золотые, во лбу звезда, в заволоке месяц»). Роль злобной завистницы играет мачеха царя, а не неудачливые «ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой». Далее следует знакомый сюжет с подменой письма, закупориванием в бочку (правда, здесь две бочки, одна – для первых 33 сыновей), последующим освобождением, царствованием сына на острове и желанием отца Султана Султановича (именно так, плюс указание на то, что он «турецкий государь») посетить остров. Кстати, именно здесь — в описании чудес острова — появляется Лукоморие с говорящим котом. Интересно, что 33 сына тоже попадут в сказку Пушкина, но преображёнными в братьев Царевны-Лебеди, несущих службу в подводной дружине под предводительством дядьки, которого поэт назвал Черномором, несмотря на то, что уже использовал это имя для карла-колдуна в «Руслане и Людмиле». В 1828 году Пушкин уже написал знаменитый зачин — «Три девицы под окном Пряли поздно вечерком» — но большая часть текста оформилась уже во время состязания с Жуковским. К тому времени Александр Сергеевич как раз женился на Наталье Гончаровой, поэтому в образе невесты-красотки и теме женитьбы для него было много личного.
Три сестры собираются вечером за рукоделием и обсуждают свою мечту – выйти замуж за царя. В случае женитьбы на царе первая сестра обещает «на весь крещеный мир» приготовить угощения, вторая – наткать полотна для всех людей, а третья – мечтает ро-дить богатыря «для батюшки-царя».
В горницу входит царь Салтан, который все это время стоял под окном и подслу-шивал. Он предлагает младшей сестре выйти за него замуж и родить богатыря «к исходу сентября». Двум другим сестрам государь также предлагает последовать во дворец, но только в качестве ткачихи и поварихи.
Поскольку «в те поры война была» царь был вынужден покинуть свою молодую жену и отправиться на поле битвы. В положенное время царица рожает сына и посылает гонца с радостной вестью к государю. Вот только ткачиха с поварихой, снедаемые жгучей завистью, «извести ее хотят». Они меняют гонца и пишут царю, что царица родила «не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку».
Узнав такую новость, царь приходит в буйство, но, успокоившись, отдает приказ  – «Ждать царева возвращенья для законного решенья». Такое решение не устраивает злых сестер, и они гонцу «суют грамоту другую», в котором царь приказывает боярам царицу с младенцем «тайно бросить в бездну вод».
Мать с ребенком сажают в большую бочку, заколачивают и скидывают ее в бес-крайнее море. Царица горько плачет над своей судьбой, а между тем ребенок растет «не по дням, а по часам». Она просит волну не губить их, а выплеснуть на сушу. Волна по-слушно выносит бочку на берег, и царица с царевичем оказываются на свободе.
На острове подросший царь Гвидон решает поохотиться. Он сооружает лук и стре-лы, и отправляется «на край долины у моря искать дичины». Подойдя к морю, он слышит чей-то стон и видит, как «бьется лебедь средь зыбей», спасаясь от цепких когтей коршуна. Недолго думая, Гвидон убивает хищную птицу метким выстрелом. Спасенная лебедь бла-годарит отважного юношу и обещает непременно сослужить ему службу.
Оставшись без ужина, царица с царевичем ложатся спать голодными, но поутру они видят прекрасный белокаменный город, которого еще вчера здесь не было. В новояв-ленном городе «царевича венчают княжей шапкой, и главой возглашают над собой». Он понимает, что здесь не обошлось без его лебедя.
Моряки, в очередной раз проплывая мимо уединенного острова, не могут нади-виться – на некогда пустом месте неожиданно стоит «город новый златоглавый». Они пристают к берегу и знакомятся с гостеприимным князем Гвидоном. Узнав, что купцы родом из царства «славного Салтана», он передают привет царю.
Опечаленный, гуляет молодой князь по берегу. Появляется лебедь, и, узнав, что Гвидон скучает по отцу, превращает его в комара и тот вместе с моряками отправляется к себе на родину.
Салтан расспрашивает путешественников об их приключениях, и те наперебой на-чинают рассказывать об удивительном городе и их правителе. Царь мечтает посетить чу-десный город, но «ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой» не хотят его отпус-кать. Они рассказывают ему об истинной диковинке – белке, что грызет золотые орешки, да танцует под елью. Злой комар жалит тетку «прямо в правый глаз».
Вернувшись домой, князь Гвидон делится своей мечтой с лебедью, и та вмиг ее осуществляет – под елью появляется белка с золотыми орешками.
Спустя время купцы вновь приглашают Салтана посетить остров, в котором они увидали редкое чудо – танцующую белку, что грызет золотые орешки. Воодушевленный, царь вновь собирается в дорогу, но «усмехнувшись исподтиха, говорит царю ткачиха», что настоящим чудом является грозный Черномор и его тридцать три богатыря, что выхо-дят из пенных морских вод. Гвидон, в этот раз превращенный в муху, садится тетке на левый глаз, и та сразу же кривеет.
Князь рассказывает об услышанном чуде лебеди, и на острове появляются богаты-ри вместе с дядькой Черномором, которые отныне будут охранять славный город Гвидо-на.
Моряки в очередной раз рассказывают Салтану обо всех чудесах белокаменного города. Но желание царя побывать там перебивает Бабариха, которая делится с ним на-родной молвой, согласно которой есть на свете такая прекрасная царевна, «что не можно глаз отвесть». Гвидон, которого лебедь превратила в шмеля, жалит нос Бабарихи, и улета-ет прочь.
Юный князь делится с лебедью своей печалью – он мечтает создать семью, но сво-ей невестой он видит лишь чудесную царевну, у которой «месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Тут лебедь, «взмахнув крылами», превращается в прекрасную девушку. Обрадованный Гвидон ведет невесту «к милой матушке своей», та их благословляет и они играют пышную свадьбу.
Узнав от купцов о прекрасной царице, царь Салтан отправляется на остров. Его встречает князь Гвидон, и царь никак не может налюбоваться всеми красотами и чудесами удивительного города. Увидев же свою жену, он не верит своим глазам, и молит ее и сына о прощении. На радостях Салтан не наказывает злых сестер, а отпускает их домой, и закатывает пир на весь мир.
Как отмечают пушкинисты, в этой сказке «он по-новому подходит к проблеме сти-хотворной формы для передачи „народных сказок“. Если «Жених» (1825) написан еще в форме балладного стиха, то «Салтан» написан уже четырехстопным хореем со смеж-ными рифмами — с чередованием мужских и женских; размер, прочно вошедший с тех пор в литературную практику для передачи произведений такого рода».
Структура сказки «отличается предельной жанровой насыщенностью. „Царь Сал-тан“ — сказка вдвойне, причем эта сдвоенность выступает как основной структурообра-зующий принцип: слиты два фольклорных сюжета, совмещены две версии одного из этих сюжетов, сдвоены персонажи, спарены функции, введены параллельные мотивировки, продублированы реалии. В „Сказке о царе Салтане“ как бы наложены друг на друга два сказочных сюжета, в фольклоре бытующих порознь: один  — о невинно гонимой жене, другой — о вещей деве, способствующей победе своего суженого. Пушкинская сказка повествует и о том, как царь Салтан потерял, а затем нашел жену и сына, и о том, как юный Гвидон встретил царевну-лебедь, свою суженую. В результате не просто сумма — каждый из героев стал счастлив и „по горизонтали“ (царь, несмотря на происки неблагожелателей, вновь обретает жену, князь Гвидон находит свою царевну), и „по вертикали“ (отец и сын находят друг друга, царь и царица обретают невестку). Радость умножается на радость» (Медриш Д. Н. ФЭБ: Медриш. От двойной сказки – к антисказке). Принцип удвоения, использованный в построении сюжета в целом, действует и в построении отдельных образов — поступков героев (например, гонца), упоминаний белки и т. д.
«Сказка о царе Салтане» — вольная обработка народной сказки «По колена ноги в золоте, по локоть руки в серебре», которая, как считается, была записана Пушкиным в различных вариантах.  Также замечают влияние сказки «Поющее дерево, живая вода и птица-говорунья». Известен и лубочный текст этой сказки, причем лубок «Сказка о трёх королевнах родных сестрах» был весьма популярен уже в начале XIX века. Поэт не следовал в точности ни одному из них, свободно изменял и дополнял сюжет, сохраняя при этом народный характер содержания. Пушкин освободил сказку от сюжетной путаницы, от грубых нехудожественных деталей, вносимых рассказчиками. Первые русские публикации обеих использованных разновидностей сказочного сюжета относятся к концу XVIII века и началу XIX века.
«Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кащея Бессмерт-ного и о премудростях Марьи Царевны, Кащеевой дочери» – название звучит в древне-русском стиле. В основе лежит сюжет, который был записан Пушкиным в Михайловском и подарен другу.
Считается, что в основу этой сказки положен сюжет, рассказанный Пушкину его няней Ариной Родионовной, а той для этого послужил сюжет сказки «Морской царь и Василиса премудрая». Но Жуковский не только по-своему его изложил, но и добавил в него эпизоды, детали из других сказок, в частности автором был использован сюжет сказки братьев Гримм, которую сам Жуковский перевел с французского прозой и опубликовал в 1826 году под заглавием «Милый Роланд и девица ясный цвет». Чувствуется, что поэт знаком с устным народным творчеством, глубоко, тщательно изучал его, отбирая ценное, поэтичное.
«Сказка о царе Берендее» написана гекзаметром — одним из любимых размеров Жуковского. Но этот гекзаметр настолько «прилажен» к русскому языку, что великолепно передает русский сказочный колорит. Он довольно оригинален и кажется вполне естественным в этом произведении.
Сюжет в целом повторяет народный: царь Берендей был женат три года, но детей у него не было. И вот как-то отправился Берендей в дальнее странствие и, уже возвращаясь домой, захотел пить. Он напился из колодца, но кто-то страшный схватил его за бороду. Чтобы спастись, царь обещает отдать образине то, чего не знает дома. Вернувшись, Бе-рендей видит родившегося сына. Он никому не говорит о своей тайне.
Некоторые детали, введенные Жуковским, слегка нарушают логику. Например, Кощей Бессмертный царит в подземном мире. Это вполне закономерно — он злой дух тьмы. Более того, его дворец «высечен был весь из карбункула-камня». Если вспомнить переведенную в 1816 г. Жуковским сказку «Красный карбункул», там этот камень пода-рен герою сатаной. Однако жемчужины, клешни вместо рук, зеленоглазость Кощея — все это портрет царя морского, а не подземного. Возможно, в портрете сохранился намек на героя народной сказки.
Каждый персонаж Жуковского индивидуален, особенности характера проявляются в поступках. Не догнав беглецов (Ивана-царевича и Марью-царевну), Кощей в гневе «пе-ресек беспощадно всех до единого слуг». Такое поведение свойственно какому-нибудь помещику-самодуру, а не всемогущему владыке подземного царства. Кощей любит шу-товство. Иван-царевич при встрече ползет на коленях, чем вызывает смех Кощея, и тот сменяет гнев на милость. Тоже очень узнаваемая деталь. Фантастическое подкрепляется вполне убедительным реалистичным. Вокруг сказочного дворца, который по приказу Ко-щея должен выстроить Иван-царевич, предполагается «регулярный сад, и в саду пруд с карасями». Подобная деталь есть в описании Мишенского, имения отца Жуковского, где поэт провел годы детства и юности.
Марья-царевна не только дочь Кощея, премудрая волшебница, но и прелестная де-вушка, нежная, кроткая, любящая. Возможно, этот образ создавался с мыслью о незабвен-ной Маше Протасовой, племяннице и ученице, человеке необычайного обаяния, утончен-ной души, в которую поэт был влюблен. «Белым камнем у дороги» остается Марья-царевна в ожидании суженого, в лазоревый цветок превращается, не дождавшись Ивана-царевича. «Росинки слез на листках голубых заблистали». Героиня народной сказки не отличается такой утонченностью, ей заранее известно, как будут разворачиваться собы-тия. Героиня Жуковского страдает, оскорбляется, готова на самопожертвование, но и на борьбу за счастье.
Иван-царевич тоже имеет ярко выраженный характер. Он храбр, поездка в подзем-ное царство его не пугает. Полон царского достоинства. При знакомстве с Марьей-царевной он тактичен и благороден. «Скромно прочь отошедши, стал за кустом». Он ре-лигиозен, как и родители. Крест и ладанка помогают ему избавиться от погони Кощея.
Индивидуализируя своих героев, Жуковский стремится передать их внутренний мир, сделать их более интересными для читателя. С этой же целью он вводит портрет, пейзаж, описание деталей интерьера. Для народной сказки подобные средства вырази-тельности не характерны.
В области языковой поэт тоже нарушает привычные каноны. Наряду с традицион-ными сказочными устойчивыми выражениями («ни в сказке сказать, ни пером описать», «двух смертей не бывать, а одну не минуешь», «ни свет ни заря», «видом не видано, слы-хом не слыхано», «по усам текло, а в рот не попало» и многих других), постоянными эпи-тетами («красная девица», «дремучий лес», «белый камень» и др.) Жуковский вводит со-вершенно нетипичные для фольклора сравнения («голосом звонким, как струны», «голо-сом сладким, как флейта», «вскочил, как безумный», «царь отряхнулся, как гоголь» и т.п.). В «Сказке о царе Берендее» нет характерных для устного народного творчества повторов. Поэт ограничивается лаконичными замечаниями: «все рассказал», «страшную тайну открыл» и т.п. Все нововведения Жуковского, конечно же, отдаляют его сказку от народной, но делают ее более поэтичной, красивой, увлекательной.
Исходя из традиций романтизма и из своих взглядов на детскую литературу, Жу-ковский стремился облагородить сказку, пропитать ее светлыми чувствами. Герои его сказок гуманны и крайне деликатны. Поэту удалось создать образ смелого, благородного и великодушного царевича Ивана, покорного судьбе, но имеющего чувство собственного достоинства. Так, получив задание «сшить пару сапог с оторочкою», он отвечает: «Разве я какой сапожник! Шить сапогов я не стану!»
СРАВНЕНИЕ СКАЗОК. Длинные заглавия сказки имитируют распространенные в XVIII веке заглавия лубочных повествований, возможно, в первую очередь, «Сказку о храбром, славном и могучем витязе и богатыре Бове».
Обе сказки написаны на основе сюжета народных сказок и имеют фольклорные ис-точники. Сказка Жуковского напоминает народное произведение «Василиса Премудрая и Морской царь», а произведение Пушкина сказку «Царевич Нехитер-Немудер»;
• В произведениях есть сказочные приемы, характерные для русских народ-ных сказок: концовка, характерная для народных сказок, троекратные повторы, волшеб-ные превращения, волшебные помощники и т.д.;
• Есть злые и добрые персонажи, которые противопоставлены друг другу;
• Главные герои в сказках проходят испытания, что также является характер-ным для народных приведений;
• Обе сказки написаны в стихотворной форме;
• В двух сказках похожие сюжетные линии, например, главные герои оказы-ваются разделены с отцом. Имена отцов главных героев также присутствуют в названии сказки;
• Оба произведения можно назвать волшебными сказками, следовательно, они относятся к одному жанру;
• У двух сказок хороший конец: добро побеждает зло.
• В обеих сказках главным героем является царевич: именно царевичу пред-стоит с честью вынести все испытания и, в конце концов, вернуться к отцу.
• Противопоставление добра и зла: выпавшие испытания на долю главного героя были вызваны злыми силами. В одном случае – злобными сестрами, в другом – Ка-щеем.
• Волшебные помощники: спасенные Лебедь и уточка становятся добрыми друзьями, советчиками и той силой, которая помогает героям противостоять злу.
• Проблемы, которые решают герои: ради спасения обоим героям приходится пережить ряд приключений: одному – в царстве Кащея, другому – на новом острове.
• Основное место действия – остров посреди океана (о царе Салтане), в цар-стве Кощея (о царе Берендее).
ОТЛИЧИЯ в чудесах. В первом произведении, Марья-Царевна превращается в пчелку, а уточки превратились в девиц. Был построен дворец, а Марья-Царевна стала цер-ковью. Иван-Царевич стал монахом, Конь – колокольней. Царевна обратилась в камень, цветок.
Что касается Пушкина, то Гвидон превратился в комара, белка грызла золотые орешки, богатыри вышли из моря, а царевна с месяцем находится под косой и у нее во любу горящая звезда.
Обе сказки написаны стихами, но Пушкин использовал хорей, а Жуковский писал сказку гекзаметром.
Главный герой сказок – молодой царевич, князь. Но у Пушкина Гвидон не знает отца и с рождения пребывает на острове, а у Жуковского, Иван отправляется к Кащею во исполнение данного отцом слова.
В сказке Пушкина нет зачина, а в сказке Жуковского он есть.
«Спящая царевна», хотя и является совершенно самостоятельным авторским про-изведением Жуковского, написана по мотивам сюжета немецкой народной сказки «Ца-ревна-шиповник» (нем. Dornr;schen), которую он нашел у братьев Гримм, и французской «Красавица, спящая в лесу» (фр. La Belle au Bois Dormant), обработанной Шарлем Перро. В основе сказки – романтическая идея о всепобеждающей силе любви. Сказку отличает легкость, изящество, во многом благодаря использованию четырехстопного хорея. Не-смотря на перевод, Жуковский создает сказку в русском национальном стиле: традицион-ные приемы народной русской сказки сочетаются у него с элементами романтизма.
У царя с царицей долго не было детей, а потом родилась долгожданная дочь. В честь рождения маленькой царевны начинается большой пир, на который пригласили 11 из 12 волшебниц, живших в царстве. Двенадцатая, которую не пригласили, обиделась. Когда волшебницы желали царевне всяких благ, явилась 12-я и предрекла смерть царевны в 15 лет от укола веретена. 11-я, которая не успела ничего пожелать, сказала, что это будет не смерть, а сон, длящийся 300 лет. Царь, испугавшись, запретил подданным вообще прясть и убрать из царства всё, что связано с прядением. В назначенном возрасте девочка все-таки уколола палец веретеном и уснула, а с ней царь, царица и все подданные. Через 300 лет ее разбудил поцелуем царевич, а с ней проснулись и все остальные. Царевич женился на царевне, и все жили долго и счастливо.
«Сказка о мертвой цареевне и о семи богатырях» является самостоятельным автор-ским литературным произведением, написанным Пушкиным по мотивам русской народ-ной сказки, например, «Волшебное зеркальце» из сборника А.Н. Афанасьева «Народные русские сказки», а также сказки братьев Гримм «Белоснежка».
 Во время отсутствия царя, у царицы родилась дочь. Царица умирает, когда царь возвращается домой. Он горюет, но проходит год, и во дворце появляется новая царица. Она очень красивая, но жестокая, своенравная и завистливая. Царица обладает волшеб-ным зеркальцем, которое разговаривает с ней. Когда царица смотрится в зеркальце, она спрашивает у него:
Свет мой, зеркальце! скажи
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?
Из года в год зеркальце отвечает, что на всем свете нет никого прекраснее царицы. Но идут годы, и царица уже не молода. А вот ее падчерица, наоборот, подрастает и стано-вится все прекраснее. В один прекрасный день зеркало заявляет царице, что она красива, но есть та, которая гораздо красивее. Натура царицы дает о себе знать, и зависть к главной героине не имеет пределов. Царица зовет свою служанку Чернавку, и приказывает «весть царевну в глушь лесную и, связав ее, живую под сосной оставить там на съедение волкам». Выполняя приказ царицы, Чернавка ведет царевну в дремучий лес, но царевна заподозрила ее злые намерения и просит Чернавку отпустить ее. Та не желает зла царевне. Она только исполняет приказ хозяйки и поэтому соглашается отпустить царевну. Затем Чернавка возвращается к царице и сообщает ей о гибели царевны.
Царь, узнав о пропаже дочери, горюет. Жених царевны, королевич Елисей, отправ-ляется по свету на поиски пропавшей невесты. Царевна долго бродит по дремучему лесу и в результате, в глухой чаще, находит большой дом. Стороживший дом пес ласкается к царевне. Она заходит в помещение, но хозяев дома нет. К вечеру они появляются. Это семь братьев-богатырей. Видя, что кто-то прибрался в их доме, они просят таинственного гостя выйти, обещая добрый приём. Царевна выходит, кланяется им и произносит извинения за незваный визит.
Поняв «по речи», что перед ними царская особа, богатыри принимают ее с почес-тями и оставляют жить в их доме. Главная героиня ведет хозяйство по дому. Она понра-вилась богатырям. Они предлагают ей выбрать одного из них себе в мужья. Царевна отве-чает, что ей все богатыри милы, но у неё уже есть жених, и она вынуждена отказать. Тем временем царица, думая, что падчерица давно мертва, спрашивает у зеркальца:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?
Зеркало отвечает, что царица без спору прекрасна, но царевна все равно красивее и при этом выдаёт местонахождение царевны. Чернавка признается царице, что отпустила царевну, и
Царица злая,
Ей рогаткой угрожая,
Положила иль не жить,
Иль царевну погубить.
По приказу царицы к дому богатырей приходит «нищая черница», где ее встречает лаем сторожевой пес, не подпускающий старуху к крыльцу, а царевну — к старухе. Ца-ревна жалеет ее и кидает ей в руки через собаку кусок хлеба. Старуха в ответ кидает ца-ревне отравленное яблоко и исчезает. Царевна надкусывает яблоко и тут же падает безды-ханная.
Когда вечером богатыри возвращаются домой, их встречает воем пес. Он ведет их к телу царевны, в бешенстве глотает отравленное яблоко и испускает дух. Богатыри осоз-нают, что царевну отравили. Сначала они хотят похоронить ее, но не решаются. Богатыри кладут царевну в хрустальный гроб, который подвешивают в горной пещере. Довольная царица слышит от зеркальца долгожданный ответ, что она прекраснее всех на свете.
Тем временем Елисей ищет царевну по всему белому свету, но нигде нет его невес-ты. Отчаявшись, он обращается за помощью к тем, кто все видит — к солнцу, месяцу и ветру. Солнце и месяц ничего не знают о пропавшей царевне. Только ветер дал Елисею печальный ответ. В горести Елисей едет посмотреть на свою невесту.
Счастливые влюблённые возвращаются домой, чтобы сыграть свадьбу. В это время царица спрашивает у зеркальца, кто прекрасней всех на свете, и снова слышит о том, что царевна прекраснее её. В приступе ярости царица разбивает вдребезги зеркальце. При личной встрече с царевной царица умирает от злобы и зависти. Сказка заканчивается свадьбой царевны и королевича Елисея.
СРАВНЕНИЕ СКАЗОК.  Название. У Жуковского – «Спящая царевна» (название повторяет первоисточник). У Пушкина – «Сказка о мертвой царевне и семи богатырях» (свое название). В названии есть общее слово – царевна. Она главная героиня. Также на-звание говорит о различии: царевна Жуковского уснула, а у Пушкина – умерла. И назва-ние сообщает: у Жуковского она одинока, у Пушкинской царевны есть друзья – семь бо-гатырей.
Композиция сказок похожа: как и в народных, в них есть зачин.
У Жуковского:
Жил-был добрый царь Матвей;
Жил с царицею своей.
Он в согласье много лет;
А детей все нет, как нет.
У Пушкина:
Царь с царицею простился,
В путь-дорогу снарядился,
И царица у окна
Села ждать его одна.
СОВПАДЕНИЯ: обе главные героини – положительные, обе царевны, обе постра-дали в результате колдовства от зависти, обе уснули летаргическим сном, обоих спас мо-лодой человек, принц, в обоих сказках счастливый конец оканчивается женитьбой.
- беда с царевнами происходит по чьей-то злой воле;
- причина печальных событий с царевнами – желание отомстить, зависть, обида;
- зло совершают женщины: старуха-фея и царица (чернавка) – мачеха. Они губят царевен;
- с царевен снимается проклятие;
- царевен пробуждают царские сыновья: царевич Елисей и царский сын (без име-ни);
- царевны обе красавицы;
- царевичам помогают в поисках царевен: 11 чародеек – 7 богатырей (чисто рус-ские, национальные персонажи у Пушкина);
- царевны пробуждаются – оживают;
- женитьба спасителей на царевнах;
- колдунья-фея и царица-мачеха превращаются в старушек, идя на злое дело;
РАЗЛИЧИЯ: разные условия роста царевен, одна росла в любящей семье, другая – в жестких условиях выживания; окружение также различно; разные временные проме-жутки сна – одна спала три дня (по русскому обычаю), другая – 300 лет, одна укололась, другая откусила от яблока; одна из дома не выходила, другая уехала к богатырям.
- судьбу царевны Жуковского предсказала 12-я фея – злая колдунья, которая под-строила так и отомстила за то, что ее не пригласили на пир.
- У Пушкина от красавицы царевны избавляется злая мачеха из-за зависти (это тра-диционный сюжет русских народных сказок).
- У Пушкина царевна умерла (правдивая, реалистическая ситуация);
- у Жуковского уснула (романтические мотивы).
- Королевичу Елисею помогают силы природы (в русском фольклоре природа все-гда помогает человеку);
- царевичу Жуковского помогает старик.
- Царевна Пушкина лежит в хрустальном гробу в гроте;
- у Жуковского спит дома.
- Орудие зла у Пушкина – яблоко (предмет многих русских сказок);
- у Жуковского – веретено.
- Пушкинская царевна пробудилась от удара королевича о гроб, который рассыпал-ся (удар символизирует силу горя, готовность героя к самопожертвованию);
- у Жуковского царевна просыпается от поцелуя царевича (романтические мотивы).
- У Пушкина зло наказано – мачеха от злости умерла;
- у Жуковского злая колдунья исчезла.
Троекратный повтор: У Пушкина три раза царица обращается к зеркальцу, три раза королевич Елисей обращается к силам природы: солнцу, месяцу и ветру.
У Жуковского нет троекратных повторов.
В сказках разные места действия: у Жуковского – дворец, бор;
- у Пушкина – дворец, терем в лесу, пустая гора.
Сказочная концовка – свадьба, пир.
СРЕДСТВА ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТИ. Постоянные эпитеты – их много в обоих произведениях у Жуковского: мертвым сном, дикий бор, дремучий лес, губки алые, гро-бовая тишина и др. У Пушкина: красная девица, черная зависть, злая мачеха, алые губки, добрая весть, люди добрые, красно солнце, месяц ясный, ветер буйный, синее море и др.
Сравнения: у Жуковского: Вспыхнул вдруг, как от огня; Прянул конь от острых шпор И стрелой пустился в бор; Начал жить да поживать, Как дотоле, без забот; В покое том вьется лестница винтом и др.
У Пушкина: Год прошел как сон пустой, царь женился на другой; Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?; Всех я краше; Он лесного зверя злей.
Используются лексические повторы – анафора:
у Пушкина:
Аль отказываешь нам?
Аль товар не по купцам?
Так свежо и так душисто,
Так румяно, золотисто
И царица хохотать,
И плечами пожимать,
И подмигивать глазами,
И прищелкивать перстами
у Жуковского:
Будешь в золоте ходить;
Будешь чудо-красоты;
Будешь всем на радость ты
Кони корму не едят,
Кони сном глубоким спят
Тот как вкопанный сидит;
Тот, не двигаясь, идет,
Тот стоит, раскрывши рот
Несколько учителей-словесников провели анкетирование среди учащихся старших классов и их родителей по поводу обеих сказок. Проведенное исследование и анкетирование выявило следующее: в сказках «Спящая царевна» В.А. Жуковского и «Сказке о мертвой царевне» А.С. Пушкина различий больше, чем общего, и сказка Пушкина ближе к русским народным, легко запоминается, поэтому ее хорошо знают и любят как дети, так и взрослые.
Ответы показали, что, несмотря на не детский возраст, эта группа людей (108 чело-век) знает сказки:
1. Знаем сказку Жуковского «Спящая царевна» – 12 человек.
2. Знаем сказку Пушкина «О мертвой царевне» – 108 человек.
3. Помните наизусть строчки? Да – 108 человек.
4. Цитируемые строчки:
Царь с царицею простился,
В путь-дорогу снарядился,
И царица у окна
Села ждать его одна. – 106 человек.
Свет мой, зеркальце, скажи
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее? – 108 человек.
А в заключение главы все-таки предлагаю вам почитать третью, замечательную сказку из «дуэльной серии» Василия Андреевича Жуковского, так и оставшуюся без пуш-кинского ответа – «Война мышей и лягушек» (написанную любимым Жуковским антич-ным гекзаметром). Добавлю лишь, что в основе сказки лежат сюжеты древнегреческой пародийной поэмы «Батрахомиомахии» (;;;;;;;; – лягушка, ;;; – мышь, ;;;; – борьба) и позднесредневековой поэмы немецкого писателя XVI в. Г. Ролленхагена «Лягушкомы-шатник».
Дети воспринимают это произведение, как обычную сказку. А современникам Пушкина и Жуковского были совершенно понятны намеки на литературных деятелей того времени. Например, в образе кота Федота Мурлыки легко угадывали писателя Фаддея Булгарина.
Слушайте: я расскажу вам, друзья, про мышей и лягушек.
Сказка ложь, а песня быль, говорят нам; но в этой
Сказке моей найдется и правда. Милости ж просим
Тех, кто охотник в досужный часок пошутить, посмеяться,
Сказки послушать; а тех, кто любит смотреть исподлобья,
Всякую шутку считая за грех, мы просим покорно
К нам не ходить и дома сидеть да высиживать скуку.
Было прекрасное майское утро. Квакун двадесятый,
Царь знаменитой породы, властитель ближней трясины,
Вышел из мокрой столицы своей, окруженный блестящей
Свитой придворных. Вприпрыжку они взобрались на пригорок,
Сочной травою покрытый, и там, на кочке усевшись,
Царь приказал из толпы его окружавших почетных
Стражей вызвать бойцов, чтоб его, царя, забавляли
Боем кулачным. Вышли бойцы; началося; уж много
Было лягушечьих морд царю в угожденье разбито;
Царь хохотал; от смеха придворная квакала свита
Вслед за его величеством; солнце взошло уж на полдень.
Вдруг из кустов молодец в прекрасной беленькой шубке,
С тоненьким хвостиком, острым, как стрелка, на тоненьких ножках
Выскочил; следом за ним четыре таких же, но в шубах
Дымного цвета. Рысцой они подбежали к болоту.
Белая шубка, носик в болото уткнув и поднявши
Правую ножку, начал воду тянуть, и, казалось,
Был для него тот напиток приятнее меда; головку
Часто он вверх подымал, и вода с усастого рыльца
Мелким бисером падала; вдоволь напившись и лапкой
Рыльце обтерши, сказал он: «Какое раздолье студеной
Выпить воды, утомившись от зноя! Теперь понимаю
То, что чувствовал Дарий, когда он, в бегстве из мутной
Лужи напившись, сказал: я не знаю вкуснее напитка!»
Эти слова одна из лягушек подслушала; тотчас
Скачет она с донесеньем к царю: из леса-де вышли
Пять каких-то зверков, с усами турецкими, уши
Длинные, хвостики острые, лапки как руки; в осоку
Все они побежали и царскую воду в болоте
Пьют. А кто и откуда они, неизвестно. С десятком
Стражей Квакун посылает хорунжего Пышку проведать,
Кто незваные гости; когда неприятели — взять их,
Если дадутся; когда же соседи, пришедшие с миром, —
Дружески их пригласить к царю на беседу. Сошедши
Пышка с холма и увидя гостей, в минуту узнал их:
«Это мыши, неважное дело! Но мне не случалось
Белых меж ними видать, и это мне чудно. Смотрите ж, —
Спутникам тут он сказал, — никого не обидеть. Я с ними
Сам на словах объяснюся. Увидим, что скажет мне белый».
Белый меж тем с удивленьем великим смотрел, приподнявши
Уши, на скачущих прямо к нему с пригорка лягушек;
Слуги его хотели бежать, но он удержал их,
Выступил бодро вперед и ждал скакунов; и как скоро
Пышка с своими к болоту приблизился: «Здравствуй, почтенный
Воин, — сказал он ему, — прошу не взыскать, что без спросу
Вашей воды напился я; мы все от охоты устали;
В это же время здесь никого не нашлось; благодарны
Очень мы вам за прекрасный напиток; и сами готовы
Равным добром за ваше добро заплатить; благодарность
Есть добродетель возвышенных душ». Удивленный такою
Умною речью, ответствовал Пышка: «Милости просим
К нам, благородные гости; наш царь, о прибытии вашем
Сведав, весьма любопытен узнать: откуда вы родом,
Кто вы и как вас зовут. Я послан сюда пригласить вас
С ним на беседу. Рады мы очень, что вам показалась
Наша по вкусу вода; а платы не требуем: воду
Создал господь для всех на потребу, как воздух и солнце».
Белая шубка учтиво ответствовал: «Царская воля
Будет исполнена; рад я к его величеству с вами
Вместе пойти, но только сухим путем, не водою;
Плавать я не умею; я царский сын и наследник
Царства мышиного». В это мгновенье, спустившись с пригорка,
Царь Квакун со свитой своей приближался. Царевич
Белая шубка, увидя царя с такою толпою,
Несколько струсил, ибо не ведал, доброе ль, злое ль
Было у них на уме. Квакун отличался зеленым
Платьем, глаза навыкат сверкали, как звезды, и пузом
Громко он, прядая, шлепал. Царевич Белая шубка,
Вспомнивши, кто он, робость свою победил. Величаво
Он поклонился царю Квакуну. А царь, благосклонно
Лапку подавши ему, сказал: «Любезному гостю
Очень мы рады; садись, отдохни; ты из дальнего, верно,
Края, ибо до сих пор тебя нам видать не случалось».
Белая шубка, царю поклоняся опять, на зеленой
Травке уселся с ним рядом; а царь продолжал: «Расскажи нам,
Кто ты? кто твой отец? кто мать? и откуда пришел к нам?
Здесь мы тебя угостим дружелюбно, когда, не таяся,
Правду всю скажешь: я царь и много имею богатства;
Будет нам сладко почтить дорогого гостя дарами».
«Нет никакой мне причины, — ответствовал Белая шубка, —
Царь-государь, утаивать истину. Сам я породы
Царской, весьма на земле знаменитой; отец мой из дома
Древних воинственных Бубликов, царь Долгохвост Иринарий
Третий; владеет пятью чердаками, наследием славных
Предков, но область свою он сам расширил войнами:
Три подполья, один амбар и две трети ветчинни
Он покорил, победивши соседних царей; а в супруги
Взявши царевну Прасковью-Пискунью белую шкурку,
Целый овин получил он за нею в приданое. В свете
Нет подобного царства. Я сын царя Долгохвоста,
Петр Долгохвост, по прозванию Хват. Был я воспитан
В нашем столичном подполье премудрым Онуфрием-крысой.
Мастер я рыться в муке, таскать орехи; вскребаюсь
В сыр и множество книг уж изгрыз, любя просвещенье.
Хватом же прозван я вот за какое смелое дело:
Раз случилось, что множество нас, молодых мышеняток,
Бегало по полю взапуски; я как шальной, раззадорясь,
Вспрыгнул с разбегу на льва, отдыхавшего в поле, и в пышной
Гриве запутался; лев проснулся и лапой огромной
Стиснул меня; я подумал, что буду раздавлен, как мошка.
С духом собравшись, я высунул нос из-под лапы;
«Лев-государь, — ему я сказал, — мне и в мысль не входило
Милость твою оскорбить; пощади, не губи; не ровен час,
Сам я тебе пригожуся». Лев улыбнулся (конечно,
Он уж покушать успел) и сказал мне: «Ты, вижу, забавник.
Льву услужить ты задумал. Добро, мы посмотрим, какую
Милость окажешь ты нам? Ступай». Тогда он раздвинул
Лапу; а я давай бог ноги; но вот что случилось:
Дня не прошло, как все мы испуганы были в подпольях
Наших львиным рыканьем: смутилась, как будто от бури
Вся сторона; я не струсил; выбежал в поле и что же
В поле увидел? Царь Лев, запутавшись в крепких тенетах,
Мечется, бьется как бешеный; кровью глаза налилися,
Лапами рвет он веревки, зубами грызет их, и было
Все то напрасно; лишь боле себя он запутывал. «Видишь,
Лев-государь, — сказал я ему, — что и я пригодился.
Будь спокоен: в минуту тебя мы избавим». И тотчас
Созвал я дюжину ловких мышат; принялись мы работать
Зубом; узлы перегрызли тенет, и Лев распутлялся.
Важно кивнув головою косматой и нас допустивши
К царской лапе своей, он гриву расправил, ударил
Сильным хвостом по бедрам и в три прыжка очутился
В ближнем лесу, где вмиг и пропал. По этому делу
прозван я Хватом, и славу свою поддержать я стараюсь;
Страшного нет для меня ничего; я знаю, что смелым
Бог владеет. Но должно, однако, признаться, что всюду
Здесь мы встречаем опасность; так бог уж землю устроил:
Все здесь воюет: с травою Овца, с Овцою голодный
Волк, Собака с Волком, с Собакой Медведь, а с Медведем
Лев; Человек же и Льва, и Медведя, и всех побеждает.
Так и у нас, отважных Мышей, есть много опасных,
Сильных гонителей: Совы, Ласточки, Кошки, а всех их
Злее козни людские. И тяжко подчас нам приходит.
Я, однако, спокоен; я помню, что мне мой наставник
Мудрый, крыса Онуфрий, твердил: беды нас смиренью
Учат. С верой такою ничто не беда. Я доволен
Тем, что имею: счастию рад, а в несчастье не хмурюсь».
Царь Квакун со вниманием слушал Петра Долгохвоста.
«Гость дорогой, — сказал он ему, — признаюсь откровенно:
Столь разумные речи меня в изумленье приводят.
Мудрость такая в такие цветущие лета! Мне сладко
Слушать тебя: и приятность и польза! Теперь опиши мне
То, что случалось когда с мышиным вашим народом,
Что от врагов вы терпели и с кем когда воевали».
«Должен я прежде о том рассказать, какие нам козни
Строит наш хитрый двуногий злодей, Человек. Он ужасно
Жаден; он хочет всю землю заграбить один и с Мышами
В вечной вражде. Не исчислить всех выдумок хитрых, какими
Наше он племя избыть замышляет. Вот, например, он
Домик затеял построить: два входа, широкий и узкий;
Узкий заделан решеткой, широкий с подъемною дверью.
Домик он этот поставил у самого входа в подполье.
Нам же сдуру на мысли взбрело, что, поладить
С нами желая, для нас учредил он гостиницу. Жирный
Кус ветчины там висел и манил нас; вот целый десяток
Смелых охотников вызвались в домик забраться, без платы
В нем отобедать и верные вести принесть нам.
Входят они, но только что начали дружно висячий
Кус ветчины тормошить, как подъемная дверь с превеликим
Стуком упала и всех их захлопнула. Тут поразило
Страшное зрелище нас: увидели мы, как злодеи
Наших героев таскали за хвост и в воду бросали.
Все они пали жертвой любви к ветчине и к отчизне.
Было нечто и хуже. Двуногий злодей наготовил
Множество вкусных для нас пирожков и расклал их,
Словно как добрый, по всем закоулкам; народ наш
Очень доверчив и ветрен; мы лакомки; бросилась жадно
Вся молодежь на добычу. Но что же случилось? Об этом
Вспомнить — мороз подирает по коже! Открылся в подполье
Мор: отравой злодей угостил нас. Как будто шальные
С пиру пришли удальцы: глаза навыкат, разинув
Рты, умирая от жажды, взад и вперед по подполью
Бегали с писком они, родных, друзей и знакомых
Боле не зная в лицо; наконец, утомясь, обессилев,
Все попадали мертвые лапками вверх; запустела
Целая область от этой беды; от ужасного смрада
Трупов ушли мы в другое подполье, и край наш родимый
Надолго был обезмышен. Но главное бедствие наше
Ныне в том, что губитель двуногий крепко сдружился,
Нам ко вреду, с сибирским котом, Федотом Мурлыкой.
Кошачий род давно враждует с мышиным. Но этот
Хитрый котище Федот Мурлыка для нас наказанье
Божие. Вот как я с ним познакомился. Глупым мышонком
Был я еще и не знал ничего. И мне захотелось
Высунуть нос из подполья. Но мать-царица Прасковья
С крысой Онуфрием крепко-накрепко мне запретили
Норку мою покидать; но я не послушался, в щелку
Выглянул: вижу камнем выстланный двор; освещало
Солнце его, и окна огромного дома светились;
Птицы летали и пели. Глаза у меня разбежались.
Выйти не смея, смотрю я из щелки и вижу, на дальнем
Крае двора зверок усастый, сизая шкурка,
Розовый нос, зеленые глазки, пушистые уши,
Тихо сидит и за птичками смотрит; а хвостик, как змейка,
Так и виляет. Потом он своею бархатной лапкой
Начал усастое рыльце себе умывать. Облилося
Радостью сердце мое, и я уж сбирался покинуть
Щелку, чтоб с милым зверком познакомиться. Вдруг зашумело
Что-то вблизи; оглянувшись, так я и обмер. Какой-то
Страшный урод ко мне подходил; широко шагая,
Черные ноги свои подымал он, и когти кривые
С острыми шпорами были на них; на уродливой шее
Длинные косы висели змеями; нос крючковатый;
Под носом трясся какой-то мохнатый мешок, и как будто
Красный с зубчатой верхушкой колпак, с головы перегнувшись,
По носу бился, а сзади какие-то длинные крючья,
Разного цвета, торчали снопом. Не успел я от страха
В память прийти, как с обоих боков поднялись у урода
Словно как парусы, начали хлопать, и он, раздвоивши
Острый нос свой, так заорал, что меня как дубиной
Треснуло. Как прибежал я назад в подполье, не помню.
Крыса Онуфрий, услышав о том, что случилось со мною,
Так и ахнул. «Тебя помиловал бог, — он сказал мне, —
Свечку ты должен поставить уроду, который так кстати
Криком своим тебя испугал; ведь это наш добрый
Сторож петух; он горлан и с своими большой забияка;
Нам же, мышам, он приносит и пользу: когда закричит он,
Знаем мы все, что проснулися наши враги; а приятель,
Так обольстивший тебя своей лицемерною харей,
Был не иной кто, как наш злодей записной, объедало
Мурлыка; хорош бы ты был, когда бы с знакомством
К этому плуту подъехал: тебя б он порядком погладил
Бархатной лапкой своею; будь же вперед осторожен».
Долго рассказывать мне об этом проклятом Мурлыке;
Каждый день от него у нас недочет. Расскажу я
Только то, что случилось недавно. Разнесся в подполье
Слух, что Мурлыку повесили. Наши лазутчики сами
Видели это глазами своими. Вскружилось подполье;
Шум, беготня, пискотня, скаканье, кувырканье, пляска, —
Словом, мы все одурели, и сам мой Онуфрий премудрый
С радости так напился, что подрался с царицей и в драке
Хвост у нее откусил, за что был и высечен больно.
Что же случилось потом? Не разведавши дела порядком,
Вздумали мы кота погребать, и надгробное слово
Тотчас поспело. Его сочинил поэт наш подпольный
Клим, по прозванию Бешеный Хвост; такое прозванье
Дали ему за то, что, стихи читая, всегда он
В меру вилял хвостом, и хвост, как маятник, стукал,
Все изготовив, отправились мы на поминки к Мурлыке;
Вылезло множество нас из подполья; глядим мы, и вправду
Кот Мурлыка в ветчинне висит на бревне, и повешен
За ноги, мордою вниз; оскалены зубы; как палка,
Вытянут весь; и спина, и хвост, и передние лапы
Словно как мерзлые; оба глаза глядят не моргая.
Все запищали мы хором: «Повешен Мурлыка, повешен
Кот окаянный; довольно ты, кот, погулял; погуляем
Нынче и мы». И шесть смельчаков тотчас взобралися
Вверх по бревну, чтоб Мурлыкины лапы распутать, но лапы
Сами держались, когтями вцепившись в бревно; а веревки
Не было там никакой, и лишь только к ним прикоснулись
Наши ребята, как вдруг распустилися когти, и на пол
Хлопнулся кот, как мешок. Мы все по углам разбежались
В страхе и смотрим, что будет. Мурлыка лежит и не дышит,
Ус не тронется, глаз не моргнет; мертвец, да и только.
Вот, ободрясь, из углов мы к нему подступать понемногу
Начали; кто посмелее, тот дернет за хвост, да и тягу
Даст от него; тот лапкой ему погрозит; тот подразнит
Сзади его языком; а кто еще посмелее,
Тот, подкравшись, хвостом в носу у него пощекочет.
Кот ни с места, как пень. «Берегитесь, — тогда нам сказала
Старая мышь Степанида, которой Мурлыкины когти
Были знакомы (у ней он весь зад ободрал, и насилу
Как-то она от него уплела), — берегитесь: Мурлыка
Старый мошенник; ведь он висел без веревки, а это
Знак недобрый; и шкурка цела у него». То услыша,
Громко мы все засмеялись. «Смейтесь, чтоб после не плакать, —
Мышь Степанида сказала опять, — а я не товарищ
Вам». И поспешно, созвав мышеняток своих, убралася
С ними в подполье она. А мы принялись как шальные
Прыгать, скакать и кота тормошить. Наконец, поуставши,
Все мы уселись в кружок перед мордой его, и поэт наш
Клим по прозванию Бешеный Хвост, на Мурлыкино пузо
Взлезши, начал оттуда читать нам надгробное слово,
Мы же при каждом стихе хохотали. И вот что прочел он:
«Жил Мурлыка; был Мурлыка кот сибирский,
Рост богатырский, сизая шкурка, усы как у турка;
Был он бешен, на краже помешан, за то и повешен,
Радуйся, наше подполье!..» Но только успел проповедник
Это слово промолвить, как вдруг наш покойник очнулся.
Мы бежать… Куда ты! Пошла ужасная травля.
Двадцать из нас осталось на месте; а раненых втрое
Более было. Тот воротился с ободранным пузом,
Тот без уха, другой с отъеденной мордой; иному
Хвост был оторван; у многих так страшно искусаны были
Спины, что шкурки мотались, как тряпки; царицу Прасковью
Чуть успели в нору уволочь за задние лапки;
Царь Иринарий спасся с рубцом на носу; но премудрый
Крыса Онуфрий с Климом-поэтом достались Мурлыке
Прежде других на обед. Так кончился пир наш бедою».

4. «Я бы предпочёл умереть, чем не играть!»
Пушкин vs Великопольский

Что ни толкуй Вольтер или Декарт —
Мир для меня – колода карт,
Жизнь – банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.
М.Ю. Лермонтов. «Маскарад»

Ни для кого, наверное, сейчас не является секретом, что многие великие наши писатели и поэты XIX века были не менее великими игроками (кто в карты, кто в бильярд, а кто и за границу в казино специально ездил). Не был исключением и Пушкин. Вот что, например, писала о своем дальнем родственнике небезызвестная Анна Керн: «Пушкин очень любил карты и говорил, что это его единственная привязанность». Да и сам Александр Сергеевич говаривал: «Я бы предпочёл умереть, чем не играть».
Известен истории и такой случай. Николай Васильевич Гоголь с младых лет обожал Пушкина. Приехав после гимназии в Петербург завоевывать мир, юный провинциал тотчас же отправился к боготворимому Александру Сергеевичу. Чем ближе подходил к заветному дому (а Пушкин тогда снимал номер в элитной, как бы сейчас сказали, Демутовой гостинице), тем больше охватывала робость. У самых дверей резко повернул назад. Хватил для храбрости рюмку ликера и двинулся на приступ. «Дома ли хозяин?» – «Почивают,» – ответил слуга. «Верно, всю ночь работали?» – участливо спросил Гоголь, твердо уверенный, что гений только тем и занят, что творит в ночной тиши бессмертные строки, а днем спит. «Как же, работал, – проворчал слуга. – В картишки играл».
Гоголь признавался потом, что это был первый удар, нанесенный его школьной идеализации.
В полицейском списке московских картёжных игроков за 1829 год в числе 93 номеров значатся: «1. Граф Фёдор Толстой – тонкий игрок и планист… 22. Нащокин – отставной гвардии офицер. Игрок и буян. Всеизвестный по делам, об нём производившимся… 36. Пушкин – известный в Москве банкомёт...
Подпись: П. А. Ефремов».
Разумеется, играл Пушкин и со своими собратьями по перу, одним из которых был соседский псковской помещик и малоизвестный, но все же поэт Иван Ермолаевич Великопольский.
Сын генерал-майора Ермолая Ивановича Великопольского и богатой казанской помещицы княжны Надежды Сергеевны Болховской, Иван Ермолаевич с 1812 по 1814 года слушал лекции в Казанском университете, затем начал службу подпрапорщиком лейб-гвардии Семёновского полка, что позволило ему поселиться в Петербурге, где он
вел веселую жизнь светского богатого гвардейца.
Между прочим, его сводная сестра от второго брака матери, Варвара Алексеевна, стала женой великого геометра Н.И. Лобачевского. Николай Иванович брал газеты и книги из библиотеки университета для Великопольского.
Кстати, чтобы уже закрыть семейную тему Великопольского, скажу, что в 1831 году он женился на Софье Мудровой, дочери профессора медицины Московского университета, основателя клинической медицины М.Я. Мудрова, семейного врача родителей Пушкина.
Великолепное остроумие, живой и веселый характер позволили ему завязать знакомства в высшем свете и в литературных кругах.
Был знаком Антоном Дельвигом и Иваном Пущиным, через которых познакомился и с Александром Пушкиным. Да и сам Великопольский не чурался браться за перо: уже в 13 лет он начал писать стихи. Среди его стихотворений были элегии, послания, эпиграммы, мадригалы, триолеты, песни в русском духе, басни, эпитафии, шарады и загадки в стихах. Как писатель он малоинтересен, однако был очень популярен в литературных кругах 1820—40 годов благодаря замечательной доброте своей и деликатной готовности помогать всем нуждающимся писателям. К примеру, пока были деньги, помогал материально Н. Гоголю и В. Белинскому. Вот как об этом писал в одном из писем Ивану Панаеву летом 1839 г. сам Белинский: «Я было и нос повесил, но вдруг является И.Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги. Я попросил 50 рублей, но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня». Ценя душевную щедрость, Белинский щадил литературное самолюбие Великопольского и старался не писать рецензии на его произведения.
И.Е. Великопольский слыл азартным игроком. Говорили, что в 1819 году, находясь в Москве, он проиграл за вечер 30 000 рублей, большую по тем временам сумму. Мать отказалась платить долг. В Петербурге склонный к риску сын пытался отыграться и проиграл еще больше. Вот как вспоминал о нем его современник И.И. Панаев: «Великопольский – человек с добрым и доверчивым сердцем, всю жизнь был увлекаем двумя пагубными страстями: к картам и к литературе; ни в литературе, ни в картах ему не везло … В карты Великопольского обыгрывал даже Пушкин, которого все обыгрывали, и поэтому, вероятно, великий поэт питал к Великопольскому какую-то ироническую нежность».
Так вот, после этого крупного проигрыша в карты, Великопольский сильно расстроил свое состояние, и вдобавок в январе 1821 года после бунта Семёновского полка высочайшим приказом был переведен в чине штабс-капитана в Псковский пехотный полк. Не явившись к месту нового своего служения, он перевелся в Староингерманландский пехотный полк, стоявший во Пскове и его окрестностях. Именно там, он и возобновил свое петербургское знакомство с Пушкиным, находившемся тогда в ссылке в селе Михайловское. Особенно часто Великопольский встречается с Пушкиным в 1826 году.
Карты и общие друзья их сблизили, что не помешало периодически подкалывать друг друга злыми эпиграммами.
Всего известно четыре письма Пушкина к Великопольскому. А Великопольский – автор нескольких стансов, посвященных А.С. Пушкину, напечатанных в альманахе «Северные стихи», и журнале «Благонамеренный»:
В умах людей, как прежде, царствуй,
Храни священный огнь души,
Как можно менее мытарствуй,
Как можно более пиши,
А за посланье — благодарствуй!
Не прав ли я, приятель мой,
Не говорил ли я заране:
Несдобровать тебе с игрой,
И есть дыра в твоём кармане!
Поэт! Ты честь родной стране,
Но, — смелый всадник на Пегасе, —
Ты так же пылок на сукне,
Как ты заносчив на Парнасе!
Конечно (к слову то нейдёт),
С тобою там никто не равен:
Ты там могуч, велик и славен,
Перед тобою всё падёт,
Тебя приветствует и нежит, —
Но, друг, в игре не тот расчёт:
Иной пяти не перечтёт,
А вмиг писателя подрежет…
В стихах ты — только что не свят,
Но счастье — лживая монета,
И когти длинные поэта
От бед игры не защитят!
Надменно плавая по небу,
Во многом ты подобен Фебу,
Но я боюсь, чтоб и во всём
Ты не пошёл его путём:
Нет у тебя ни в чём завета,
И берегись, чтоб и тебе,
Подобно горестной судьбе
Вождя блистательного света
(Слова не сбудутся, авось!),
Подчас сойти бы не пришлось
К стадам блуждающим Адмета!
(Псков, 12 июня 1826 года)
А перед этим, 3 июня 1826 года в Псков из села Преображенского, расположенного в 43 верстах от Пскова, офицеру И.Е. Великопольскому был отправлен следующий стих:
С тобой мне вновь считаться довелось,
Певец любви то резвый, то унылый;
Играешь ты на лире очень мило,
Играешь ты довольно плохо в штос.
Пятьсот рублей, проигранных тобою,
Наличные свидетели тому.
Судьба моя сходна с твоей судьбою;
Сейчас, мой друг, увидишь почему.
Преображенское, принадлежало Г.П. Назимову штаб-ротмистру в отставке, участнику войны 1812 года. С Назимовым и Великопольским поэт не однажды встречался при наездах в Псков из Михайловского. В приятном мужском обществе (здесь присутствовали офицер Ф.И. Цицианов и псковский помещик Н.А. Яхонтов) велись непринуждённые разговоры, карточная игра.
В июньский вечер 1826 года офицер Великопольский проиграл опальному поэту в Пскове 500 рублей, а Пушкин проиграл Назимову, так что упомянутое выше пушкинское письмо из Преображенского заканчивалось словами: «Сделайте одолжение, пятьсот рублей, которые вы мне должны, возвратить не мне, но Гавриилу Петровичу Назимову, чем очень обяжете преданного душевно Александра Пушкина»! (А.С. Пушкин. «Из письма к Великопольскому», 1826 г.)
Иван Ермолаевич заплатил не только карточный долг, но и долг поэтический. Он ответил Пушкину тем самым посланием:
В умах людей, как прежде царствуй,
Храни священный огнь души.
Как можно менее мытарствуй,
Как можно более пиши.
Чуть позже, обиженный не на шутку Великопольский еще раз прошелся по Пушкину эпиграммой:
АРИСТ ПОЭТ
Арист — негодный человек,
Не связан ни родством, ни дружбой,
Отцом покинут, брошен службой,
Провел без совести свой век;
Его исправить — труд напрасен,
Зато кричит о нем весь свет:
Вот он то истинный поэт,
И каждый стих его прекрасен.
И точно — верь или не верь —
Не правда ли, сказать меж нами,
На всю поэзию теперь
Другими взглянем мы глазами!
Этот эпизод имел крупное продолжение спустя два года. К тому времени Великопольский в чине майора уже подал в отставку. И в феврале 1828 г. он опубликовал самое известное своё сочинение «К Эрасту» (Сатира на игроков). Книга, печатавшаяся в московской типографии Августа Семена, была превосходно издана: с текстом, набранным чётким, красивым шрифтом, с изящными виньетками из «фирменного» семеновского каталога, с выразительным фронтисписом, гравированным превосходным мастером А. Флоровым по рисунку знаменитого глухонемого художника Карла Гампельна. «Сатира» описывала игрока, который в одну ночь проиграл всё свое состояние, погубил честь и лишился рассудка.
Начиналась «Сатира» с проклятия поборникам губительной страсти:
Вам, чада бледные погибельной игры,
Рассудком, совестью, законом воспрещенной!
Вам, вам сей глас души, развратом раздраженной!
Я ваши наблюдал все козни и пиры
И гордую в душе к вам ненависть питаю!
Нетрепетной рукой завесу поднимаю
С обуянных всегда корыстию сердец.
Не лавровый соплесть хочу себе венец,
Не славы я ищу, но быть хочу полезным:
Да всюду ваш вертеп соделаю известным.
Далее, избрав для своего рассказа форму письма к молодому человеку по имени Эраст, автор повествовал о том, чему случайно стал свидетелем в доме их общего с Эрастом знакомого – Дамона. Придя к Дамону на званый обед, он присутствовал при проигрыше юноши Ариста, который за несколько часов не только лишился денег, отложенных на женитьбу, но и промотал казённые средства, из-за чего должен был попасть под суд. Не выходя из-за карточного стола, несчастный сошел с ума, его мать, узнав об этом, умерла, а невеста впала в меланхолию. Завершалась сатира призывом к Эрасту бежать как можно далее «от карточной отравы».
Современники восприняли появление сочинения Великопольского с недоумением: в обществе было хорошо известно, что сам «бичеватель порока» продолжал играть на крупные суммы, причем столь же несчастливо, как и раньше.
«Сатира на игроков» имеет, скорее, автобиографическое значение. Это подтверждает и дочь Великопольского Н.И. Чаплина, которая в своих воспоминаниях пишет даже, что Иван Ермолаевич написал ее на самого себя, именно после своего проигрыша Пушкину; как бы то ни было, очевидно, что к этому времени Великопольский решил освободиться от своей слабости и, сам побывав в положении, близком к тому, в которое попал его Арист, проигравший в карты в одну ночь всё состояние, погубивший свою честь, счастье и лишившийся рассудка, — захотел перед всем светом излить свои чувства.
Лучше всего читательское мнение выразил Пушкин, опубликовавший в булгаринском журнале «Северная пчела» (правда, без подписи)
«ПОСЛАНИЕ К В*, СОЧИНИТЕЛЮ "САТИРЫ НА ИГРОКОВ"»:
Так элегическую лиру
Ты променял, наш моралист,
На благочинную сатиру?
Хвалю поэта — дельно миру!
Ему полезен розги свист. —
Мне жалок очень твой Арист:
С каким усердьем он молился
И как несчастливо играл!
Вот молодежь: погорячился,
Продулся весь и так пропал!
Дамон твой человек ужасный.
Забудь его опасный дом,
Где, впрочем, сознаюся в том,
Мой друг, ты вел себя прекрасно:
Ты никому там не мешал,
Ариста нежно утешал,
Давал полезные советы
И ни рубля не проиграл.
Люблю: вот каковы поэты!
А то, уча безумный свет,
Порой грешит и проповедник.
Послушай, Персиев наследник,
Рассказ мой:
          Некто мой сосед,
В томленьях благородной жажды,
Хлебнув кастальских вод бокал,
На игроков, как ты, однажды
Сатиру злую написал
И другу с жаром прочитал.
Ему в ответ его приятель
Взял карты, молча стасовал,
Дал снять, и нравственный писатель
Всю ночь, увы! понтировал.
Тебе знаком ли сей проказник?
Но встреча с ним была б мне праздник:
Я с ним готов всю ночь не спать,
И до полдневного сиянья
Читать моральные посланья,
И проигрыш его писать.
Великопольский тяжело переживал неудачу своего творения и даже сочинил трактат, озаглавленный «Ответ на отзывы журналов о "Сатире на игроков"», в котором история и теория мировой сатиры должны были доказать высокие достоинства его творения.
Высокопольский, вспомнив проигрыши поэта, послал в ту же булгаринскую «Северную пчелу» стихотворение
«ОТВЕТ ЗНАКОМОМУ СОЧИНИТЕЛЮ ПОСЛАНИЯ КО МНЕ,
помещенного в № 30 «Северной пчелы»
Узнал я тотчас по замашке
Тебя, насмешливый поэт!
Твой стих весенний легче пташки
Порхает и чарует свет.

Я рад, что гений удосужил
Тебя со мной на пару слов;
Ты очень мило обнаружил
Беседы дружеских часов.

С твоим проказником соседним
Знаком с давнишней я поры:
Обязан другу он последним
Уроком ветреной игры.

Он очень помнит, как, сменяя
Былые рублики в кисе,
Глава «Онегина» вторая
Съезжала скромно на тузе.

Блуждая в молодости шибкой,
Он спотыкался о порог;
Но где последняя ошибка, —
Там первой мудрости урок.
17 марта 1828
(Для пояснения: «Глава «Онегина» вторая, Съезжала скромно на тузе» – то есть, была проиграна, что, в конечном итоге и возмутило Пушкина.)
Но самое удивительное, что цензура не пропустила эти стихи в журнале «Северная пчела» Булгарина, где до того печатались и «Сатира» и ответ Пушкина. Цензор потребовал согласия самого Пушкина на публикацию, поскольку там затрагивалась его личность. Александр Сергеевич, разумеется, согласия не дал. Великопольский обиделся и на цензуру, и на Пушкина. И Фаддей Булгарин вместо публикации переслал эти стихи Пушкину, который в конце марта 1828 года ответил их автору так:
«Любезный Иван Ермолаевич.
Булгарин показал мне очень милые ваши стансы ко мне в ответ на мою шутку. Он сказал мне, что цензура не пропускает их, как личность, без моего согласия. К сожалению, я не мог согласиться.
 Глава Онегина вторая
 Съезжала скромно на тузе,
и ваше примечание, – конечно, личность и неприличность. И вся станса недостойна вашего пера. Прочие – очень милы. Мне кажется, что вы немножко мною недовольны. Правда ли? По крайней мере отзывается чем-то горьким ваше последнее стихотворение. Неужели вы захотите со мною поссориться не на шутку и заставите меня, вашего миролюбивого друга, включить неприязненные строфы в 8-ю главу "Онегина"?
NB. Я не проигрывал 2-й главы, а ее экземплярами заплатил свой долг, так точно, как вы заплатили мне свой родительскими алмазами и 35-ю томами Энциклопедии. Что, если напечатать мне сие благонамеренное возражение? Но я надеюсь, что я не потерял вашего дружества и что мы при первом свидании мирно примемся за карты и за стихи.
Простите. Весь ваш А. П.»
Получив это письмо через Е. А. Боратынского (Пушкину, вероятно, не был известен его адрес), Иван Ермолаевич пришел в совершенно справедливое негодование и 7 апреля послал Булгарину письмо следующего содержания:
«Милостивый государь, Фаддей Венедиктович! Третьего дня получил я письмо от Ал. С. Пушкина. Он уведомляет, ссылаясь на Вас, что без его согласия цензура не пропускает, как личность, моих к нему стансов; а что он согласиться не может.
Это меня очень удивило. Разве его ко мне послание не личность? В чём оного цель и содержание? Не в том ли, что сатирик на игроков — сам игрок? Не в обнаружении ли частного случая, долженствовавшего остаться между нами?
Я слишком уверен в благородстве Пушкина, чтобы предполагать такой донос на дружбу истинным его намерением; но дело не в намерении, а в самом деле, и стихи, вышедшие из-под типографского станка, берут направление сами, независимо от автора. Почему же цензура полагает себя в праве пропускать личности на меня, не сказав мне ни слова, и не пропускает личности на Пушкина без его согласия? Кто позволит одному посмеяться над другим, тот не обязан ли, ежели он беспристрастен, не отнимать, по крайней мере, у другого способов отыграться? И даже противный поступок, будучи притеснением для одного, не может ли почесться неуважением к другому? Простите, ежели я, может быть, неуместно так распространился: я хотел оправдать себя в вашем мнении и доказать односторонность действий цензуры, при котором литературный бой никогда не может быть равен.
Но Пушкин, называя, своё послание одною шуткою, моими стихами огорчается более, нежели сколько я мог предполагать. Он даже даёт мне чувствовать, что следствием напечатания оных будет непримиримая вражда. Надеюсь, что он имеет ко мне довольно почтения, чтобы не предполагать во мне боязни, дорожу его дружбою и, прилагаемым при сём к нему письмом (которое по незнанию адреса имею честь Вас просить доставить), отдаю на его полную волю, при некотором условии, печатать мои стансы или не печатать, предоставляя себе в последнем случае отыграться в другом месте, другим образом.
Я счёл неизлишним Вас об этом уведомить, полагая, что Вам самим неприятна такая односторонность цензуры».
Последним отголоском всей этой истории явилось написанное Пушкиным в 1829 году резкую эпиграмму «НА ВЕЛИКОПОЛЬСКОГО»:
Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций,
Проигрывал ты кучи ассигнаций,
И серебро, наследие отцов,
И лошадей, и даже кучеров –
И с радостью на карту б, на злодейку,
Поставил бы тетрадь своих стихов,
Когда б твой стих ходил хотя в копейку.
Именем Горация назвал Пушкин Великопольского за его сатирические стихотворения, Беверлеем – по имени игрока, главного героя драмы французского писателя Сорена «Беверлей», переведенной на русский язык и с большим успехом шедшей на русской сцене в пушкинскую пору.
Ни на письмо Пушкина, ни на это стихотворение Beликопольский уже ничего не ответил. Он очень уважал Пушкина и о своей размолвке с великим поэтом впоследствии не любил вспоминать...
Некоторые пушкиноведы считают, что их взаимное охлаждение было вызвано как раз эпиграммами. Недаром у Пушкина периодически в «Евгении Онегине» мелькает образ бравого, но недалекого военного, пописывающего стишки. Как, например, среди гостей на балу у Лариных:
«И вот из ближнего посада
Созревших барышень кумир,
Уездных матушек отрада,
Приехал ротный командир».
Или, в том же «Евгении Онегине» об альбоме уездной барышни:
«Какой-нибудь пиит армейский
Тут подмахнул стишок злодейский».
В дальнейшей жизни Великопольского литературные неудачи по-прежнему шли бок о бок с карточными проигрышами. Выгодно женившись в 1831 году на дочери известного московского врача М.Я. Мудрова, он за сравнительно короткий срок спустил не только собственные тверские и новгородские поместья, но и довольно значительное состояние жены. После его смерти только благодаря ходатайствам опекунов Александр II отменил выплату штрафов и процентов по единственному оставшемуся после него заложенному-перезаложенному имению.


5. Неугомонные задиры
Маяковский vs Есенин

У поэтов есть такой обычай –
В круг сойдясь, оплевывать друг друга.
Магомет, в Омара пальцем тыча,
Лил ушатом на беднягу ругань.

Он в сердцах порвал на нем сорочку
И визжал в лицо, от злобы пьяный:
"Ты украл пятнадцатую строчку,
Низкий вор, из моего "Дивана"!
 «Саади». Дмитрий Кедрин

Людей будоражат дошедшие до наших времен слухи и сплетни о соперничестве между литераторами. О взаимоотношениях Сергея Есенина и Владимира Маяковского столько написано, а еще больше придумано мифов, что, казалось бы, уже никаких новых фактов найти невозможно. И это верно. Однако есть факты, о которых практически не говорят, а значит, о них почти не знают, зато обыгрывают сценаристы, писатели и просто любители поэзии.
Вот и в этой главе мы поговорим об одном таком эпизоде взаимоотношений двух великих поэтов, который больше известен как литературная легенда, но который все же случился на самом деле. Речь о литературной дуэли.
В литературных кругах существует мнение, что Маяковский и Есенин друг друга ненавидели. И тому находится масса подтверждений в воспоминаниях современников двух поэтов. Например, что Есенин, если вдруг видел рядом с собой книги Маяковского, тут же принимался рвать их. Маяковский же в своей статье о том, как писать стихи, назы-вал коллегу «самовлюбленным». Вполне вероятно, что основания к этому у Сергея Алек-сандровича имелись: его стихи нравились людям, нравился он сам, его воспринимали за «своего», за рубаху-парня — а потому было от чего загордиться и задрать нос. О тяге мо-лодых поэтов к Есенину вспоминала писательница Софья Виноградская: «Их много при-ходило к нему, и в судьбе многих из них он принял немалое участие. Это было участие не только советом, он оказывал многим жизненную поддержку. При своей неустроенной, безалаберной, бесшабашной жизни он находил все же время заняться этими младшими друзьями, учениками. Бездомные, без денег, они находили у него приют, ночлег, а ко мно-гим он настолько привязывался, что втягивал их в свою жизнь. Они уже тогда являлись не только его учениками, но и необходимыми атрибутами его личной жизни, поездок, хождений по редакциям…».
Общий знакомый обоих поэтов, поэт и журналист Николай Вержбицкий (к которому мы еще вернемся в другой части книги), сотрудник тбилисской газеты «Заря Востока» рассказывает в своей книге «Встречи с Есениным», что в 1924 году ему пришлось организовать встречу Маяковского с Есениным во время их одновременного пребывания в Тбилиси (тогда Тифлисе):
«Когда мы расставались, Владимир Владимирович попросил меня сообщить ре-дактору «Зари Востока», что он приготовил для газеты две «подвальные» вещи. Одна называлась «Владикавказ — Тифлис» (это были дорожные впечатления и размышления во время проезда по Военно-Грузинской дороге), другая имела отношение к Пушкину и на-зывалась «Юбилейное».
Владимир Владимирович разрешил мне просмотреть эту рукопись. Она была еще не совсем готова, и в ней было много поправок.
С недоумением и досадой я прочел:
Ну Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь...
но это ведь из хора!
Балалаечник!
- Неужели вы в ссоре с Есениным?! — с тревогой вырвалось у меня.
- Нисколько!
На лице у Маяковского играла добродушная улыбка...
«Вот — неугомонный задира!» — подумал я, притворяя за собой дверь…
Я сообщил, что недавно в Тифлис приехал Маяковский. Есенин сразу и охотно со-гласился навестить его.
Владимир Владимирович встретил Есенина с большим и вполне искренним друже-любием, крепко пожал ему руку.
Спросил, как-то по-особенному взглянув на Сергея Александровича:
- Из Москвы?
- Почти...
- Бежали от столицы?
- От себя! — кратко, но многозначительно ответил Есенин.
Чтобы больше не касаться московских тем, они начали говорить о загранице, где оба побывали совсем недавно. Почему-то, не помню, разговор зашел об иностранной рек-ламе, и Маяковский с досадой признался, что купленный им в Берлине и так здорово раз-рекламированный комнатный душ совершенно отказался действовать...
Есенин слушал, сочувственно качая головой, а потом сказал:
- Послушайте, Владимир Владимирович, да стоит ли волноваться? Вам хочется приятных омовений? Но ведь мы же находимся в городе, который, как я слыхал, на весь мир знаменит своими серными ваннами! Плюньте на патентованные души и — айда в баню!
Это заявление буквально ошеломило Маяковского. Он, будто сраженный, упал в кресло и в шутливом отчаянии заявил, что «убит, уничтожен, опозорен на всю жизнь!»
- Ну, как же это я — грузин, и вдруг забыл такую самоочевидную вещь?! — кричал он.— Конечно, сейчас же, сейчас же на фаэтон и — к Орбелиани! (Лучшая серная баня того времени.)
И вот мы прибыли в серные бани. Разделись.
Юркие, жилистые «мэкисе» (банщики) обдали нас водой, велели лечь ничком на каменные диваны и честно выполнили над нами весь обширный ритуал восточного мас-сажа. Мокрыми шерстяными рукавицами они содрали с нас все бренное. Потом взяли в руки полотняные мешки, надули их, сжали ладонями... и на каждого из нас неслышно опустился огромный, неосязаемый холм мыльной пены. Ловкие руки разогнали ее по всем закоулкам. И, наконец, последний легкий шлепок по спине означал, что с мытьем законче-но!
Мы погрузились в бирюзовые волны мраморного бассейна. Рядом падала горячая струя источника, разбиваясь на мелкие зеленоватые брызги.
Сюда же нам подали крепкий «ширин-чай» с вареньем из лепестков розы.
Выйдя из бани, мы отправились на Пушкинскую в подвальчик «Симпатия»…
… После обеда мы фуникулером поднялись на гору Давида (Мтацминда). С нее от-крывается обширный вид на весь пестрый, шумный, певучий Тифлис. Но сама гора была совершенно голая и неуютная.
Когда мы поднимались, Есенин показал глазами на каменистую кручу и лукаво спросил у Маяковского:
– Может быть, вы, Владимир Владимирович, и эту гору снесете, чтобы удобнее было ставить вашу «Мистерию»?
Как раз в эти дни много говорилось о том, что Маяковский ведет переговоры с режиссером Марджановым относительно постановки «Мистерий-буфф» под откры-тым небом, на склонах горы Давида... Прибавим к этому, что в «Заре Востока» с неделю тому назад (3 сентября) появилось стихотворение Маяковского «Владикавказ — Тиф-лис», кончавшееся такими словами:
Строй
во всю трудовую прыть,
для стройки
не жаль ломаний!
Если
даже
Казбек помешает —
срыть!
Все равно
не видать
в тумане.
Владимир Владимирович спокойно выслушал вопрос Есенина и невозмутимо отве-тил:
- Конечно, сроем, если понадобится!
Погуляв по верхней, тогда еще совершенно голой площадке горы, мы начали спус-каться пешком по узкой и крутой тропинке.
Постояли около могилы Грибоедова. Потом пошли дальше.
Тропинка делала крутой поворот, и перед нами оказался большой питомник, обне-сенный невысокой колючей изгородью. К калитке подошел человек с доброй седоватой бородкой и стал рассказывать нам о том, как ведутся работы по озеленению горы: про-рубаются террасы, проводятся каналы для воды, подвозится земля, уже высаживают молодые деревья...
- Лет через десять там, где сейчас голый камень, — милости просим грибы соби-рать! — сказал старик с твердой уверенностью в том, что все именно так и будет…
- Может быть, вы с Марджановым подождете сносить гору? — тихо спросил Есенин, остановив на Маяковском деланно-наивный взгляд, и в уголках его глаз блеснула задорная смешинка.
- Посмотрим, посмотрим, — с прежней невозмутимостью произнес Владимир Владимирович. — Весьма возможно, что и оставим ее в живых.
Спустившись с горы, мы отправились на Ольгинскую улицу в ресторан с хорошими бильярдами. Играли в «американку», в три кия. Маяковский быстро обыгрывал нас. Есе-нин злился, мазал и говорил, что это не игра, а сплошное «подсиживание».
Чтобы провести последние часы неожиданной встречи, мы ушли в отдельный ка-бинет…
Когда пили по второму бокалу, Есенин вдруг завел разговор сперва о Пушкине, о его недавно отмеченном юбилее, а потом о стихах, написанных в связи с этим юбилеем.
Я насторожился.
— Между прочим, читал я и ваше «Юбилейное», — сказал Есенин, обращаясь к Владимиру Владимировичу. — Там у вас есть кое-что про «балалаечника»... Простите, но я этого на себя не принимаю и обижаться не хочу... Дело вкуса! Но, может быть, вы послушаете и мое?
И Есенин стал читать свое только что написанное стихотворение «На Кавказе». Когда он дошел до четверостишия:
Мне мил стихов российских жар —
Есть Маяковский, есть и кроме,
Но он, их главный штабс-маляр,
Поет о пробках в Моссельпроме...
Владимир Владимирович улыбнулся и тихо произнес:
- Квиты...
Но Есенин, видимо, только еще собирался брать реванш.
Постучав папироской о пепельницу, он слегка притронулся к колену Маяковского и, вздохнув, произнес:
- Да... что поделаешь, я, действительно, только на букву «Е». Судьба! Никуда не денешься из алфавита!.. Зато вам, Маяковский, удивительно посчастливилось, — всего две буквы отделяют вас от Пушкина... (Есенин имел в виду следующие строки из стихо-творения Маяковского «Юбилейное», напечатанного в «Заре Востока» 7 сентября:
Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
стоять почти что рядом:
вы на Пе,
а я
на эМ.)
И, сделав короткую паузу, неожиданно заключил:
- Только две буквы! Но зато какие — «Но»!
При этом Сергей высоко над головой помахал пальцем и произнес эта так: «Н-н-но!», предостерегающе растянув букву «Н». (Потом эту шутку подхватил талантливый московский пародист А. Архангельский и использовал ее в одном из своих произведений.) А на его лице в это время была изображена строгая гримаса.
Раздался оглушительный хохот... Смеялся Маяковский. Он до того был доволен остротой, что не удержался, вскочил и расцеловал Есенина.
О многом говорили мы в этот вечер».
Впоследствии и сам Маяковский писал: «В эту пору я встречался с Есениным не-сколько раз: встречи были элегические, без малейших раздоров. Я с удовольствием смот-рел на эволюцию Есенина от имажинизма к ВАППу. Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видели перед собой большой и оптимистический путь. В этом, по-моему, ко-рень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих... У Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться».
Кстати, о Пушкине. Оба поэта обратились к своему великому предшественнику. Причем, оба это сделали, обращаясь не к Пушкину напрямую, а опосредованно, через за-мечательный опекушинский памятник поэту, что на Тверском бульваре Москвы. Вер-жбицкий привел отрывок из стихотворения Маяковского «Юбилейное» (стихотворение довольно большое, поэтому приведу лишь начало):
Александр Сергеевич,
разрешите представиться.
Маяковский.
Дайте руку
Вот грудная клетка.
Слушайте,
уже не стук, а стон;
тревожусь я о нем,
в щенка смиренном львенке.
Я никогда не знал,
что столько
тысяч тонн
в моей
позорно легкомыслой головенке.
Я тащу вас.
Удивляетесь, конечно?
Стиснул?
Больно?
Извините, дорогой.
У меня,
да и у вас,
в запасе вечность.
Что нам
потерять
часок-другой?!
Будто бы  вода —
давайте
мчать, болтая,
будто бы весна —
свободно
и раскованно!
В небе вон
луна
такая молодая,
что ее
без спутников
и выпускать рискованно.
Я
теперь
свободен
от любви
и от плакатов.
Шкурой
ревности медведь
лежит когтист.
Можно
убедиться,
что земля поката, –
сядь
на собственные ягодицы
и катись!
Нет,
не навяжусь в меланхолишке черной,
да и разговаривать не хочется
ни с кем.
Только
жабры рифм
топырит учащенно
у таких, как мы,
на поэтическом песке.
Вред — мечта,
и бесполезно грезить,
надо
весть
служебную  нуду.
Но бывает —
жизнь
встает в другом разрезе,
и большое
понимаешь
через ерунду.
Нами
лирика
в штыки
неоднократно атакована,
ищем речи
точной
и нагой.
Но поэзия —
пресволочнейшая штуковина:
существует —
и ни в зуб ногой.
Например,
вот это —
говорится или блеется?
Синемордое,
в оранжевых усах,
Навуходоносором
библейцем —
«Коопсах».
Дайте нам стаканы!
знаю
способ старый
в горе
дуть винище,
но смотрите —
из
выплывают
Red и White Star’ы
с ворохом
разнообразных  виз.
Мне приятно с вами, –
рад,
что вы у столика.
Муза это
ловко
за язык вас тянет.
Как это
у вас
говаривала Ольга?..
Да не Ольга!
из письма
Онегина к Татьяне.
— Дескать,
муж у вас
дурак
и старый мерин,
я люблю вас,
будьте обязательно моя,
я сейчас же
утром должен быть уверен,
что с вами днем увижусь я. –
Было всякое:
и под окном стояние,
письма,
тряски нервное желе.
Вот
когда
и горевать не в состоянии —
это,
Александр  Сергеич,
много тяжелей.
Айда, Маяковский!
Маячь на юг!
Сердце
рифмами вымучь —
вот
и любви пришел каюк,
дорогой Владим Владимыч.
Нет,
не старость этому имя!
Тушу
вперед стремя,
я
с удовольствием
справлюсь с двоими,
а разозлить —
и с тремя.
Говорят —
я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
Entre nous…
чтоб цензор не нацыкал.
Передам вам —
говорят —
видали
даже
двух
влюбленных членов ВЦИКа.
Вот —
пустили сплетню,
тешат душу ею.
Александр Сергеич,
да не слушайте ж вы их!
Может,
я
один
действительно жалею,
что сегодня
нету вас в живых.
Мне
при жизни
с вами
сговориться б надо.
Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
стоять почти что рядом:
вы на Пе,
а я
на эМ.
Кто меж нами?
с кем велите знаться?!
Чересчур
страна моя
поэтами нища.
Между нами
— вот беда —
позатесался Надсон 
Мы попросим,
чтоб его
куда-нибудь
на Ща!..
И еще отрывок из «Юбилейного», где как раз и упоминается про Есенина-«балалаечника»:
Что ж о современниках?!..
От зевоты
скулы
разворачивает аж!..
Ну, Есенин,
мужиковствующих свора,
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник!..
К 125-летнему юбилею Пушкина написал стихотворение и Есенин, также обратив-шись к памятнику:
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой.
Блондинистый, почти белесый,
В легендах ставший как туман,
О Александр! Ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.
Но эти милые забавы
Не затемнили образ твой,
И в бронзе выкованной славы
Трясешь ты гордой головой.
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
Здесь, кстати, вполне можно отметить эпическую составляющую Маяковского и лиризм Есенина, который, между прочим, и сам не любил слишком длинные стихотворе-ния, и своих последователей учил этому. Тем не менее, можно эти произведения посчи-тать и за своеобразную поэтическую дуэль.
И такая, пускай больше внешняя «вражда» была легко объяснима, ибо оба поэта представляли совершенно разные направления в русской поэзии. Имажинисты и футури-сты, консерваторы и либералы — вот как можно охарактеризовать отношения двух лите-ратурных группировок. Консерваторами были, конечно, имажинисты, ратовавшие за ме-лодику и ясность, простоту и доступность, за романтику, в конце концов. Либералами яв-лялись футуристы (от английского future — будущее, поэты, стремившиеся обновить ли-тературу, в том числе и ее язык), приветствовавшие революцию как новое будущее — то есть то, к чему стремились они сами.
Ожидаемо и неудивительно, что две разножанровые группировки вступали в поле-мику. Ведь они, по сути, ратовали за полярно разное: одни — за сохранение давнишних литературных устоев и традиций, вторые — за новаторство и осовременивание. Имажи-нисты и футуристы обвиняли друг друга в убийстве поэзии. А поскольку Есенин и Мая-ковский были лидерами, неудивительно, что они участвовали в подобных столкновениях, и стычки между группировками не добавляли приязни личным отношениям. Сохранились сведения об одной из таких баталий, когда Маяковский в присущем ему стиле сравнил имажинистов и поэзию с детьми и матерью, заявив, что дети убили мать. Надо полагать, подобные словесные дуэли происходили постоянно. Кстати сказать, на них читали и стихи. Правда, исключительно имажинисты. В то время в воздухе витал дух соперничества. Соревновались все и вся: и представители разных жанров, и "согруппники". Нередки были случаи, когда, встретившись в каком-то кругу, в гостях, поэты садились за общий стол и поочередно читали стихи.
Это были своего рода поэтические дуэли, однако целью их являлось не победить оппонента, а продемонстрировать все неисчерпаемые возможности литературы. Такого рода была поэтическая дуэль Есенина и Маяковского.
Маяковский неоднократно упоминает о столкновениях с Есениным как футуриста с имажинистом.
Причем, Маяковский заявлял, что если бы даже его не читали совсем, он не изме-нил бы своего отношения к Есенину и его поэзии. При этом Маяковский хотел – и не скрывал этого – переманить Есенина в «ЛЕФ» («Левый фронт искусств»). И, по собствен-ному его признанию в уже упомянутой выше статье, с любопытством смотрел на переход Есенина от имажинистов к пролетарским писателям.  Одна из любимых женщин Есенина Августа Миклашевская подтверждает это: «Я знала, что его (Есенина) все больше и больше тянуло к Маяковскому, но что-то еще мешало. С Маяковским в жизни я встречалась несколько раз, почти мельком, но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком».
Да и Есенин вполне трезво оценивал Маяковского: «Маяковского считаю очень яр-ким поэтом, но лишённым духа новаторства».
У Маяковского есть стихотворение, посвященное смерти Есенина, одно из лучших посвящений Есенину в Русской поэзии вообще.  О нем и истории его создания он также рассказывает в своей статье.
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной.
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной.
Трезвость.
Нет, Есенин,
это
не насмешка.
В горле
горе комом —
не смешок.
Вижу —
взрезанной рукой помешкав,
собственных
костей
качаете мешок.
— Прекратите!
Бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?!
Вы ж
такое
загибать умели,
что другой
на свете
не умел.
Почему?
Зачем?
Недоуменье смяло.
Критики бормочут:
— Этому вина
то…
да се…
а главное,
что смычки мало,
в результате
много пива и вина. –
Дескать,
заменить бы вам
богему
классом,
класс влиял на вас,
и было б не до драк.
Ну, а класс-то
жажду
заливает квасом?
Класс — он тоже
выпить не дурак.
Дескать,
к вам приставить бы
кого из напостов —
стали б
содержанием
премного одарённей.
Вы бы
в день
писали
строк по сто,
утомительно
и длинно,
как Доронин.
А по-моему,
осуществись
такая бредь,
на себя бы
раньше наложили руки.
Лучше уж
от водки умереть,
чем от скуки!
Не откроют
нам
причин потери
ни петля,
ни ножик перочинный.
Может,
окажись
чернила в «Англетере»,
вены
резать
не было б причины.
Подражатели обрадовались:
бис!
Над собою
чуть не взвод
расправу учинил.
Почему же
увеличивать
число самоубийств?
Лучше
увеличь
изготовление чернил!
Навсегда
теперь
язык
в зубах затворится.
Тяжело
и неуместно
разводить мистерии.
У народа,
у языкотворца,
умер
звонкий
забулдыга подмастерье.
И несут
стихов заупокойный лом,
с прошлых
с похорон
не переделавши почти.
В холм
тупые рифмы
загонять колом —
разве так
поэта
надо бы почтить?
Вам
и памятник еще не слит, –
где он,
бронзы звон,
или гранита грань? –
а к решеткам памяти
уже
понанесли
посвящений
и воспоминаний дрянь.
Ваше имя
в платочки рассоплено,
ваше слово
слюнявит Собинов
и выводит
под березкой дохлой —
«Ни слова,
о дру-уг мой,
ни вздо-о-о-о-ха »
Эх,
поговорить бы иначе
с этим самым
с Леонидом Лоэнгринычем!
Встать бы здесь
гремящим скандалистом:
— Не позволю
мямлить стих
и мять! –
Оглушить бы
их
трехпалым свистом
в бабушку
и в бога душу мать!
Чтобы разнеслась
бездарнейшая погань,
раздувая
темь
пиджачных парусов,
чтобы
врассыпную
разбежался Коган,
встреченных
увеча
пиками усов.
Дрянь
пока что
мало поредела.
Дела много —
только поспевать.
Надо
жизнь
сначала переделать,
переделав —
можно воспевать.
Это время —
трудновато для пера,
но скажите
вы,
калеки и калекши,
где,
когда,
какой великий выбирал
путь,
чтобы протоптанней
и легше?
Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтоб время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только
путаницу волос.
Для веселия
планета наша
мало оборудована.
Надо
вырвать
радость
у грядущих дней.
В этой жизни
помереть
не трудно.
Сделать жизнь
значительно трудней.
Это был своеобразный ответ Маяковского на последнее стихотворение Есенина:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Тем не менее, спустя пять лет и сам Маяковский покончил жизнь самоубийством, застрелившись.
Несмотря на различный подход к творчеству в целом и к литературе в частности, Есенина роднило с Маяковским желание утвердить свою неповторимость и уникальность, а также бунтарский дух. Последняя встреча с Есениным сильно потрясла Маяковского – как по его собственным воспоминаниям, так и по воспоминаниям его знакомых. Есенин был страшно пьян, едва держался на ногах, и Маяковский твердо решил «спасать» коллегу. Не успел – эта встреча произошла незадолго до самоубийства (?) Сергея Александровича.
И.Н. Розанов в начале 1921 года дал прекрасную сравнительную оценку творчества Маяковского Есениным, выделив основные черты различия и сходства этих двух поэтов: «Есенин – лирик, Маяковский – эпик. У первого мотив, у второго – сюжет. У первого – удаль и простор родины, у второго – мощь и мировой масштаб. Есенин (самими корнями с деревней) – поэт деревни, Маяковский – поэт города. Есенин называет себя разбойным, разбойником, озорником, хулиганом, хамом. Знаменитым поэтом (А по крови своей конокрад). Маяковский – Голгофником. Гением. Есенин о себе говорит (радостно со сдержанным сочувствием к людям, говорит и так) о горе других, а о себе радостно. Маяковский о своей собственной трагедии, а о страданиях других не без юмора («В. Маяковский»). Оба реалисты, но фантастические. У Есенина в отдельных образах, у Маяковского в основе многих сюжетов простота и грубость выражений. У Есенина от желания быть ближе к деревенской жизни, мужицкому простору. У Маяковского от желания не быть как другие лицемеры – быть ближе к правде физиологической, правде природы. Революцию оба принимают».
Знаменитая стычка между футуристами и имажинистами дважды произошла осе-нью 1920 года в серии диспутов-судов над актуальной литературой.
Так вот, о поведении на этих диспутах Маяковского и Есенина, взаимно обвиняв-ших друг друга в убийстве поэзии. Сначала 16 ноября 1920 года на литературном «Суде над имажинистами» в своем выступлении Есенин обрушился на футуристов и Маяковского, обвинив его в безграмотности. Поэтесса и гражданская жена Есенина Надежда Вольпин вспоминала, как Есенин выражал свое недовольство об образах Маяковского: «Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!». Маяковский, выступая в Риге, говорил: «Имажинисты – крошечная группка, имевшая успех лишь в ту пору, когда все остальные передовые группы занимались строительством и политической работой. Теперь же она уже выдохлась».
Маяковский:
— Я сейчас из камеры народного судьи. Разбиралось необычное дело: дети убили свою мать. Они оправдывались тем, что мать была большая дрянь! Распутная и про-дажная. Но дело в том, что мать была все-таки поэзия, а детки ее — имажинисты.
Есенин:
— Не мы, а вы убиваете поэзию! Вы пишете не стихи, а агитезы!
Маяковский:
— А вы — кобылезы...
Участвуя 16 ноября 1920 года в «Суде над современной поэзией» в Политехническом музее, Есенин свое выступление начал словами: «Маяковский безграмотен!». Известна частушка Есенина по этому поводу:
Ах, сыпь, ах, жарь,
Маяковский – бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмана.
И.В. Грузинов вспоминал: «Неоднократно Есенин утверждал, что Маяковский весь вышел из Уитмена. …Отрицательное отношение к Маяковскому осталось у Есенина на всю жизнь».
М.Д. Ройзман. «Всё, что помню о Есенине»:
«4 ноября 1920 года в Большом зале консерватории состоялся суд над имажини-стами. Билеты были распроданы задолго до вечера, в гардеробной было столпотворение вавилонское, хотя большинство посетителей из-за холода не рисковали снять шубу. Там я услыхал, как краснощекий очкастый толстяк авторитетно говорил:
- Давно пора имажинистов судить! Ручаюсь, что приговор будет один: всем при-нудиловка!
Другой — в шубе с хивинковым воротником, с бородой-эспаньолкой — как будто поддержал толстяка:
- Закуют в кандалы и погонят по Владимирке! — и, переменив тон, сердито доба-вил: — Это же литературный суд! Литературный! При чем тут принудиловка? Надо понимать, что к чему!
В зале, хотя и слегка натопленном, все-таки было прохладно. Народ не только стоял вдоль стен, но и сидел на ступенях между скамьями.
Имажинисты пришли на суд в полном составе. На эстраде стоял длинный по-крытый зеленым сукном стол, а за ним сидели двенадцать судей, которые были выбраны из числа слушателей, а они, в свою очередь, из своей среды избрали председателя. Неподалеку от судей восседал литературный обвинитель — Валерий Брюсов, рядом с ним — гражданский истец Иван Аксёнов; далее разместились свидетели обвинения и защиты.
Цитируя наизусть классиков поэзии и стихи имажинистов, Брюсов произнес обви-нительную речь, окрасив ее изрядной долей иронии. Сущность речи сводилась к тому, что вот имажинисты пробились на передовые позиции советской поэзии, но это явление вре-менное: или их оттуда вытеснят другие, или они... сами уйдут. Это покушение на кры-латого Пегаса с негодными средствами.
Предъявляя иск имажинистам, И. А. Аксёнов тоже иронизировал над стихами имажинистов, причем особенно досталось Шершеневичу и Кусикову. Но иногда ирония не удавалась Ивану Александровичу и, как бумеранг, возвращалась обратно... на его голо-ву, что, естественно, вызывало смех над гражданским истцом.
Не повезло и Вадиму: свидетель обвинения Федор Жиц, вспоминая его стихи, стал доказывать, что Шершеневич подражает Маяковскому. Для доказательства он цитировал стихи обоих поэтов.
Федор Жиц недавно выпустил книжечку «Секунды», которая претендовала на философскую значимость. Но, по правде, многие мысли и изречения перекликались с сочинениями других философов. Сам Жиц был низкого роста, полненький, голова крупная, лицо розовое. О нем поэты говорили: «Катается, как Жиц в масле».
Защищая имажинистов и свои стихи, Шершеневич говорил остро, а когда дошел до свидетелей обвинения, то позволил себе резкий каламбур, заявив, что всем им нужно дать под жица коленом...
Хорошо выступил Есенин, очень умно иронизируя над речью обвинителя Брюсова. Сергей говорил, что не видит, кто мог бы занять позицию имажинистов: голыми руками их не возьмешь! А крылатый Пегас ими давно оседлан, и имажинисты держат его в сво-ем «Стойле». Они никуда не уйдут и еще покажут, где раки зимуют. Свою речь Сергей завершил с блеском:
- А судьи кто? — воскликнул он, припомнив «Горе от ума». И, показав пальцем на Аксёнова, у которого была большая рыжая борода, продолжал: — Кто этот граждан-ский истец? Есть ли у него хорошие стихи? — И громко добавил: — Ничего не сделал в поэзии этот тип, утонувший в своей рыжей бороде!
Это был разящий есенинский образ. Мало того, что все сидящие за судейским столом и находящиеся в зале консерватории громко хохотали. Мало того! В следующие дни в клуб Союза поэтов стали приходить посетители и просили показать им граждан-ского истца, утонувшего в своей рыжей бороде. Число любопытных увеличивалось с ка-ждым днем. Аксёнов, зампред Союза поэтов, ежевечерне бывавший в клубе, узнал об этом и сбрил бороду!
Суд над имажинистами закончился предложением одного из свидетелей защиты о том, чтоб имажинисты выступили со своим последним словом, то есть прочитали свои новые стихи. Все члены «Ордена имажинистов» читали стихотворения и имели успех. Объяснялось это тем, что в нашем «Ордене» был незыблемый закон Есенина: «Каждый поэт должен иметь свою рубашку». И у каждого из нас была своя тема, своя манера, может быть, плохие, но мы отличались друг от друга. Тем более, мы совсем были не по-хожи на ту массу поэтов, которая обычно представляла свои литературные группы на олимпиадах или вечерах Всероссийского союза поэтов. Конечно, наши выступления увенчал чтением своих поэм Есенин, которого долго не отпускали с эстрады. Это и определило приговор двенадцати судей: имажинисты были оправданы.
В заключение четыре имажиниста — основные участники суда, Есенин, Шершеневич, Мариенгоф, Грузинов — встали плечом к плечу и, как это всегда делалось после выступления имажинистов, подняв вверх правые руки и поворачиваясь кругом, прочитали наш межпланетный марш:
 Вы, что трубами слав не воспеты,
Чье имя не кружит толп бурун, —
Смотрите —
Четыре великих поэта
Играют в тарелки лун.
 17 ноября того же года в Большом зале Политехнического музея был организован ответный вечер имажинистов: «Суд имажинистов над литературой». Не только ауди-тория была набита до отказа, но перед входом стояла толпа жаждущих попасть на ве-чер, и мы — весь «Орден имажинистов» — с помощью конной милиции с трудом проби-лись в здание.    
Первым обвинителем русской литературы выступил Грузинов. Голос у него был тихий, а сам он спокойный, порой флегматичный, — недаром мы его прозвали Иваном Тишайшим. На этот раз он говорил с увлечением, громко, чеканно, обвиняя сперва симво-листов, потом акмеистов и особенно футуристов в том, что они пишут плохие стихи.
— Для доказательства я процитирую их вирши! — говорил он и, где только он их откопал, читал скверные строки наших литературных противников.
Уже встал со стула второй обвинитель — Вадим Шершеневич, когда в десятом ряду поднялась рука, и знакомый голос произнес:
— Маяковский просит слова!
Владимир Владимирович вышел на эстраду, положил руки на спину стула и стал говорить, обращаясь к аудитории:
— На днях я слушал дело в народном суде, — заявил он. — Дети убили свою мать. Они, не стесняясь, заявили на суде, что мать была дрянной женщиной. Однако преступление намного серьезней, чем это может показаться на первый взгляд. Мать это — по-эзия, а сыночки-убийцы — имажинисты!
Слушатели стали аплодировать Маяковскому. Шум не  давал ему продолжать свое выступление. Напрасно председательствующий на суде Валерий Брюсов звонил в колокольчик — не помогало! Тогда поднялся с места Шершеневич и, покрывая все голоса, закричал во всю свою «луженую» глотку:
— Дайте говорить Маяковскому!
Слушатели замолкли, и оратор продолжал разносить имажинистов за то, что они пишут стихи, оторвавшись от жизни. Всем попало на орехи, но особенно досталось  Кусикову, которого Маяковский обвинил в том, что он еще не постиг грамоты ученика второго класса. Как известно, поэт написал о Кусикове следующие строки:
 На свете
много
вкусов
и вкусиков:
одним нравится
Маяковский, другим —
Кусиков.
Потом выступил Шершеневич и начал громить футуристов, заявляя, что Мая-ковский валит с больной головы на здоровую. Это футуристы убили поэзию. Они же сбрасывали всех поэтов, которые были до них, с парохода современности. Маяковский с места крикнул Вадиму:
- Вы у меня украли штаны!
- Заявите в уголовный розыск! — ответил Шершеневич. — Нельзя, чтобы Маяков-ский ходил по Москве без штанов!
Не впервые вопрос шел о стихотворении Маяковского:
«Кофта — фата», в котором он написал:
Я сошью себе черные штаны
Из бархата голоса моего.
Эти строки, где черные штаны были заменены полосатыми, попали в стихи Шершеневича.
Вадим выступил неплохо, и вдруг после него, блестящего оратора, Брюсов объявил Есенина. Мне трудно сосчитать сколько раз я слышал выступление Сергея, но такого, как тот раз, никогда не было!
(Я должен оговориться: конечно, это была горячая полемика между Есениным и Маяковским. В беседах да и на заседании «Ордена» Сергей говорил, хорошо бы иметь та-кую «политическую хватку», какая у Маяковского. Однажды, придя в «Новый мир» на прием к редактору, я сидел в приемной и слышал, как в секретариате Маяковский громко хвалил стихи Есенина, а в заключение сказал: «Смотрите, Есенину ни слова о том, что я говорил». Именно эта взаимная положительная оценка и способствовала их дружелюбным встречам в 1924 году.)
Есенин стоял без шапки, в распахнутой шубе серого драпа, его глаза горели синим огнем, он говорил, покачиваясь из стороны в сторону, говорил зло, без запинки.
— У этого дяденьки– достань воробышка хорошо привешен язык,— охарактеризовал Сергей Маяковского. — Он ловко пролез сквозь угольное ушко Велемира Хлебникова и теперь готов всех утопить в поганой луже, не замечая, что сам сидит в ней. Его талантливый учитель Хлебников понял, что в России футуризму не пройти ни в какие во-рота, и при всем честном народе, в Харькове, отрекся от футуризма. Этот председатель Земного шара торжественно вступил в «Орден имажинистов» и не только поместил свои стихи в сборнике «Харчевня зорь», но в нашем издательстве выпустил свою книгу «Ночь в окопе».
(Действительно, в «Харчевне зорь» были напечатаны три стихотворения Хлебникова, из них одно десятистрочное:
Москвы колымага.
В ней два имаго,
Голгофа
Мариенгофа.
Город
Распорот,
Воскресение
Есенина.
Господи, отелись
В шубе из лис!)
- А ученик Хлебникова Маяковский все еще куражится, —  продолжал Есенин. — Смотрите, мол, на меня, какая я поэтическая звезда, как рекламирую Моссельпром и прочую бакалею. А я без всяких прикрас говорю: сколько бы ни куражился Маяковский, близок час гибели его газетных стихов. Таков поэтический закон судьбы агитез!
- А каков закон судьбы ваших «кобылез»? — крикнул с места Маяковский.
- Моя кобыла рязанская, русская. А у вас облако в штанах! Это что русский образ? Это подражание не Хлебникову, не Уитмену, а западным модернистам...
Перепалка на суде шла бесконечная. Аудитория была довольна: как же, в один ве-чер слушают Брюсова, Есенина, Маяковского, имажинистов, которые в заключение литературного судебного процесса стали читать стихи. Сергей начал свой «Сорокоуст», но на четвертой озорной строке, как всегда, начался шум, выкрики: «Стыдно! Позор» и т. д. По знаку Шершеневича мы подняли Есенина и поставили его на кафедру. В нас кто-то бросил недоеденным пирожком. Однако Сергей читал «Сорокоуст», по обыкновению поднимая вверх ладонью к себе правую разжатую руку и как бы крепко схватив в строфе основное слово, намертво сжимал ее и опускал.
Когда выступающие на вечере, кроме имажинистов, стали расходиться, Рюрик Ивнев предложил всем немного отдохнуть. Мы расселись в примыкающей к эстраде ком-нате. Переволновавшись на вечере, я опустился в глубокое кресло, прислонился к спинке и закрыл глаза. Я слышал, как обсуждали выступление Маяковского и речь Есенина».
Друг и литературный секретарь Есенина Галина Бениславская описала возникшую словесную перепалку между поэтами: «Помню только, что во время суда имажинистов над современной поэзией раздался зычный голос Маяковского о том, что он кое-что знает о незаконном рождении этих эпигонов футуризма. …Через весь зал шагнул Маяковский на эстраду. А рядом с ним, таким огромным и зычным, Есенин пытается перекричать его: «Вырос с версту ростом и думает, мы испугались, – не запугаешь этим». На этом вечере Есенин бросил упрек Маяковскому: «Вы убиваете поэзию! Вы пишете не стихи, а агитезы!». На что густым басом Маяковский отпарировал: «А вы – кобылезы». Есенин в книжной лавке, по воспоминаниям Э. Германа (Эмиль Кроткий), любил на тре-бования покупателей заявить: «Маяковского? Такого не держим. Не спрашивают».
Мнение Есенина о творчестве Маяковского записала Галина Бениславская: «Говорили о Маяковском. «Да это ж не поэзия, у него нет ни одного образа», – убеждал  С.А. Я обещала специально отметить карандашом образы Маяковского и принести в следующий раз».
И все же, это были разборки, так сказать, между двумя поэтическими группировками. А где же обещанная поэтическая дуэль, спросите вы? Два стихотворения, посвященные пушкинскому юбилею, все-таки, сложно назвать прямой поэтической дуэлью, как это было, скажем у Ломоносова–Тредиаковского–Сумарокова, или у Пушкина с Жуковским. Или, как мы увидим в следующей главе, – Багрицкого и Дементьева.
Так вот, оказывается, была и эта самая поэтическая дуэль между этими двумя поэтами безо всяких «клановых» разборок и в присутствии публики–жюри. Произошла она все в том же 1920 году в московском кафе «Питтореск», кстати, оформленном художником-футуристом Георгием Якуловым в стиле, который так же и назвали – питтореск: фантастическая, дразнящая, пряная атмосфера, густо насыщенная рассеченными кубистическими сдвигами форм, растекающимися в абстракцию подвижны-ми образами «левого искусства».
Таким образом, можно сказать, что дуэль произошла на поле Маяковского. Но это не испугало его соперника.
Итак, обратимся, к очевидцу этой дуэли, художнику и литератору Юрию (Жоржу) Анненкову и его книге «Дневник моих встреч»:
«С «Песней о собаке» связано у меня еще одно воспоминание девятнадцатого или двадцатого года. Дело происходило в московском клубе художников и поэтов «Пито-реск», украшенном контррельефами Георгия Якулова. Есенин читал стихи. Маяковский поднялся со стула и сказал:
— Какие же это стихи, Сергей? Рифма ребячья. Ты вот мою послушай:
По морям, играя, носится
с миноносцем миноносица.
Льнет, как будто к меду осочка,
к миноносцу миноносочка.
И конца б не довелось ему,
благодушью миноносьему.
Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
впился в спину миноносочки.
Как взревет медноголосина:
«Р-р-р-астакая миноносина!»
Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,
а сбежала миноносица.
Но ударить удалось ему
по ребру по миноносьему.
Плач и вой морями носится:
овдовела миноносица.
И чего это несносен нам
мир в семействе миноносином?
— Понял? — обратился Маяковский к Есенину.
— Понял, — ответил тот, — здорово, ловко, браво!
И тотчас, без предисловий, прочел, почти пропел, о собаке.
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.
А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег.
Одобрение зала было триумфальным».
Как видим, победу в этой дуэли одержал Есенин, что признал и сам Маяковский, заметив: «Есенин, безусловно, талантливый поэт, но он часто писал не то, что нам надо, и этим приносил не пользу, а вред: тем хуже, что он был талантлив».
Интересно отметить, что оба стихотворения («Военно-морская любовь» и «Песнь о собаке») дуэлянты написали в 1915 году, и оба стихотворения высоко оценил Максим Горький. Но если стихотворение В. Маяковского – это попытка поэта соединить сказку и реалии военного времени (в самом разгаре первая мировая война), то в основе есенинско-го сюжета «Песни о собаке» лежит достаточно простая история: человек утопил новорож-денных щенков. Это обычная ситуация для домашних животных. Люди часто избавляются от ненужных в хозяйстве щенков или котят. Взрослые люди даже не обращают внимания на такую расправу. Остро реагируют на это всегда дети. Есенин же, несмотря на «хулиганское» поведение, до конца жизни сохранял чистую и светлую душу. Возможно, в стихотворении отразились его детские реальные впечатления. Есенина часто критиковали за это «детское» стихотворение, способное повлиять лишь на чересчур впечатлительных людей. Но поэт использовал образ животного для того, чтобы напомнить людям об их равнодушии к самим себе.
И если Есенин представляет собаку одухотворенным существом, равным человеку в чувствах и ощущениях, то стихотворение «Военно-морская любовь» – простодушная, чуть неуклюжая, но новаторская попытка рассказать историю кораблей тоже как живых, страдающих существ. Если это и антивоенная сатира, то вполне безобидная, не в пример прочим сатирам автора. Почти сказочка, только вот с невеселым взрослым подтекстом. В истории значительна роль игры слов – и играет в нее поэт с упоением. Он вводит в оборот новые слова (окказионализмы). К примеру, «осочка» и «медноголосина», где суффиксы придают эмоциональную окраску, в первом случае – положительную, во втором – отрицательную. Впрочем, поэт чуть погорячился: в наших широтах осы к меду отношения не имеют. В стихотворении изображены события современные, без стилизации миноносцев, скажем, под привычные в фольклоре и поэзии корабли, челны. Произведение выразительно своей интонацией и музыкальностью из-за большого количества похожих слов. Среди них особенно велика доля производных от названия корабля: миноносица, миноносьему, миноносочки. Есть и аллюзии на фольклорных персонажей, скажем, медноголосина ревет не хуже какого-нибудь Михаила Топтыгина. В ее реве – графическая и звукоподражательная игра словом: «р-р-р-астакая». Среди других средств выразительности: перечисления (прямо ль, влево ль), инверсия (овдовела миноносица), сравнение (как будто к меду).
Поэтическая дуэль Есенина и Маяковского была окончена в декабре 1925 года, в день, когда Есенин погиб.


6. Романтика возненавидела смерть!
Багрицкий vs Дементьев

Романтика против войны:
регалии старые отменены
и проданы с аукциона.
Н. Дементьев

Пожалуй, своеобразную главу о литературных дуэлях можно закончить «пере-стрелкой» двух известных русских поэтов 1920-х-1930-х годов Эдуарда Багрицкого и Николая Дементьева. Оба умерли молодыми, не дожив и до сорока лет (Багрицкий с детства страдал бронхиальной астмой, эта болезнь его и подкосила; Дементьев и вовсе скончался в двадцать восемь лет, покончив жизнь самоубийством, выбросившись с шестого этажа), но оба были весьма перспективными поэтами, можно сказать, в какой-то степени законодателями мод в первое двадцатилетие советской поэзии.
Вот и их поэтическая дуэль, хотя и покрыта флёром романтизма, но в их стихах чувствуется нечто мрачное, смертельное. В данном случае (в отличие от литературных дуэлей предыдущих глав), нам не важно, кто оказался победителем в этой «перестрелке». Будем считать, что она закончилась боевой ничьей с легким ранением обоих соперников, ибо каждый из поэтов довольно чувствительно «уколол» другого.
А как иначе воспринимать слова Багрицкого: Покачусь, порубан,/ Растянусь в траве,/ Привалюся чубом/ К русой голове…/ Не дождались гроба мы,/ Кончили поход? Или ответ Дементьева: Разруха повеет крылом вороным,/ в траве погребальные звоны:/ Багрицкий! Романтика против войны:/ регалии старые отменены/ и проданы с аукциона.
А теперь предоставим слово каждому из дуэлянтов.
СТИХОТВОРЕНИЕ ЭДУАРДА БАГРИЦКОГО
«РАЗГОВОР С КОМСОМОЛЬЦЕМ Н. ДЕМЕНТЬЕВЫМ» (1927 Г.)
— Где нам столковаться!
Вы — другой народ!..
Мне — в апреле двадцать,
Вам — тридцатый год.
Вы — уже не юноша,
Вам ли о войне…
— Коля, не волнуйтесь,
Дайте мне…
На плацу, открытом
С четырех сторон,
Бубном и копытом
Дрогнул эскадрон;
Вот и закачались мы
В прозелень травы,
Я — военспецом,
Военкомом — вы…
Справа — курган,
Да слева курган;
Справа — нога,
Да слева нога;
Справа наган,
Да слева шашка,
Цейсс посередке,
Сверху — фуражка…
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Степям и дорогам
Не кончен счет;
Камням и порогам
Не найден счет.
Кружит паучок
По загару щек.
Сабля да книга —
Чего еще?
(Только ворон выслан
Сторожить в полях…
За полями — Висла,
Ветер да поляк;
За полями ментик
Вылетает в лог!)
Военком Дементьев,
Саблю наголо!
Проклюют навылет,
Поддадут коленом,
Голову намылят
Лошадиной пеной…
Степь заместо простыни:
Натянули — раз!
… Добротными саблями
Побреют нас…
Покачусь, порубан,
Растянусь в траве,
Привалюся чубом
К русой голове…
Не дождались гроба мы,
Кончили поход.
На казенной обуви
Ромашка цветет…
Пресловутый ворон
Подлетит в упор,
Каркнет «nevermore»* он
По Эдгару По…
«Повернитесь, встаньте-ка,
Затрубите в рог…»
(Старая романтика,
Черное перо!)
— Багрицкий, довольно!
Что за бред!..
Романтика уволена
За выслугой лет;
Сабля — не гребенка,
Война — не спорт;
Довольно фантазировать,
Закончим спор.
Вы — уже не юноша,
Вам ли о войне!..
— Коля, не волнуйтесь,
Дайте мне…
Лежим, истлевающие
От глотки до ног…
Не выцвела трава еще
В солдатское сукно;
Еще бежит из тела
Болотная ржавь,
А сумка истлела,
Распалась, рассеклась,
И книги лежат…
На пустошах, где солнце
Зарыто в пух ворон,
Туман, костер, бессонница
Морочат эскадрон, –
Мечется во мраке
По степным горбам:
«Ехали казаки,
Чубы по губам…»
А над нами ветры
Ночью говорят:
— Коля, братец, где ты?
Истлеваю, брат! –
Да в дорожной яме,
В дряни, в лоскутах
Буквы муравьями
Тлеют на листах…
(Над вороньим кругом —
Звездяный лед.
По степным яругам
Ночь идет…)
Нехристь или выкрест
Над сухой травой, –
Размахнулись вихри
Пыльной булавой.
Вырваны ветрами
Из бочаг пустых,
Хлопают крылами
Книжные листы;
На враждебный Запад
Рвутся по стерням:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
(Кочуют вороны,
Кружат кусты.
Вслед эскадрону
Летят листы.)
Чалый иль соловый
Конь храпит.
Вьется слово
Кругом копыт.
Под ветром снова
В дыму щека;
Вьется слово
Кругом штыка…
Пусть покрыты плесенью
Наши костяки —
То, о чем мы думали,
Ведет штыки…
С нашими замашками
Едут пред полком —
С новым военспецом
Новый военком.
Что ж! Дорогу нашу
Враз не разрубить:
Вместе есть нам кашу,
Вместе спать и пить…
Пусть другие дразнятся!
Наши дни легки…
Десять лет разницы —
Это пустяки!
________________
* Никогда (англ.).

ОТВЕТ ЭДУАРДУ (НИКОЛАЙ ДЕМЕНТЬЕВ – 1928)
                - Военком Дементьев, 
                Саблю наголо!..
                ...Багрицкий, довольно, 
                Что за бред!..
                Романтика уволена
                За выслугой лет.
                Э. Багрицкий «Разговор
                с комсомольцем Н. Дементьевым».
 
К мечтателям нынешний век не жесток –
напраслину не возведет.
И нас, допризЫвников, не ханжествО
в грядущем и нынешнем ждет.

Багрицкий! Мечтательность с нами всегда.
Иначе – не шли бы мы так:
сквозь строй безработиц, сквозь тягло труда,
сквозь нищенство быта и мрак.

Вы правы в одном, фантазер Эдуард,
романтики старой приемыш и бард:
за это, сумбурным прошедшее сном,
за время смертей и побед
не счесть их, уволенных без орденов,
без пенсий за выслугой лет.

Обугленный мир малярией горел,
Прибалтики снежный покров
оттаивал кровью, когда на расстрел
пошел террорист Гумилев.

Гудели морозы, когда в ледниках,
под женин и тетушкин плач
скользил на седых волкодавах в снега
к Полярному кругу нэпач.

Так падали пасынки нашей поры,
но каждый ребенок поймет:
романтику мы не ссылали в Нарым,
ее не пускали в расход.

По-прежнему об руку с нею идя,
мотор заводя, города громоздя,
любимых целуя, мы глаз не слепим
романтикой кавалерийской степи.

Изведав и жертву отдав не одну,
мы знаем и мы проклинаем войну.
Мы встретим отпором ее, на перрон
нахлынем стогорлым Гужоном.
Горячею дробью свисток заряжен,
мы тронемся – вслед разряжен он.

Пугливые дети забьются в дому,
у стрелочниц ветер развеет платки,
солдаты споют про окопы в дыму,
в домах запоют от тоски.

А после над страхом, нависшим внизу
багетами скомканных штор,
не вор и не ворон посеет грозу –
крикливый двукрылый мотор.

Картина обманчива, но такова:
под крыльями медленно ляжет Москва
и через неделю начнут токовать
в развалинах тетерева.

Пернатое гнезда на крышах совьет,
под крышами – волчий уют.
Изгложут и выклюют сердце мое,
замолкшее в этом бою.

Разруха повеет крылом вороным,
в траве погребальные звоны:
Багрицкий! Романтика против войны:
регалии старые отменены
и проданы с аукциона.

Теперь веселее! Взбегаем на плот,
охотимся бором и гаем,
взрываем пласты торфяных болот,
работаем, спорим, играем.

Романтика возненавидела смерть.
Бессонная, не отдыхая,
умеет по прежнему жить и гореть
в такт нашим сердцам и дыханью.
Это разговор, точнее спор о возможности будущей войны, о ратной храбрости, о боевой дружбе. С юношеской горячностью Дементьев осудил своего наставника за его неизменное влечение к описанию давних живописных событий и персонажей, рыцарских времён, придворных турниров, красавиц креолок, безмятежных птицеловов, старинных трактиров, бёрнсовских веселых нищих: «Багрицкий, довольно! Что за бред? Романтика уволена за выслугой лет». Хотя Николай Дементьев, по правде говоря, и сам тоже был романтиком, но романтиком, воспевавшим современность, индустриальный бум первых советских пятилеток. И при этом у обоих молодых поэтов в их творчестве явно просматриваются черты гумилевского акмеизма – ведь в художественном методе акмеистов имеются ценные для советской поэзии элементы: предметность — своего рода поэтическая наблюдательность, а также — требование соразмерности композиции.
Если вчитаться в «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым», можно подумать, что Багрицкий оперирует полной чепухой, плоско и неубедительно защищая позиции ро-мантики, а его оппонент абсолютно прав, и вообще непонятно, каким боком, скажем, пришит к революционной эмблематике — Пастернак. Он-то тут при чем? Но местами этот стишок неотразим — и про Тихонова, Сельвинского и Пастернака, и про то, что «Десять лет разницы — / это пустяки!».
А зная дальнейшую судьбу обоих поэтов, уже другими глазами читаешь и эти строки: «Покачусь, порубан, Растянусь в траве, Привалюся чубом К русой голове…». Другими глазами, поскольку мы знаем, что Дементьев в скором будущем (в 1935-м) по-кончит с собой, что Багрицкий уйдет тоже очень скоро (в 1934-м) через семь лет после написания этого «Разговора…», и причем, не совсем ясно, отчего это случилось.
Старший друг (Багрицкий) рисует перед младшим (Дементьевым) романтическую фантазию – широкие просторы, по которым они с эскадроном скачут воевать куда-то на Запад, в Польшу. Багрицкий – военспец. Дементьев – военком. Все очень красиво.
А в походной сумке –
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Багрицкий, иронизируя над собой, признает, что картины военных походов уже чужды молодым. Но он все-таки хочет завоевать их сердца. В той вымышленной истории их с Николаем Дементьевым, конечно же, убивают. Смерть, как всегда у Багрицкого, ярче и прекраснее, чем жизнь. Истлевающие кости двух поэтов накрывает воронье. Из сумки выпадают любимые книги, в которых «Буквы муравьями / Тлеют на листах…»:
Хлопают крылами
Книжные листы;
На враждебный Запад
Рвутся по стерням:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Двадцатилетний Дементьев ответил тридцатилетнему Багрицкому, который по-стариковски описал дух военной вольницы, многословным и нервным стихотворением «Ответ Эдуарду».
Болезни, расстрелы, смерть – остались в прошлом, утверждал Дементьев.
Обугленный мир малярией горел,
Прибалтики снежный покров
Оттаивал кровью, когда на расстрел
Пошел террорист Гумилев.
А теперь они – комсомольцы времени первых советских пятилеток – другие люди.
Разруха повеет крылом вороным,
В траве погребальные звоны:
Багрицкий! Романтика против войны:
Регалии старые отменены
И проданы с аукциона.
 
Теперь веселее! Взбегаем на плот,
Охотимся бором и гаем,
Взрываем пласты торфяных болот,
Работаем, спорим, играем.
 
Романтика возненавидела смерть.
Бессонная, не отдыхая,
Умеет по-прежнему жить и гореть
В такт нашим сердцам и дыханью.
Запомним, строчки – «Романтика возненавидела смерть». Так мыслилось, так хотелось, так декларировалось, но было ли на самом деле?
Писатель и историк литературы Игорь Стефанович Поступальский вспоминал: «Помнится, Эдуарда Багрицкого я впервые увидел в какой-то погожий весенний день 1927 года. Шел он по Мясницкой улице (позже — Кировская) по направлению к Лубянской площади (позже — пл. Дзержинского) об руку с поэтом Николаем Дементьевым, тогда мне лично еще не знакомым, но известным по его выступлениям в университетском клубе и т.д. Собственно, я попросту угадал, что Дементьев идет об руку именно с Багрицким, — об их дружбе, дружбе старшего с младшим, тогда уже ходили слухи в кругах литера-турного молодняка.
Багрицкий показался мне человеком высоким и скорее грузным, не по возрасту седоватым, хотя и кудлатым, одетым несколько странно — в какую-то домашнюю куртку, домашние же, как будто, брюки и почему-то обутым в высоченные охотничьи сапоги.
Вскоре, примерно в конце того же года, у меня сложились товарищеские отношения с Колей Дементьевым, который, как и я, был в ту пору студентом ЛИТО тогдашнего эт-нологического факультета I МГУ (на ул. Моховой, позже — Маркса). Думаю, что Коля в то время посещал лекции столь же «аккуратно», как и я, кроме того, он был студентом 3-го курса, а я — 2-го. Более-менее функционировал тогда в университете литературный кружок, где мне приходилось встречаться с тем же Дементьевым, Артемом Веселым, Д. Алтаузеном и др.
<…>
Как-то, весной 1928 года, после очередного собрания нашего кружка, вечером, Де-ментьев сказал мне:
— Я хочу познакомить тебя с Багрицким. Поедем сейчас во ВХУТЕМАС, там он сегодня выступает в студенческом кругу.
Тут же на Моховой мы взяли извозчика и поехали на Мясницкую, в знаменитое с начала 20-х годов художественное училище.
Очутились мы в каком-то сравнительно небольшом помещении, переполненном студентами и студентками. Одни из слушателей сидели на стульях или скамьях, другие, совсем демократически, на полу. Перед собравшимися была или какая-то маленькая эст-рада, или попросту стоял столик, <...> уже исходил великолепный голос Багрицкого, как раз начавшего читку своих произведений. Читал он вещи, в то время уже довольно из-вестные по журнальным публикациям, — «Ночь», «Арбуз», «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым» и пр. Позже я пришел к убеждению, что читать стихи так выразитель-но, как читал Багрицкий, умели разве только Маяковский (вообще непревзойденный чтец своих поэм) да еще, пожалуй, Луговской. Это было преискуснейшее использование всех голосовых данных поэта и материи самого стиха. Багрицкий своей читкой как бы дружески доводил до слушателей каждое выразительное слово, каждый смелый образ, все богатство рифмы и ритма. С великолепным упоением Багрицкий читал, <...>:
 На плацу, открытом
С четырех сторон,
Бубном и копытом
Дрогнул эскадрон.
Казалось, что слышатся и этот бубен, и это копыто!
Меня поразило, что Багрицкий не только читал все это наизусть, без малейших запинок, но и то, что читал он с закрытыми глазами...
Наблюдая эту манеру декламации Багрицкого, я, позднее, как-то спросил его о причинах именно такой <...> читки. Помню, он ответил, что некогда, в ранней молодо-сти, стеснялся выступать перед слушателями, терялся при виде множества лиц и при-нял поэтому решение публично читать стихи только с закрытыми глазами — особенно после того как однажды кто-то из слушателей показал ему язык. Кроме того, добавил Багрицкий, давая мне это объяснение, так лучше слышишь поэтическое слово, видишь образ.
По окончании чтения Дементьев познакомил меня с Эдуардом Георгиевичем. Тот как-то по-дружески похлопал меня по плечу, буркнул — «благодарю вас за доброе мнение обо мне» и добавил, что был бы рад видеть меня у себя в Кунцево (где он тогда жил с женой и сыном).
— Приезжайте сами, с Колей или с Зенкевичем — вы ведь хороши с ним?
Так началось мое знакомство с Багрицким, если и не перешедшее в дружбу (может статься, лишь по разнице возраста), то, во всяком случае, довольно тесное и про-должавшееся примерно вплоть до смерти поэта (в 1934 году). Встречи мои с Багрицким, собеседования с ним происходили иногда в кругу общих знакомых (например, Зенкевича, Мандельштама, А. Пестюхина — позднее — А. Ольхона) и других, но было еще больше встреч и разговоров с глазу на глаз. Поныне я склонен думать, что в отношении Багриц-кого ко мне было немало доброжелательной доверительности, чему, вероятно, способ-ствовала некоторая общность литературных вкусов, приверженности к определенным поэтам, наконец, и мои писания о нем самом.
На экземпляре хранящегося у меня «Юго-Запада», в свое время подаренном мне Эдуардом Георгиевичем, есть дарственная надпись, в сущности, при всей ее краткости, очень значительная:
Т<овари>щу Поступальскому
в <...>
<...> акмеизм
<...>
19-20/III-28.
С надписью этой, на мой взгляд, следовало бы считаться критикам и исследова-телям, пишущим о корнях творчества Багрицкого, — особенно тем, кто, лукаво мудрст-вуя, иной раз пытаются внушить читателям, что Багрицкий-де был мало чем обязан в своем развитии русскому акмеизму. Единственное, что я сам хотел бы здесь подчерк-нуть, так это то, что Багрицкий считал себя обязанным в своем поэтическом развитии не столько Гумилеву (ранние увлечения), сколько двум «младшим» акмеистам — Михаилу Зенкевичу и Владимиру Нарбуту. Тут, разумеется, дело не только в том, что с первым из них Багрицкого связывали отношения дружеские, а второй был для него свояком. В твор-честве Зенкевича и Нарбута Багрицкому, несомненно, импонировали элементы опреде-ленной политической левизны, формального своеобразия и, если уточнять, даже реализ-ма, иногда переходившего в натурализм, наконец, и признаки того, что необходимо прямо называть склонностью обоих поэтов, особенно первого, к научной поэзии».


Часть вторая
ДУЭЛИ НЕСОСТОЯВШИЕСЯ

«Много ли мы видели поединков за правое дело?
А то всё за актрис, за карты, за коней
или за порцию мороженого».
Повесть «Испытание». Александр Бестужев-Марлинский

1. Пушкин-дуэлянт
И снова Пушкин. Куда нам без него! 
Как высказался писатель и оригинальный мыслитель Аполлон Григорьев ровно за сто лет до моего рождения (в 1859 г.), «Пушкин — наше всё», и это «всё» до сих пор вол-нует не только нас, его соотечественников, и остается до конца не распознанным. Апол-лон Григорьев считал, что поэты — «глашатаи великих истин и великих тайн жизни», и видел в Пушкине воплощение всего самобытного, особенного, что есть в русском народе, что отличает его сознание и даже образ жизни от представителей других миров. При этом, у каждого свой Пушкин: кому-то интересны его сказки, кто-то наслаждается его лирикой или ясностью мысли, высказанной в прозе; кто-то поражается дотошностью Пушкина-историка, а любители клубнички смакуют его донжуанский список. Меня же, в данном случае, интересует Пушкин-дуэлянт.
Увы, нам с Александром Сергеевичем придется встретиться еще в одной части книги, к сожалению, в самой печальной.
Екатерина Андреевна Карамзина, сводная сестра близкого друга поэта П.А. Вязем-ского (внебрачная дочь его отца А.И. Вяземского и Елизаветы Карловны Сиверс) и вторая жена известного историка Н.М. Карамзина, познакомилась с юным Сашей Пушкиным в 1816 году в Царскосельском лицее. Тут же влюбившись в 36-летнюю женщину (ему тогда было 17), лицеист написал ей любовное послание, которое она показала мужу. Супруги Карамзины, вызвав поэта на объяснение, язвительно высмеяли его. Обманутое юношеское чувство Пушкина к зрелой женщине нанесло поэту серьезную душевную рану, о чем свидетельствует его стихотворение «Элегия» (1816).
Несмотря на подшучивания друзей-лицеистов Пушкин не оставил своих попыток сблизиться с Карамзиной. А Юрий Тынянов, большой знаток жизни поэта, считал, что именно Е.А. Карамзина выведена в донжуанском списке поэта под инициалами «NN».
Так вот, Карамзина в одном из писем имела полные основания утверждать: «У Пушкина каждый день дуэли». А Иван Петрович Липранди, генерал-майор, военный ис-торик и сам известный дуэлянт, познакомившийся с Пушкиным в начале 1820-х гг., во время южной ссылки последнего, в своем дневнике оставил такую запись: «Я знал Алек-сандра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью. Когда дело дошло до барьера, к нему он яв-лялся холодным, как лед».
И оба были, несомненно, правы – историки и литературоведы насчитали тридцать вызовов Пушкина на дуэли (состоявшиеся и несостоявшиеся). Не злой по натуре человек, он вдруг, без видимых причин, начинал проявлять назойливую задиристость. Часто вел себя вызывающе. Были у полиции особые списки, в которые включались люди, не совсем удобные для общественного спокойствия. В списках этих было и имя Александра Пушки-на. И отнюдь не в вольнодумии и прочих высоких материях обвинялся он тут – был в этих списках на одном из почетных мест в качестве карточного понтёра и дуэлянта.
Александр Сергеевич был отменным стрелком, но в то время этого было мало. Ду-эльные пистолеты специально покупались новыми и никогда не пристреливались. После первого выстрела, вероятность попадания при котором была крайне мала, пистолет ввиду долгой перезарядки не мог более использоваться в бою, как огнестрельное оружие. Это делало даже опытного стрелка равным тому, кто первый раз держит пистолет в руках и способен лишь навести его в сторону противника. Поэт хорошо фехтовал и был отменным стрелком, попадал с двадцати шагов пуля в пулю, однако во время дуэлей он ни разу не пролил кровь противника (кроме последнего поединка) и никогда не стрелял первым. Дуэли – это странная черта в Пушкине. Храбрость Пушкина под пулями неприятеля известна нам по его поведению в армии, с которой он шел к Арзруму летом 1829 года.
Часто поводы для дуэли не стоили крови, так что большая их часть заканчивалась благополучно. С одним офицером Пушкин чуть не подрался из-за того, что тот за обедом рассказывал байки о «граде весом в три фунта». Став более зрелым, поэт относился к дуэлям уже серьезнее и не разбрасывался вызовами. Дуэль же с Дантесом имела долгую предысторию, в результате которой Пушкин оказался в положении почти безвыходном.
Поскольку дуэлей было много и, в принципе, все они известны и давно описаны в литературе, ограничимся только кратким описанием предыстории дуэли и констатацией фактов.
Итак, самый первый вызов на дуэль произошел в 1817 году. И восемнадцатилетний Пушкин вызвал не кого-нибудь, а собственного дядю – Павла Ганнибала.
А дело происходило летом в имении Пушкиных (либо в Михайловском, либо в Петровском). Дядя со стороны матери Павел Исаакович Ганнибал, ротмистр Лубенского гусарского полка, затем подполковник Изюмского гусарского полка, участник войны 1812 года и заграничных походов 1813-1814 гг., отмеченный за отличия в сражениях и храбрость. Впрочем, дядя был не только участником заграничных походов, но и большим ловеласом. Причем, он был так назойлив в ухаживаниях за светскими красавицами, что те от него спасались бегством. А возмущенная воздыханиями и приставаниями дяди сестра Пушкина Ольга даже приказала слугам не пускать его в ее дом.
А. С. Пушкин поддерживал дружелюбные отношения с веселым, но своенравным двоюродным дядей, характеризуя которого, Л.Н. Павлищев, писатель-мемуарист и пле-мянник Пушкина (сын его старшей сестры) писал, что в глазах семьи тот был «олицетво-рением пылкой африканской и широкой русской натуры, бесшабашный кутила, но человек редкого честного и чистого сердца, чтобы выручить друзей из беды, помочь нуждающимся, не жалел ничего и рад был лезть в петлю».
В 1817 году во время приезда в Михайловское после окончания лицея поэт наве-щал П.И. Ганнибала в его имении и встречался с ним на балах в соседних помещичьих усадьбах. На одном из них при смене фигур в котильоне дядя отбил у племянника парт-нершу по танцу барышню Лошакову, в которую молодой поэт был влюблен. Влюбчивый и импульсивный 18-летний Пушкин немедленно вызвал обидчика на дуэль. Но до встречи у барьера дело не дошло — примирение состоялось после прочитанного П. И. Ганнибалом экспромта: 
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-богу, Ганнибал
Ссорой не подгадит бал!
Ссора быстро закончилась мировой и новым весельем и плясками.
В следующем, 1817 году Пушкин вызвал на дуэль своего друга, поручика лейб-гвардии Гусарского полка Петра Каверина, которому не понравились шутливые стихи юного поэта «Молитвы лейб-гусарских офицеров».
Сохранился записанный одним из первых библиографов Пушкина В.П. Гаевским и повторенный позже Л. Майковым в комментариях к академическому изданию рассказ: «На дежурстве гусара, графа Завадовского, Пушкин написал шуточные стихи на гусар-ских офицеров; оброненная бумажка с этими стихами была поднята гусаром Пашковым, который обиделся на насмешку против него и обещал «поколотить» Пушкина; но Зава-довский принял вину на себя, вследствие чего у него произошла ссора с Пашковым, гро-зившая кончиться дуэлью. Но командир гвардейского корпуса И.В. Васильчиков принял меры к примиренью поссорившихся, что ему и удалось. В числе обидевшихся на Пушки-на был Каверин…»
«Молитву лейб-гусарских офицеров», о которой идет речь, Л. Майков не внес в академическое издание, так как до сих пор не установлено, что ее написал Пушкин. Хотя молитва полна похожих на него метких эпитетов. Когда история разгорелась, поэту при-шлось, как Орфею, лирными звуками смягчать разгневанные сердца. Это дало повод 17-летнему Пушкину в 27 строках дать блестящую апологию молодой буйной радости жиз-ни: уже с тех пор был он выразителем настроений, заблуждений и страстей своего поко-ления.
  Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи.
           Люблю я первый, будь уверен,
           Твои гусарские грехи.
Прослыть апостолом Зенонова ученья,
Быть может, хорошо – но ни тебе, ни мне.
       Я знаю, что страстей волненья
       И шалости, и заблужденья
Пристали наших дней блистательной весне.
   Пускай умно, хотя неосторожно,
   Дурачиться мы станем иногда –
       Пока без лишнего стыда
Дурачиться нам будет можно.
Всему пора, всему свой миг,
   Всё чередой идет определенной:
          Смешон и ветреный старик,
          Смешон и юноша степенный.
Насытясь жизнию у юных дней в гостях,
Простимся навсегда с веселием шумливым,
С Венерой пылкою и с Вакхом прихотливым,
       Вздохнем об них, как о друзьях,
И старость удивим поклоном молчаливым.
       Теперь в беспечности живи,
Люби друзей, храни об них воспоминанье,
       Молись и Кому и любви,
       Минуту юности лови
И черни презирай ревнивое роптанье.
Она не ведает, что можно дружно жить
С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом,
Что резвых шалостей под легким покрывалом
И ум возвышенный и сердце можно скрыть.
К месту будет напомнить, что это тот самый Пётр Каверин, фамилию которого в качестве псевдонима взял себе молодой писатель Вениамин Зильбер, вошедший в рус-скую литературу под именем Вениамина Каверина.
Впоследствии Пушкин посвятил ему несколько строк и в своем знаменитом романе в стихах «Евгений Онегин»: в главе І (строфа XVI) Каверин упоминается как друг Онегина.
Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток;
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
Вот какую оценку дал Пётр Вяземский бывшему геттингенскому студенту, гусару П. П. Каверину: «Каверин, в том и в другом звании, был известен проказами своими и скифскою жаждою, но был он в свое время известен и благородством характера и лю-безным обхождением».
В сентябре 1819 года Пушкин вызвал на дуэль поэта Кондратия Рылеева, в скором будущем одного из лидеров декабристов. Повод, на сей раз, был довольно веский – в Пе-тербурге кто-то пустил слух, будто Пушкина высекли в Тайной канцелярии. Рылеев имел неосторожность повторить сплетню в светской гостиной в имении его матери в Батово. Они дрались на пистолетах. К счастью, благоразумие взяло верх, и оба выстрелили вверх. После дуэли они  долго говорили, и Рылеев признался Пушкину, что сообщение о том, что его якобы высекли в тайной канцелярии, ему прислал из Москвы Толстой-Американец. Это, в том числе, послужило поводом для вызова Пушкиным на дуэль самого Фёдора Толстого.
Пушкин сразу откликнулся едкой эпиграммой:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он, – слава Богу –
Только что картежный вор.
Граф Фёдор Иванович Толстой (кстати, Л.Н. Толстой был двоюродным племянни-ком Фёдора и так отзывался о своем родственнике: «Необыкновенный, преступный и привлекательный человек»), прозванный Американцем, был известнейшим дуэлянтом. На его счету 11 убитых противников. Очевидно, что дуэли были для Толстого не только способом отстаивания своей чести, как это в те времена было принято в офицерских кругах России, но и обычным времяпрепровождением. Осенью 1809 года он, находясь в гарнизоне острова Або, оскорбил сестру капитана Брунова и получил вызов. Толстой смертельно ранил Брунова, но за того решил отомстить сослуживец – капитан Нарышкин. Граф принял и этот вызов, причем снова убил противника. Толстой отделался несколькими месяцами гауптвахты, но судьба наказала его за дуэли несравнимо сильнее.
Имена своих убитых жертв Американец записывал в специальный «синодик». Всего у него родилось 12 детей, 10 из них умерли во младенчестве. Когда погибал его очередной ребенок, Толстой вычеркивал одного из убитых со словами – «квит». Смерть одной из своих дочерей, семнадцатилетней Сары, отмеченной печатью необычных талантов и получившей положительные отзывы современников, Американец очень сильно переживал, он стал набожен, его предсмертная исповедь была очень длинна и полна раскаяния.
Александр Пушкин был знаком с Фёдором Толстым с 1819 года. Граф  имел плохую репутацию игрока и дуэлянта. В обществе о нем отзывались плохо, а молодой по-эт заступался за него всякий раз, когда представлялся случай, – жизнь того, полная при-ключений, привлекала его.
Однажды, когда они играли в карты у Шаховского на чердаке, поэт заметил, что Толстой  передергивает карты. Возмущенный поэт, указал Толстому на то, что так нечест-но. Игрок, посмотрев на него безразлично, как на насекомое, ответил:
- Я и сам за собой это замечаю, но не люблю, когда другие мне указывают...
Пушкин стал держаться от него подальше и их отношения сошли на нет. Но вскоре в  Петербурге распространился слух, что Пушкина «высекли» в Тайной канцелярии. Кон-дратий Рылеев, который якобы получил это сообщение из Москвы от Толстого-Американца, повторил сплетню в чьей-то светской гостиной. Разобравшись в сути дела, Пушкин помирился с Рылеевым, однако решил поквитаться за клевету с Американцем. Но Пушкина царь отправил в южную ссылку – Кишинёв, Одесса, Екатеринослав… А Фёдор Толстой остался в Москве.
Однако Пушкин придумал, как это сделать – в 1821 году написал на Толстого эпи-грамму. А чтобы она дошла до графа, его характеристику из рукописной эпиграммы поэт вставил в послание к «Чаадаеву», где и обозначил снова своего врага:
…Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Или философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина и стал картежный вор…, –
и отправил стихотворение в печать – в Петербург.
Толстой ответил Пушкину не менее грубой эпиграммой, в которой клеве-ту отрицал:
Сатиры нравственной язвительное жало
С пасквильной клеветой не сходствует нимало.
В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл,
Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.
Примером ты рази, а не стихом пороки,
И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.
1 сентября 1822 г. Пушкин писал П.А. Вяземскому: «Извини меня, если буду гово-рить с тобою про Толстого, мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавно сделать из меня неприятеля и смешить на мой счет письмами чердак князя Шаховского, я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из пер-вых христианских добродетелей — в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью. Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля».
Несколько ниже Пушкин замечает: «Впрочем, я свое дело сделал и с Толстым на бумаге более связываться не хочу».
И едва вернувшись из ссылки в Москву, Пушкин, в первую очередь поручил Сер-гею Соболевскому, другу брата Лёвушки, а своему приятелю, найти Американца и пере-дать ему вызов на дуэль. Но Соболевский предпринял все, что мог, чтобы дуэль не со-стоялась – он их примирил. Впоследствии именно Толстой-Американец стал сватом поэта, когда он решил жениться на Натали. Толстой был родственником Гончаровых, и он сам вызвался на эту роль. После он дружили.
Грибоедов в бессмертном «Горе от ума» так охарактеризовал Толстого:
А голова, какой в России нету, –
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом.
И крепко на руку нечист;
Да умный человек не может быть не плутом…
Встретившись с Грибоедовым, «ночной разбойник» поинтересовался:
- Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.
- Но ты же играешь нечисто!
- Только-то? – Толстой присвистнул. – Ну, ты так бы и написал!
А мог бы запросто вызвать Грибоедова на дуэль и прикончить.
Пушкин тоже упомянул дуэлянта в «Евгении Онегине» в образе Зарецкого.
Зарецкий, некогда буян
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!..
Лермонтов списал с него Арбенина в одноименной драме, известного в молодости кутилу и игрока. Сродни Американцу и герои рассказов Тургенева «Бретёр» и «Три порт-рета».
Сам Лев Толстой увековечил своего двоюродного дядю Фёдора в «Войне и мире» (Долохов) и «Двух гусарах» (граф Турбин).
1819 год вообще оказался богатым на пушкинские дуэли (этот год уступает, пожа-луй, лишь 1822 году). При этом, впервые инициатором дуэли стал не Пушкин: спустя два месяца после несостоявшейся дуэли с Рылеевым его вызвал на поединок один из самых близких лицейских друзей Вильгельм Кюхельбекер. Причиной же вызова снова стали стихи.
 Пушкин, еще учась в лицее, «доставал» Кюхельбекера частыми насмешками. В лицее над Кюхельбекером посмеивались и другие лицеисты, и даже не скупились на тыч-ки. Тот обладал раздражительным характером и часто срывался, однако в результате смог заслужить уважение одноклассников. Он был упорным в учебе и удивлял всех своими знаниями, умилял добротой и открытостью. Однако уважение вовсе не избавило его от издевательств. Судя по воспоминаниям лицеистов, подкалывать Кюхельбекера, которого прозвали «Кюхлей», было чем-то вроде обычая, и даже Пушкин, заметно сблизившийся с долговязым приятелем, свято этому правилу следовал. Особенно, когда Кюхельбекер взялся за стихи.
Его поэтические опыты разносили в пух и прах – и не только Пушкин. Впрочем, и сам Кюхельбекер тоже был горазд на критику. Он любил стихи Пушкина, однако и в них он порой находил то, что ему не нравилось, и если уж такое случалось, не особенно выби-рал выражения.
Последней каплей для вызова на дуэль явилась пушкинская эпиграмма – отклик на фразу Василия Жуковского.
Жуковский не пришел на какой-то званый вечер, и когда у него поинтересовались – почему, он имел неосторожность ответить: сослался на расстройство желудка. И неосто-рожно добавил: «К тому же пришел Кюхельбекер, притом Яков (слуга Жуковского) дверь запер по оплошности и ушел». Пушкин мгновенно сочинил издевательскую эпиграмму:
За ужином объелся я.
Да Яков запер дверь оплошно,
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.
Кюхельбекер был в бешенстве. По его убеждению, изгладить обиду можно было лишь одним способом – дуэлью. Пушкин согласился. Не мог же он проигнорировать та-кой вызов!
Первым по жребию стрелял Вильгельм. Он долго целился Пушкину в лоб. Пока он целился, Пушкин крикнул своему секунданту Антону Дельвигу: «Становитесь на мое ме-сто, здесь безопаснее!» Кюхельбекер вышел из себя, рука его дрогнула, и он, действи-тельно, попал… в фуражку на голове Дельвига. Пушкин захохотал, кинул пистолет в воз-дух и бросился к Кюхле: «Я в тебя стрелять не буду». Вечером того же дня они помири-лись.
Далее был Пушкиным вызван на дуэль служащий министерства юстиции, служив-ший в комиссии по составлению законов, барон Модест Корф, тоже, кстати, бывший ли-цеист, за то, что пьяный слуга Пушкина Никита Козлов приставал к камердинеру Корфа и Корф его избил. Корф ответил Пушкину: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, но не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер». Дуэль была отменена.
Корф никогда не входил в число друзей и поклонников Пушкина, более того, он относился к поэту с презрением. Корф был единственным человеком, кто оставил о Пуш-кине и его семье крайне негативные воспоминания.
Наконец, в 1819 году Пушкин завершил свою дуэльную поэму вызовом майора Де-нисевича. Пьеса не понравилась молодому Пушкину, и он вызывающе вел себя в театре – громко зевал, шикал и кричал на артистов, разговаривал и т.д. Денисевич, будучи соседом Пушкина по креслам, в грубой форме сделал ему замечание: «Молодому человеку нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пьесу».
На следующий день Пушкин с двумя секундантами явился к Денисевичу, и здесь оказался писатель Иван Лажечников. Узнав, что молодой человек – Пушкин, перед твор-чеством которого он преклонялся, Лажечников решил примирить противников. Денисевич извинился, и дуэль не состоялась. На том инцидент был исчерпан.
Осенью 1820 г. Пушкин отправил вызов сразу двум приятелям-сослуживцам, уча-стникам Отечественной войны 1812 года полковникам Федору Орлову (огромного роста) и Алексею Алексееву. Дело уже было в Кишинёве, куда Пушкин был отправлен в ссылку.
Пушкин познакомился с семейством Орловых в 1817 году, когда генерал Михаил Федорович Орлов вступил в члены литературного общества «Арзамас» с прозвищем «Рейн». Орлов думал его преобразовать, расширив круг деятельности. Обнародованная в то время «История государства Российского» его разочаровала своей приземленностью. По словам Пушкина: «Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина.  Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не помес-тил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории».
В 1821 году Орлов женился на Екатерине Раевской — дочери знаменитого генерала Н.Н. Раевского. Пушкин много общался с супругами во время южной ссылки, как в Одессе, так и в Кишинёве. В кишинёвском доме Орловых, по свидетельству жены, кипели «беспрестанно шумные споры — философские, политические, литературные». Молодой поэт писал тогда в Петербург:
Всё тот же я — как был и прежде;
С поклоном не хожу к невежде,
С Орловым спорю, мало пью,
Октавию — в слепой надежде —
Молебнов лести не пою.
«Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевоз-можных предметах», — сообщала Екатерина Орлова в ноябре 1821 года. 
По поводу того, что Пушкин мало пил, может поспорить, к примеру, младший брат генерала Фёдор, приехавший осенью 1820 г. погостить на юге у старшего брата. Однажды после обеда, устав слушать споры брата о политической экономии, младший Орлов пригласил Липранди и местного почтмейстера, отставного драгунского полковника А.П. Алексеева, отправиться куда-нибудь, где веселее. Предложили прогуляться и Пушкину, который не смог отказать такой компании. Отправились в трактир, где играли на бильярде и пили жжёнку. Захмелевший поэт развеселился, стал мешать другим играть и путать на бильярде шары. Орлов назвал его школьником, а Алексеев прибавил, что школьников проучивают. Пушкин вскипел, бросился к бильярду и разбросал шары. Началась перебранка. Кончилось тем, что Пушкин вызвал обоих полковников на дуэль, а в секунданты пригласил Липранди. Условились в десять часов утра собраться у Липранди. Липранди пригласил Пушкина ночевать к себе. Дорогой поэт, немного протрезвев и остыв, начал бранить себя за свою арапскую кровь. Липранди сдержанно заметил, что главное дело – причина не совсем хорошая, и нужно бы дело замять. Пушкин остановился и воскликнул:
– Ни за что! Я докажу им, что я не школьник!
– Оно все так, – возразил Липранди, – но все-таки будут знать, что всему виною жженка.
А уже подходя к дому Пушкин произнес:
– Скверно, гадко! Да как же кончить?
– Очень легко. Не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они приедут с пред-ложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает.
Пушкин долго молчал и, наконец, сказал по-французски:
– Это басни! Они никогда не согласятся. Алексеев, может быть, – он семейный, но Теодор – никогда: он обрек себя на натуральную смерть; все-таки лучше умереть от пули Пушкина или убить его, нежели играть жизнью с кем-нибудь другим.
Всю ночь Липранди не спал и рано утром поехал к Орлову и Алексееву; они как раз собирались к Липранди посоветоваться, как бы окончить эту глупую историю. Усло-вились, что к десяти часам они приедут к Липранди и предложат Пушкину забыть слу-чившееся. Орлов только не верил, что Пушкин согласится. Липранди вернулся домой и сообщил гостю о результатах своих переговоров. Пушкин взял его за руку и просил ска-зать откровенно, не пострадает ли его честь, если он согласится на примирение. Липранди повторил то, что говорил вчера: раз те просят мира, то чего же больше желать? Пушкину не верилось, чтобы Орлов отказался от такого прекрасного случая подраться. Но когда Липранди объяснил, что Фёдор Фёдорович не хотел бы делом этим доставить неприятности брату, Пушкин успокоился.
Через полчаса приехали Орлов и Алексеев. Помирились и отправились обедать к Алексееву. Пушкин даже собирался сделать Фёдора Орлова главным героем своего буду-щего романа.
Впрочем, вскоре фамилия генерала Михаила Орлова снова оказалась рядом с фа-милией Пушкина. Поэт вызвал на дуэль штабс-капитана 31-го егерского полка Ивана Друганова, адъютанта генерала Михаила Фёдоровича Орлова.
Вот как вспоминал об этом князь Горчаков: «Пушкин схватил рапиру и начал иг-рать ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту во-шел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться, стал предлагать биться. Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал, шутя затра-гивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукой. Пушкин не унимался. Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить их раздор, я попросил Пушкина прочесть молдавскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлени-ем». Дуэль не состоялась.
История сохранила факт еще одной несостоявшейся дуэли в 1821 г. с неким фран-цузским эмигрантом бароном С., выбравшим в качестве дуэльного оружия ружье. Выбор барона развеселил участников ссоры, и дуэль была превращена в шутку: достигнуто при-мирение «благодаря веселью, которое этот новейшего рода поединок вызвал у секундан-тов и противников, ибо Пушкин любил посмеяться». Однако наш дуэлянт уже на сле-дующий день вызвал на дуэль другого француза.
Пушкин неосторожно посмеялся над неким офицером французской армии Дегильи, проживавшим в Кишиневе, и бывшим подкаблучником у жены. В ответ Дегильи оскорбил Пушкина, за что поэт вызвал француза на дуэль. Зная, что Пушкин – меткий стрелок, Дегильи выбрал в качестве оружия сабли. Узнав, что по Российскому дуэльному кодексу царапины недостаточно для прекращения дуэли, Дегильи испугался, и на дуэль не явился. Но предал огласке факт ссоры и вызов Пушкина. Взбешенный Пушкин написал Дегильи письмо, но, немного поостыв, пожалел противника и письмо не от правил. Оно так и осталось среди пушкинских бумаг: «К сведению г. Дегильи, бывшего офицера Французской службы.
Недостаточно быть трусом, нужно еще быть им в открытую.
Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слезных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать ца-рапины; не компрометируют дважды своего секунданта.
Все то, что случилось, я предвидел заранее, и жалею, что не побился об заклад.
Теперь все кончено, но берегитесь.
Примите уверение в чувствах, какие вы заслуживаете.
6 июня 1821.
Пушкин.
Заметьте еще, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли».
В 1822 году Пушкин, начиная с самого нового года, продолжил свою дуэльную эпопею.
В январе сначала перчатка была брошена командиру 33-го егерского полка Семену Старову, слывшему заправским дуэлянтом и храбрецом. Он был старше Пушкина на 20 лет. Пушкин не поделил ресторанный оркестрик при казино с молодым офицером, кото-рый был под началом у Старова: тот заказал кадриль, а Пушкин после этого заказал ма-зурку, что музыканты и исполнили, зная его щедрость.
Старов подошел к Пушкину, только что кончившему свою фигуру: «Вы сделали не-вежливость моему офицеру, – сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, – так не угодно ли Вам извиниться перед ним, или Вы будете иметь дело лично со мной».
- В чем извиняться, полковник? – ответил Пушкин. – Я не знаю. Что же касается до Вас, то я к вашим услугам.
- Так до завтра, Александр Сергеевич.
- Очень хорошо, полковник».
Семен Никитич Старов, боевой офицер, мужественный, но малообразованный, не интересовавшийся литературой. Место было выбрано в двух верстах от Кишинёва. В то утро была сильная метель. Оба стреляли по 2 раза, сдвигая барьеры, но оба промахнулись. Видимо, никто не хотел убивать. Хотели стреляться в третий раз, но секунданты воспроти-вились. Потом секундантам удалось примирить противников.
Мемуаристы приводят стихотворную записку Пушкина: «Я жив, Старов здоров, дуэль не кончен». А спустя несколько дней Пушкин запретил молодым людям дурно от-зываться о Старове, грозя в противном случае вызвать на дуэль и их.
Под конец жизни Старов признавался, что эта дуэль была «одна из самых капи-тальных глупостей в его жизни».
8 января теперь уже Пушкина вызвал на дуэль и вовсе старик – 65-летний статский советник Иван Ланов.
Во время праздничного обеда у наместника Бессарабии генерала Инзова Ланов, между прочим, утверждал, что вино лечит все болезни. Пушкин насмешливо ему возра-зил: «И белую горячку?». Ланов назвал поэта молокососом, а в ответ получил от Пушкина звание винососа. Ланов вызвал Пушкина, но тот только заразительно хохотал и тут же экспромтом сочинил эпиграмму:
Бранись, ворчи, болван болванов,
Ты не дождёшься, друг мой Ланов
Пощечин от руки моей.
Твоя торжественная рожа
На бабье гузно так похожа,
Что только просит киселей.
Взбешенный Ланов успокоился, лишь когда Пушкин принял его вызов.
Наместнику Инзову больших трудов стоило помирить их, и затем он устроил так, что более Пушкин с Лановым не встречались за одним столом. Дуэль была отменена.
Затем Пушкин дважды вызывал на дуэль местных молдавских вельмож. В феврале – боярина Тодораку («Тодорашку») Балша, у которого, кстати, Пушкин снимал комнаты.
Пушкин оказывал знаки внимания его жене Марии, и ей это нравилось, пока на го-ризонте не появилась другая – более привлекательная, светская дама. Мария не могла вы-сказать свои претензии напрямую, но стала дерзка с поэтом, втравила в конфликт мужа. Ссора была серьезной.
Русскому поэту показалась недостаточно учтивой реплика супруги Балша Марии в ответ на высказывание поэта: «Экая тоска! Хоть бы кто нанял подраться за себя!». Перед этим Пушкин пытался дерзко ухаживать за ней. Пушкин наговорил в ответ Марии грубо-стей и, дав пощечину «Тадарашке», вынул пистолет и вызвал его на дуэль.
И вновь пришлось вмешаться генералу Инзову, который посадил Пушкина под до-машний арест на две недели, а дуэль была отменена.
Впрочем, по окончании ареста Пушкин снова взялся за старое: решил сразиться с бессарабским помещиком Скартлом Прункулом. Перед тем оба были секундантами на дуэли у Кека и Полторацкого, где Пушкину не понравились слова Прункула при обсуждении условий. Пушкин вызвал Прункула на дуэль, но добавил: «Только после того, как решу с двумя с другими, с которыми дерусь». Дуэли не было, стороны примирились.
Сам Прункул в своем дневнике так комментирует происшествие: «Мы съехались с Пушкиным, и трактат начался. Но как понравится вам оборот дела? Александр Сергее-вич в разговоре со мною, решительно не могу вам сказать за какие, да и были ли они, "обидные выражения" вызвал на дуэль меня. "Ты шутишь, Пушкин?". Я не мог не принять его слова за шутку. "Нисколько! Драться с тобой я буду, – ну, мне этого хочется, только ты должен обождать. Я уже дерусь с двумя господами; разделавшись с ними – к твоим услугам, Карл Иванович...». Но и эта дуэль отменена.
В конце марта Пушкин бросил вызов еще одному старику – 67-летнему сенатору, члену Государственного Совета, графу Северину Осиповичу Потоцкому.
За обеденным столом у наместника Бессарабии генерала Инзова шла дискуссия о крепостном праве. Поэт яростно доказывал свою правоту, не соглашаясь с мнением По-тоцкого, и оба опустились до оскорблений. Но все же Потоцкий пришел к выводу, что Пушкин был прав. На замечание кого-то, что Пушкин чересчур жарко оспаривал сенатора, поэт ответил по-французски: «О, если бы Потоцкий не уступил мне, я дал бы ему пощечину». Дуэль отменена, а бывшие противники стали едва ли не приятелями.
21 июля вызвал отставного штабс-капитана Рутковского. Пушкин не поверил, что бывает град весом в три фунта и осмеял отставного офицера. Запись из дневника П.И. Долгорукова: «Офицер ... вышед из терпения, сказал только: "Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим?" Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчиш-кой, и оба решились кончить размолвку выстрелами». В итоге генерал Инзов снова поса-дил Пушкина под домашний арест. Дуэль отменена.
Кишиневский предприниматель Инглези приревновал к Пушкину молодую жену-цыганку Людмилу-Щекора. По малодостоверным сведениям, Пушкин встречался с цы-ганкой Людмилой-Щекора Инглези в Кишиневе и их отношения получили отражение в сюжете поэмы «Цыган». Муж запер жену, а сам вызвал молодого ухажера на дуэль. Ин-формация дошла до Инзова. Тот отправил любвеобильного поэта на гауптвахту, а супру-гов Инглези выдворил из Кишинёва в путешествие за границу, купив им билеты. Так конфликт был погашен.
В начале 1823 года Пушкина вызвал на дуэль прапорщик Квартирмейстерской час-ти Генерального штаба Александр Зубов за то, что поэт публично уличил Зубова в шулер-стве во время игры в карты.
Противники отправились на так называемую малину, виноградник за Кишинёвом. Пушкин явился на поединок с черешнями и лакомился ими, пока Зубов в него стрелял. Этот мотив был позднее использован в повести «Выстрел». Зубов стрелял в Пушкина, но промахнулся, а сам Пушкин от выстрела отказался, спрoсив только Зубова:
- Довольны вы?
Зубов бросился к нему с объятиями.
- Это лишнее, – сказал Пушкин, сунул незаряженный пистолет себе под мышку и отвернулся.
Чуть позже уже сам Пушкин из-за личной неприязни вызвал на дуэль начинающего молдавского писателя Ивана (Янко) Руссо.
В Кишиневе Пушкин обычно обедал у генерала Д.Н. Бологовского, который соби-рал в своем доме «сливки» кишиневского общества. Разумеется, здесь не могли обойтись без Пушкина. В числе лиц, иногда приглашавшихся к генералу, были и два брата – Дмит-рий и Иван Руссо. Пушкин встречал их и прежде. Братьев обычно звали Дино и Янко – оба довольно оригинальные люди.
Старший, Дмитрий Яковлевич, был женат и постоянно жил в деревне, а зимой иногда являлся в Кишинев, никаким языком, кроме молдавского, не владел. Младший же брат, Янко Руссо, местный писатель, говорил по-французски – не зря ведь провел пятна-дцать лет за границей, и, в основном, в Париже! Ходил он всегда с тростью под предлогом раны в ноге, якобы полученной им на поединке во Франции.
 Янко обычно избегал застольные разговоры – боялся попасть впросак, но любез-ничал с женщинами. В карты не играл и вина не пил.
Пушкин сразу почувствовал к нему антипатию за лицемерие и не скрывал этого. И чем он больше встречался с Янко, тем больше не мог переносить равнодушно его присут-ствия рядом.
Однажды Бологовский в очередной раз пригласил к себе местного поэта Стамати, а также и Пушкина с Руссо. Генерал за столом специально принялся нахваливать Янко, что очень нравилось Стамати и еще двум-трем тут бывшим молдаванам. Пушкин понял, что Бологовский все это произносит с долей шутки, желая услышать и его мнение. Пушкин уже вертелся от нетерпения на стуле. И чем дальше генерал нахваливал Руссо, тем больше злился Пушкин. Наконец, генерал, обратился к Стамати:
- Я с большим удовольствием прочитал рукопись Янко о впечатлении, сделанном на него в первое время приезда в Париж. Прекрасно он написал и о сравнении его с вен-ским обществом. Должен сказать, что в рукописи я нашел очень много глубокой филосо-фии…
Стамати не без гордости за земляка отвечал по-французски:
- C est notre Jean-Jacques Rousseau (Да – это наш Жан-Жак Руссо).
Здесь уже Пушкин не выдержал и выкрикнул:
 - Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а про-сто рыжий дурак!
У Руссо, были рыжие волосы.
Эта выходка заставила всех смеяться, но Руссо тут же потребовал сатисфакции.
Пушкин ответил:
- Хоть сейчас готов к вашим услугам!
Но дуэль не состоялась – их примирили присутствующие.
В конце 1826 года Пушкин вызвал на дуэль Николая Ивановича Тургенева, одного из руководителей Союза благоденствия, члена Северного общества. Тургенев ругал стихи поэта, в частности, его эпиграммы. 
Братья Тургеневы (Александр, Николай и Сергей Ивановичи) сыграли в судьбе Александра Пушкина важную роль. Так, он был принят в Царскосельский лицей благода-ря именно старшему из братьев – Александру Ивановичу. А когда умер после дуэли с Дантесом, в последний путь проводил его также он.
Николай Тургенев был старше Пушкина на десять лет. Имел характер твердый, требовал от своего окружения бескомпромиссности, в разговорах был резким, категорич-ным и насмешливым. Унаследовав от отца глубокие этические принципы и религиоз-ность, он по-своему любил Россию и русский народ, и главной своей задачей считал борьбу с рабством («хамством» – как он выражался).
Современники о нем писали: «Тургенев был суровым моралистом, занимал ответ-ственные должности в Государственном совете и Министерстве финансов, относясь ко службе весьма серьезно. Он не раз давал чувствовать Пушкину, что нельзя брать ни за что жалование и ругать того, кто дает его».
Литературе он отводил подчиненную роль. При этом, чисто художественные про-блемы мало волновали Николая Тургенева. «Поэзия, и вообще, изящная литература, не может наполнить души нашей», – замечал он. И то, что он смотрит на поэзию несколько свысока, допуская исключение лишь для агитационно-полезной, политической, лирики, задевало Пушкина, он долго сопротивлялся. Продолжал писать антиправительственные стихи и эпиграммы, в том числе, на Аракчеева, на царя, на членов правительства...
Николай Тургенев, который занимал должность статс-секретаря и почитал государ-ственную машину, однажды его пристыдил:
- Ты берешь жалованье, не работая, и при этом ругаешь того, кто его дает. Лучше будь посдержаннее в эпиграммах против правительства!
И еще добавил:
- У тебя леность и нерадение о собственном образовании, вкус к площадному воло-китству. И вольнодумство – также площадное.
  - Ах! Вот как вы думаете обо мне!
И тоже добавил:
 - Я требую сатисфакции!
Но за ночь Пушкин остыл. Братья Тургеневы, которые в волнении ждали секундантов поэта, рано утром получили письмо с извинениями и раскаянием в своей горячности.
К счастью для всех дуэль не состоялась.
В 1827 году Пушкина вызвал на дуэль артиллерийский офицер Владимир Дмит-риевич Соломирский.
Пушкин часто посещал дом князя Александра Михайловича и княгини Екатерины Павловны Урусовых, у которых были три дочери-красавицы. У них почти каждый день собирался кружок друзей и знакомых, в основном, молодые люди, среди них был и до-вольно образованный с претензиями на пиитство офицер Владимир Урусов, которому особенно нравилась средняя из княжон Урусовых – Софья, но та, увы, предпочитала Пушкина. И Соломирский только искал повод, чтобы разобраться с поэтом. И вот как-то в светской беседе с Урусовой Пушкин некорректно высказался о графине A.В. Бобринской, а Соломирский вдруг счел нужным обидеться:
- Как вы смели отозваться неуважительно об этой особе? – с вызовом обратился он к Пушкину. – Я хорошо знаю графиню, это во всех отношениях почтенная особа, и я не могу допустить оскорбительных об ней отзывов.
- Зачем же вы не остановили меня, когда я только начинал рассказ? – поинтересо-вался Пушкин. – Почему вы мне не сказали раньше, что знакомы с графиней Бобринской? А то вы спокойно выслушали весь рассказ, и потом каким-то донкихотом становитесь в защитники этой дамы и берете ее под свою протекцию.
Гости разошлись, но наутро Соломирский послал Пушкину вызов. Но усилиями секундантов (Муханова и Шереметева) поединок был отменен.
В августе 1828 года Пушкин вызвал на дуэль министра просвещения Александра Голицына, с которым у него уже несколько лет к ряду были сложные отношения.
Князь Александр Николаевич Голицын был человеком сложным и противоречи-вым, но был высоко почитаем при дворе Александра I, будучи доверенным лицом императора, который до конца жизни дорожил его «близостью и советами». Но это-то как раз и не нравилось другим вельможам, особенно генералу Аракчееву, обвинявшему Голицына в содомитстве (мужеложстве). Н. М. Языков в письме 1824 года приводит анекдот, «будто бы государь призывал к себе известного содомита Бантыш-Каменского и приказал ему составить список всех ему знакомых по сей части, что Бантыш-Каменский представил ему таковой список, начав оный министром просвещения, потом стоял канцлер и так далее... Он имел после этого аудиенцию у государя и удостоверил его клятвенно в истине своего донесения».
Отношение к этому государственному деятелю в обществе было неоднозначное. Одни современники отмечали его острый ум, другие упрекали его в увлечении мистиче-скими религиозными течениями, третьи намекали на неоднозначные связи с мужчинами.
В деле против придворных любителей мистики принимали участие Алексей Арак-чеев, митрополит Серафим и архимандрит Фотий. Они всячески пытались ослабить влия-ние на императора, убедив его, что управление Голицына оказывает пагубное влияние на церковь и государственные дела. Так, дружившая с Голицыным писательница Александра Петровна Хвостова являлась членом мистического общества, и была в 1823 г. удалена из Петербурга за организацию собраний изуверской секты хлыстовского типа.
Вся же история разрешилась в мае 1824 года, когда Александр Николаевич ушел в отставку, сохранив за собой только звание главноначальствующего над почтовым депар-таментом.
Пушкин тогда написал на князя откровенно издевательскую эпиграмму:
Вот Хвостовой покровитель,
Вот холопская душа,
Просвещения губитель
Покровитель Бантыша!
Напирайте, бога ради,
На него со всех сторон!
Не попробовать ли сзади?
Там всего слабее он.
Впрочем, несколькими годами ранее была еще одна эпиграмма, адресованная это-му чиновнику:
Князь Г. – со мною не знаком.
Я не видал такой негодной смеси;
Составлен он из подлости и спеси,
Но подлости побольше спеси в нем.
В сраженье трус, в трактире он бурлак,
В передней он подлец, в гостиной он дурак.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что когда в 1828 году ходила в рукопис-ных списках богохульная, антиклерикальная поэма «Гаврилиада», и царь попросил князя Голицына допросить Пушкина с пристрастием, тот с превеликим удовольствием исполнил просьбу царя, вызвав поэта к себе. Дело в том, что поэма вышла без указания имени автора, но были предположения, что автором является не кто иной, как Пушкин (который, кстати, затем признался в этом Николаю).
В июне 1828 года дворовые люди некоего штабс-капитана Митькова донесли пе-тербургскому митрополиту, что «господин их развращает их в понятиях православной веры», читая им по рукописи «развратное сочинение под заглавием Гаврилиады». При доносе была приложена и рукопись поэмы. Дело было доведено до государя, который повелел вести его генерал-губернатору и образовать для разбора особую комиссию из гр. В. Кочубея, гр. П. Толстого и кн. А. Голицына.
Пушкин в ответ вызвал Александра Голицына на дуэль. От дуэли удержал обоих Фёдор Глинка. Об этом он писал в 1828 году Бартеневу: «Мне удалось даже отвести его (Пушкина) от одной дуэли. Но это постороннее. Историки практически ничего не знают об этой дуэли». Правда, Глинка в письме не называет второго дуэлянта из-за приближен-ности того к императору.
В том же году Пушкин вызвал на дуэль секретаря французского посольства в Пе-тербурге Лагрене, оскорбившего Пушкина на балу фразой: «Прогоните его!» – из-за оче-редной дамы.
Подробности инцидента описал действительный статский Николай Васильевич Путята в записной книжке: «Не хвастаюсь дружбой с Пушкиным, но в доказательство некоторой приязни его и расположения ко мне могу представить... одну записку его на французском языке. Пушкин прислал мне эту записку со своим кучером и дрожками. Со-держание записки меня смутило, вот оно: «Вчера, когда я подошел к одной даме, разго-варивавшей с г-ном Лагрене, последний сказал ей достаточно громко, чтобы я услышал: прогоните его. Поставленный в необходимость потребовать у него объяснений по поводу этих слов, прошу вас, милостивый государь, не отказать посетить г-на Лагрене для со-ответствующих с ним переговоров. Пушкин».
Я тотчас сел на дрожки Пушкина и поехал к нему. Он с жаром и негодованием рассказал мне случай, утверждая, что точно слышал обидные для него слова, объяснил, что записка написана им в такой форме и так церемонно именно для того, чтоб я мог показать ее Лагрене, и настаивал на том, чтоб я требовал у него удовлетворения. Нече-го было делать: я отправился к Лагрене, с которым был хорошо знаком, и показал ему записку. Лагрене с видом удивления отозвался, что он никогда не произносил приписы-ваемых ему слов, что, вероятно, Пушкину дурно послышалось, что он не позволил бы себе ничего подобного, особенно в отношении к Пушкину, которого глубоко уважает как зна-менитого поэта России, и рассыпался в изъяснениях этого рода. Пользуясь таким на-строением, я спросил у него, готов ли он повторить то же самое Пушкину, он согласил-ся, и мы тотчас отправились с ним к Александру Сергеевичу. Объяснение произошло в моем присутствии, противники подали друг другу руки, и дело тем кончилось... На другой день мы завтракали у Лагрене с некоторыми из наших общих приятелей...».
1829 год прошел для Пушкина-дуэлянта относительно спокойно – он лишь однаж-ды сделал вызов. «Не повезло» чиновнику министерства иностранных дел Хвостову. Тот выразил свое недовольство эпиграммами Пушкина, в одной из которых поэт сравнил его со свиньей.
Пушкин давно, еще с лицейских времен, «неровно дышал» к графу Дмитрию Ива-новичу Хвостову в смысле насмешек над его графоманством (кажется, у этих слов даже корень один: граф – графоманство; это, конечно, шутка, напрямую связанная именно с Хвостовым). Не было ни одного жанра, в котором Хвостов не писал и представил своим современникам пример благородного, неутомимого занятия отечественной словесностью, вопреки всем препятствиям и неуспехам. Потому что, как писал о нем Карамзин: «… лю-бовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет». Его сочинения, ко-торые составили семь томов и выдержали три издания, в продаже почти не расходились. Он сам скупал их и либо рассылал всем, кому мог, либо даже уничтожал, о чем все знали. Добродушный по натуре, Хвостов стоически переносил глумление над собой  всю жизнь.
Члены общества «Арзамас», куда входил и Александр Пушкин, весьма открыто не любили членов общества «Беседа», куда входил Хвостов. Пушкина злило, когда человек был настолько ленив, что не хотел отделывать стихи до тех пор, пока каждое слово не станет жемчужиной в строке. Сочинения Хвостова, архаичные по стилю и языку, осыпа-лись градом эпиграмм, причем, поэтов совершенно разных: Жуковского, Батюшкова, Вя-земского.
Пушкин и сам не отставал от них:
Добрый наш поэт
Унизывал на случай оду,
Как божий мученик кряхтел,
Чертил, вычеркивал, потел,
Чтоб стать посмешищем народу.
Пушкин часто разъезжал по стране, в частности, во Псков, неподалеку от которого находилось его родное Михайловское. Сидя в вагоне поезда, он часто сочинял четверо-стишья. Очередное вдохновение к нему пришло при виде графа Хвостова. Тот молча чи-тал книгу, не обращая ни на кого внимания. А стоило: по стенам бегали тараканы, внутрь каким-то образом вошла чья-то свинья. Пользуясь случаем, Пушкин записал наблюдения:
В гостиной свиньи, тараканы
и камер-юнкер граф Хвостов.
И, хотя все было действительно так, это не понравилось Хвостову, и он вызвал его на дуэль. Но молодой тогда поэт сумел отшутиться, что очень любил и безобидный граф, и они помирились. Дуэль не состоялась.
Эту довольно комичную историю комментирует в своих воспоминаниях современ-ник поэта Н.А. Маркевич: «Пушкин нашёл на станции по дороге во Псков камер-юнкера, графа Хвостова, читающего книгу, по стенам ползало множество тараканов, вдобавок в дверь влезла свинья. Пушкин описал, как оно было в натуре, но это не понравилось Хво-стову в стихе. Не помню, как их помирили».
Впрочем, как это часто случалось с Пушкиным и его несостоявшимися дуэльными противниками, они и дальше поддерживали отношения. Более того, после прочтения сти-хотворения «Клеветникам России», Хвостов подарил Пушкину свои стихи, «в знак отличного уважения». А в августе 1832 года Дмитрий Иванович прислал Наталье Гончаровой свои стихи, положенные на музыку «Соловей в Таврическом саду»...
В последний год жизни Александра Сергеевича (1836) должны были состояться три дуэли, которые, к счастью, все были отменены. Хотя это, к сожалению, ненадолго продлило жизнь поэту.
Сначала Пушкин вызвал на дуэль графа Владимира Соллогуба из-за нелестных комплиментов жене поэта. На светском балу в Санкт-Петербурге между Соллогубом и женой Пушкина – Натальей Николаевной происходит светский разговор.
Юный граф Владимир Александрович Соллогуб, которому в 1836 г. исполнилось всего лишь 22 года, был человек богатый, умный, одаренный, вхожий в высшие круги петербургских и московских светских обществ. Графа принимают в литературных кружках обеих столиц. Он занимается литературной деятельностью, пишет рассказы, повести. Впоследствии издает несколько томов своих произведений, которые пользуются успехом у читателя. Одним из таких произведений, кстати, была повесть – «Большой свет». Написал ее граф по просьбе Великой княжны Марии Романовой. В повести, под фамилией Леонин, автор в несколько пародийном виде изобразил другого нашего будущего великого поэта — М.Ю. Лермонтова. Надо отдать должное Михаилу Юрьевичу — на писателя поэт не обиделся.
Сам Соллогуб объяснял инцидент следующим образом: «Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей ро-мантической страстью (В.А. Соллогуб собирался тогда жениться, но по каким-то причи-нам женитьба расстроилась. — В.Ю.) и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень благородного и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на пе-тербургских балах. Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Ни-колаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование мо-их слов, хотя и знала его пламенную необузданную натуру».
Однако находившиеся рядом дамы, подслушав их разговор, все переиначили (ведь Пушкина всегда окружали завистники). В пересказе светских сплетниц выходило: Лен-ский нравится Наталье Николаевне, а Соллогуб ее, как замужнюю женщину, за эту страсть упрекает. Получается, Соллогуб распространитель сплетен! Сплетня доходит до Пушкина. Поэт в гневе. Пишет графу письмо с вызовом на дуэль. Вот выдержка из его письма, адресованного в Тверь графу: «…вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требо-вать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не мог приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца».
Вызов поэта не застает Соллогуба в Петербурге. Граф, как чиновник Министерства внутренних дел, получает назначение в губернский город Тверь. О вызове на дуэль Соллогуб узнает, проезжая Ржев, что находится в Тверской губернии. Также он с обидой узнает, что светская молва обвиняет его в уклонении от дуэли!!! Тяжелейшее, тогда обвинение для дворянина.
По приезде в Тверь граф начинает писать письма в Петербург, не понимая, что происходит? Сплетни, ссора, вызов на дуэль, от которой он якобы уклоняется!
Узнав правду, Соллогуб пишет Пушкину письмо. В нем, как человек чести, прини-мает вызов на дуэль, но виновным себя не признает. В своем письме, пытается объяснить, что произошло на балу между ним и женой поэта Натальей Николаевной. Пушкин объяс-нений не принимает.
На случай смерти Соллогуб привел свои деловые бумаги в порядок. Стал ждать приезда в Тверь Пушкина. Но, поэт не едет. Наступает весна, на дорогах распутица. Пуш-кин тоже нервничает. Справляется: как дороги в Твери? Проходит три месяца… Дороги для проезда открылись. Соллогуб, по делам, на два дня уезжает в губернию. Вернувшись, узнает: приезжал в Тверь Пушкин, не застав графа и прождав его до следующего дня, уе-хал в Москву.
Граф в панике, нервничает, думает: неужели Пушкин решил, что он опять уклонился от дуэли? Для графа это бесчестье! На перекладных мчится в Москву. Приезжает ранним утром 5 мая 1836 года. Находит Пушкина в доме его приятеля Нащокина. Велит всех будить. Выходит заспанный Пушкин. Первый вопрос поэта: «Кто ваш секундант?» «Мой секундант остался в Твери, в Москве будет князь Гагарин» – выдавливает Соллогуб. «Тогда мой секундант Нащокин», — отвечает Пушкин. Трагедия начинает принимать критический оборот. Дуэль неизбежна...
Пушкин, между прочим, сказал:
- Неужели вы думаете, что мне весело стреляться? Да что делать? Я имею несча-стие быть публичным человеком, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщи-ной.
Ситуацию спасает друг поэта Нащокин. Видя мелочность ссоры, он приступает к примирению противников. Пушкин требует от Соллогуба извинения перед своей женой. Соллогуб, не считая себя виновным, от извинений отказывается. Разговор длится более трех часов. Пушкин начинает понимать неуместность поединка с молодым человеком, но как из этой ситуации выйти, не уронив чести? Участники разговора давно устали... Нако-нец Нащокин предлагает графу Соллогубу написать жене Пушкина «этакое прекудрявое французское письмо». Граф его пишет, а Пушкин, получив моральное удовлетворение, письмо забирает. Однако в воспоминаниях самого Соллогуба о Пушкине, об этом кон-фликте не упоминается.
Конфликт исчерпан. Впоследствии Александр Сергеевич подружится с Владими-ром Соллогубом...  Пройдет всего несколько месяцев, и, граф будет секундантом поэта на его первой, несостоявшейся тогда дуэли с Дантесом. Поэт получит анонимный пасквиль, что он является рогоносцем (поэт посчитал, что написал анонимку Дантес). Дуэль не со-стоялась благодаря мудрому и тактичному поведению графа, который смог хоть ненадол-го, но примирить противников. Граф Соллогуб оставит для нас очень интересные воспо-минания о последних месяцах жизни поэта.
Затем, в феврале должна была состояться дуэль Пушкина и Семёна Семёновича Хлюстина, штабс-ротмистра Уланского полка, племянника Ф.И. Толстого (того самого Американца).
История этой дуэли имела некую предысторию.
В августе 1835 года к Пушкину с просьбой помочь издать книгу обратился бывший секретарь Царскосельского лицея Ефим Петрович Люценко, который перевел повесть в стихах Виланда «Перфентий или Желания». Но ее отказывались издавать. Тогда Люценко обратился к Пушкину, тот помог ему: выправил кое-какие погрешности, посоветовал изменить название и обратиться к Модесту Корфу, тоже бывшему лицеисту. Но Корф, к этому времени ставший уже важным чиновником, почему-то не помог. Тогда, чтобы ускорить дело, Пушкин разрешил поставить свое имя на титульном листе книги Люценко, как издателя.
И только после этого дело сдвинулось с мертвой точки – злополучная книга вышла в свет. Но по какому-то недосмотру в книге забыли указать автора перевода. И этот ляп стоил Пушкину репутации – его обвинили в присвоении чужого труда.
Издатель самого большого тогда литературного журнала, «Библиотека для чтения», Сенковский был приверженцем литературных и личных врагов Пушкина – Булгарина и Уварова. И поэтому и напечатал заметку в своем издании, где прозрачными намеками о литературной несостоятельности, издевался над Пушкиным. В ответ Пушкин написал: «Да, памфлет Сенковского для меня сокрушителен именно сейчас... Он смог убедить чи-тающую публику в том, что я её не уважаю… Но я не буду пока отвечать ему – постра-дают интересы «Современника», а значит, и моих друзей... Я отвечу ему потом, когда всё успокоится…».
Но, сколько бы он ни делал вида, что не обращает на несправедливые выпады вни-мания, был взбешен – на его честь покушались!
Мало этого, петербургское и московское общества бурлили в толках и пересудах по поводу издания «Вастолы» Люценко. И в беседе с приятелем, молодым богачом Семе-ном Хлюстиным, не сдержавшись, однажды на рауте поэт выпалил:
- Вы тоже поддались на провокацию Сенковского!
- Но он пишет, что вы обманули публи...
Пушкин не дал ему закончить и с горечью проронил:
- Я не сержусь на Сенковского… Но мне нельзя не досадовать, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев!.. Это чересчур! И это не может так про-сто окончиться!
В этот вечер Пушкин больше не участвовал в разговорах с другими. Однако утром, его ожидало письмо с печатью Хлюстина. Хлюстин писал: «…Я только приводил в разго-воре замечания господина Сенковского, смысл которых состоял в том, что Вы «обманули публику». Вместо того, чтобы видеть в этом с моей стороны простое повторение или ссылку, Вы нашли возможным почесть меня за отголосок господина Сенковского; Вы в некотором роде сделали из нас соединение… Вы все-таки обратились ко мне со словами, возвещающими фешенебельную встречу: «Это – чересчур», «это не может так окончиться», «мы увидим»… Я ждал доселе исхода этих угроз. Но так как я не получил от Вас никаких известий, то теперь мне следует просить от Вас удовлетворения…»
Остыв, Пушкин в душе жалел о своей вспышке, поэтому 4 февраля 1836 года напи-сал молодому человеку ответ: «Я не сержусь на Сеньковского; но мне нельзя не досадо-вать, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев». Вас отожде-ствлять с свиньями и мерзавцами — несомненно нелепость, которая не могла ни прийти мне в голову, ни даже сорваться с языка моего при всем жару спора... Что касается до того, что я невежливо не поклонился вам, когда вы уходили, прошу вас верить, что была рассеянность совершенно невольная и в которой я от всего сердца прошу вас меня изви-нить...».
Отправил письмо и стал ждать. Однако Хлюстин продолжал оставаться непреклон-ным – приобщение «к свиньям и прочим» глубоко его оскорбило... И Пушкин решил об-ратиться к посредничеству «няньки»-Соболевского, чтобы уладить дело мирно. Соболев-ский убедил Хлюстина не идти против поэта, который явно сожалел о своей несдержанности. И Семен Хлюстин пошел на примирение.
«Один груз упал с плеч», – вздохнул поэт с облегчением. В то время болела его мать, Надежда Осиповна.
Наконец, Пушкин вызвал на дуэль генерала от кавалерии и члена Государственного совета, князя Николая Григорьевича Репнина-Волконского (родного брата декабриста Сергея Волконского), который выразил недовольство стихами поэта, а также раскритиковал Пушкина за его высказывания о графе Уварове.
Граф Сергей Сергеевич Уваров был одним из основателей «Арзамаса». Это у него на квартире собирались члены кружка до его развала. Уваров даже перевел на француз-ский язык пушкинское стихотворение «Клеветникам России», и перевод Пушкину понра-вился. Но постепенно между ними стало расти напряжение. У Пушкина есть запись в дневнике: «Уваров большой подлец. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим цензурным комитетом … это большой негодяй и шарлатан. Разврат его из-вестен … Об нем сказали, что он начал тем, что был ****ью, потом нянькой и попал в президенты Академии наук, как княжна Дашкова в президенты Российской Академии».
Спустя несколько дней после избрания Дондукова-Корсакова вице-президентом Академии наук, которого туда протежировал Уваров, появилась злая пушкинская эпи-грамма:
 В Академии наук
 Заседает князь Дундук.
 Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Почему ж он заседает?
Оттого, что жопа есть.
Вслед за этим в списках разошлась его сатира против Уварова, которая называлась «На выздоровление Лукулла»:
...Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах благо есть излишек.
Теперь мне честность – трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
Казенные дрова!
Под Лукуллом поэт имел в виду графа Д.Н. Шереметева, заболевшего опасной бо-лезнью. Его наследником должен был стать родственник по жене граф Уваров, который, ожидая его смерти, поторопился опечатать все его имущество. Но больной взял и выздо-ровел…
Эпиграмма улетела в народ, ее обсуждали в великосветских гостиных. И, когда до Пушкина дошел слух, что в разговоре с неким Боголюбовым князь Репнин отозвался о нем неодобрительно, поэт, хотя лично не был знаком с ним, написал ему 5 февраля, тре-буя объяснения: «Некто господин Боголюбов публично повторял оскорбительные для ме-ня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить. Лучше, нежели кто-либо, я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас; но Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу. Вы поймете, надеюсь, без тру-да, настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом…».
На это письмо князь Репнин ответил 10 февраля: «Сколь ни лестны для меня неко-торые изречения письма Вашего, но с откровенностью скажу Вам, что оно меня огорчи-ло, ибо доказывает, что Вы, милостивый государь, не презрели рассказов, столь против-ных правилам моим. Г-на Боголюбова я единственно вижу у С.С. Уварова и с ним никаких сношений не имею, и никогда ничего на Ваш счет в присутствии его не говорил, а тем па-че, прочтя послание Лукуллу. Вам же искренно скажу, что гениальный талант Ваш при-несет пользу отечеству и Вам славу, воспевая веру и верность русскую, а не оскорблением честных людей. Простите мне сию правду русскую: она послужит вернейшим доказа-тельством тех чувств отличного почтения, с коими имею честь быть».
Пушкин удовлетворился объяснением и ответил: «Приношу Вашему сиятельству искреннюю, глубочайшую мою благодарность за письмо, коего изволили меня удостоить. Не могу не сознаться, что мнение Вашего сиятельства касательно сочинений, оскорби-тельных для чести частного лица, совершенно справедливо. Трудно их извинить, даже когда они написаны в минуту огорчения и слепой досады. Как забава суетного или раз-вращенного ума, они были бы непростительны».
На этом конфликт был погашен.
Наконец, в конце 1836 года Пушкин вызвал на дуэль Жоржа Дантеса. Пушкин и его ближайшее окружение стали получать анонимные пасквили (Пушкин предположил, что их автором как раз и является Дантес), намекавшие на связь Дантеса с Наталией Николаевной.
Уже знакомый нам граф Владимир Соллогуб в своей книге «Воспоминания» напи-сал: «Я жил тогда в Большой Морской, у тетки моей Васильчиковой. В первых числах но-ября (1836) она велела однажды утром меня позвать к себе и сказала:
– Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распе-чатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?
Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым, лакейским почерком: «Александру Сергеевичу Пушкину». Мне тотчас же пришло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей прежней личной истории с Пушкиным, что, следовательно, уничтожить я его не должен, а распечатать не вправе. Затем я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину: Пушкин сидел в своем кабинете, распечатал конверт и тотчас сказал мне:
– Я уже знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елиз. Мих. Хит-ровой; это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безъименным пись-мом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя – ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой.
Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами. В сочинении при-сланного ему всем известного диплома он подозревал одну даму, которую мне и назвал. Тут он говорил спокойно, с большим достоинством, и, казалось, хотел оставить все дело без внимания. Только две недели спустя я узнал, что в этот же день он послал вызов ка-валергардскому поручику Дантесу, усыновленному, как известно, голландским посланни-ком, бароном Геккереном».
А содержание диплома было следующим: «Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном собрании своем, под председательством вели-кого магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором (заместителем) великого магистра Ордена Рогонос-цев и историографом ордена.
Непременный секретарь: граф I. Борх».
21 ноября 1836 года Пушкин отправил начальнику Тайной канцелярии письмо (на-писанное по-французски): «Утром 4-го ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и для чести моей жены. По виду бумаги, по сло-гу письма, по манере изложения я в ту же минуту удостоверился, что оно от иностран-ца, человека высшего общества, дипломата. Я приступил к розыскам. Я узнал, что в тот же день семь или восемь лиц получили по экземпляру того же письма, в двойных конвер-тах, запечатанных и адресованных на мое имя. Большинство из получивших эти письма, подозревая какую-нибудь подлость, не переслали их мне».
«Неумеренное и довольно открытое ухаживание молодого Геккерена за г-жею Пушкиной порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на это, он, будучи уверен в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своею супружескою властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело на самом деле к неслыханной катастрофе, разра-зившейся на наших глазах. 4-го ноября моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запискою, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. Она заподозрила в ту же минуту, что здесь крылось что-нибудь ос-корбительное для Пушкина. Разделяя ее подозрения и воспользовавшись правом дружбы, которая связывала меня с ним, я решился распечатать конверт и нашел в нем диплом. Первым моим движением было бросить бумагу в огонь, и мы с женою дали друг другу слово сохранить все это в тайне. Вскоре мы узнали, что тайна эта далеко не была тай-ной для многих лиц, получивших подобные письма, и даже Пушкин не только сам получил такое же, но и два других подобных, переданных ему его друзьями, не знавшими их со-держания и поставленными в такое же положение, как и мы. Эти письма привели к объ-яснениям супругов Пушкиных между собой и заставили невинную, в сущности, жену при-знаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали ее относиться снисходитель-но к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерена; она раскрыла мужу все поведение мо-лодого и старого Геккеренов по отношению к ней; последний старался склонить ее изме-нить своему долгу и толкнуть ее в пропасть. Пушкин был тронут ее доверием, раскаяни-ем и встревожен опасностью, которая ей угрожала, но, обладая горячим и страстным характером, не мог отнестись хладнокровно к положению, в которое он с женой был поставлен: мучимый ревностью, оскорбленный в самых нежных, сокровенных своих чувствах, в любви к своей жене, видя, что честь его задета чьей-то неизвестной рукою, он послал вызов молодому Геккерену, как единственному виновнику, в его глазах, в двойной обиде, нанесенной ему. Необходимо при этом заметить, что, как только были получены эти анонимные письма, он заподозрил в их сочинении старого Геккерена и умер с этой уверенностью. Мы так никогда и не узнали, на чем было основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. На этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований», – письмо П.А. Вяземского великому князю Михаилу Павловичу.
А П.В. Анненков утверждал: «Геккерен был педераст, ревновал Дантеса и поэто-му хотел поссорить его с семейством Пушкина. Отсюда письма анонимные и его сводни-чество».
Ревность Пушкина усилилась, ему казалось, что публика знает про стыд его, и это только усиливало его негодование. Но он не знал, на кого излить его и кто был автором письма. Подозрение самого Пушкина и многих его друзей падало на барона Геккерена, который за несколько месяцев перед тем усыновил Жоржа Дантеса, передал ему свою фа-милию и назначил своим наследником. Любовь же Дантеса к Наталье Николаевне ему не нравилась. У Геккерена были честолюбивые планы – он хотел женить своего приемыша на богатой невесте. Он был человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли. Весьма правдоподобно, что он был виновником этих писем с целью поссорить Дантеса с Пушкиным и, отвлекши его от продолжения знакомства с Натальей Николаевной, исцелить его от любви и женить на другой.
Ясно, что Геккерны в тридцать шестом году боялись огласки ноябрьского вызова Пушкина, предшествовавшего свадьбе Дантеса с Екатериной Гончаровой, а Пушкин воз-лагал на огласку такие надежды, потому что это была достаточно тривиальная для того времени ситуация. Она охотно принималась на веру публикой и выставляла жениха в по-зорном виде…
Дантес был напуган, он несколько раз переносил сроки дуэли, ссылался на болезнь, всеми силами стремился избежать этой дуэли. Вскоре он сделал предложение сестре Наталии Николаевны Екатерине Николаевне Гончаровой. После чего эта дуэль была отменена, чтобы через несколько месяцев произошла новая встреча русского поэта и французского офицера, которая для первого завершилась трагически. Но об этом, напомню, речь пойдет в другой главе.
Примечательно, что причины многих дуэлей были нелепыми настолько, что совре-менники и вовсе полагали, будто Пушкину просто надоело жить, и он искал любой повод покончить со своим существованием. Вот высказывания некоторых из них.
Милюков: «Тут проявляется уже ясно особый мотив дуэлянта — Пушкин искал смерти. Таково было мнение Хомякова о причинах его смерти; так думал граф Соллогуб, дочь Карамзина (Мещерская)».
Геккерен: «Ему просто жизнь надоела; и он решился на самоубийство».
А еще Пушкин якобы высказывался подруге о своей никчемной жизни. Та пыта-лась наставить на путь истинный, подбодрить, но поэт был непреклонен. Он словно искал малейшего повода, старался всячески задеть и разозлить окружающих, провоцируя на роковой вызов.
Как видим, Пушкин был заядлым дуэлянтом – мог вызвать кого угодно, невзирая ни на положение, ни на возраст потенциального противника, и по любому, даже мелочному поводу. Но возникает вопрос: в чем все-таки главная причина его стремления к поединкам в молодые годы? Возможно, все дело в двойственности его положения в обществе: он – первый поэт России и, одновременно, мелкий чиновник и бедный дворянин. Когда к Пушкину относились пренебрежительно как к коллежскому секретарю, он воспринимал это, как покушение на его честь и достоинство не только как дворянина, но и как поэта. Конечно, в зрелые годы он несколько остепенился, перестал быть таким бесшабашным забиякой, но унижение от царя Николая I, назначившего его, тридцатилетнего, камер-юнкером, его бесило. При этом, Пушкин был дуэлянтом высокого класса и, как видно из предыдущих страниц, никогда не стремился стрелять первым. Дело в том, что у сохранившего выстрел соперника было право подозвать выстрелившего к барьеру и расстрелять его на минимальном расстоянии, как неподвижную мишень. Для того, чтобы сдержаться и не выстрелить первым, требовалось железное хладнокровие. В последние годы жизни Пушкина наметились дуэльные ситуации с несколькими, как ему в его положении казалось, недоброжелателями. И у него оставался один выход для спасения не только своей чести, но и чести своего творчества – поединок.

2. Дуэль в Берлине
Бакунин vs Катков

«Кто мыслит благородно, кто действительно мыслит,
у кого свободная сила мысли претворилась в жизненную силу души,
тот не будет поступать низко. Да будет это нашим рукопожатием 
в духе и так да пребудем мы всегда душевно друг в друге».
Профессор Берлинского университета Карл Вердер

Для начала сообщим читателю, кто были эти дуэлянты. За Михаилом Никифорови-чем Катковым через двадцать лет закрепятся такие характеристики, как: «лучший публи-цист девятнадцатого века», «оберегатель традиционной государственности», «издатель русских шедевров». А Михаил Александрович Бакунин войдет в историю, как «апостол разрушения», «странствующий рыцарь всевозможных революций», «партизан анархизма и его теоретик».
Оба они в то время являлись вольнослушателями Берлинского университета, пото-му и шум от этого необычного действа в Берлине был поднят невероятный. Кто только не писал о русских дуэлянтах, пытаясь разобраться: кто из них виновен? Этот или тот? Или оба хороши вместе с секундантами? Если бы не громкие, в московском обществе уже из-вестные имена фигурантов «дела», угасло бы во тьме годов это нередкое для той поры происшествие.
Назовем имена и тех, кто явился или свидетелем ссоры двух недавних приятелей (ее пик пришелся на июль 1840-го), или выступил в Берлине в 1841-м примирителем ду-элянтов: это секундант Виссарион Белинский, «посредник» Александр Ефремов, а также Николай и Мария Огаревы, Василий Боткин, Иван Панаев, Михаил Языков, Иван Турге-нев, Павел Анненков.
Вся эта теплая творческая компания много лет до этого дружески встречалась поч-ти каждый день. Это были беседы, споры, «общения с угощениями» в салонах и кружках, на журфиксах в семействах актера Михаила Семеновича Щепкина и Боткиных, в литера-турной кофейне Печкина, в редакции журнала «Московский наблюдатель», у Бакуниных, привечавших ближайших из приятелей в своем тверском имении Прямухино, где госте-приимствовали братья Михаил, Николай, Илья, Павел, Александр, Алексей и красавицы-сестры Любовь, Варвара, Татьяна, Александра.
В ту пору с Катковым особенно близко сошелся Белинский (хоть и был его старше на семь лет). Виссарион Григорьевич внимательно следил за всем, что писал его молодой приятель и в десятках писем им восторгался. Особенно искренен был он в многостранич-ных посланиях Боткину. 3–10 февраля 1840 года пишет Василию Петровичу: «Катков лучше всех нас… Да не погибнет он, подобно мне и другим, от недостатка деятельности, от развычки от работы, которая есть альфа и омега человеческой мудрости». 16–21 апреля 1840 года новое признание: «Люблю и уважаю Каткова, и ничто на свете не переменит моего понятия о нем. <…> Он полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы». 16 мая 1840 года опять вос-хищается: «Статья Каткова – прелесть: глубоко, последовательно, энергически и вместе спокойно, всё так мужественно, ни одной детской черты. Необъятные силы в этом по-росенке! Если он так только еще визжит, то как же захрюкает-то?».
С другой стороны, Белинский 16 мая 1840 года о Бакунине предостерегающе писал Боткину: «Бога ради, не хвали мне его и не защищай – он для меня решенная загадка. Аб-страктный герой, рожденный на свою и на чужую погибель, человек с чудесной головою, но решительно без сердца и притом с кровью протухлой соленой трески. <…> О Боже мой, Боже мой, какая грубая, неэстетическая, грязная, подлая натура! <…> Берегись его: он самый опасный твой враг».
В 1839 году Михаил Никифорович Катков увлекся Марией Огарёвой, которая свой брак с Николаем Платоновичем Огарёвым посчитала неудачным и готовилась прервать его (что и случилось через несколько лет).
То ли объясняя, то ли оправдывая катковскую «молодецкую поведенцию», Белин-ский очень серьезно писал: «Всякое чувство свято и требует уважения к себе; как милая шалость, как грациозная шутка девушки, оно не терпит угрюмого надсмотрщика; как цветок, оно не терпит прикосновения грубых рук и вянет от него». Так поэтически рас-суждая, Виссарион Григорьевич и не предполагал, что очень скоро его слова найдут под-тверждение в очередной «гистории», в которой «угрюмым надсмотрщиком» явит себя еще один его друг – Михаил Александрович Бакунин.
Этот эпизод, рассоривший двух друзей (Бакунина и Каткова), произошел на мос-ковской квартире Огарёвых. Его подробности мы узнаем из мемуаров публициста Евгения Феоктистова. Ссылаясь на рассказанное ему графиней Елизаветой Васильевной Салиас де Турнемир (печатавшейся под псевдонимом Евгения Тур), он пишет: «Вскоре после женитьбы Огарёва между его женой, светскою, молодою, любившею развлечения, и приятелями ее мужа начался разлад, усиливавшийся с каждым днем. <…> Победа, видимо, склонялась на сторону кружка <Т. Н. Грановского>, тем более что m-me Огарева нередко обнаруживала большую бестактность. Из всех лиц, посещавших ее мужа, она высоко ценила только Каткова, который страстно влюбился в нее. Однажды известный М. Бакунин вошел в кабинет m-me Огаревой и увидел, что Катков сидит на скамейке у ее ног, положив голову на ее колени; он быстро ретировался, но не замедлил рассказать о сцене, которой пришлось ему быть свидетелем. Друзья Николая Платоновича сильно возмутились. Произошло неприятное объяснение, – продолжает рассказ графиня, – и Катков порвал всякие сношения с кружком. <…> Известно, что Катков вызвал Бакунина на дуэль (здесь поправим: вызов был сделан не Катковым, а Бакуниным – В.Ю.), и оба должны были ехать для этого за границу, но Бакунин благоразумно уклонился от угрожавшей ему опасности».
Здесь заметим, что друзья возмутились не болтуном-доносчиком Бакуниным, что ожидалось от ревнителей морали, а «мальчишеством» Каткова.
Кем же так неосмотрительно увлекся Катков и попал в скандал с отголосками пря-мо-таки историческими? Самый достоверный портрет Марии Львовны Рославлевой (Ога-рёвой с 1836 года), племянницы пензенского губернатора А.А. Панчулидзева, нам оставил А.И. Герцен в «Былом и думах»: «Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. <…> Артистический и литературный круг довольно льстил ее самолюбию, но главное было направлено не туда. Она согласилась бы иметь при аристократическом салоне придел для художников и ученых – и насильно увлекала Огарева в пустой мир, в котором он задыхался от скуки. <…> С ужасом видел Огарев, что все дорогое ему рушится, что женщине, которую он любил, не свята его святыня, что она чужая. <…> Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он был готов забыть на веки веков прошедшее и начать новую жизнь гармонии, покоя, любви; но она не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до тех пор, пока беззвучно перетерлась последняя нитка, – и они расстались навсегда».
Катков, узнав об огласке, какую его интимный эпизод обрел в Москве (опять же, благодаря усердием бесцеремонного Бакунина), поступил искренне и благородно: отпра-вил письмо Н.П. и М.Л. Огаревым: «Со слезами на глазах, на коленях прошу я вас, про-стите меня, вас, которых я так недавно называл друзьями, перед которыми я так тяж-ко виноват, я так глубоко оскорбил тебя, Николай, перед нею же я грешен, как преступ-ник, и ниже самого презренного животного».
Изложенный Феоктистовым рассказ графини Салиас попал и в другие мемуары, несмотря на то, что нуждался в уточнениях. Их мы находим, в частности, в письме Белин-ского от 12 августа 1840 года.
«Белинский – В. П. Боткину. СПб. 1840, августа 12 дня.
В письме твоем от 24 июля, любезнейший Василий, спрашиваешь ты меня о моем свидании с Б<акуниным>. Тут целая история, или, лучше сказать, целая драма. Поста-раюсь изложить ее тебе как можно обстоятельнее. Не скрою от тебя, что я ждал Б<акунина> с некоторым беспокойством. Н<иколай> Б<акунин> писал ко мне, что М<ишель> хочет со мною обстоятельно и насчет всего переговорить и объясниться, а я чувствовал, что это объяснение с моей стороны будет бранью и ругательством, и по-тому, зная о своей храбрости, я несколько беспокоился предстоящим свиданием. Вдруг, в одно прекрасное утро, является ко мне Катков в каком-то необыкновенно и странно-одушевленном состоянии и с разными штуками и мистификациями объявил наконец мне, что Б<акунин> приехал, что вчера, с заднего крыльца, часов в 11 ночи явился он к Панае-ву, что Панаев не мог скрыть своей к нему холодности, от чего Б<акунин> конфузился, смотрел на него исподлобья подозрительными глазами, а К<атков> не выходил из своей комнаты. <…> Беседа Панаева с Б<акуниным> была самая тяжелая, ибо Б<акунин> не понравился Панаеву с первого взгляда, а как я постоянно уведомлял его об участии, кото-рое он принимал в твоей истории, то Б<акунин> был ему просто омерзителен. (Здесь следует пояснить: Бакунин написал своей сестре Александре Александровне письмо, по словам Белинского, «полное враждебности к Боткину, и советовал ей вникнуть в ее чувство, ибо-де Боткин отнимет ее от братьев». – В.Ю.). Катков пришел ко мне поутру – я встал поздно, и вот мы ждем, ждем Б<акунина>, а его все нет как нет. Вот уж скоро и 12 часов. Мы уже решились было идти к Панаеву в чаянии там обрести нашего абст-рактного героя. Но вдруг гляжу в окно – на дворе длинная уродливая фигура, в филистер-ском прегнусном картузе, спрашивает меня. Диким голосом закричал я ему в окно: “Б<акунин>, сюда!” Кровь прилила у меня к сердцу. Наконец он вошел, я поспешил выйти в переднюю, чтобы подать ему руку и не допустить его броситься ко мне на шею; однако ж он прикоснулся своими жесткими губами к моим и, через спаленку, прошел в мой ка-бинет, где и встретился с Катк<овым> лицом к лицу.     К<атков> начал благодарить его за его участие в его истории (с Огаревой). Бакунин, как внезапно опаленный огнем не-бесным, попятился назад и задом вошел в спальню и сел на диван, говоря с изменившимся лицом и голосом и с притворным равнодушием: “Фактецов, фактецов, я желал бы фак-тецов, милостивый государь!” – “Какие тут факты! Вы продавали меня по мелочи – вы подлец, сударь!” – Б<акунин> вскочил. “Сам ты подлец!” – “Скопец!” – Это подейство-вало на него сильнее подлеца: он вздрогнул, как от электрического удара. К<атков> толкнул его с явным намерением затеять драку. Б<акунин> бросился к палке, завязалась борьба. Я не помню, что со мною было, – кричу только: “Господа, господа, что вы, пере-станьте”, – а сам стою на пороге и ни с места. Б<акунин> отворачивает лицо и дейст-вует руками, не глядя на Каткова; улучив минуту, он поражает К<аткова> поперек спи-ны подаренным ему тобою бамбуком, но с этим порывом силы и храбрости его оставили та и другая, – и К<атков> дал ему две оплеухи. Положение Б<акунина> было позорно: К<атков> лез к нему прямо с своим лицом, а Б<акунин> изогнулся в дугу, чтобы спря-тать свою рожу. Во время борьбы он вскричал: “Если так, мы будем стреляться с ва-ми!” Достигши своей цели, т.е. давши две оплеухи Б<акунин>у, К<атков> наконец со-гласился на мои представления и вышел в кабинет. Я затворил двери. На полу кабинета валялась шапка Б<акунин>а, спаленка моя обсыпана известкою, которая слетела с по-толка от возни. Вообрази мое положение. Я был весь на стороне К<атков>а; но было жаль Б<акунин>а, хотя мое сожаление было для него оскорбительнее всякой обиды; к тому же он был моим гостем и у меня в доме подвергся позорным побоям. Равным обра-зом, мое положение было затруднительно и в отношении к Каткову: мне было за него досадно, что он мою квартиру избрал театром такого объяснения, а между тем я в то же время чувствовал, что есть такие положения в жизни, когда только филистеры ду-мают о приличиях и отношениях. Однако ж я вышел в комнату, где был Катков: я не имел силы быть с глазу на глаз с Б<акуниным>. Мне было жаль его, но мое сожаление оскорбило бы его, если б я ему его высказал. Вдруг <Катков> снова бросился к нему. Я думал, что это начало новой баталии, схватил его за руку и стал уговаривать. “Одно только слово!” – сказал он, подошел к Б<акунину>, который сидел, и, нагнувшись к его физиономии, грозя пальцем (как будто намереваясь отдуть им по носу), сказал ровным, сосредоточенным голосом: “Послушайте, милостивый государь, не забудьте же, что вы сказали”. Засим, внявши моим просьбам, он ушел. Ну, брат Василий, не забыть мне этого дня. Я сыграл тут роль мокрой курицы. Мне бы следовало или молча, с ученым видом знатока, смотреть на занимательный спектакль, или броситься между витязями, что-бы разнять их, но я стоял твердо на пороге комнаты, словно прикованный к нему; и только руки мои свободно простирались к бойцам, не доставая, впрочем, до них. Да, Б<откин>, в первый раз увидел я жизнь лицом к лицу, в первый раз еще узнал, что такое мужчина, достойный любви женщины».
 Это письмо Белинский, может быть, впервые так сильно возбужденный, смог про-должить только через четыре дня, 16 августа:
 «Я остался один с Б<акуниным>, он сидел, а я ходил по двум комнатам. Оба мы тяжело дышали, я просто задыхался. Его лицо было бледно, однако два неприятно-багровые пятна украшали его ланиты, а его и без того отвратительные уста просто превратились в параллелограмм. Я давно уже подозревал его безобразие, но тут вполне убедился, что он решительно безобразен. Трудно представить, чтобы какая-нибудь женщина могла полюбить его, и, право, не понимаю, как могут его целовать сестры. Од-нако он мне был и жалок. Чтобы заговорить с ним, я стал уверять его, что я не виноват в этой сцене, ибо и не предвидел ее. Он стал уверять, что и не думал подозревать меня. Затем я выпил несколько стаканов воды и начал отдыхать. Он едва мог пропустить глоток. “Не задерживаю ли я тебя?” – спросил он. – “О, нет!” – отвечал я. Но видя, что разговор не клеится, что нам тяжело быть вместе, я сказал ему, что надо идти – и мы пошли. Перед выходом я сказал ему, что решительно отказываюсь от всякого участия в их истории, кроме примирительного. Приезжаю к П<анаев>у – там Я<зыко>в. Ну – рас-спросы – я им поведал. Начали толковать о предстоящей дуэли, – и К<атков> предлага-ет мне быть его секундантом. О, боги! Я – секундант!.. Бог вас да благословит, а я не виноват! Я отказался. К<атков> обратился к П<анаев>у – тот кивнул головою в знак согласия. <…> Так как мы еще накануне условились ехать к Краевскому на дачу, то и по-ехали – П<анаев> с К<атковым>, а я с Я<зыковым>. Сей юноша начал мне говорить, что хотя он участием в дуэли и повергнет своих родных в крайнее огорчение, однако не допустит П<анаев>а, как мужа и отца, рисковать попасть в солдаты – и что, по всем правам, божеским и человеческим, мне должно быть секундантом К<атков>а. Что ж ты думаешь, Б<откин>? Я расхрабрился. Иду на войну, да и только! Ну что твой Афа-насий Иванович, когда он пугал Пульхерию Ивановну (эпизод повести Н.В. Гоголя «Старо-светские помещики». – В.Ю.). Во-первых, этот случай лучше всех теорий вразумил меня, что иногда дуэли бывают необходимы; а во-вторых – жизни, хоть раз в жизни, захоте-лось отведать. Много тут участвовало и участие к К<атков>у, и желание отвести горькую участь от П<анаев>а и Я<зыков>а, и, наконец, отвращение к моей бесцветной, апатической жизни. Короче: приехав на дачу, я дал К<атков>у решительное слово. По возвращении с оной, вечером, я отправился к Б<акунину>. Он встретил меня просьбою отдать К<атков>у записку и уверениями, что хотя он и чужд предрассудков, однако есть в жизни случаи, и прочая. Я поспешил с ним согласиться (что, казалось, заставило его опешиться) и прочел записку. Онанистическим и скопеческим слогом рассказано в ней было на двух страничках то, что можно было сказать в двух словах, а именно: что так как по русским законам оставшийся от дуэли в живых должен быть солдатом, то и лучше им стреляться в Берлине. Но теперь, в письме Ефр<емова>, которым он уведом-ляет меня о смерти Ст<анкевича>, находится ко мне просьба, чтобы я уговорил К<аткова> отложить дело на неопределенный срок, ибо в Берлине В.А. Д<ьякова> (се-стра Бакунина. – В.Ю.), для которой М<ишель> единственная подпора и пр. Кажется, молодец хочет отделаться, а наш горячится тем пуще, говорит – надо подлеца стереть с лица земли. Впрочем, я подозреваю, что он прикнучивает себя, ибо дуэль хороша тот-час же, когда оскорбление живо и сильно еще».
 Однако, друзья Каткова, включая и Белинского, сделали все возможное, чтобы от-ложить дуэль на неопределенный срок. Бакунин уехал в Берлин 4 июля 1840 года и оттуда отправил письмо (к сожалению, несохранившееся) Каткову, о содержании которого, однако, сообщил все тот же Белинский в очередном письме к Боткину: «К Каткову он писал, приписывая свой поступок пустоте и болтовне, просил извинения, но говорил, что известное объяснение неизбежно, да я не верю – у…..я на месте объяснения – и всего вернее – увернется от него. Ты прав, что он трус».
Катков за границу отправился 19 октября 1840 года на пароходе вместе с Анненко-вым (их до Кронштадта провожали Белинский, Панаев, Языков, Кольцов). Анненков вспоминает: «При отъезде моем за границу Белинский, рассказывая подробности сцены, поручил мне стараться о примирении врагов. ”Было бы большим несчастьем, – говорил он, – потерять такого человека, как К<атко>в; действуйте особенно на Б<акунина> – он же резонер и на сделку пойдет скорее”». Однако не Анненкову удалось предотвратить выстрелы у дуэльных барьеров.
В аудиториях Берлинского университета Каткова поджидали неожиданные встре-чи. Одна из порадовавших – с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с которым впоследствии его свяжет сначала дружба, а потом тяжелое многолетнее выяснение всевозможных недо-разумений и недопониманий. Тургенев с конца сентября 1840 года снимал в Берлине ком-нату вместе с Бакуниным и с ним же посещал лекции немецких профессоров. Можно лишь предположить (свидетельств об этом не найдено), что берлинская встреча Каткова и Тургенева могла им, сверстникам, напомнить 1833 год, когда оба они были студентами одного и того же словесного отделения философского факультета Московского универси-тета.
А что же с дуэлью, перенесенной за границу? Катков вспоминает о ней уже спо-койно и словно нехотя в письме Панаеву от 30 января 1841 года: «Mon home (Бакунин) молчит, и наше дело не пошло вперед; что будет, подождем». Здесь стоит напомнить, что назначать дату поединка должен тот, кто сделал вызов, а вызов исходил от Бакунина. Биограф Каткова, сотрудничавший в его «Московских ведомостях», С. Неведенский (С.Г. Щегловитов) о берлинском периоде жизни своего редактора пишет: «…Прежняя вражда, кажется, там вновь не вспыхивала. Отрезвила ли противников рассудочная атмосфера Германии, повлиял ли на Каткова Ефремов, которого Бакунин <…> ранее того просил быть посредником, но Катков только раз мельком упомянул в своей переписке о том, что вопрос не подвинулся. Бакунин уже ранее проявлял уклончивость, а Катков не мог не потерять, и благодаря времени, и благодаря условиям жизни, часть воинственного пыла. Пойдет ли в голову мысль стирать другого с лица земли, когда самого гнетут обстоя-тельства?».

3. За честь мундира русской армии
Бакунин vs Маркс

«В русском лексиконе отсутствует слово „честь".
Само это понятие считается французской иллюзией.
Что такое „honneur" (от франц. „честь")?
Это — французская „chimere" (от франц. „химера")».
«Англо-французская война против России».
Карл Маркс, Фридрих Энгельс

И снова Михаил Александрович Бакунин. Теперь уже, правда, повод для дуэли был серьезнее, можно даже сказать, – государственный повод. Русский эмигрант, публицист и вождь анархизма, претендовавший на лидерство в недавно возникшем Интернационале, вступился за честь русской армии. И на дуэль был вызван не кто-нибудь, а к тому времени уже безоговорочный вождь мирового пролетариата Карл Маркс.
Бакунин некогда служил в армии, имел чин поручика и, хотя был уже в отставке, счел долгом ответить на оскорбление чести российского мундира. Ситуация забавная с точки зрения классических правил дуэли – потомственный дворянин вызывает выходца из простонародья, да к тому же еврея (дуэль возможна только между равными).
А предыстория этого вызова такова.
С юных лет Карл Генрих Маркс отличался повышенной энергичностью. Чем бы он ни занимался, во всем доходил до предела: работать – так ночи напролет, спорить – так до полного поражения собеседника, отдыхать – так напиваясь до совершенного опьянения. Он ходил по барам, танцзалам и всюду дрался. Маркс вел настолько бурную жизнь, что в июне 1836 года его посадили на день под арест за пьянство и нарушение общественного спокойствия – за битье окон в одном из общественных зданий. Первый год обучения в университете был «буквально утоплен в алкоголе». Ему угрожал арест за ношение писто-лета, и он дрался на саблях, вызывая на дуэли аристократов. Марксу повезло во время ду-эли, он отделался лишь небольшой раной.
Так что не удивительно, что на втором курсе университета у него появились при-знаки невротического расстройства, которое биографы называли «неврастенией».
Однако, после женитьбы на «красивейшей женщине Трира» (по словам Маркса) Женни фон Вестфален и по окончании университета Маркс погрузился в науку, литературу и общественную деятельность.
Личность этого противоречивого и неординарного человека не менее интересна, чем его многостраничные научные творения. Вот как писал о Марксе литературный кри-тик Павел Васильевич Анненков: «Маркс представлял из себя тип человека, сложенного из энергии воли и несокрушимого убеждения.... Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеянны; все приемы шли наперекор с принятыми обрядами в людских сношениях, но были горды и как-то презрительны, а резкий голос, звучавший, как металл, шел удивительно к радикальным приговорам над лицами и предметами, которые он произно-сил. Он не говорил иначе, как такими безапелляционными приговорами, над которыми, впрочем, еще царствовала одна до боли резкая нота, покрывавшая все, что он говорил. Нота выражала твердое убеждение в своем призвании управлять умами, законодатель-ствовать над ними и вести их за собой».
Одним из научных увлечений Маркса была история, изучению которой он посвя-тил много времени и написал множество статей. Правда, зачастую статьи писались за подписью двух закадычных друзей – Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Тем более, что они и сами были свидетелями многоих событий, происходивших в тот период в Европе: а это и две европейские революции (1848-1849 гг., и 1870-1871 гг.) и Восточная война Тур-ции, Франции и Англии с Россией (в России более известная, как Крымская) в 1853-1855 годах и т.п.
Так вот, в частности, обобщая основные итоги Крымской военной кампа-нии, Маркс и Энгельс в работе «Англо-французская война против России» выражают ис-креннее сожаление в ничтожности ее результатов для Англии и Франции, обличают «хва-стливые речи» правящих кругов союзников и демонстрацию мировому сообществу «ни-чтожной активности» союзных армий в противостоянии с варварской Россией. Революционные фразы, размышления на тему демократических ценностей и свобод для основоположников марксистского учения были лишь удобным прикрытием своего презрительного отношения к России, ее культуре, народу и русской армии.
По мнению К. Маркса, участие России в Крымской войне предопределено не толь-ко ее воинственным духом, но и отсутствием в менталитете россиян самого понятия чес-ти: «В русском лексиконе отсутствует слово „честь“. Само это понятие считается французской иллюзией. Что такое „honneur“ (от франц. „честь“)? Это – французская „chimere“ (от франц. „химера“)».
Анализируя интеллектуальный уровень офицерского состава русской армии, Ф. Энгельс относит именно русских офицеров к сообществу варваров, которым чужды науч-ные занятия вообще, и умственная работа, в частности. Выдающимися офицерами рус-ской армии, в оценках Ф. Энгельса, являются лишь выходцы из остзейских немцев при-балтийских губерний: «Русская армия набирается различными путями. В основном, она комплектуется путем регулярных наборов, которые проводятся ежегодно — один год в западных губерниях Европейской России, один год — в восточных. Обычный процент на-бора — четыре или пять рекрутов с каждой тысячи (мужских) «душ», поскольку в Рос-сии в ревизские списки заносится только мужское население, ибо женщины по кастовым представлениям православной религии, не являются «душами». Солдаты из западной части империи служат двадцать лет, из восточной — двадцать пять лет. Гвардейцы служат двадцать два года; молодые люди из военных поселений — двадцать лет. Кроме этих наборов обильный источник для рекрутов представляют дети солдат. Каждый сын солдата, родившийся во время его пребывания в армии, обязан служить; это правило заходит так далеко, что государство претендует на детей, рожденных солдатскими женами, даже в том случае, если их мужья находились на другом конце империи в течение пяти или десяти лет. Эти солдатские дети называются кантонистами, и большинство их воспитывается на казенный счет; из их рядов выходит большая часть унтер-офицеров. Наконец, к службе в армии приговариваются по суду преступники, бродяги и другие ни на что не годные люди. Дворянин имеет право сослать в армию своего крепостного, если последний не страдает физическими недостатками; то же самое может сделать каждый отец по отношению к своему сыну, если он недоволен его поведением: «S'bogom idi pod krasnuyu shapku!» «С богом иди под красную шапку!», то есть иди в армию, — таков обычный разговор русского крестьянина с непослушным сыном.
Унтер-офицеры, как мы уже сказали, в большинстве своем рекрутируются из сол-датских сыновей, воспитанных в казенных заведениях. С раннего детства проникнутые духом военной дисциплины, эти парни не имеют ничего общего с теми солдатами, кото-рых они впоследствии должны обучать и которыми должны руководить. Они образуют обособленную группу, оторванную от народа. Они принадлежат государству и не могут без него существовать; предоставленные самим себе, они ни на что не способны. Про-должать жить под опекой правительства — вот все, чего они хотят. Эти унтер-офицеры представляют собой в армии то же, что на русской гражданской службе низ-ший класс чиновников, рекрутирующийся из детей тех же чиновников. Это круг людей, играющих подчиненную роль, хитрых, ограниченных и эгоистичных, поверхностная обра-зованность которых делает их еще более отвратительными; тщеславные и жадные до наживы, продавшиеся душой и телом государству, они сами в то же время ежедневно и ежечасно пытаются продать его по мелочам, если это может дать им какую-либо вы-году. Прекрасным образчиком таких людей является фельдъегерь, или курьер, сопровож-давший г-на де Кюстина в его путешествии по России и удивительно хорошо изображен-ный им в своем отчете об этой поездке. Благодаря этой категории людей и процветает, главным образом, та громадная коррупция, как в гражданской, так и военной областях, которая пронизывает все звенья государственного аппарата в России. Нет сомнения, однако, что если бы Россия отказалась от этой системы полного присвоения детей го-сударством, она была бы не в состоянии найти нужное ей количество низших чиновников для гражданской службы и унтер-офицеров — для армии.
С офицерами дело обстоит, пожалуй, еще хуже. Обучение будущих ефрейторов или фельдфебелей обходится сравнительно дешево; но подготовить офицеров для милли-онной армии (именно для такого количества, согласно официальным данным, должны быть подготовлены кадры в России), это — дело очень дорогое. Частные заведения ни-чего в этом отношении не делают или делают очень мало, все должно делать государ-ство. Но совершенно очевидно, что оно не в состоянии дать образование такой массе молодых людей, которая требуется для данной цели. Поэтому путем морального прину-ждения обязывали сыновей дворян служить, по крайней мере, в течение пяти или десяти лет, в армии или на гражданской службе; семья, члены которой в течение трех поколе-ний подряд «не служили», теряет свои дворянские привилегии и, в частности, право вла-деть крепостными — право, без которого обширная земельная собственность в России не представляет абсолютно никакой ценности. Ввиду этого в армию попадает большое число молодых людей в чине прапорщика или поручика, все образование которых, в луч-шем случае, состоит в том, чтобы сравнительно легко разговаривать по-французски на самые обычные темы и немного разбираться в элементарной математике, географии и истории — все это вдалбливается им просто для видимости. Служба для них — тяжелая необходимость, которую они выполняют с нескрываемым отвращением, как своего рода длительный курс лечения; как только предписанный срок службы истекает или получен чин майора, они уходят в отставку и заносятся в списки личного состава запасных батальонов. Что касается воспитанников военных училищ, то их также начиняют зна-ниями главным образом для того, чтобы они могли сдать экзамен, и даже в области спе-циальных знаний они далеко отстают от молодых людей, обучающихся в австрийских, прусских и французских военных школах. С другой стороны, талантливые и прилежные молодые люди, увлекающиеся своей специальностью, настолько редки в России, что за них сразу хватаются, лишь только они проявят себя, будь то иностранцы или русские.
Государство весьма щедро снабжает их средствами, чтобы они могли закончить свое образование, и быстро продвигает их по службе. Таких людей обычно показывают перед Европой как достижение русской цивилизации. Если у них имеются литературные наклонности, их всячески поощряют, пока они не преступают границ, установленных русским правительством; именно эта группа людей дала то немногое, что имеется цен-ного в русской военной литературе. Но вплоть до настоящего времени русские, к какому бы классу они ни принадлежали, еще слишком варвары, чтобы находить удовольствие в научных занятиях или в умственной работе (исключая интриг), поэтому почти все вы-дающиеся люди, служащие в русской армии, — иностранцы, или — что значит почти то же самое — «остзейские» [слово «остзейские» написано Энгельсом по-русски латински-ми буквами – В.Ю.] немцы из прибалтийских губерний. Наиболее выдающимся новейшим представителем этой группы был генерал Тотлебен, главный инженер в Севастополе, умерший в июле этого года после ранения. Он, безусловно, был самым знающим человеком в своей области из числа участников осады в целом, возьмем ли мы русский лагерь или ла-герь союзников, но он был прибалтийским немцем, пруссаком по происхождению.
Таким образом, среди офицеров русской армии есть очень хорошие и очень плохие, но первые из них составляют бесконечно малую величину по сравнению с последними. Ка-кого мнения русское правительство о своих офицерах, это ясно и безошибочно можно установить по его тактическим уставам. Этими уставами определялись не только об-щие правила построения боевого порядка бригады, дивизии или армейского корпуса, так называемая «нормальная диспозиция», которую командир может изменять в соответ-ствии с условиями местности и прочими обстоятельствами, но предусматривались раз-личные диспозиции для всех возможных случаев, не оставляя Генералу никакого выбора и связывая его таким образом, чтобы снять с него по возможности всякую ответствен-ность. Например, армейский корпус по уставу может быть построен для сражения пя-тью различными способами, и на Альме русские действительно построились согласно од-ному из них — именно по третьей диспозиции — и, разумеется, были разбиты. Эта мания заранее предписывать правила для всех возможных случаев оставляет так мало свободы действий для командира и до такой степени мешает ему использовать преимущества местности, что один прусский генерал, критикуя эту систему, выразился так:
«Такая система предписаний может быть терпима лишь в армии, большинство генералов которой настолько глупо, что правительство не может спокойно доверить им ничем не ограничиваемое командование или разрешить им действовать по своему усмотрению».
Русский солдат является одним из самых храбрых в Европе. Его упорство почти не уступает упорству английских и некоторых австрийских батальонов. Ему свойственно то, что Джон Буль хвастливо приписывает себе, — он не чувствует, что побит. Каре русской пехоты сопротивлялись и сражались врукопашную долгое время после того, как кавалерия прорвалась через них; и всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить. Сэр Джордж Каткарт, который наблюдал их в 1813 и 1814 гг. в роли союзников, а в 1854 г. в Крыму — в роли противников, с уважением свидетель-ствует, что они «никогда не поддаются панике». Кроме того, русский солдат хорошо сложен, крепок здоровьем, прекрасный ходок, нетребователен, может есть и пить поч-ти все, и более послушен своим офицерам, чем какой-либо другой солдат в мире. И тем не менее русской армии не приходится особенно хвалиться. За все время существования России как таковой русские еще не выиграли ни одного сражения против немцев, францу-зов, поляков или англичан, не превосходя их значительно своим числом. При равных усло-виях они всегда были биты другими армиями, за исключением пруссаков и турок, но при Четате и Силистрии турки одержали победу над русскими, хотя численно были слабее.
Основной недостаток русских солдат состоит в том, что они — самые непово-ротливые в мире. Они не годятся для службы ни в легкой пехоте, ни в легкой кавалерии. Казаки, которые в некоторых отношениях являются прекрасной легкой кавалерией, в общем настолько ненадежны, что при соприкосновении с противником в тылу казачьих аванпостов всегда располагают вторую линию аванпостов. Кроме того, казаки совер-шенно не пригодны для атаки. Что касается регулярных войск, пехоты и кавалерии, то они неспособны к действиям в рассыпном строю. Русские, будучи подражателями во всем, выполнят все, что им прикажут, или все, что их заставят сделать, но они не сде-лают ничего, если им придется действовать на свою ответственность. И действитель-но, этого трудно ожидать от тех, кто никогда не знал, что такое ответственность, и кто с такой же пассивной покорностью пойдет на смерть, как если бы ему было прика-зано качать воду или сечь своего товарища. Было бы напрасно ожидать от русского солдата, чтобы он, действуя на аванпостах или в рассыпном строю, проявил быструю сообразительность француза или простой здравый смысл немца. Что ему нужно, это — команда, ясная, отчетливая команда, и если он ее не получит, то он, возможно, не от-ступит, но и вперед не пойдет и не сообразит, как ему действовать».
Разумеется, начитавшись подобных мыслей, бывший артиллерийский офицер не мог пройти мимо таких нападок на русское офицерство, в первую очередь, и на русскую армию в целом. Бакунин решил вступиться за честь мундира и вызвал Маркса на дуэль.
Бакунину Александр Герцен дал такую характеристику в дневниковой записи, сде-ланной в марте 1840 года: «Талант и дрянной характер». Позже он наполнит ее подробно-стями в «Былом и думах». Эти главы войдут в число первых и самых достоверных свиде-тельств о том, как жил и какой след оставил после себя несостоявшийся дуэлянт и буду-щий «партизан революций».
Артиллерийский офицер Бакунин, выйдя в отставку в 1835 году, попал в москов-ский круг Станкевича, Белинского, Герцена, Каткова и увлекся, как и все кружковцы, ге-гелевской философией. «Упоение» ею, «философское пирование», вспоминает Анненков в книге «Замечательное десятилетие. 1838–1848», было у Бакунина настолько сильным, что вскоре в кружках и салонах его стали считать едва ли не лучшим толкователем систе-мы немецкого диалектика. Правда, мемуарист тут же уточняет: бакунинское философиро-вание было уж очень дилетантским, фразерским, да к тому ж еще и деспотически навязчи-вым, отбрасывающим все с ним спорящее. «Страсть к витийству, – пишет он, – врож-денная изворотливость мысли, ищущей и находящей беспрестанно случаи к торжествам и победам, и наконец пышная, всегда как-то праздничная по своей форме, шумная, хотя и несколько холодная, малообразная и искусственная речь <…> составляла именно силу Б<акунина>, подчинявшую ему сверстников: свет и блеск ее увлекали и тех, которые бы-ли равнодушны к самым идеям, ею возвещаемым. Бакунина слушали с упоением».
Дело было так: в 1840 году Бакунин с рабочим визитом посетил Берлин. Там он имел возможность познакомиться с Карлом Марксом. Они часто спорили на разные темы, но в открытый конфликт не вступали. При этом Бакунин славился истинным патриотиз-мом и панславизмом, а Маркс не сильно любил Россию. Михаил Александрович рассер-дился и обиделся, пообещал «набить бородатую морду Марксу», и вызвал того на дуэль. Но Маркс благоразумно отказался, заявив, что, мол, жизнь политика ему самому не при-надлежит, она принадлежит рабочему классу.
В первой половине XIX века среди европейских левых интеллектуалов было два почти что равновеликих лидера — Бакунин и Маркс. Они постоянно ссорились, причем инициировал дрязги всегда именно Маркс. Он любил распускать слухи про русского анархиста, старался подсидеть его. Благодаря Марксу Бакунина считали русским шпио-ном и антисемитом. В общем, всеми честными и нечестными путями Маркс боролся про-тив авторитета Бакунина. И в итоге победил, подмяв под себя Интернационал.
Между прочим, оба несостоявшихся дуэлянта схожи в том, что оба всю жизнь прожили в долгах и чаще всего жили в квартирах своих друзей.
Кстати, Бакунин был не единственным, кому Маркс отказал в дуэли.
Прусский дворянин Иоганн Август Эрнст фон Виллих, эмигрировавший в Огайо в 1853 году, родился в семье прусского военного, капитана Гусарского полка элитной легкой кавалерии. Его отец погиб во время наполеоновских войск, когда Виллиху было три года. Он жил у родственника, благодаря которому прошел обучение в военных заведениях Потсдама и Берлина. Вскоре он стал успешным артиллерийским офицером прусской армии. Но под влиянием европейских событий того периода у него формируются собственные политические взгляды. В те времена в Европе широкое распространение получили идеи республиканства и демократии, направленные против устоявшихся монархий.
Виллих становится убежденным республиканцем и решает оставить военную службу в прусской армии. За это он был арестован и предстал перед судом, но был оправ-дан, и ему было разрешено уйти в отставку.
Его военные навыки на волне политических событий, охвативших Европу в 1848 году, оказались востребованы. Виллих принимал активное участие в революциях 1848-49 гг.: в 1849 он был командиром корпуса добровольцев во время восстания в Баден-Пфальце, а его адъютантом тогда был… Фридрих Энгельс.
Он стал коммунистом со взглядами даже более радикальными, чем у Карла Мар-кса, человека, которого Виллих и его соратники считали слишком консервативным, чтобы быть лидером движения.
В то время, как друзья Виллиха замышляли покушение на Маркса, Виллих просто оскорбил писателя публично и вызвал его на дуэль. Маркс отказался, но близкий друг Маркса, Конрад Шрамм, ответил на вызов. Дуэль проводилась на пистолетах, в которой Шрамм был ранен.

4. «Я … видел больше крови, нежели он чернил»
Дельвиг  vs Булгарин

«Будете ли вы стрелять или нет?
— Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен:
я видел твое смятение, твою робость,
я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно.
Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». 
Повесть «Поединок».  А.С. Пушкин

19 июня 1824 года Александр Бестужев-Марлинский записал в дневнике: «У Ры-леева с Баратынским. История Дельвига с Булгариным».
Об этой же «истории» позднее вспоминал Пушкин. Причем, вспоминал в двух ва-риантах. В первом он просто сообщил: «Дельвиг однажды вызвал на дуэль Булгарина. Бул-гарин отказался, сказав: „Скажите барону Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил“».
П.В. Нащокин, приятель Пушкина, однокашник Лёвушки Пушкина и Соболевского по Благородному пансиону, добавил красок историку Бартеневу: «Дельвиг вызвал Булгарина на дуэль. Рылеев должен был быть секундантом у Булгарина. Нащокин — у Дельвига. Булгарин отказался, Дельвиг послал ему ругательное письмо за подписью многих».
Во втором варианте Пушкин в заметке «Опыт отражения некоторых не литератур-ных обвинений» (Table-talk <Застольные разговоры> – при жизни не печаталось) был бо-лее серьезен, правда, там не были названы личности несостоявшихся дуэлянтов: «Не узна-вать себя в пасквиле безыменном, но явно направленном, было бы малодушием. Тот, о котором напечатают, что человек… таких-то примет крадет, например, платки из карманов — все-таки должен… вступиться за себя, конечно, не из уважения к газетчику, но из уважения к публике. Что за аристократическая гордость, дозволять всякому него-дяю швырять в вас грязью. Английский лорд равно не отказывается и от поединка на ку-хенрейтерских пистолетах (солидной фирмы пистолеты во второй половине XIX века) с учтивым джентльменом, и от кулачного боя с пьяным конюхом. Один из наших литера-торов, бывший, говорят, в военной службе, отказывался от пистолетов под предлогом, что на своем веку он видел более крови, чем его противник чернил. Отговорка забавная, но, в таком случае, что прикажете делать с тем, который, по выражению Шатобриана, comme un de noble race, outrage et ne se bat pas? (франц.) <как человек бла-городного происхождения, оскорбляет и не дерется (франц.)>» – как от контекста ме-няется смысл фразы!»
Впрочем, тогда это была весьма известная история и фамилии «героев» знали все. При этом, Булгарин нарушил один из пунктов дуэльного кодекса, по которому даже из-вестные храбрецы, заслужившие высокую военную репутацию, не имели права на этом основании игнорировать вызов оскорбленного. Но Фаддей Венедиктович, гибко относившийся к своей репутации и не стремившийся блистать дворянскими добродетелями, считал, что может себе это позволить. Подобный отказ, однако, был редкостью. Но не редкостью была настойчивость Дельвига.
Итак, в чем собственно была причина вызова Антона Дельвига (автора слов знаме-нитого романса «Соловей мой, соловей») Фаддею Булгарину.
В 1824 году поэт барон Антон Дельвиг решил издавать собственный журнал, на-званный им «Северные цветы». Имея таких друзей, как Пушкин, Жуковский, Вяземский и другие, он мог просить и их самих и, через них, других перворазрядных (да и второраз-рядных тоже) писателей присылать для журнала свои произведения. Фаддей же Булгарин, издатель довольно популярного в то время журнала «Северная пчела» сразу почувствовал в новом издании конкурента. Разумеется, в нем взыграла ревность и, в какой-то степени, боязнь, что «Северная пчела» проиграет конкуренцию новому журналу, потеряв своих читателей, и Булгарин начал строить козни Дельвигу.
В августе 1824 года Булгарин садится за составление памфлета «Литературные призраки», опубликованного 8 сентября. В этом памфлете Булгарин задевал весь дельви-говский кружок и более всего «Лентяева» — Дельвига и «Неучинского» — Баратынского. Этих поэтов-неучей, вперебой хвалящих друг друга, учат уму-разуму сам Архип Фаддеевич — Булгарин — и приезжий литератор Талантин, в котором без труда узнавали Грибоедова.
Булгарин сводил счеты литературные и личные; он бы, вероятно, не решился на это, если бы в отношениях Дельвига и Баратынского, с одной стороны, и издателей «По-лярной звезды», с другой, не возникло бы взаимных неудовольствий. Однако он ошибся в расчете: сам Грибоедов, втянутый против воли в литературную интригу, был возмущен и написал Булгарину, что порывает с ним отношения. Вяземский, чья война с Булгариным уже приобрела довольно острые формы, писал Жуковскому о «подлом и глупом разговоре Булгарина» с похвалами Грибоедову и посылал эпиграмму с предложением напечатать в «Северных цветах».
А в январе 1825-го Булгарин, что называется, «в штыки» примет новый альманах «Северные цветы».
К сожалению, доподлинно не известно, какое «громкое воспоминание» Булгарина о Дельвиге было поводом для этой несостоявшейся дуэли. Но почти нет сомнений, что причиной ее была все та же всемогущая конкуренция. Год назад она едва не поставила на барьер одного из главных скандалистов XIX века и хулигана-сатирика Александра Воей-кова и Булгарина. Тогда Булгарин посылал картель, Дельвиг посмеивался над ним, Рылеев был посредником и примирителем. Дуэль кончилась ничем; Воейков объяснял, что не затронул ни чести противника, ни его выгод.
Не тратя сил на журнальные сатиры, Дельвиг после этого сходу вызвал Булгарина на дуэль. Его секундант Кондратий Рылеев и секундант Булгарина – Павел Нащокин при-ложили усилия, дабы развести соперников без крови.
Рылеев вступил в переговоры с Булгариным: «Любезный Фадей Венедиктович! Дельвиг соглашается все забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твое громкое воспоминание о нем произведет или дуэль или убийство. Dixi».
Булгарин, как уже отмечалось выше, не принял вызов Дельвига, а говоря по-русски,  послал его подальше.
И что вы думаете, чем все закончилось?
В пушкинских архивах сохранилась записка поэта к Булгарину от ноября (до 18) 1827 года: «Напрасно думали Вы, любезнейший Фаддей Венедиктович, чтоб я мог забыть свое обещание — Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня в 31/2 часа. Голова и сердце мое давно Ваши. – А. Пушкин». Как видим, вызов и дуэль, со-стоявшаяся или несостоявшаяся, не обязательно означали полный разрыв отношений: Пушкин и Дельвиг обедают у Булгарина. Не всегда у дуэлянтов бывали смертельные на-мерения: дуэль во многом являлась ритуально театрализованным действом, выполнение внешних условий которого не обязательно требовало крови.
Нужно хотя бы коротко рассказать современному читателю, кто же такой был Фад-дей Булгарин (по-польски говоря – Ян Тадеуш Кшиштоф Булгарин). Этот человек-перевертыш, польский шляхтич, в течение нескольких лет из польского патриота и ярост-ного борца с российской оккупацией Польши, воевавший в армии Наполеона (капитан наполеоновской армии, кавалер ордена Почётного легиона Франции) превратился в преданнейшего слугу русского императора и осведомителя Тайной канцелярии. Однако это не мешало ему быть одним из талантливейших русских писателей первой половины XIX века, стать основоположником жанров авантюрного плутовского романа и фантастического романа в русской литературе. А его романом «Иван Выжигин», который смело можно назвать первым русским бестселлером, зачитывалась тогда вся просвещенная Россия.

5. Воевать! Воевать!
Александр Бестужев и три его дуэли

Дуэль — «грустный предрассудок, который велит
смыть кровью запятнанную честь.
Предрассудок общий и чуждый духу христианского.
Им ни честь не восстанавливается, и ничто не разрешается,
но удовлетворяется только общественное мнение…»
Князь Е.П. Оболенский

Талантливейший писатель-декабрист Александр Александрович Бестужев-Марлинский имел репутацию бретёра. Если кто-то где-то услышал, что в таком-то месте состоялась дуэль, то почти всегда там отмечался и Бестужев: либо в роли секунданта, ли-бо в роли участника. Он со знанием дела написал несколько повестей о дуэлях, ибо сам побывал действующим лицом в нескольких поединках.
Между прочим, многие литературные критики и литературоведы (включая и Вис-сариона Белинского) считают, что если бы не испортившее его литературную карьеру восстание декабристов, законодателем мод в русской литературе тридцатых-сороковых годов XIX столетия стал бы именно Бестужев, а не тот же И.С. Тургенев или Н.В. Гоголь. Его манеру письма можно даже заметить и в повести Пушкина «Выстрел», и в «Герое нашего времени» Лермонтова. Да и литературным критиком А.А. Бестужев-Марлинский был изрядным, и поэтом неплохим.
Кстати, о влиянии поэта Марлинского на поэта Лермонтова можете судить по не-скольким примерам.
Так, возьмем всем известное стихотворение Лермонтова «Парус», написанное в 1832 г. (правда, опубликованное лишь девять лет спустя):
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..

Играют волны – ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит...
Увы! он счастия не ищет
И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
А теперь сравним его с отрывком из 1-й главы поэмы Александра Бестужева-Марлинского «Андрей, князь Переяславский», первую главу которой поэт (правда, ано-нимно) опубликовал в 1828 г.:
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий;
У ног колчан, в руке весло.
Но, с беззаботною улыбкой,
Летучей пеной орошен,
Бестрепетно во влаге зыбкой
Порывом бури мчится он,
И внемлет приберег окольный
Напевам песни произвольной.
Не правда ли, интересное совпадение? Но таких совпадений еще немало.
Например, в той же 1-й главе поэмы «Андрей, князь Переяславский» читаем:
Хребта Карпатского вершины
Пронзали синеву небес,
И оперял дремучий лес
Его зубчатые стремнины.
Обложен ступенями гор,
Расцвел узорчатый ковер.
У Лермонтова в стихотворении «Кавказский пленник» видим такую же картину, но уже в других горах:
Хребта Кавказского вершины
Пронзали синеву небес,
И оперял дремучий лес
Его зубчатые вершины
Обложен степенями гор,
Расцвел узорчатый ковер.
Но, впрочем, как пела Алла Пугачева, песня не о нем, а о любви Марлинского, в том числе и к дуэлям.
Дослужившись до чина штабс-капитана и должности адъютанта главноуправляю-щих путями сообщения генерала Бетанкура и герцога Вюртембергского, он перешел в лейб-гвардейский драгунский полк. В этом полку и произошла первая дуэль с товарищем по службе, который изобразил в карикатурах всех офицеров полка в образе животных.
По свидетельству брата, Михаила Бестужева, который писал из сибирской ссылки редактору журнала «Русская старина» Семевскому: «Я, в описании детства брата Алек-сандра, вам упоминал о его первой дуэли с офицером лейб-гвардии драгунского полка за его карикатурные рисунки, где все общество полка было представлено в образе животных. Вторая его дуэль была затеяна из-за танцев. Третья — с инженерным штаб-офицером, находившимся при герцоге Виртембергском, и это происходило во время поездки герцога, где брат и инженер составляли его свиту, и брат был вызван им за какое-то слово, понятое оскорбительным».
Он воспринимался как человек, готовый к самым резким формам действия. А это были если не заговор, то — дуэль.
Фёдор Глинка так говорил о своем друге: «Я ходил задумавшись, а он рыцарским шагом, и, встретясь, говорил мне: «Воевать! Воевать!» Я всегда отвечал: «Полно ры-царствовать! Живите смирнее!» — и впоследствии всегда почти прослышивалось, что где-нибудь была дуэль и он был секундантом или участником».
При этом сестра писателя-декабриста Елена Александровна утверждала: «Он три раза на дуэлях стрелял в воздух». А это, скажу я вам, мог сделать только человек исклю-чительной храбрости (если, конечно, принять дуэльную глупость за некое подобие сраже-ния). Бестужев был человек чести, подчеркнуто рыцарской повадки, и выстрелить в воз-дух он мог, только выдержав огонь противника, поскольку, согласно дуэльному кодексу: «Если кто-либо из дуэлянтов, выстрелив в воздух, успеет это сделать до выстрела сво-его противника, то он считается уклонившимся от дуэли». Судя по всему, поводы к ду-элям Александра Бестужева были достаточно мелки. Но он трижды рисковал жизнью и демонстрировал готовность выйти к барьеру.
Михаил Бестужев после гибели брата рассказывал: «Осужденный служить на Кав-казе солдатом, он под ранцем выстрадал всю персидскую и турецкую кампанию, был ра-нен в левую руку при штурме Ахалцыха и потом сведен с ума в одной из кавказских крепо-стей, попав под начальство начальника этого укрепления — непроходимого бурбона, т.е. офицера из нижних чинов. Это вот как случилось... Генерал Раевский, бывший член наше-го Общества и прощенный государем за чистосердечное раскаяние, проживая, как на-чальник отряда, в Тифлисе, наполнил свой штаб большею частию из декабристов и ссыльных офицеров. Прочих, не бывших в его штабе, он ласково принимал в своем доме. Отставной флотский офицер фон-Дезин, муж премиленькой жены своей, воспитанницы Смольного монастыря и подружки одной из моих сестер, вышедшей с нею в тот же год, приревновал брата Александра и вместо того, чтобы рассчитаться с братом, наговорил матушке при выходе из церкви дерзостей. Брат вызвал его на дуэль — он отказался.
Рылеев встретил его случайно на улице и, в ответ на его дерзости, исхлестал его глупую рожу кравашем, бывшим в его руке.
Этот-то субъект был назначен на Кавказ как чиновник-провиантмейстер и как-то, попав на вечер к Раевскому, увидел себя посреди декабристов. В паническом страхе за свою жизнь он на другой же день уехал без разрешения в Петербург, а там, чтоб как-нибудь оправдать свое безрассудство подал государю донос, в котором представлял Ра-евского как изменника.
Гневный царь прислал строжайший выговор Раевскому, а главнокомандующему на Кавказе приказ: разослать всех окружающих Раевского и находящихся в Тифлисе декаб-ристов по разным крепостям, с тем, чтобы их подвергнуть досконально шагистике».
Скорее всего, речь в этом эпизоде идет о капитан-лейтенанте Андрее Мартыновиче Фондезине, сыне адмирала Мартына Петровича фон Дезина.
Между прочим, судьба Бестужева-Марлинского заинтересовала Александра Дюма-отца. Путешествуя по России в 1858 – 1859 гг., знаменитый француз не преминул посе-тить в Дербенте могилу возлюбленной писателя-дуэлянта Ольги Нестерцовой.
Когда Дюма прибыл в Дербент, то был приглашен на завтрак к коменданту города. Приглашение он принял. За завтраком, беседуя, комендант рассказал, что по возвращении из Сибири в крепости жил Бестужев-Марлинский. Дюма знал, что это это писатель и брат того самого Бестужева, которого едва вступивший на престол царь Николай повесил вме-сте с еще четырьмя заговорщиками.
И тут жена коменданта спросила:
- А знаете ли вы, что в пятистах шагах отсюда похоронена Ольга Нестерцова?
- Нет, – ответил Дюма, – не знаю.
И Дюма попросил рассказать об Ольге, на что жена коменданта ответила:
- Сначала мы покажем вам её могилу, а потом расскажем.   
Чуть в стороне от небольшого кладбища стоял надгробный камень простой формы. С одной стороны – надпись: «Здесь покоится прах девицы Ольги Нестерцовой, родившейся в 1814 году и умершей в 1833 году». А с обратной стороны вырезана роза, но роза – увядшая, без листьев, уничтоженная молнией. Над розой надпись – Судьба.
   Возвратившись на родину, французский романист издал три тома своих впечат-лений о поездке по России, пользовавшихся большим успехом. В одном из этих томов он и рассказал об истории этой девушки: «Была она возлюбленной Бестужева. Около года жили они счастливо, ничто не нарушало их союза. Но однажды на пирушке, продлившей-ся заполночь, на которой веселился и Бестужев, речь зашла об Ольге. Бестужев восхвалял ее верность и преданность. Один из собутыльников предложил пари – он-де соблазнит юную девушку, которую боготворит Бестужев.
Бестужев принял пари и ...проиграл. Ему представили доказательства.
На следующий день – никто не знает, что произошло в комнате Бестужева – вдруг раздался выстрел, потом крик. Затем Бестужев выбежал из комнаты, бледный и расстроенный. Ольга лежала на полу в крови – пуля прошла грудь насквозь. Рядом валялся пистолет. Послали за священником.
Ольга еще два часа была жива. Она сказала, что пистолет выстрелил случайно в тот момент, когда она попыталась вырвать его из рук Бестужева.
Бестужева судили, но благодаря свидетельству священника он был освобожден.
Бестужев поставил над могилой памятник и с этой минуты совершенно изменил-ся: впал в меланхолию, искал опасностей и смерти. Он участвовал во всех походах, всегда был первым в огне, но оставался невредимым. Наконец, в 1837 году в одной из вылазок, Бестужев, преследуя горцев, углубился в лес. После похода его не нашли. Нашлись только его часы».
Более того, находясь под впечатлением этой истории, Дюма написал стихотворение и попросил вырезать его на нижней части надгробного камня:
Двадцать лет ей было –
Она любила.
И была прекрасна.
Но вот промчалась буря,
И в сумраке однажды
Она опала, подобно нежной розе.
О ты, Земля, приют умерших,
Не мучай деву –
Ведь при жизни
Она так мало
Была всем в тягость.

6. «Беру вас в судьи…»
Гервег vs Герцена

«Дуэль иногда можно принять за средство
не попасть на виселицу или на гильотину,
но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю,
отчего человек обязан под опасением общего презренья
не бояться шпаги противника,
а может бояться топора гильотины».
«Былое и думы», ч. V, А.И. Герцен

Имя Александра Ивановича Герцена у советских людей большей частью ассоции-ровалось с ленинским высказыванием о том, что его «разбудили декабристы». Однако же, это личность гораздо большего масштаба, которая до сих пор занимает отдельное место в истории русской (да и европейской тоже) культуры и литературы. Он представлял Россию во время европейской революции 1848 года, и он же – единственный неподцензурный русский литератор и издатель, основатель Вольной русской типографии в Женеве и Лондоне в 1853-1863 гг. И, можно сказать, первый русский социалист. И, конечно же, это большой писатель – одна многотомная мемуарная эпопея «Былое и думы» чего стоит!
Критики полагают, что толчком к началу работы над мемуарами послужил для Герцена семейный кризис, жертвами которого стали он сам, его жена Наталия Александ-ровна (Натали) Герцен (урожденная Захарьина) и его друг и соратник по революционной демократии, немецкий поэт Георг Гервег. Их трехсторонние (или четырехсторонние, если иметь в виду еще и жену Гервега Эмму) отношения, длившиеся с 1848 по 1852 г., в период европейских революций, вдохновлялись идеей, владевшей многими в их поколении революционеров-романтиков, о том, что общность в любви есть высшая форма социальной связи, и прообраз будущего, социалистического общества. Этот катастрофический роман привел к смерти Натали (во время очередных родов), к международному скандалу в революционной среде и (как утверждают историки идей) к разочарованию Герцена в революционном сообществе, в западной демократии и в гегельянской философии истории.
А теперь о сути конфликта, закончившегося разрывом между соратниками и вызо-вом одним другого на дуэль.
В конце 1848 года, в Париже Александр и Наталия Герцены сблизились с семьей таких же, как и они, политических эмигрантов из Германии, Георгом и Эммой Гервегами. Союз двух семей революционеров — своего рода утопическая коммуна — мыслился им, как «остров гармонии» среди отчаяния: революция, начавшаяся 24 февраля 1848 г., застопорилась. Мужчины, горько разочарованные в своих политических устремлениях, считали друг друга братьями по оружию и духовными «близнецами». Женщины, также в отчаянии от поражения демократии, жаждали гармонии. По общему замыслу, дети — Александр (Саша) и Наталия (Тата) Герцен и Гораций и Ада Гервег — присоединялись к родителям в этой коммуне любви. Обе пары надеялись, что, в условиях поражения революции, гармония и красота их взаимоотношений послужат «образцом для всего мира» — прообразом грядущего социалистического общества, а каждый из них выработает в себе «нового человека», свободного от чувства собственности и буржуазной морали. Гервег писал Герцену, что среди всеобщего отчаяния был найден «последний приют <...> в нашей интимности, в нашей общей деятельности [dans notre activit; commune], в этом маленьком кругу». Герцен, разделяя эти надежды, говорил о них словами из знаменитой революционной песни 1789 г. «;a ira! ;a ira!» («Ах, пойдут дела на лад!» – неофициальный гимн Великой французской революции, предшественник «Марсельезы»). В письмах к Гервегу Герцен старался побудить его преодолеть остаточный «эгоизм», который он объяснял в социальных терминах, зависимостью Гервега от «буржуазной среды». Гервег поселился с семьей Герцена в Женеве и давал уроки детям Герценов. А Эмма Гервег со своими детьми осталась в Париже. Однако вскоре возникли осложнения: Натали и Гервег стали любовниками. Натали думала, что гармония еще возможна, если только ее муж, Александр, и жена Гервега, Эмма, не узнают об их сексуальной близости. Напряжение, сомнения, подозрения подавлялись ради той «гармонии» (этим словом пользовались все трое), которой способны достичь лишь немногие. В июне 1850 года две семьи зажили одним домом в Ницце (где Гервеги жили в основном на средства Герцена). Гервег открылся Эмме, взяв с нее клятву молчать. Герцен при этом оставался в неведении.
Позднее в случившемся Александр Иванович во многом винил Эмму – жену Гервега. По мнению Герцена, поэт был мужем на содержании (Эмма была дочерью банкира) и охотно принимал это свое положение. «До женитьбы он был беден, она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung (почитании) перед поэтом, «шедшим на замену Гёте и Гейне», она в то же время заморила, задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма».   
В книге В.А. Прокофьева  «Герцен» пишется как раз об этом: «Герцен все больше, все теснее сходился с Гервегом. Георг Гервег был натурой артистической, и не только потому, что имел бесспорный поэтический дар. Нет, его артистизм проявлялся еще и в том, что он мог очень быстро и, на поверхностный взгляд, глубоко воспринимать, де-лать своими мысли и чувства хозяина дома. Гервег во всем согласен с Герценом, он разде-ляет и его пессимизм, и его скептицизм, и его разъедающую иронию.
Наталья Александровна очарована Георгом. А Эмма? Она готова на все, лишь бы ее обожаемый муж мог обедать в дорогих ресторациях, одеваться у моднейших порт-ных. И Герцен щедро оплачивает портных и никогда не забывает пригласить Гервегов  в ресторан. Эмма занимает деньги направо и налево, отказывая себе и детям во всем, лишь бы Георг был доволен».
Гервега и Натали сблизила болезнь ее четырехлетней дочери Таты – Натальи. 25 ноября 1848 года  в новой квартире Герценов собрались друзья, чтобы отметить именины Александра Ивановича. И тут выяснилось, что девочка тяжело заболела. Наталья Алек-сандровна, «бледная и молчаливая», несколько дней и ночей сидела у кровати дочери. Иногда у нее случался обморок, и тогда ее отхаживали то Тургенев, то Гервег. Гервег ока-зался внимательной сиделкой,  он вообще не отходил от заболевшего ребенка.
А сам Герцен, едва дочь поправилась, снова переключился на революционную дея-тельность. Но в июне 1849 года Герцен вынужден был бежать из Парижа – он участвовал в  антиправительственной демонстрации и его могли арестовать. Он уехал в  Женеву. Вскоре туда же перебрались и Натали с детьми – Сашей и Натальей-Татой.
Гервег также перебрался в Женеву, а Эмма с детьми осталась в Париже. Отноше-ния между Гервегом и Герценом были «самые близкие, самые задушевные». Александр Иванович, несмотря на «шумную» жизнь, много работал. У него скопилось несколько статей, и Гервег взялся пристроить их в разные немецкие издательства.
Но, наблюдая за женой, Герцен вдруг увидел, что с Натали что-то происходит: она начала от него отдаляться. Он гнал от себя мысли об истинной причине этого отчуждения, но невозможно было не заметить, что отношения Наталии и Георга перешли черту дружбы. Герцен писал: «В этом лихорадочном и нервном состоянии я стал разглядывать чувство, испугавшее меня – за него столько же, сколько за меня. Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер… Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется… Разбилось всё».
Пришёл 1851 год. Страсти накалялись: «… Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью (Натали заказала художнику аква-рель: их терраса, двор, играют дети, коза и вдали сама Натали. Рисунок показала мужу. Он думал, что акварель предназначена ему к Новому году, однако выяснилось, что это подарок Гервегу – В.Ю.) и праздником у моей матери, откладывать его было невозможно.
Разговор был тяжёл. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад.  Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию, и боялась ехать. Я видел колебанье, видел, что он своим эгоизмом сгубит ее, – а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.
- Еще раз, – повторял я, – я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю всё взвесить, всё оценить. Я еще готов принять всякое решение, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное. Я чувствую, – говорил я, – что стою на пределе моих сил; я ещё могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.
- Ты не уедешь, ты не уедешь! – говорила она, заливаясь, – этого я не переживу. – На её языке такие слова были не шуткой. – Он должен уехать.
- Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно по-следнее… думай, сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня всё, что хочешь, но только сразу…».
Когда они остались одни, а дети уснули, последовало еще одно объяснение. Натали сидела у окна и плакала. Герцен ходил по комнате, «кровь стучала в виски, я не мог дышать».
« - Он едет! – сказала она, наконец.
- Кажется, что совсем не нужно – ехать надобно мне…
- Бога ради…
- Я уеду…
- Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня – спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, – ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение… и хуже… Он хочет ехать, исчезнуть… Но для этого ничего не надобно ус-ложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.
- Ты веришь?
- Я уверена.
- И он сам это говорил?
- Сам, и Эмма. Он вычистил пистолет.   
Я расхохотался и спросил:
- Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, – я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.
- Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, – сказала Natalie, мрачно ка-чая головой.
- Хочешь, я пойду его уговаривать?
- Что ещё выйдет из всего этого?
- Следствия, – сказал я, – трудно предвидеть и еще труднее отстранить.
- Боже мой! Боже мой! Дети, – бедные дети – что с ними будет?
- Об них, – сказал я, – надобно было прежде думать!».   
Но пришел тот момент, когда «я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов». Она ответила. И он узнал: да, были.
«Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорблённого самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить – жизнь свою я уже не ставил ни в грош, – это – одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил, – я стоял перед большим столом в гостиной, сложа руки на груди… лицо мое было, вероятно, совсем искажено».
Натали упала в обморок. Когда Герцен привел жену в чувство, она заставила его поклясться, что всё обойдется без крови. Супруг  дал клятву, но с условием: «чтоб он зав-тра уехал, ну, хоть в Геную».
Однако дальше произошло самое интересное в этой ситуации: к Герцену явилась Эмма Гервег и потребовала, чтобы он отпустил свою жену с ее мужем: «Я увезу его, в этом  положении он не должен оставаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, – пусть она едет, пусть он едет, – я осталась бы с вами и с детьми здесь».
Более того, сама Эмма и передавала (в тайне от Герцена) письма Натали к своему мужу:  «Приезжайте, если это возможно, – хоть день, хоть час пробыть с вами!..» – на-писала Натали Гервегу, едва муж уехал в Париж. Или еще вот такое письмо: «О, никогда и никому я так не принадлежала, как тебе, тебе, жизнь моя, моя вторая жизнь… Мне необходим был ты! Я искала тебя на небе, искала среди людей – и повсюду, повсюду, всегда, всегда… Милый, как обнимаю я тебя, когда о тебе думаю… О, только бы коснуться тебя…».
Натали все еще питала надежды на восстановление былой гармонии, и более того, надеялась, что к ним присоединятся и Огарёв с женой, тоже Натальей: «Мы все бы были тогда одна семья!..» – полагала она. Но вскоре Натали Герцен снова забеременела, и 20 ноября 1850 года родилась дочь Ольга. В самом начале 1851 года Герцен, наконец, осоз-нал положение вещей. Он понял (как и предсказывала Натали), что не может продолжать «жизнь коммуной». В уничижительных выражениях он потребовал от Гервегов оставить его дом. Тщетно Эмма молила Герцена позволить Натали уехать вместе с убитым горем Гервегом. Уточню: жена Гервега просила Герцена, чтобы ее муж, Георг, уехал с его, Гер-цена, женой Натальей! После отъезда Гервегов, семейные отношения Герценов казались восстановленными, несмотря на пережитое.
Однако вскоре Герцен узнал, что Гервег, пренебрегая его требованием хранить случившееся в тайне, предал дело гласности, и что положение Герцена стало предметом моральной оценки в международном революционном сообществе. Его осуждали за то, что он подверг жену «моральному принуждению» и воспрепятствовал ее соединению с любовником. Уязвленный, он потребовал, чтобы Натали высказала свои намерения. В ответ она поспешила к нему навстречу. В «Былом и думах» (глава «Осeаno nox») встреча супругов в Турине в июле 1851 г. описана как «вторая свадьба»: «Я и теперь ждал свиданья, – свиданья с той же женщиной, и ждал, может, еще с большей любовью, хотя к ней и примешивались грустные, черные ноты; но в эту ночь их было мало слышно. После безумного кризиса горести, отчаяния, набегавшего на меня при моем проезде через Женеву, мне стало лучше. Кроткие письма Natalie, исполненные грусти, слез, боли, любви, довершили мое выздоровление. Она писала, что едет из Ниццы в Турин мне навстречу, что ей хотелось бы пробыть несколько дней в Турине. Она была права: нам надобно было еще раз одним всмотреться друг в друга, выжать друг другу кровь из ран, утереть слезы и, наконец, узнать окончательно, есть ли для нас общее счастие – и все это наедине, даже без детей, и притом в другом месте, не при той обстановке, где мебель, стены могли не во-время что-нибудь напомнить, шепнуть какое-нибудь полузабытое слово…
Почтовая карета должна была во втором часу прийти со стороны Col di Tenda; ее-то я и ждал у сумрачного Кариньянского дворца: недалеко от него она должна была заворачивать.
Я приехал в этот же день утром из Парижа, через Mont-Cenis; в h;tel Feder мне дали большую, высокую, довольно красиво убранную комнату и спальню. Мне нравился этот праздничный вид, он был кстати. Я велел приготовить небольшой ужин и пошел бродить, ожидая ночи.
Когда карета подъезжала к почтовому дому, Natalie узнала меня.
– Ты тут! – сказала она, кланяясь в окно. Я отворил дверцы, и она бросилась ко мне на шею с такой восторженной радостью, с таким выражением любви и благодарно-сти, что у меня в памяти мелькнули, как молния, слова из ее письма: «Я возвращаюсь, как корабль, в свою родную гавань после бурь, кораблекрушений и несчастий – сломанный, но спасенный».
Одного взгляда, двух-трех слов было за глаза довольно… все было понято и объяс-нено; я взял ее небольшой дорожный мешок, перебросил его на трости за спину, подал ей руку, и мы весело пошли по пустым улицам в отель. Там все спали, кроме швейцара. На накрытом столе стояли две незажженные свечи, хлеб, фрукты и графин вина; я никого не хотел будить, мы зажгли свечи и, севши за пустой стол, взглянули друг на друга и ра-зом вспомнили владимирское житье.
На ней было белое кисейное платье, или блуза, надетая на дорогу от палящего жара; и при первом свидании нашем, когда я приезжал из ссылки, она была также вся в белом, и венчальное платье было белое. Даже лицо ее, носившее резкие следы глубоких потрясений, забот, дум и страданий, напоминало выражением черты того времени.
И мы сами были те же, только теперь мы подавали друг другу руку не как занос-чивые юноши, самонадеянные и гордые верой в себя, верой друг в друга и в какую-то ис-ключительность нашей судьбы, а как ветераны, закаленные в бою жизни, испытавшие не только свою силу, но и свою слабость… едва уцелевшие от тяжелых ударов и неисправи-мых ошибок. Вновь отправляясь в путь, мы, не считаясь, разделили печальную ношу бы-лого. С этой ношей приходилось идти более скромным шагом, но внутри наболевших душ сохранилось все для возмужалого, отстоявшегося счастия. По ужасу и тупой боли еще яснее разглядели мы, как мы неразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужби-ной, детьми.
В эту встречу все было кончено, оборванные концы срослись, не без рубца, но креп-че прежнего, – так срастаются иногда части сломленной кости. Слезы печали, не обсо-хнувшие на глазах, соединяли нас еще новой связью – чувством глубокого сострадания друг к другу. Я видел ее борьбу, ее мученье, я видел, как она изнемогала. Она видела меня слабым, несчастным, оскорбленным, оскорбляющим, готовым на жертву и на преступ-ление.
Мы слишком большой платой заплатили друг за друга, чтоб не понимать, чего мы стоим и как дорого мы обошлись друг другу. «В Турине, – писал я в начале 1852, – было наше второе венчание; его смысл, может быть, глубже и знаменательнее первого; он совершился, с полным сознанием всей ответственности, которую мы вновь брали в от-ношении друг к другу, он совершился в виду страшных событий…»
Любовь каким-то чудом пережила удар, который должен был ее разрушить...».
Несколько месяцев Герцены, казалось, жили мирно. По роковому стечению обстоя-тельств 17 ноября 1851 г. на семью обрушилось новое несчастье: их глухонемой сын Коля и мать Герцена погибли в кораблекрушении на пути в Ниццу. Это событие описано, с пронизывающей болью, в той же главе «Былого и дум» под названием «Oceano nox».
2 декабря 1851 г. революция завершилась полным поражением: во Франции была провозглашена Вторая империя. Эта двойная катастрофа укрепила веру Герцена в нераз-рывную связь между «частным» и «общим». Он писал Прудону 26 декабря 1851 г.: «За время, прошедшее после личного несчастья, потерпел крушение целый мир». Вскоре Гер-вег в письме к Герцену сообщил еще неизвестные тому детали о своих любовных отноше-ниях с Натали. Последовал обмен чудовищно оскорбительными письмами. Обсуждались планы дуэли, но Герцен предпочел, чтобы Гервега судил суд чести, составленный из чле-нов европейской «демократии». Герцен обвинял Гервега в предательстве любви и дружбы и в нарушении морального кодекса «нового человека». (Натали, казалось, он не обвинял ни в чем.)
В мае 1852 г. Натали, которая была снова беременна и больна, умерла во время преждевременных родов; умер и ребенок. Незадолго до смерти она написала Гервегу письмо, в котором решительно объявляла свое разочарование в нем и свое решение ос-таться с мужем и детьми.
«Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в ка-бинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил че-ловек. Проснувшись, я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никако-го. Я взял письмо с тем, чтоб его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись: «Дело честного вызова», я открыл письмо.
Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветами на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что «она топит в море ваше исчадие (votre prog;niture) и вашу семью. Вы хо-тели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно кончить человечески. Те-перь я готов и требую удовлетворения».
Чтобы было понятно: любовник Натали вызывал на дуэль ее мужа, якобы ради за-щиты чести самой Натали!
«Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина!
Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г<ервега>.
– Так вы в самом деле получили его? – спросил Энгельсон.
– Да разве вы знали, ожидали его?
– Да, – сказал он, – вчера я слышал об этом.
– От кого?
– От К. Фогта.
Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М<ария> К<аспаровна> ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Энгельсоном я был ближе, чем с другими, но с ним я говорил раз, корот-ко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине  моего разрыва с Г<ервегом>. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал?
Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показы-вала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас «позо-ром, хоть бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде».
Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарлю Эдмонду и Орсини!): «Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим», т. е. стало быть, перерезать нас.
Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия, – это вздор. Человек этот не сделал ни одного  поступка  опас-ного или неосторожного, сумасшествие было только на словах, он выходил из себя  ли-тературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и человеку, которого назы-вал братом и отцом, и – мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, со-чиненными на псевдошиллеровский лад.
В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людови-ка-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях… нет, это не сумасшествие.
– Что вы намерены делать? – спросил меня наконец Энгельсон.
– Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете, и все знают… шансы все с моей стороны.
– Да как же вам ехать?..
– В этом-то все и дело. Напишите ему покамест, что не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне по-мочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.
Отказаться от дуэли – дело трудное, и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.
Доказывать нелепость дуэли не стоит – в теории его никто не оправдывает, ис-ключая каких-нибудь бретёров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, черт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца – или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает кар-ты, – он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильоти-ну, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противникам, а может бояться топора гильоти-ны…»
Нужно подчеркнуть, что Александр Герцен свое отрицательное отношение к ду-элям высказывал несколько раз: в дневниковой записи от 22 сентября 1843 г. и в статье «Несколько замечаний об историческом развитии чести».
И снова процитируем «Былое и думы»: «Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г<ервега> была для меня нравственной необходимостью, физиологической необхо-димостью, – я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уже дуэлем или просто ножом достигну я ее – мне было все равно.
Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, я «головой выше окружающей меня сволочи», что меня «сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин», что если б он «мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось», «он (т. е. я) один может понять меня», – и это бы-ло писано после письма ко мне! «А посему, – заключал поэт, – я всего больше желал бы, чтоб Г<ерцен> принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь и все было бы забыто». Итак, дуэль предлагалась как средство дра-матического примирения.
Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один – и жив бы он не остался.
Через несколько дней после письма, часов в девять, утром взошел ко мне Орсини. Орсини, по какой-то физиологической нелепости, имел страстную привязанность к Эм-ме; что было общего между этим огненным, чисто южным молодым красавцем и без-образной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил ме-ня. Он очень просто, без фраз сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury d'honneur. При этом, он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении, что он был свидетелем, чего ей все это стоило. «Вам, – говорил он, – следует ей протянуть руку, вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину».
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал…
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут от-крывался своего рода вемический суд – и суд, который сам напрашивался. Я написал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно переда-вал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. «Лучше было бы, – писал он, – покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и предос-тавьте нам суд». Чтo я верил в возможность этого суда – в этом была, может, послед-няя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом... Мечтатель и не-сколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзо-сти, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. «Вы покинули родину и пришли к нам как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, – русский революционер не падет!»
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь – я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
…А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь, в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кро-вати больной – она любила, чтоб именно я давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад. Ночью я топил камин, и, когда она засыпала спокойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой… Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный тоскливый взгляд, остановленный на мне с мольбой, с упованьем… и страшные слова: «Дети останутся одни – осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь… Во имя детей оставь все, не защищайся грязи, дай же мне, мне защитить тебя, – ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически… Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!» – и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
– Он писал к тебе?
– Писал.
– Покажи мне письмо.
– Зачем?
– Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать.
Я почти был рад, что она заговорила о письме, мне страстно хотелось знать, бы-ла ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя, меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
– Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
– Как ты можешь думать?
– Он пишет это.
– Это почти невероятно… он пишет это своей рукой?
Я отогнул в письме то место и показал ей – она взглянула, помолчала и печально сказала потом: – Подлец!
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем.
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
«Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повто-рить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлече-ние было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели бросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют А<лександру> одно пре-зрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись ско-рее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Алекс<андру>? Разве я не все-гда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что, если б он меня оставил, даже умер бы, – я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания уви-деться когда-нибудь с вами – действительно, я его сделала – я вас жалела тогда, я хоте-ла человечески проститься с вами, – вы сделали невозможным исполнение этого обеща-ния.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидели, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепо-стей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец, грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня – вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: „Я остаюсь в моей се-мье, моя семья – Алекс<андр> и мои дети”, если я не могу в ней остаться как мать, как жена, я останусь как нянька, как служанка. „Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852.
Ницца».
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его на-зад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
«Если так, – заметила Natalie, – ему прочтут его».
Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
– Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни – дайте мне спокойно уме-реть, веря, что вы исполните мое завещанье. Человек этот отослал мне назад письмо – пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
– Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено…
…Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгель-соном. Наконец он пошел к себе – а я наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто; он, пригорюнив-шись, курил у окна сигару.
– Видно, такая судьба! – сказал он и сошел ко мне.
– Зачем вы не спите, зачем вы пришли? – спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: – Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас, – отдайте мне Г<ервега> – не нужно ни суда, ни Гауга – Гауг немец. Подарите мне право отмстить за вас, я русский. Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие – ваше рукоположение.
Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею. Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого – без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да или нет. Если нет – прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
– В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
– Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?..
– Я этого не говорил, но думаю, что Гауг – больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
Энгельсон больше ничего не слушал – он плясал на одной ноге, пел и, наконец, успо-коившись немного, сказал мне:
– Попались, попались, как кур во щи!
Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
– С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
– А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
– Даю.
– Рассказывайте ваш план.
– Этого я не могу, по крайней мере, теперь не могу…
Сделалось молчание. Что он хотел, понять было не трудно…
– Прощайте, – сказал я, – дайте мне подумать, – и невольно прибавил: – Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
– Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил.
– Да я-то знаю, – сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини… Итак, вместо казни, я спас Г<ервег>а, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентименталь-ности, ни великодушия. Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Эд<монда> написать к нему письмо в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю что писал Шар<ль> Э<дмонд>, – задача была нелегкая, – но ответ Г<ервега> был замечателен. Сначала он говорил, что не Фогтам и не Шар<лям> Эд<мондам> его судить, потом – что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в сво-ей двуличной роли, он заключал так: «Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, – чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Гер<цен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели вместе в тяжкое время!» – «C'est grand, c'est sublime! – говорил Ch. Ed<mond>, – mais c'est niedertr;chtig».
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Г<ервег> умолк». («Былое и думы», часть V, Глава VII. 1852)
Смерть Натали и скандал, который запятнал его честь дворянина (он отказался драться на дуэли с любовником жены) и революционера (он не сумел подняться до идеи о свободе плоти), повергли Герцена в отчаяние и ярость. Настаивая на том, что случившееся не является исключительно и просто личным делом — что провал этого коллективного семейного союза представляет собой, в микрокосме, провал революции, — он обратился с просьбой рассудить его и Гервега к соратникам по демократии, Жюлю Мишле и Пьеру Прудону, а также к экспертам в вопросах любви и страсти, Жорж Санд и Рихарду Вагнеру с просьбой образовать «суд», который осудил бы нарушение Гервегом кодекса поведения революционера-социалиста от имени международного революционного сообщества.
Семейная драма Герцена обернулась «европейским скандалом»; слухи дошли до Александра II и Карла Маркса.
В письме от 23 июля, 1852 года к близкому русскому другу, Марии Рейхель, он объяснял, каким образом его личная трагедия переплетена с вопросом революции и «но-вых людей»: «Важность вопроса не теряйте из вида, это вовсе не несчастная трагедия, а вопрос колоссальный — вопрос всей революционной религии, всех последних надежд для меня. Действительно, я сознаю себя новым человеком, как выразился Саффи. И вот я де-лаю опыт наказать злодея без старого суда, без старого поединка — одной силой демо-кратического мненья. Новые люди встрепенулись, они поняли важность и отвагу пред-приятия, но если они не сумеют провести, не найдут сил раздавить мерзавца, труса, если погибнем мы, а не он, — ну что же тогда? Не будет ли это микроскопическое доказа-тельство, что не только на больших размерах, но и в самых мелких, демократия бес-плодна, неспособна, что внутренние, незримые волокна ее так же бессильны, как и ее вестовая труба, как ее воззванье? Понимаете, как у меня теперь все это сплетено в один жизненный вопрос».
И все же  Герцен ошибочно придавал своему личному конфликту с Гервегом большое идейное значение. Он, подчеркивая принципиальный характер своего отказа от дуэли, пытался организовать над Гервегом суд европейской демократии:
 «Беру вас в судьи.
Я отказался от дуэли.
От дуэли с неким Гервегом.
Почему?
Скажу об этом во всеуслышание. Предательство, лицемерие, подлость, эксплуа-тация – это преступления. Преступления должны быть либо наказаны, либо искуплены. Дуэль – не искупление, не кара. Дуэль – это удовлетворение.
Чтоб осудить и заклеймить преступления, кои, по самой своей тяжести, оказы-ваются вне судебной процедуры наших официальных врагов, я обратился к единственному признаваемому мною суду, – к суду единоверцев, ожидая от него правосудия против бесчестного человека, которого я пред ним изобличил, – приговора, тем более значитель-ного и грозного, что исполнителем его должна явиться совесть всех порядочных людей.
Наши братья из европейской демократии, добровольно откликнувшиеся на мой призыв, единодушные в своем порицании, объявили, что готовы публично заклеймить че-ловека, поступившего бесчестно.
Так обстояло с этим делом.
Между тем несколько моих друзей, верных исполнителей последней воли уважае-мой ими сестры, отправились пристыдить негодяя в собственном его жилище.
Принудив его нравственными мерами к молчанию, они прочли ему вслух письмо, написанное ему на ложе болезни женщиной, могилу которой вырыл он. Это было письмо, которое он отослал обратно автору в сопровождении гнусного комментария, утвер-ждая, что не захотел прочесть письмо, которое он, однако, вскрыл <и> прочел; оно со-держало в себе безвозвратное его осуждение.
Преступник, пораженный неожиданностью, прослушав подлинный приговор, осу-ждавший его без права обжалованья, нашел в себе лишь настолько смелости, чтоб об-ратиться в бегство и громко призывать на помощь полицию.
Тогда Эрнест Гауг, охваченный справедливым негодованием, наказал подлеца, на-ложив на его лицо печать своего презрения.
Упомянутый Гервег выразил свой протест против этого клейма, след которого он хранит и сейчас, только тем, что послал мне второй вызов.
Этот протест легко было предвидеть.
Но меня этот протест не только не заставит отклониться от своего пути, а еще более утвердит на нем.
Да будет же произнесен приговор и да свершится в первый раз правосудие, без прокурора и жандармов, во имя солидарности народов и независимости личностей. (А. Герцен. «Un appel aux fr;res de la d;mocratie» («Призыв к братьям-демократам», 1852).
Революционное, историческое, интимное, сексуальное было сплетено для него в один клубок. Гервег был им представлен коварным и двуличным другом и любовником, который, совершив личную измену, тем самым предал и дело революции. С болью и горечью Герцен изображал себя оскорбленным другом, обманутым мужем и неудавшимся революционером, который был готов признать свою долю ответственности за провал демократической революции и за участие в «убийстве» (его слова) жены — при условии, что он искупит свою вину, слепоту, наивность и страсть, выступив в качестве свидетеля и историка как семейной драмы, так и революции.
В ответ Прудон, как и Мишле, выразил солидарность с Герценом, но воздержался от какого-либо действия; Вагнер принял сторону Гервега; Жорж Санд не ответила. Как Герцен ни бился, ему не удалось созвать суд, представляющий общество будущего.
Это обращение было написано не ранее 7 июля 1852 г., когда Герцену был направ-лен от имени Гервега вторичный вызов на дуэль, и не позднее 22 июля, так как 22-м дати-ровано письмо Герцена к бывшему «петрашевцу» и соратнику по Вольной русской типо-графии Владимиру Аристовичу Энгельсону, к которому был приложен комментируемый документ. Это явствует из ответного письма Энгельсона от 24 июля, в котором он сооб-щает, что посылает ряду представителей международной эмиграции копии герценовского «аппеля к демократам».
Дней через пять после похорон  Натали Герцен Гервег писал своей жене Эмме: «Весть эта глубоко огорчила меня; я полон мрачных мыслей – пришли мне по первой поч-те «I Sepolcri» – Уго Фосколо». И в следующем письме: «Теперь настало время примире-ния с Г<ерценом>, причина нашего раздора не существует больше … Лишь бы мне его увидеть с глаза на глаз – он один в состояни понять меня!»
Справедливости ради, стоит заметить, что и сам Герцен одно время выступал в ро-ли Гервега по отношению к своему лучшему другу и соратнику – публицисту Николаю Огарёву – целых семь лет был любовником (и даже не просто любовником – они тайно обвенчались) его жены Наталии Тучковой-Огарёвой. От этой связи даже родились дети – мальчики-близнецы, прожившие, правда, всего три года. Но в данном случае, в сравнении с историей Гервега, было два отличия: во-первых, о связи с его женой Герцен сразу же объявил Огарёву, в последнее время страдавшему от эпилепсии и алкоголизма; во-вторых, эта любовная история тщательно скрывалась от глаз семьи, друзей и публики, и никак не отразилась в мемуарах Герцена.
«...Было время, я строго и страстно судил человека, разбившего мою жизнь. Было время, когда я искренно желал убить этого человека... С тех пор прошло семь лет; на-стоящий сын нашего века, я износил желание мести и охладил страстное воззрение дол-гим беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел... и пре-делы многих... и вместо ножа — у меня в руках скальпель, а вместо брани и проклятий — принимаюсь за рассказ из психической патологии...».
Слова «в эти семь лет…» и являются, скорее всего, намеком на вторую семейную драму Герцена — его связь с Натали Тучковой-Огарёвой.
Кстати, по иронии судьбы Герцена познакомил с Гервегом как раз Огарёв. Так, Герцен написал, что, когда он с семьей в 1847 году уезжал из России, то Огарёв дал ему письмо к немецкому поэту Гервегу. И дальше: «Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарёв никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными, и особенно все художники. Я застал Гервега в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко…».


7. Барон за «Княгиню»
Де Пуайи vs Некрасов

Французская дуэль – полезнейший вид отдыха,
поскольку она происходит на открытом воздухе;
французские дуэлянты – единственные люди на земле,
могущие рассчитывать на бессмертие.
Марк Твен

Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова (урожденная Нарышкина) – одна из самых известных (и самых богатых) светских львиц первой половины XIX века. На балах в ее доме нередко бывал Пушкин, а 27 января 1837 года в день дуэли Пушкина, она, ката-ясь, встретила сначала Пушкина, ехавшего на острова с Данзасом, потом – направлявших-ся туда же Дантеса с д’Аршиаком. Сердце почуяло страшное, будто кто-то подсказал – это неспроста, быть несчастью. Александра Кирилловна бросилась домой. Что делать? Куда послать? Кого предупредить, чтобы не случился поединок? Приехав домой, она в отчая-ние сообщила, что с Пушкиным непременно произошло несчастье. Она бросилась просить мужа что-то сделать. Он резко ответил ей, что она слишком молода, чтобы понимать в вопросах мужской чести.
Судьба будто все время сводила с ней поэтов – сначала Пушкина, потом Лермонто-ва. Для Пушкина она была совсем девочкой, когда Лермонтов в 1941 году написал стихи к ее портрету – ей исполнилось 22.
К ПОРТРЕТУ
Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом;
Значенья пустого слова
В устах ее полны приветом.

Ей нравиться долго нельзя:
Как цепь ей несносна привычка,
Она ускользнет, как змея,
Порхнет и умчится, как птичка.

Таит молодое чело
По воле — и радость и горе.
В глазах — как на небе светло,
В душе ее темно, как в море!

То истиной дышит в ней всё,
То всё в, ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.
На одном из балов у Воронцовых в феврале 1841 года появился опальный Лермон-тов, который, по высочайшему повелению, должен был находиться в ссылке на Кавказе из-за дуэли с сыном французского посланника. И постоянно кружился в танце с хозяйкой бала. Однако неожиданно на бал прибыла августейшая семья в полном составе – импера-тор Николай Павлович с супругой и двумя сыновьями. Увидев Лермонтова, царь был воз-мущен, но неоднократные попытки великих князей подойти к поэту не удавались – Лер-монтов то и дело удалялся от них в вихре музыки и танца с княгиней Александрой Кирилловной.
Граф Соллогуб, увидев это, поймал Лермонтова и на ухо шепнул, чтобы он неза-метно покинул бал, опасаясь, что того арестуют. Граф Иван Илларионович Воронцов-Дашков, проходя мимо, бросил: «Не арестуют у меня!» И все же Александра Кирилловна была вынуждена вывести поэта через внутренние покои, а поэт дурачился и никак не от-пускал красавицу. А ведь «считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что офицер опальный, отбывающий наказание, смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший поэт не успел явиться «по начальству» всем, кому следовало. Воронцова-Дашкова решительно заступи-лась за поэта, принимая всю ответственность на себя, говоря, что это она сама зазвала по-эта, ничего не сказав ему о бале. Царский гнев удалось смягчить, никакого наказания не последовало, Лермонтов уехал на Кавказ, где через несколько месяцев был убит на дуэли.
Писатель Владимир Соллогуб, в момент ее светского успеха, написал: «Много слу-чалось встречать мне на моем веку женщин гораздо более красивых, может быть, даже более умных, хотя графиня Воронцова-Дашкова отличалась необыкновенным остроуми-ем, но никогда не встречал я ни в одной из них такого соединения самого тонкого вкуса, изящества, грации с такой неподдельной веселостью, живостью, почти мальчишеской проказливостью. Живым ключом била в ней жизнь и оживляла все ее окружающее... Мно-гие женщины пытались ей подражать, но ни одна из них не могла казаться тем, чем та была в действительности».
Александра Кирилловна, действительно, имела легкий характер и добрый нрав, при этом сохраняя в себе вечную тайну. И была по-мальчишески озорной. Чарующей и загадочной была ее внешность: среднего роста, брюнетка с выразительными темными глазами миндалевидной формы немного монгольско-раскосыми, как и слегка восточным был тип ее лица. И при этом осиная талия и грациозность движений.
Современники вспоминали, что никогда ни в какой женщине нельзя было встре-тить такого соединения самого тонкого вкуса, изящества, грации с такой неподдельной веселостью, живостью, почти мальчишеской проказливостью. Все в ней кипело и сверка-ло, глаза блестели, а сама она была порыв и неожиданность. Про нее все время рассказы-вали какие-то истории: то она оторвала бриллиант от своего ожерелья, чтобы помочь ну-ждающейся женщине, то отослала обратно дочери императора пьесу, которую та изволила прислать без сопровождающего приглашения, потом уже в Париже она не жалела острот по поводу Луи Наполеона, их все передавали из уст в уста, и раздраженный будущий им-ператор на балу в своем дворце холодно и с намеком поинтересовался у нее, сколь долго она намерена оставаться в Париже. И тут же получил вызывающий ответ: «А сами вы, г. Президент, долго собираетесь оставаться здесь?»
Летом 1854 года граф И.И. Воронцов-Дашков, русский дипломат, действительный тайный советник скончался на 65-м году жизни, оставив жене и двоим детям – Иллариону и Ирине – огромное наследство. Он был старше своей жены на двадцать восемь лет. Тридцатишестилетняя вдова Воронцова-Дашкова уехала во Францию. И к всеобщему изумлению через год стала женой француза, доктора медицины барона де Пуайи. Это была настоящая, всепоглощающая любовь, которая приходит к женщине в сорок лет (коль уж речь о Франции, то как не сказать о «бальзаковском возрасте»). Столь необычно это было для аристократки из высшего света, богатой и гордой, что это породило множество разных слухов и домыслов в обществе. Тем более, что она умерла через полгода после этой свадьбы. Дошли какие-то неясные слухи, что, мол, 38-летняя – полная сил и здоровья женщина умерла в одной из парижских больниц далеко не аристократического уровня. Слухи ходили самые разные – и главный из них – графиня была отравлена мужем с целью завладения ее богатством. Странные обстоятельства ее смерти до сих пор не выяснены...
А.Я. Панаева написала в своих «Воспоминаниях»: «...Вторичное замужество ари-стократки-львицы наделало страшного шума; об этом долго толковали, и едва разгово-ры стали затихать, как известие о её смерти снова дало им новую пищу...».
Эти передававшиеся из уст в уста рассказы были столь яркими, что другой поэт, Николай Некрасов, в том же 1856 году, что называется, по свежим следам, опубликовал в своем журнале стихотворение «Княгиня», нарисовав яркую и печальную картину жизни «светской львицы» – в этой «княгине» все сразу узнали графиню Дашкову-Воронцову. 
Дом — дворец роскошный, длинный, двухэтажный,
С садом и с решеткой; муж — сановник важный.
Красота, богатство, знатность и свобода —
Всё ей даровали случай и природа.
Только показалась — и над светским миром
Солнцем засияла, вознеслась кумиром!
Воин, царедворец, дипломат, посланник —
Красоты волшебной раболепный данник;
Свет ей рукоплещет, свет ей подражает.
Властвует княгиня, цепи налагает,
Но цепей не носит, прихоти послушна,
Ни за что полюбит, бросит равнодушно:
Ей чужое счастье ничего не стоит —
Если и погибнет, торжество удвоит!
Сердце ли в ней билось чересчур спокойно,
Иль кругом всё было страсти недостойно,
Только ни однажды в молодые лета
Грудь ее любовью не была согрета.
Годы пролетали. В вихре жизни бальной
До поры осенней — пышной и печальной —
Дожила княгиня… Тут супруг скончался…
Труден был ей траур, – доктор догадался
И нашел, чтоб воды были б ей полезны
(Доктора в столицах вообще любезны).
Если только русский едет за границу,
Посылай в Палермо, в Пизу или Ниццу,
Быть ему в Париже — так судьбам угодно!
Год в столице моды шумно и спокойно
Прожила княгиня; на второй влюбилась
В доктора-француза — и сама дивилась!
Не был он красавец, но ей было ново
Страстно и свободно льющееся слово,
Смелое, живое… Свергнуть иго страсти
Нет и помышленья… да уж нет и власти!
Решено! В Россию тотчас написали;
Немец-управитель без большой печали
Продал за бесценок в силу повеленья,
Английские парки, русские селенья,
Земли, лес и воды, дачу и усадьбу…
Получили деньги — и сыграли свадьбу…
Тут пришла развязка. Круто изменился
Доктор-спекулятор; деспотом явился!
Деньги, бриллианты — всё пустил в аферы,
А жену тиранил, ревновал без меры,
А когда бедняжка с горя захворала,
Свез ее в больницу… Навещал сначала,
А потом уехал — словно канул в воду!
Скорбная, больная, гасла больше году
В нищете княгиня… и тот год тяжелый
Был ей долгим годом думы невеселой!
Смерть ее в Париже не была заметна:
Бедно нарядили, схоронили бедно…
А в отчизне дальной словно были рады:
Целый год судили — резко, без пощады,
Наконец устали… И одна осталась
Память: что с отличным вкусом одевалась!
Да еще остался дом с ее гербами,
Доверху набитый бедными жильцами,
Да в строфах небрежных русского поэта
Вдохновленных ею чудных два куплета,
Да голяк-потомок отрасли старинной,
Светом позабытый и ни в чем невинный.
А.Я. Панаева «Воспоминания»: «Некрасов написал это стихотворение, когда пе-тербургское общество только и говорило, что о смерти...графини Воронцовой-Дашковой, которая вторично вышла замуж в Париже...за простого доктора-француза и умерла будто бы одинокая в нищете, в одной из парижских больниц. Ходили даже слухи, что изверг доктор страшно тиранил её и наконец отравил медленным ядом, чтобы скорее воспользоваться её деньгами и бриллиантами на огромную сумму...».
И вот тут грянул скандал! Стихотворение перевели на французский и доктор де Пуайи, прочитав французский перевод поэмы Некрасова и прибыв в Петербург по своим делам (правда, многие предполагали, что основной целью предприимчивого француза было наследство умершей супруги), желал вызвать поэта на дуэль. Ведь Некрасов в своем стихотворении представил его деспотом и спекулянтом, за год растранжирившим весьма немалые деньги своей супруги. Барон обвинил Некрасова в клевете. В его защиту высту-пил даже знаменитый Александр Дюма, в то время путешествовавший по России и неко-торое время живший в доме Панаевых. Дюма рассказывал о том, что де Пуайи горячо лю-бил свою супругу и был предан ей до конца ее жизни: «Госпожа Воронцова-Дашкова вы-шла во Франции замуж за дворянина, занимавшего в обществе по меньшей мере то же положение, что и его супруга; его состояние превышало богатство жены… она умерла среди роскоши, в одном из лучших домов Парижа… окруженная неусыпной заботой му-жа, который в течение трех месяцев ее болезни не выходил из дома»
Однако с ним не согласны соотечественники и близкие друзья графини. В.А. Ин-сарский «Воспоминания»: «...Она была предметом всеобщего обожания для всех петер-бургских франтов высшего полёта, а потом, разорённая и обезображенная, кончила своё существование в одной из парижских больниц». С.В. Юрьев «Мемуары»: «Новый муж страшно её тиранил, отбирал деньги и бриллианты. Он был аферист, кажется, игрок...».
Некрасов принял вызов, хоть и был нездоров, и даже ездил в тир тренироваться. Панаев пытается его отговорить – не хватало, чтобы еще один русский поэт погиб от руки французского проходимца... Но французы спустили все на тормозах. Сначала они не смогли приехать вовремя в нужное место, потом предложили стреляться с другом Некра-сова Панаевым, который по их мнению был соучастником клеветы (дескать, неприлично стрелять в больного поэта, нужно стрелять в его здорового друга). Только благодаря вме-шательству друзей Некрасова дуэль не состоялась. Доктор-француз удовлетворился уст-ным заверением, что это стихотворение не о Воронцовой-Дашковой, потому что она-де была графиня, в стихотворении же значится «княгиня». Существует мнение, что от него просто откупились наследники Александры Кирилловны, и авантюрист отправился во-свояси – наследства он так и не получил. Впрочем, от наследства оставалось не так уж много.
А дальше предоставим слово Авдотье Яковлевне Панаевой, непосредственной свидетельнице всего происходившего и превосходно описавшей действо в уже частично цитировавшейся книге «Воспоминания»:
«В это лето 1858 года французы положительно одолели нас своими посещениями. Недели через две или три после отъезда Дюма, Панаев читал мне и Некрасову только что оконченный им фельетон для августовской книжки «Современника» о посещении Дюма Петербурга.
Мы сидели в саду, Некрасов был закутан в плед, потому что уже давно стал чув-ствовать боль в горле, и в этот год голос у него совсем пропал. Он лечился у доктора Шипулинского, который находил очень серьезной болезнь его горла. Настроение духа у Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени. Он иногда по целым дням ни с кем не говорил ни слова. Ему казалось, что он должен скоро умереть, и трудно было отвлечь его от этих мрачных мыслей.
Было около двух часов; чтение Панаева подходило к концу, когда я, завидев в аллее дрожки, сказала: «Кто-то едет к нам». Мы были в уверенности, что это кто-нибудь из сотрудников, и крайне удивились, увидя, что какие-то два незнакомые господина сошли с дрожек и стали приближаться к нам.
Один из них на французском языке спросил Панаева, вышедшего к ним навстречу, не с редактором ли «Современника» он имеет честь говорить.
Я сказала Некрасову, что, вероятно, Дюма прислал каких-нибудь своих приятелей-французов знакомиться с нами.
На лице Панаева я заметила недоумевающее выражение, когда он подошел к нам и рекомендовал посетителей. Один оказался французом-доктором, с весьма типической наружностью и манерами парижанина (конечно, фамилии не помню): средних лет, брю-нет, среднего роста, с черными живыми глазами, с усами и эспаньолкой; в петличке его сюртука виднелась какая-то орденская ленточка.
Другой был тоже француз, друг его, как отрекомендовал сам доктор. Оба францу-за старались держать себя с какой-то официальной важностью.
Панаев пригласил их сесть. Доктор заговорил первый, обращаясь к Некрасову, что он специально приехал из Парижа в Петербург для того, чтобы лично объясниться с ним. Панаев поспешил предупредить доктора, что Некрасов не говорит по-французски, а Не-красов спросил Панаева:
— Что сказал мне француз?
Панаев перевел ему слова француза, который продолжал:
— Это очень жаль, потому что я должен сообщить мосье Некрасову очень для него важную вещь без свидетелей.
Я вышла в стеклянную галерею, недоумевая, какое может иметь важное дело доктор-француз до Некрасова, и притом специально для этого приехавший из Парижа.
Вдруг у меня в голове мелькнула мысль — не явился ли он объясниться по поводу стихотворения «Княгиня», напечатанного в «Современнике» 1856 года.
Некрасов написал это стихотворение, когда все петербургское общество только и говорило, что о смерти одной русской аристократки графини N. (А.К. Воронцовой-Дашковой), которая вторично вышла замуж в Париже, уже с лишком сорока лет, за простого доктора-француза и умерла будто бы одинокая, в нищете, в одной из париж-ских больниц. Ходили даже слухи, что изверг-доктор страшно тиранил ее и, наконец, от-равил медленным ядом, чтобы скорей воспользоваться ее деньгами и бриллиантами на огромную сумму. В сороковых годах эта аристократка считалась в высшем кругу первой львицей, по оригинальной своей красоте, богатству и по живости своего характера.
Лермонтов писал о ней:
Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом...
Вторичное замужество аристократки-львицы наделало страшного шума; об этом долго толковали, и едва разговоры стали затихать, как известие о ее смерти снова дало им новую пищу. Все, кто прочел стихотворение Некрасова «Княгиня», тотчас узна-ли героиню.
В стихотворении «Княгиня» было сказано о муже ее:
Тут пришла развязка. Круто изменился
Доктор-спекулятор: деспотом явился!
Деньги, бриллианты — все пустил в аферы,
А жену тиранил, ревновал без меры.
И когда бедняжка с горя захворала,
Свез ее в больницу... Навещал сначала,
А потом уехал — словно канул в воду!
Я нетерпеливо ждала ухода французов, чтобы узнать — в чем дело и подтвердит-ся ли мое предположение. Вскоре я увидала Некрасова, идущего к галерее с Панаевым. Некрасов как-то особенно был хмур, а у Панаева на лице выражалась сильная тревога. Я вышла им навстречу и была поражена словами Панаева:
— Это безумие с твоей стороны было принять вызов!
Затем, обратясь ко мне, Панаев прибавил:
— Не дал мне ничего говорить, только твердил одно французам: вуй, вуй!
— Пожалуйста, оставьте меня в покое! — раздражительно проговорил Некрасов. — Надо было их оборвать сразу, чтобы они не вообразили, что я испугался их вызова!
И Некрасов пошел по аллее к морю. Панаев потерянным голосом произнес:
— Я сейчас поеду в Петербург. Надо, чтобы все убедили Некрасова в нелепости драться на дуэли из-за таких пустяков.
Из дальнейшего объяснения Панаева я узнала, что доктор-француз был вторым мужем умершей графини и вызвал Некрасова на дуэль за стихотворение «Княгиня», най-дя, что Некрасов взвел на него чудовищную клевету.
Странно было, как доктор-француз мог узнать об этом стихотворении в Пари-же. Вероятно, кто-нибудь указал ему на него и подбил требовать от Некрасова удовле-творения, рассчитывая, что он откажется драться и выйдет скандал.
Недоброжелателей у Некрасова, да и вообще у «Современника», было много.
Я остановила Панаева от поездки в Петербург, на том основании, что благора-зумнее сохранить вызов в тайне. Если хоть один литератор узнает об этом, то неми-нуемо пойдут толки, сплетни, и если дуэль не состоится, то начнут говорить, что Не-красов струсил, сподличал перед французом. Я советовала Панаеву не приставать к Не-красову до тех пор, пока он не успокоится и сам не заговорит о вызове.
И точно, Некрасов сам за обедом сказал:
— Однако надо к этим франтам-французам послать кого-нибудь для переговоров.
Я посоветовала избрать для этого Б., на скромность которого вполне можно бы-ло положиться. Б. не был литератором, но мы все его коротко знали. Послали ему теле-грамму; Б. приехал в тот же день с последним пароходом и был, конечно, крайне удивлен вызовом француза. Долго обсуждали, как следует Б. вести разговор с секундантом док-тора. Некрасов просил Б., чтобы тот не давал французам повода думать, что он испу-гался и заискивает примирения.
Б. обещал, но сказал мне, что надо употребить все усилия, чтобы расстроить эту глупую дуэль.
На другое утро мы с первым пароходом отправились в Петербург. Я в волнении ждала возвращения Б. от французов и выбежала к нему на лестницу, завидев его издали из окна. Б. успокоил меня, что дело уладится, потому что он заметил, какое впечатление произвел на секунданта, когда стал говорить ему о необходимости принять меры осто-рожности, чтобы полиция не проведала о дуэли, так как дуэли строго преследуются в России законами. Некрасов встретил Б. словами:
— Ну, что, когда назначен день?
Б. отвечал, что день еще не назначен. Некрасов торопливо спросил:
— Почему?
— Потому, что я признал неудобным, чтобы вы стрелялись в окрестностях Пе-тербурга, а придумал, что мы вчетвером отправимся, под видом охоты, подальше по железной дороге, и никто не обратит внимания на то, что мы пойдем в лес вчетвером.
— Тебе надо сейчас же опять ехать и сказать французам, чтобы завтра они приехали к десятичасовому поезду на Николаевскую железную дорогу, — сказал Некрасов.
Б. отвечал, что французы вместе с ним вышли из отеля, чтобы ехать по какому-то делу в Царское Село. Некрасов сделал нетерпеливое движение и проговорил:
— Эти проволочки меня злят. Б. попробовал было опять доказывать ему неле-пость этой дуэли, но Некрасов раздражительно остановил его:
— Я лучше тебя понимаю, что глупо из-за такого пустяка подставлять свой лоб под пулю, но все-таки рад этому случаю: лучше разом покончить с жизнью, чем в мучи-тельном томлении ждать смерти. Я знаю и чувствую, что моя болезнь неизлечима, и мне противно жить полумертвецом. — Затем, обратясь ко мне, Некрасов прибавил: — Что же не подают завтракать?.. я есть хочу, да и Б., я думаю, проголодался.
Подали завтрак, но Панаев отказался от него и ушел в свой кабинет. После зав-трака я пошла спросить Панаева, не хочет ли он кофе, и не обратила бы внимания, что он пишет, если бы он торопливо не прикрыл свою работу книгой.
— Не вздумал ли ты писать к доктору-французу? — спросила я.
Панаев стал было запираться, но я не поверила и убеждала, прежде чем писать, обсудить хорошенько каждую фразу.
—- Ты сама посуди, возможно ли допустить эту безобразную дуэль! Я надеялся на Б., но он, к моему удивлению, послушался Некрасова и шагу не сделал, чтобы отклонить дуэль.
В эту минуту в кабинет вошел Б., и я сообщила ему о намерении Панаева писать письмо к доктору-французу.
Панаев произнес:
— Об этом нечего рассуждать; необходимо расстроить дуэль. Разве возможно допустить, чтоб еще один русский поэт был убит на дуэли французом! И это будет не дуэль, а просто убийство, потому что Некрасов болезненный человек, постоянно нахо-дится в нервном раздражении, и вдруг допустить его до дуэли! Это значит, что мы бу-дем участниками в убийстве!
— Я совершенно с тобою согласен, — отвечал Б.
— Так почему же ты ничего не объяснил французам о болезненном состоянии Не-красова?
— А потому не говорил сегодня, чтобы не подать им повода подумать, что их вы-зова испугались. Вы оба горячитесь, а в этом глупом деле не надо спешить. Французы сами могут образумиться, когда увидят, что не испугались их вызова. Завтра я буду го-ворить с ними уже иначе. Потом увидим, какое письмо тебе надо написать.
Некрасов с юных лет уже ходил на охоту и стрелял хорошо из ружья; он с Б. по-ехал в тир, чтоб немного попрактиковаться в стрельбе из пистолета, и вернулся к обеду в самом хорошем расположении духа, потому что не сделал ни одного промаха. Б. после обеда ушел, но часов в 10 вечера явился опять и показал телеграмму, полученную им от секунданта-француза, извещавшего его, что по непредвиденным обстоятельствам он должен уехать в Царское Село и завтра утром в назначенный час для их свидания не ус-пеет вернуться и просит Б. приехать в 4 часа.
Некрасова это раздражило, и он выругал французов:
«Чтоб черт их побрал, так хотелось спать, а теперь сон пропал».
— Знаешь ли, Некрасов, — сказал ему на это Б. — ведь ты волнуешься этой глупой дуэлью, как мальчишка, которому очень льстит, что он получил вызов, и страшно боит-ся, чтобы его не лишили возможности выказать свою детскую храбрость.
Некрасов терпеливо выслушал Б. и отвечал:
— Ты прав, в самом деле вся эта история нелепа! Будь я здоров, я бы только по-смеялся над ней, потому что в этой дуэли нет смысла! Француз думает восстановить ею свою репутацию в России, где никто не знает об его существовании. Все это что-то странно и смешно.
— Но странно еще, что я узнал в отеле, что французы уже три недели, как при-были в Петербург. Если приехали сюда специально для дуэли, то что же они раздумывали так долго явиться к тебе, и неужели все разыскивали, где ты живешь!
Некрасов прекратил этот разговор тем, что предложил Б. сыграть по маленькой в пикет, так как разгулял свой сон.
История с дуэлью кончилась тем, что доктор-француз сначала обратил свой вы-зов к Панаеву, находя сам, что при болезненном состоянии Некрасова шансы будут не равны, и что он, отправляясь в Петербург, решил, что, если по каким-нибудь обстоя-тельствам не может стреляться с Некрасовым, то вызовет Панаева, которого считал участником в клевете.
Б. отвечал, что Панаев наверно не откажется от вызова, а затем повел с фран-цузами разговор о том, что не благоразумнее ли будет с обеих сторон прекратить эту дуэль, так как в сущности стихотворение Некрасова своим названием «Княгиня» уже доказывает, что оно не было написано на умершую жену доктора.
Французы потребовали тогда, чтобы Панаев подтвердил это письменно.
— Вот шут-то! Да что он, наклеит себе это письмо на шляпу и будет прогули-ваться по Парижу, чтобы восстановить свою репутацию? — сказал Некрасов.
— Ну, черт с ним, надо покончить всю эту чушь.
Я заметила, что французы могут напечатать это письмо в парижских газетах, и тогда многие здешние литераторы обрадуются и поднимут гвалт.
Панаев и Некрасов согласились со мной, и было решено, что Б. отправится вместе с Панаевым к французам для словесного объяснения. Вернувшись, они уверяли меня, что дело обошлось без письма и кончилось благополучно.
Однако я только тогда совершенно успокоилась, когда узнала, что французы уеха-ли из Петербурга.
Осенью Панаев случайно узнал от одного своего знакомого, родственника умершей графини N. (А.К. Воронцовой-Дашковой), что доктор-француз приезжал в Петербург для переговоров с родственниками относительно остававшегося в России имущества его жены, но ничего не получил.
Очевидно, он лгал, будто только затем и приехал в Петербург, чтобы вызвать на дуэль Некрасова. Но для какой цели и по чьему наущению был сделан этот вызов, так и осталось загадкой для нас».

8. Парнасский приговор
Гончаров vs Тургенев

Шум, волненье на Парнасе,
На Парнасе все в тревоге,
И, смущенные, толпами,
На совет сбирались боги.
С гор заоблачного Пинда
И с вершины Геликона
Боги мчатся в колесницах
По призыву Аполлона.
Стихотворение «Парнасский приговор». Дмитрий Минаев

Если в конфликте Толстого с Тургеневым виновата была женщина, то причина крупной ссоры между двумя маститыми писателями Тургеневым и Гончаровым была весьма прозаической. От слова «проза».
В 1847 году в журнале «Современник», возглавляемом Н.А. Некрасовым, был опубликован роман Ивана Александровича Гончарова «Обыкновенная история» – первое произведение будущего известного писателя, а в то время чиновника невысокого ранга. Роман был воспринят по-разному, но, к примеру, Ивану Сергеевичу Тургеневу он не по-нравился. Вот как в своих «Воспоминаниях» пишет об этом Авдотья Панаева, официаль-ная любовница Некрасова, в доме у которой часто собирались многие литераторы: «Тур-генев объявил, что он со всех сторон «штудировал» Гончарова  и пришел к заключению, что он в душе чиновник, что его кругозор ограничивается мелкими интересами, что в натуре его нет никаких порывов, что он совершенно доволен своим мизерным миром и его не интересуют никакие общественные вопросы, он даже как-то боится разговаривать о них, чтобы не потерять благонамеренность чиновника. Такой человек далеко не пойдет. Посмотрите, он застрянет на своем первом произведении».
Незадолго до этого два писателя познакомились на квартире у Белинского. Вот как об этом вспоминал сам Гончаров: «Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рас-сматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку, и опять начал внимательно рассматривать картин-ки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять — к картинкам».
С другой же стороны, Гончаров восхищался тургеневскими «Записками охотника». И, когда в 1852 году Иван Александрович был назначен секретарем вице-адмирала Евфимия Путятина и с фрегатом «Паллада» совершил кругосветное путешествие, в эту кругосветку Гончаров взял с собой, в частности, тургеневские «Записки охотника», считая их великолепными рассказами. Зимой 1854 года путешествующий писатель отправил своему другу Михаилу Языкову хвалебное письмо об этой книге: «Иногда мне бывает просто лень писать, тогда я беру — как вы думаете, что? — книжку Ивана Сергеевича: она так разогревает меня, что лень и всякая другая подобная дрянь улетучивается во мне и рождается охота писать. Но тут другая беда: я зачитаюсь книги, и вечер мелькнет незаметно. И вчера, именно вчера, случилось это: как заходили передо мной эти русские люди, запестрели березовые рощи, нивы, поля, и — что всего приятнее — среди этого стоял сам Иван Сергеевич, как будто рассказывающий это своим детским голоском, и прощай Шанхай, камфарные и бамбуковые деревья и кусты, море, где я — все забыл. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг — так и ходят около. Кланяйтесь ему и скажите это от меня».
В 1855 году Гончаров возвращается в Петербург по суше, через всю Россию с по-бережья Охотского моря. В апреле «Отечественные записки» опубликовали первый очерк об этом путешествии, из которого читатели впервые узнали о быте Японии и многих дру-гих стран. Через год Гончаров становится цензором. Он помогает многим своим друзьям — Писемскому, Лажечникову, Достоевскому. С ним предпочитают дружить писатели. В том числе и Тургенев, который частенько заходит к нему в гости.
Привыкший долго и мучительно обдумывать свои замыслы, Иван Александрович мысленно напряженно работал над «Обрывом», но не спешил приступить к его написа-нию. С одной стороны, требовал завершения начатый ранее и частично уже написанный роман ; «Обломов». С другой, творческой работе препятствовала служба в канцелярии ; других средств к существованию, кроме жалования чиновника, Гончаров не имел. Литературу он считал слишком высоким призванием, чтобы допустить хотя бы мысль о том, чтобы писать ради денег. И хотя вскоре после возвращения из путешествия ему удалось по рекомендации Александра Васильевича Никитенко перейти из Департамента внешней торговли, где он занимал должность столоначальника, в Петербургский цензурный комитет, новые служебные обязанности оказались не менее тягостными и обременительными.
В отличие от Гончарова Тургенев писал легко и быстро. Три года спустя, когда Иван Александрович завершил работу над «Обломовым» и только приступил к «Обрыву», Иван Сергеевич также закончил роман, получивший название «Дворянское гнездо», и пригласил на его чтение знакомых писателей.
В своем автобиографическом романе «Необыкновенная история» – об отношениях писателей 1840-1870-х годов, Иван Гончаров написал: «Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева». Во время одной из бесед Гончаров поделился с Тургеневым замыслом нового романа. Рассказал все подробно: ха-рактеры, эпизоды, сюжет. О некотором художнике Райском, приехавшем в провинциаль-ный город к своей дальней родственнице, проживающей с двумя внучками. Одна — Варя — волевая, обаятельная, религиозная.
Итак, зимой 1858 года Тургенев пригласил к себе друзей для прослушивания ново-го романа. И представил на домашнем чтении «Дворянское гнездо». Гончаров пришел не к обеду, а позже. И сказал, что его не приглашали. Тургенев удивился, возразил, что при-глашал всех. Когда начали читать роман, Иван Александрович заметил сходство со своим романом «Обрыв». Гончаров узнает в Лаврецком своего Райского, в Лизе — Варю. Ему стала понятна причина, по которой его не пригласили для чтения.
«Что же я услышал? То, что за три года до этого я пересказал Тургеневу», ; вспоминал он позднее.
Как полагал Гончаров, сходство персонажей обоих произведений было неоспори-мо: «У меня бабушка, у него тетка. Лаврецкий, схожий характером с Райским, беседует по ночам с другом юности, как Райский с Козловым… Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского ; и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин… Он не забыл и фигуры немца, истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу ; и у него старая книга на сцене… У меня верующая Вера, и у него религиозная Лиза, с которой он не знал, как кончить, и за-ключил ее в монастырь».
Когда слушатели нового романа разошлись, Гончаров поведал Тургеневу о стран-ном сходстве их произведений. «Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, ; пи-сал Иван Александрович впоследствии, ; но этот роман был моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь».
Неприятно изумленный услышанным, Тургенев был готов бросить в огонь руко-пись своего романа.
; Нет, не бросайте, ; сказал ему Гончаров, ; я вам отдал это. Я еще могу что нибудь сделать.
Сходство романов Тургенева и Гончарова стало предметом их неоднократных встреч и объяснений. Иван Сергеевич говорил, что вовсе не думал что либо заимствовать из рассказанного ему сюжета, однако признавал, что некоторые подробности оказали на него глубокое впечатление и могли бессознательно отразиться при написании «Дворян-ского гнезда». Поэтому, готовя роман к печати, он выбросил сцену между Лизой и Мар-фой Тимофеевной, имевшую некоторое сходство с объяснением бабушки и Веры в «Об-рыве». В свою очередь, Гончаров, работая над своим романом, не включил в него главу о предках Райского, поскольку именно она, по его мнению, послужила источником, откуда Тургенев почерпнул материал для своего произведения. Глава была достаточно объемной. Гончаров решил скандала не устраивать, но при встречах бросал фразу: «Я Вам это дарю! У меня еще много».
Но с той поры стал в произведениях Тургенева искать свои сюжеты. После публи-кации романа «Накануне», Иван Александрович открыто обвинил Ивана Сергеевича в плагиате. Тургенев заимствование не признавал, утверждал, что это простое совпадение, однако слухи уже поползли по столице. Репутация писателя была подмочена.
В литературных кругах стали распространяться слухи, обвинявшие Тургенева в присвоении чужого сюжета. Повстречав однажды на Невском проспекте доброго приятеля ; критика Степана Семеновича Дудышкина, Гончаров поинтересовался, куда тот направляется.
; К Бархатному Плуту обедать, ; отвечал Дудышкин (Бархатным Плутом литера-торы между собой называли Тургенева, посмеиваясь над его барственностью, скрывавшей природное лукавство).
; Это на мои деньги вы будете обедать, ; заметил Гончаров шутливо, подразумевая солидный (4 тысячи рублей) гонорар, полученный Тургеневым за публикацию нового романа.
; Сказать ему об этом? ; так же шутливо поинтересовался Дудышкин.
; Скажите, скажите! ; отвечал, рассмеявшись, Иван Александрович, и приятели расстались.
Кто бы мог подумать, что Дудышкин воспримет шутливый совет всерьез и в точности передаст слова Гончарова Тургеневу! А именно так все и случилось ; эти слова услышал не только виновник торжества, но и другие писатели, приглашенные на обед. Праздник был испорчен, самолюбие Ивана Сергеевича уязвлено. На другой же день он поехал к Гончарову и, не застав того дома, оставил записку, в которой просил разъяснить слова, услышанные накануне от Дудышкина.
Вернувшись домой и прочитав оставленную записку, Гончаров поспешил к Ду-дышкину.
; Но вы сами просили сказать ему ваши вчерашние слова, ; робко заметил тот.
; А если бы я попросил вас ударить его, вы ударили бы? ; возразил рассерженный Гончаров.
Тут только Дудышкин понял, какую непростительную оплошность он совершил. Несколько успокоившись, Гончаров сказал незадачливому приятелю, что если дело дой-дет до дуэли, он уклоняться не станет, и просил того быть его секундантом.
Тургенев и в самом деле оскорбился, пригрозил вызовом на дуэль, но прежде по-просил созвать третейский суд коллег-литераторов. Они должны были выяснить, действительно ли был плагиат или Гончаров зря бросался обвинениями.
Писатели обменялись грозными письмами.
Письмо Гончарова Тургеневу
<3 марта 1860. Петербург>
«Спешу, по обещанию, возвратить Вам, Иван Сергеевич, повесть «Накануне», из которой я прочел всего страниц сорок. Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь за-держать: у меня есть другое дело.
На обе эти повести, то есть «Дворянское гнездо» и «Накануне», я смотрю как-то в связи, потому, может быть, что ими начался новый период Вашей литературной дея-тельности. Я даже беру смелость, судя и по тем сорока страницам, которые я прочел, заключить, каким чувством руководствовались Вы, когда писали и ту и другую вещь.
Извините, если скажу, что, не читая «Накануне», я считал Вас слабее, и всего то-го значения не придавал Вам, какое Вы приобретаете этою повестью, по крайней мере в  моих глазах и некоторых других, может быть. Мне очень весело признать в Вас смело-го и  колоссального… артиста. Желаю, чтоб Вы продолжали и кончили литературную карьеру тем путем, на который недавно так блистательно вступили.
Я помню, что Вы однажды было приуныли и как будто опустили крылья, но та-лант, к всеобщей радости, не дал Вам покоя, и благородные стремления расшевелились.
По прежним Вашим сочинениям я и многие тоже не могли составить себе опреде-ленного понятия о роде Вашего таланта, но по этим двум повестям я разглядел и оценил окончательно Вас как писателя и как человека.
Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и  снисходи-тельное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же рома-на, который был Вам рассказан уже давно в программе.
Ваш искренний и усердный ценитель
И. Гончаров.
Не забудьте как-нибудь прислать мой носовой платок: извините, что напоминаю; Вы такой рассеянный и забывчивый.
Читать в Пассаже решительно не буду, потому что нездоров».
Подобные совпадения настолько уверовали болезненно мнительного Гончарова в плагиате, что он не стал читать тургеневский роман дальше и не узнал, что главный герой в нем вовсе не Шубин, а болгарин Инсаров, в котором при всем желании трудно найти сходство с Райским. Несколько лет спустя, все же дочитав по настоянию знакомых «На-кануне» до конца, Иван Александрович убедился в этом. «Действительно, мало сходства, ; вынужден был признать он впоследствии ; но я не узнал печатного «Накануне». Это была не та повесть, которую он <Тургенев> мне рассказывал! Мотив остался, но исчезло множество подробностей. Вся обстановка переломана. Герой ; какой то болгар. Словом, та и не та повесть».
Корни неприязни, питаемой Гончаровым к Тургеневу, глубоки. Уже первым своим опубликованным творением ; «Обыкновенной историей» – Иван Александрович вошел в литературу как замечательный романист. В отличие от него Иван Сергеевич долгое время воспринимался как автор рассказов и небольших повестей. Великолепного новеллиста видел в авторе «Записок охотника» и Гончаров. И был искренне удивлен, когда тот дерзнул выступить в ином жанре и сделаться романистом. Объясняя в «Необыкновенной истории» причины «зависти» Тургенева именно к нему, а не к другим «даровитым людям» (Дружинину, Григоровичу, Достоевскому), Гончаров подчеркивал: «Я один, по роду сочинений, был его соперником».
В своих письмах Гончаров настойчиво стремился уверить Тургенева, что тот бе-рется не за свой жанр и что его удел ; отнюдь не роман, а рассказ. «Если смею выразить Вам взгляд мой на Ваш талант искренно, то скажу, что Вам дан нежный, верный рису-нок, а Вы порываетесь строить огромные здания или цирки и хотите дать драму… ; писал ему Гончаров 28 марта 1859 года. ; Скажу очень смелую вещь: сколько Вы ни на-пишете еще повестей и драм, Вы не опередите Вашей «Илиады» ; Ваших «Записок охотника»: там нет ошибок, там Вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы ; рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве».
Второе письмо Гончарова Тургеневу
27 марта 1860 г. [С.-Петербург]
«… При появлении «Дворянского гнезда», опираясь на наши старые приятельские отношения, откровенно выразил Вам мою мысль о сходстве этой повести с сюжетом моего романа, как он был Вам рассказан по программе. Вы тогда отчасти согласились в сходстве общего плана и отношений некоторых лиц между собой, даже исключили одно место, слишком живо напоминавшее одну сцену, и я удовольствовался.
С появлением Вашей повести «Накануне», прежде, нежели я увидел и имел ее у се-бя в руках, уже кое-где говорили и раза два мне самому о том, что будто и в ней есть что-то сходное с продолжением моей программы. Тогда только, получив ее от Вас, я прочел страниц тридцать и мне самому показалось, что есть что-то общее в идее Ва-шего художника Шубина и моего героя. Крайний недосуг помешал мне дочитать повесть до конца, и я отослал ее Вам назад. Это предположение мое о сходстве обоих лиц со-стоялось уже после того, как со стороны дошли до меня слухи о сходстве.
Затем остается решить, каким образом могла родиться в голове других мысль о подобном сходстве. Я объясняю это так: я многим знакомым рассказывал сюжет своего романа, показывая и самую программу; и от некоторых коротких лиц не скрыл и ту нашу переписку и объяснение, к которым подало повод «Дворянское гнездо». Я не считал этого тайной, тем более, что Вы предоставили мне право делать из письма Вашего какое я хо-чу употребление. Но я сделал это единственное только употребление с тою только це-лью, что намеревался продолжать свой роман и хотел отчасти предупредить всякие толки не в свою пользу о тождестве сюжетов; а у некоторых спрашивал мнения, хотел узнать их  взгляд, могут ли тот и другой сюжеты подать повод к мысли о каком-нибудь сходстве и  стоит ли приниматься за это дело.
В том, что слух этот распространился и дошел уже до Вас, виноват не я. Я могу только выразить догадку, что мысль о внешнем сходстве «Дворянского гнезда» с «Рай-ским», раз сделавшись известной, могла подать повод к разным предубеждениям и  до-гадкам насчет сходства и между художниками…
Ив. Гончаров»
Письмо Майкова Гончарову
<С.-Петербург. 28 марта 1860 г.>
«На вопрос Ваш, люб<езнейший> Ив<ан> Ал<ександрович>, что я говорил И<вану> С<ергеевичу> Т<ургеневу> о Вас, скажу откровенно следующее.
В разговоре об Вас, о том, что Вы делаете, что вас не видно, и пр<очее>, я просил И<вана> С<ергеевича> объяснить мне, что у вас с ним вышло, ибо ходят слухи, будто вы обвиняете его в том, что он из вашего романа, который вы теперь пишете и  которого план ему был известен прежде, выкроил две повести — Дв<орянское> Г<нездо> и  На<кануне>?
От вас лично я ничего подобного не слыхал сам, Ивану С<ергеевичу> тоже не ска-зал, чтобы это обвинение узнано от Вас, и вообще не говорил от кого слышал, — и  счи-таю тоже так же неприличным сказать и Вам, хоть я никого не выдал бы, ибо мне ни-кто не сообщил этого под условием тайны, а просто об этом обвинении говорили как об одной из новостей дня в разных литературных кружках, что меня не связывало, ко-нечно, спросить прямо как И<вана> С<ергеевича>, так и Вас. А спросил я прежде И<вана> С<ергеевича> потому что его прежде встретил, и потому что этому слуху не придавал никакой важности».
Тургенев потребовал назначить «третейский литературный суд», в противном слу-чае он грозил вызовом на дуэль.
«На Ваше предположение, что меня беспокоят Ваши успехи — позвольте улыб-нуться, и только», — ответил Гончаров, однако на суд согласился. Судьями должны были выступить литературный критик Павел Анненков, писатели и критики Александр Дружинин, Александр Никитенко и Степан Дудышкин. Они оказались в сложнейшей ситуации с одной стороны, Гончаров не только цензор, которого нельзя обижать, но и приятель, с другой стороны, Тургенев — тоже известный писатель.
Суд состоялся 29 марта 1860 года. Судьи сочувствовали обеим сторонам и стара-лись их примирить. Однако сделать это было не так просто. Тургенев был очень бледен, Гончаров красен, а виновник усугубления конфликта Дудышкин, страдавший желтухой, осунулся и пожелтел. Опровергая обвинения в плагиате, Тургенев, обращаясь к автору «Обрыва», сказал: «Если бы я хотел что нибудь похитить из вашего романа, то хотя бы имя героини переменил!» В итоге судьи вынесли «соломоново решение»: «Произведения Тургенева и Гончарова, возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны».
Подобное решение суда вполне удовлетворило Гончарова, который начинал жа-леть, что конфликт зашел так далеко. Но обиды Тургеневу не простил. Он оставил потом-кам мемуары — «Необыкновенная история» — где подробно изложил события.
 Тургенева тоже приговор устроил. Однако Иван Сергеевич, оскорбленный обви-нением в плагиате, сказал своему противнику: «Дело наше с вами, Иван Александрович, теперь кончено, но я позволю себе прибавить к ним одно последнее слово. Дружеские на-ши отношения с этой минуты прекращаются. То, что произошло между нами, показало мне ясно, какие опасные последствия могут являться из приятельского обмена мыслей, из простых, доверчивых связей. Я остаюсь поклонником вашего таланта, и, вероятно, еще не раз мне придется восхищаться им вместе с другими, но сердечного благорасположе-ния, как прежде, и задушевной откровенности между нами существовать уже не мо-жет с этого дня».
К счастью, общие друзья уговорили дуэлянтов заменить дуэль литературным тре-тейским судом. Который в том же 1860 году довольно красочно описал современник и очевидец, поэт-сатирик Дмитрий Минаев в своем стихотворении «Парнасский Приговор», опубликовав его тогда же в сатирическом журнале «Искра»:
Шум, волненье на Парнасе,
На Парнасе все в тревоге,
И, смущенные, толпами,
На совет сбирались боги.
С гор заоблачного Пинда
И с вершины Геликона
Боги мчатся в колесницах
По призыву Аполлона.

Для чего ж богов собранье
На заоблачном Парнасе?
Кто сей смертный, с тусклым взглядом,
Прилетевший на Пегасе?
Кто он – вялый и ленивый,
Неподвижный, как Обломов,
Стал безмолвно и угрюмо,
Окруженный тучей гномов?..

И божественные гости,
Полукругом став у трона,
С нетерпеньем ждали речи
От красавца Аполлона.
И сказал он: «Смертный! молви:
У богов чего ты просишь?
На земле своей далекой
Ты какое званье носишь?»
И ответил смертный: «Русский

Я писатель! На собрата
Приношу донос вам, боги,
И молю вас – в наказанье
С обвиненным будьте строги.
Он, как я, писатель старый,
Издал он роман недавно,
Где сюжет и план рассказа
У меня украл бесславно...
У меня – герой в чахотке,
У него – портрет того же;
У меня – Елена имя,
У него – Елена тоже,
У него все лица также,
Как в моем романе, ходят,
Пьют, болтают, спят и любят...
Наглость эта превосходит
Меры всякие... Вы, боги,
Справедливы были вечно,
И за это преступленье
Вы накажете, конечно».

Смертный смолк... Вот спорят боги,
Шум и говор окрест трона,
Наконец громовый голос
Раздается Аполлона:
«Мы с сестрой своей Минервой
Так решили, смертный! Право
Твое дело, и наказан
Будет недруг твой лукавый.
И за то он, нашей властью,
На театре будет вскоре
Роль купца играть немую
Бессловесно в "Ревизоре".
Ты же – так как для романа
У тебя нет вновь сюжета –
На казенный счет поедешь
Путешествовать вкруг света.
Верно, лучшее творенье
Ты напишешь на дороге.
Так решаем на Парнасе
Я, Минерва и все боги».
Сюжет последней строфы имел предысторию. Незадолго до написания стихотворе-ния Минаева в Петербурге состоялся необычный спектакль. В пользу нуждающихся лите-раторов был поставлен «Ревизор», роли в котором исполняли известные писатели. Так, городничего играл Алексей Феофилактович Писемский, почтмейстера – Федор Михайло-вич Достоевский, Хлестакова ; поэт Петр Исаевич Вейнберг, печатавший в «Искре» и «Будильнике» юмористические стихи под популярным в то время псевдонимом Гейне из Тамбова. Тургеневу же досталась роль одного из купцов «без слов».
Согласно приговору богов, пострадавший писатель получал возможность отпра-виться в кругосветное путешествие для поиска сюжета нового произведения.
Впрочем, через четыре года после этого суда писатели все же встретились, но по печальному поводу. Хоронили одного из экспертов на суде — Александра Дружинина, приложившего много стараний для того, чтобы положить конец нелепой ссоре двух зна-менитых романистов. «Примирение сторон» состоялось 21 января 1864 года. Впрочем, простить Тургенева Гончаров так и не смог. Иван Александрович таил обиду, по-прежнему искал и находил плагиат даже в произведениях иностранных авторов, которых, по его мнению, Тургенев щедро снабдил сюжетами. До конца жизни Гончаров был убеж-ден в своей правоте.
А вот Тургенев написал Гончарову: «Мы ведь тоже с Вами последние Могика-не…».
Но и после этого в письмах Ивана Александровича, адресованных сопернику, не-смотря на учтивость и радушие, ощущалась порой скрытая неприязнь.
Раздражение вновь пробудилось в душе Гончарова, когда он узнал о выходе новых романов Тургенева ; «Отцы и дети» и «Дым». «Потом уже, долго спустя, прочел я их обе и увидел, что и содержание, и характеры первой почерпнуты все из того же колодезя ; из «Обрыва»; а в «Дыме» взят только мотив дыма (у меня миража).
Так, и в «Отцах и детях» он опять повторил даже внешнюю программу «Обры-ва»: опять (нов там Райский и Волохов) его новые герои приезжают в провинцию, опять повторил он, как в «Дворянском гнезде» и в «Обрыве», старуху, как у меня бабушка, у не-го тетка, опять две героини (вроде Веры и Марфиньки) ; Одинцова и Фенечка, отдален-ные подобия Веры и Марфиньки из другой сферы».


9.  «Замолчите, или я Вам дам в рожу!»
И. Тургенев vs Л. Толстой

 «Он ступил ещё раз и, не целясь, надавил пружину.
Павел Петрович дрогнул слегка и схватился рукой за ляжку.
Струйка крови потекла по его белым панталонам…
- Ну извините, это до другого раза, – отвечал Базаров
и обхватил Павла Петровича, который начинал бледнеть.
 – Теперь я уже не дуэлист, а доктор
и, прежде всего, должен осмотреть вашу рану».
Роман «Отцы и дети». И. С. Тургенев.

Два великих писателя Иван Сергеевич Тургенев и Лев Николаевич Толстой часто встречались и поначалу довольно трепетно относились друг к другу. Благо, имения их находились почти рядом – тургеневское Спасское-Лутовиново и родовое имение Толстых Никольское-Вяземское. Даже тогда сто верст – не расстояние. День езды по тем временам.
Точнее, об ту пору, о которой пойдет речь, великим считался пока только один из них – сорокатрехлетний Тургенев, а Толстой, герой Крымской войны, который был моло-же его ровно на десять лет, пока еще был талантливым новичком, автором «Севастополь-ских рассказов» и повестей «Детство» и «Отрочество».
Молодой и горячий Лев Толстой вернулся с войны, опубликовав ряд своих ранних, но очень талантливых произведений. Тургенев же, будучи в самом расцвете литературных сил и являющийся властителем дум прогрессивной молодежи, берет под патронаж молодого графа. При этом они совершенно разные по характеру и темпераменту: один утонченный интеллигент (что впрочем, не мешало ему спать с крепостными девками), другой горячий, неотесанный солдафон-офицер. Понятно, что иногда между ними возникают какие-то мелкие конфликты. Впрочем, после них они быстро мирятся, глубоко уважая и ценя друг друга.
Любопытное воспоминание о взаимоотношениях Тургенева и Толстого оставила старшая дочь Льва Николаевича Татьяна Сухотина-Толстая: «Мне кажется, что Тургенев как художник видел в моём отце только его огромный литературный талант и не хотел признавать за ним никакого права быть чем-либо другим, кроме как художником-литератором. Всякая другая деятельность отца точно обижала Тургенева – и он сер-дился на отца за то, что отец не слушался его совета и не отдавался исключительно од-ной литературной деятельности».
Как это часто бывает между друзьями и талантливыми людьми, у них нередко слу-чались споры по самым разным вопросам, иногда даже доходило до крика, но вскоре оба писателя успокаивались и тут же мирились. Бывали даже ссоры на бытовом уровне. К примеру, как-то Некрасов проиграл в карты гонорар Тургенева (Некрасов был известным картежником и шулером). Ивана Сергеевича это сильно возмутило, ибо он считал карты безнравственным занятием, а Толстой занял сторону Некрасова, ведь ничего страшного не произошло.
Впервые черная кошка пробежала между Тургеневым и Толстым в 1858 году. Но тогда Лев Николаевич просто выразил свое неудовольствием на бумаге – в собственном дневнике. А случилось вот что.
В середине 1850-х годов Тургенев находился в ссылке в своем орловском имении Спасское-Лутовиново. Продолжал работу над «Записками охотника», повестью «Пере-писка», за семь недель лета 1855 года написал роман «Рудин», который был опубликован в январском и февральском номерах за 1856 г. журнала «Современник». Там же, в «Со-временнике» Тургенев обратил внимание на публикацию повестей Толстого «Детство» и «Отрочество». Когда же он узнал, что по соседству, в селе Покровском, живет сестра та-лантливого автора, явился к ней со свежим журналом и тепло отозвался о брате. Этому визиту очень обрадовался молодой писатель, воевавший в то время в Крыму с англичана-ми и французами. В дневнике он записал: «Получил восхитительное письмо от Маши, в котором она описывает свое знакомство с Тургеневым. Милое, славное письмо, возвы-сившее меня в собственных глазах и побуждающее к деятельности».
А какой огромной поддержкой ему оказалось письмо от самого Тургенева, уже то-гда признанного мастера и авторитета в русской литературе. «Ваша сестра, вероятно, писала Вам, какого я высокого мнения о Вашем таланте и как много от Вас ожидаю… Ваше орудие – перо, а не сабля».
Тургенев стал частым гостем в Покровском. Были и обратные визиты – в Спасское-Лутовиново, причем, Мария Николаевна приезжала к Тургеневу уже вместе с Львом Николаевичем. Их отношения становились все ближе. В письме к литературному критику П.В.  Анненкову Тургенев признавался, что Мария Толстая – «одно из привлекательнейших существ, какие мне только удавалось встретить. Мила, умна, проста – глаз бы не отвел. На старости лет (мне четвертого дня стукнуло 36 лет) – я едва не влюбился. Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния».
В 1856 году Тургенев написал поэтическую историю о любви – повесть «Фауст», которую не только посвятил Марии Толстой, но и сделал ее прообразом главной героини Верочки.
Лев Толстой очень любил свою единственную сестру Машу. Ее назвали в честь ма-тери, которая умерла через полгода после ее рождения. Рано осиротев, братья Толстые ба-ловали младшую сестру, однако особые отношения у нее сложились с Львом Николаеви-чем, переписка их охватывает десятилетия. Мария Николаевна является прототипом Лю-бочки в автобиографической трилогии Толстого «Детство»–«Отрочество»–«Юность».
Мария Николаевна в 17 лет вышла замуж за своего троюродного брата графа Вале-риана Петровича Толстого, жила в его имении Покровское Чернского уезда Тульской гу-бернии (в 80 км от Ясной Поляны), родила четырех детей: Петра, Елизавету, Варвару, Ни-колая. Но брак был неудачным — муж ей постоянно изменял, держал в Покровском це-лый гарем из деревенских девок. К тому же, умер маленький сын Петр. В 1857 году, после десяти лет брака, Мария разошлась с мужем, забрав с собой детей. И очень надеялась, что холостой Тургенев сделает ей предложение. А он не решился на это, любовь к француженке Полине Виардо оказалась сильнее любви к графине Марии Толстой.
Конечно же, Толстой был в курсе их отношений. Он сделал запись в дневнике в сентябре 1858 года: «Тургенев скверно поступает с Машенькой…». Его задело такое от-ношение к любимой сестре (в наше время про такое говорят – поматросил и бросил). Тол-стой был оскорблен тем, что отношение Тургенева к Марии Николаевне не было серьёз-ным и что он «только напрасно потревожил несчастную женщину». И Лев Николаевич затаил обиду на Ивана Сергеевича, которую, впрочем, умело скрывал три года.
Мария Николаевна после отказа Тургенева уехала с детьми в Швейцарию. Там по-знакомилась с виконтом, родила от него дочь. Когда же виконт умер, Толстая вернулась в Россию и приняла постриг в Шамординском монастыре близ Оптиной пустыни.
При этом, сама Мария Николаевна очень тепло вспоминала позже о писателе. И какой он был страстный охотник, и как часто заходил после охоты в Покровское – «и вечер проводили за чтением или беседой. Я помню, как он читал нам «Рудина». Мы были поражены небывалой тогда живописью рассказа и содержательностью его бесед».
В конце мая-начале июня 1861 года очередная ссора двух писателей, наконец, за-кончилась тем, чем и десятки ссор в то время – вызовом на дуэль. Причем, сначала на ду-эль Тургенева вызвал Толстой, а спустя некоторое время это сделал уже Тургенев. При-чем, любопытно, что Тургенев тем летом завершил роман «Отцы и дети», а незадолго до описываемого конфликта как раз закончил сцену дуэли между Павлом Петровичем Кир-сановым и молодым Базаровым. Получается, что Тургенев как бы напророчил свою дуэль.
Как-то Тургенев с Толстым 27 мая 1861 года прикатили в одном экипаже к своему соседу Афанасию Афанасьевичу Фету, который недавно приобрел имение Степановка в том же Мценском уезде Орловской губернии, что и Спасское-Лутовиново. Их радушно встретили хозяева – сам поэт и его жена, Мария Петровна, урожденная Боткина, сестра критика В.П. Боткина. 
И вот за завтраком в ходе разговора, Мария Петровна спросила у Тургенева про новую гувернантку из Англии, воспитательницу его дочери. Нужно уточнить, что, хотя Тургенев и не был женат, у него была незаконнорожденная дочь от одной из крепостных девок, которую он очень любил и заботился о ней, и которую писатель назвал в честь сво-ей французской возлюбленной Полиной (вообще-то девушку звали Пелагея).
Так вот, ответ Тургенева и последующая перепалка с Толстым подробно записаны Афанасием Фетом: «Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка просила Тургенева определить сумму, которою его дочь мо-жет располагать для благотворительных целей.
- Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принад-лежности.
- И это вы считаете хорошим? — спросил Толстой.
- Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
- А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловон-ные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
- Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися нозд-рями.
- Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
Слово за слово – и взбешенный Тургенев, увидев, что Толстой желчно смеется над его гневом, крикнул: «Замолчите, или я Вам дам в рожу!»
Не успел я крикнуть Тургеневу: „Перестаньте!" — как, бледный от злобы, он ска-зал: „Так я вас заставлю молчать оскорблением".
И выскочил из комнаты».
Тургенев извинился перед хозяевами и уехал к себе. После ухода Тургенева, Тол-стой немедленно пишет письмо с требованием немедленных извинений за сцену у Фета.
Вернувшись к себе в имение Спасское-Лутовиново, Тургенев слегка поостыл. Ему доставили записку от Толстого с требованием извинений, и Иван Сергеевич написал при-мирительное письмо, в котором сухо и официально извинился, а затем сообщил, что после всего произошедшего он считает, что любые отношения между ними закончены навсегда. Но нарочный, отправленный с этим посланием в усадьбу Новосёлки, где жил их общий приятель Борисов и куда поначалу уехал Толстой, адресата там уже не застал.
В письме Тургенев написал следующее:
«1861. Май 27. Спасское.
Милостивый государь Лев Николаевич! В ответ на Ваше письмо я могу повторить только то, что я сам почел своей обязанностью объявить Вам у Фета: увлеченный чув-ством невольной неприязни, в причины которой входить теперь не место, я оскорбил Вас безо всякого положительного повода с Вашей стороны и попросил у Вас извинения. Это же самое я готов повторить теперь письменно и вторично прошу у Вас извинения. Про-исшедшее сегодня поутру доказало ясно, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы Ваша и моя, не могут повести ни к чему хороше-му; а потому я тем охотнее исполняю мой долг перед Вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами. От души желаю, чтобы оно Вас удовлетворило и заранее объявляю свое согласие на всякое упот-ребление, которое Вам заблагорассудится сделать из него. С совершенным уважением имею честь остаться, милостивый государь, Ваш покорнейший слуга Ив. Тургенев».
Однако, пока Тургенев готовил ответ и ехал посыльный, Толстой переехал из Но-восёлок в соседнее сельцо Богослово, где остановился на постоялом дворе. И оттуда от-правляет еще одно письмо: «Надеюсь, что ваша совесть вам уже сказала, как вы не пра-вы передо мной, особенно в глазах Фета и его жены. Поэтому напишите мне такое письмо, которое бы я мог послать Фетам. Ежели же вы находите, что требование мое не справедливо, то известите меня».
Поздно ночью Иван Сергеевич отправляет письменное извинение по новому адре-су. Сделав приписку: «В 10 часов и полчаса ночи… Иван Петрович (Борисов, владелец Новосёлок – В.Ю.) сейчас привез мне мое письмо, которое мой человек по глупости от-правил в Новоселки, вместо того, чтобы отослать его в Богослово. Покорнейше прошу Вас извинить эту неприятную оплошность. Надеюсь, что мой посыльный застанет Вас еще в Богослове».
Лев Толстой, не дождавшийся ответа от Тургенева, в бешенстве отправляет ему новое послание, в котором вызывает его на дуэль. Писатель сразу пояснил, что не желает стреляться пошлым образом, имея в виду выстрелы в воздух из пистолетов и последую-щее примирение с шампанским. Оружие Толстой предложил и вовсе невиданное на ду-элях – а именно ружья, тогда как стрелялись главным образом из пистолетов, либо ис-пользовали холодное оружие – шпаги. Он был настроен очень серьезно! Дескать, он «не желает стреляться пошлым образом, т. е. что два литератора приехали с третьим литера-тором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским, а желает стреляться по-настоящему и просит Тургенева приехать в Богослово к опушке с ружьями». Эта почтовая станция находилась на полпути между Спасским-Лутовиново и имением Толстого Ни-кольское-Вяземское, ныне в Тульской области. Сам же послал в Ясную Поляну нарочного за своим любимым бельгийским ружьем и литыми пулями к нему.
Лев Николаевич Толстой – отличный стрелок, за плечами которого были две вой-ны: Кавказская и Крымская. Боевой офицер! Невысокий, коренастый, прямолинейный и упрямый. Режет правду-матку в глаза, невзирая на чины. Начисто лишен интеллигенщи-ны, чем бравирует, прослыв язвительным и бестактным человеком. Сослуживцы отмечали его отчаянную храбрость. Многократно участвовал в боях, был под обстрелами, награжден орденами. Вспыльчив, но отходчив. Как вспоминал один солдат, служивший с писателем: «Батюшка Лев Николаевич был, конечно, хороший офицер. Отчаянно храбрый, но заботился о нас. Как говорится, слуга царю, отец солдатам. Но уж больно сильно матерился. Такое, порой, завернёт по матушке, что даже у нас уши заворачивались!»
Иван Сергеевич Тургенев – тоже отличный стрелок, так как страстный охотник. Упражняется в этом деле постоянно.
Но разница между ними в том, что Толстой на войне стрелял в людей, а Тургенев на охоте – только в уток да зайцев.
Тургенев вызов принял, но стреляться согласился только по всем дуэльным прави-лам, с секундантами и на пистолетах. Толстой, узнав об этом, написал ему такой ответ: «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никогда дела с вами иметь не хочу». И обвинил его в трусости.
Толстой за ночь остыл, и получив письмо с извинениями, написал Тургеневу, что отзывает вызов: «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никогда дела с вами иметь не хо-чу». И Фету написал: «Тургенев — подлец, которого надобно бить, что я и прошу вас пе-редать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить. Гр. Л. Толстой.
P. S. И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, также как и Тургенева, писем распечатывать не буду».
Тургенев же на такие оскорбления Толстого никак не отреагировал.
Уже через год, попытку помириться первым сделал Лев Толстой, отправив Турге-неву за границу письмо через общего знакомого. В нем он приносил свои извинения, и предлагал Ивану Тургеневу помириться.
Но теперь уже на Тургенева, получившего это письмо, нашел новый приступ не-приязни к Толстому, и в свою очередь, Тургенев написал резкое письмо Толстому, в кото-ром сообщал, по приезду в Россию, немедленно потребует удовлетворения у Толстого че-рез дуэль (Тургенев вскоре после инцидента уехал во Францию). Итак, вместо примире-ния последовал новый всплеск вражды.
В сентябре 1861 года Тургенев пишет переводчику Николаю Кетчеру: «При всём моём отвращении к дуэлям и прочим феодальным обычаям мне ничего другого не остава-лось – и… мы станем нос с носом, как петухи». В оттяжке дуэли Толстой увидел, как вспоминает С.А. Толстая, проявление Тургеневым трусости, о которой распространялись его литературные друзья. Когда эта сплетня дошла до Тургенева, то он, в свою очередь, вызвал Толстого на дуэль.
26 октября (7 ноября) 1861 года Тургенев пишет П.В. Анненкову: «Я получил от Л. Н. Толстого письмо, в котором он объявляет мне, что слух о распространении им копий оскорбительного для меня письма есть чистая выдумка, вследствие чего мой вызов ста-новится недействительным – и мы драться не будем, чему я, конечно, очень рад».
К счастью, поединок между великими писателями не состоялся – Борисов, Фет, другие общие друзья в последний момент смогли предотвратить дуэль.
Но после этого Толстой и Тургенев прекратили личные связи на 17 лет, хотя и про-должали интересоваться творчеством друг друга. Толстой в письме к Фету просил его подробнее написать о первых главах «Войны и мира», публикуемых в 1865 году: «Ваше мнение да ещё мнение человека, которого я не люблю, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева».
Лев Толстой первый поборол в себе сословные предрассудки и протянул руку дружбы Тургеневу, так много хорошего сделавшего для него в молодости. В апреле 1878 года Толстой отправил в Париж примирительное письмо: «В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего. Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами. Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писание и меня. Может быть, и вы найдете такие воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренне любил вас. Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения между людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся. Гр. Л. Толстой».
Как вспоминал литературный критик Анненков, Тургенев, читая это послание, ис-кренне плакал, растроганный словами Толстого. Очевидно, что долгие годы, проведенные на чужбине, не могли не изменить Тургенева и его взгляды на жизнь. Он немедленно напишет ответ графу Толстому: «Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил Ваше письмо... Оно меня очень обрадовало и тронуло.
С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку».
Летом 1878 года в Ясной Поляне состоится долгожданное свидание двух классиков русской литературы. Тургенев проведет несколько дней у Льва Николаевича, о прежней размолвке они даже не вспомнят. Обрадованный Толстой решил «угостить» гостя любимой вальдшнепиной охотой. Они отправились в лес. И тут между ними едва не случилась новая размолвка.
Толстой встал один, а Софья Андреевна увязалась с Тургеневым. И все донимала вопросами. Из-за чего Иван Сергеевич пропустил несколько вальдшнепов. А Толстой все стреляет, стреляет. «Счастливый человек Лев Николаевич, – вздохнул парижский гость. – И в семейной жизни, жена хорошая, и вальдшнепов метко бьет…». Софья Андреевна на-мек поняла, примолкла. Наконец, вальдшнеп на Тургенева «тянет». Стрелок он был от-личный. Выстрел – и птица падает. А уже стемнело. Подходит Толстой с собакой. Та ищет добычу вокруг, нет вальдшнепа…
- Но я же видел, он падал мертвым, – горячился Тургенев.
- Ну, если б упал, собака точно нашла бы, – неосторожно ответил Толстой.
Вечер был испорчен. Между писателями вновь возникло напряжение. Толстой это понял и «замял» охотничью тему. А рано утром, когда гость еще спал, отправил в лес сы-на. Оказалось, вальдшнеп упал в развилку березы в нескольких метрах от земли. Поэтому собака его не причуяла.
На том инцидент был исчерпан.

10. Старинные враги
Брюсов vs Белый

«Вы уже дрались на дуэли?
— Нет, но я уже получил пощечину».
«Дневник». Жюль Ренар

Валерий Яковлевич Брюсов и Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев) в начале 1900-х годов были, пожалуй, одними из самых узнаваемых и сильных поэтов-символистов. На этой почве они и сблизились, хотя Белый признавал первенство более старшего товарища (да Брюсов и был старше на семь лет).
Творчество друг друга писатели оценивали неизменно в высшей степени положи-тельно. Так, рецензируя альманах издательства «Гриф» (1905), в котором был помещен цикл стихов Белого «Тоска по воле», Брюсов писал: «Первая книга Белого («Симфония драматическая») показала сразу столько своеобразия в творчестве начинающего поэта, что его позднейшие произведения были для многих некоторым разочарованием. Но – при смелости такого сравнения – мне хочется напомнить о солнце, которое, стремительно пройдя первую часть небосвода, начинает подыматься к зениту медленнее и более плав-но. В новых стихах Белого <...> его лиризм входит в свои берега, словно расплавленный и кипящий металл постепенно принимает свою определенную, ему предназначенную фор-му». Для Белого же творчество Брюсова стало объектом постоянного восхищения и сфе-рой поэтических откровений, а также и самым благодарным материалом для проведения своих взглядов на искусство. В июле 1904 года Белый публикует статью «Поэзия Валерия Брюсова», в которой предпринимает попытку раскрыть философскую сущность творчест-ва Брюсова. Поэзия Брюсова оказывается созвучной идеальным представлениям Белого о символистском искусстве: в ней он находит наиболее полное проявление вечного во вре-менном, сочетание свободы творчества с внутренней необходимостью, высокого поэтиче-ского порыва с безукоризненной четкостью и строгостью воплощения: «Везде стремление соединить в символе случайность обыденного явления с его вечным, мировым, не случайным смыслом. И чем случайней поверхность явления, тем величественнее сквозящая в нем Вечность».
При этом личные отношения у них не всегда были гладкими, особенно в 1904-1905 годах, но они стремились не переносить их в литературу. Белый по этому поводу писал: «...мы оба перешагнули через личную вражду, порой даже ненависть — там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения: под флагом символизма». Оба печатались в символистском журнале «Весы» и поначалу полностью совпадали концепции их творчества. Они посвящали друг другу произведения.
Но, в данном случае, как говорят французы – «шерше ля фам» (ищите женщину, ибо она корень многих и многих конфликтов). Первые «непонятки» между ними про-изошли в 1903-1904 гг. Оба влюбились в одну и ту же женщину – талантливую начинаю-щую поэтессу Нину Петровскую. Но, повторюсь, если для Брюсова любовь к очередной женщине – лишь выплеск адреналина, новый сюжет для его творчества, то Белый, если уж влюблялся в кого-нибудь, то до боли в сердце.
Правда, нужно признать, что и Брюсов, полюбив Петровскую, на какое-то время потерял голову. Именно ей он посвятил один из лучших своих романов «Огненный ан-гел», где главную героиню, Ренату, просто списал с Нины. И она настолько поддалась очарованию этого романа (Брюсов откровенно писал ей – «это романа тебе»), что и сама порою себя называла Ренатой. Но фишка в том, что Брюсов нашел в этом романе и место для своего соперника (Андрея Белого) изобразив его отрицательным героем графом Ген-рихом.
Известно, что в основу сюжета «Огненного ангела» легли биографические колли-зии: «треугольнику» Рупрехт — Рената — граф Генрих соответствуют личные отношения Брюсова, Нины Петровской и Андрея Белого. Брюсов сознательно запечатлел в отноше-ниях персонажей реальные ситуации и характеры. В черновиках последовательно биогра-фических глав романа мы находим пояснительные пометы Брюсова: «Преимущественно о Белом», «Понял, что ее любовь — истерия, не ко мне, не к Б. Н., а вообще». На жизнен-ную основу романа многократно указывал и Белый; он писал, что Брюсовым осуществле-на «мифизация» <...> наших отношений в эпоху 1904—1905 годов в его романе «Огнен-ный ангел», где он меня удостоил роли графа Генриха».
Петровская была способна отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия, а порой до бесноватости. Поэтому Брюсов приписывал ей черты сред-невековой ведьмы, которая, подобно его героине Ренате, натиралась по ночам особой ма-зью и летала на шабаш к самому сатане. Густые, широкие ее брови иногда точно грозили кому-то и черная морщина, пересекавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступни-цы.
Эту же черту в ее характере отмечал и Белый, который радовался, когда у этой на первый взгляд мрачной женщины вдруг светлело лицо. А потом она, вдруг вздрогнув, прыгала с дивана, на котором могла, сжавшись в комочек, сидеть часами, с напученными губами, с ужасной морщиной на лбу.
- Вы бредите? – недоумевал Белый.
- Нет, нет, – и рука ее показала на темный угол портьеры. Отскочив, точно из тем-ного угла выпрыгнул ядовитый тарантул, она прерывисто прошептала:
- Брюсов! Он мешает мне, он вмешивается в мои мысли, он за мной подсматривает, он крадется...
«О Нине Ивановне Петровской нельзя было сказать, что она красива, скорее она была милой, – вспоминал Блок. – А ещё она была, как говорили в пушкинские времена, «чувствительной», хотя довольно умна».
«Она казалась неземной, уязвимой, – вспоминал в книге «Некрополь» литератур-ный соратник Брюсова поэт В.Ф. Ходасевич. – Я видел её доброй и злой, податливой и упрямой, трусливой и смелой, послушной и своевольной. Она не чувствовала граней, во всём хотела доходить до конца. Всё или ничего – вот был её девиз. Увы, это её и сгубило. Нина не проживала жизнь – играла её. Она сделала из жизни бесконечный трепет. Искусней и решительней других создала она «поэму своей жизни», к чему тогда стремились многие».
Постепенно Брюсов и перед Белым представал воплощением тьмы. Они часто ви-делись тогда по журнальным делам и у общих знакомых. Чем более они вглядывались друг в друга, тем более между ними проступала внелитературная, жуткая близость. При встречах в гостях Брюсов с таинственной интимностью подсаживался к Белому, говорил преувеличенные комплименты. Вдруг сквозь них больно подкалывал дьявольским афо-ризмом, намекая, что этот подкол может стать и боем на рапирах.
А с Петровской у Белого постепенно дошло до того, что она, вызвав его к себе, с пистолетом в руке или с ядом в шкафчике грозила покончить собой, требовала "вывести ее душу из ада", как он легкомысленно ей когда-то пообещал. Обычно легкий, воздуш-ный, летающий Андрей Белый терзался мрачными предчувствиями, стал неловок и неук-люж.
Летом 1904 года в имении Блока Шахматово Белый поделился с Блоками своими тревогами, и те пришли к выводу, что ему нужно разорвать все отношения с Петровской. В августе 1904 года разрыв произошел, причем в довольно оскорбительных для Нины Ивановны выражениях. Блоки сыграли в этом немалую роль, причем на свою беду, по-скольку в 1905 году Белый переключился на Любовь Дмитриевну Менделееву-Блок, жену своего друга Александра Блока.
Но, разорвав с Петровской, Белый написал отчаянное письмо Брюсову, спрашивая, почему так все нелепо получилось: разве его страдания и восторги, — его вера, наконец, — не достаточны, чтобы исцелять?
- Дело в том, — отвечал ему Брюсов, — что нет в нас достаточно воли для подвига. А пойти с Петровской до конца вопреки хору лицемерных увещеваний, даже осуждения матери, было бы именно подвигом, и он действительно мог исцелить «бедную Нину», как поначалу хотел, но только если бы не побоялся теснее соединить с ней свою жизнь!
Брюсов настойчиво повторяет: «Каждый миг еще есть возможность изменить свой выбор». Кажется, он, лучшей частью своего существа верный своим тайным обязательст-вам перед Петровской, действительно не теряет надежды сблизить с ней Белого. К тому же, он предчувствовал, что настанет момент, когда Нина будет и ему в тягость. «Я многим верил до исступления», – писал Брюсов в стихотворении, посвященном Белому, и «мстил неверным в свой час кинжалом». Тема «мести неверному» вскоре получила развитие.
О своих отношениях с Брюсовым в 1904 году Белый позже вспоминал: «...весь стиль наших встреч — откровенное, исступленное нападение Брюсова на устои моего морального мира; и я отвечал не предвзято на это — перчаткою, брошенной Брюсову; между нами господствовал как бы вызов друг друга на умственную дуэль».
Отношения двух поэтов накаляются. Белый всерьез воспринимает Брюсова как черного мага. Он пишет товарищу: «Происходит что-то невероятное. Я ощущаю его воздействие. У меня в квартире то и дело гаснет свет, раздаются какие-то стуки, шо-рохи, иногда даже выстрелы. С Брюсовым у нас установились холодные, жуткие отно-шения. Иногда мне кажется, я стою над бездной, дверь, отделяющая меня от преиспод-ней, распахнулась, между мной и адом образовался коридор, и я вижу, кто-то движется по нему ко мне. Я чувствую, это враг. Враг – Брюсов! То, что происходит между нами, – это мистический поединок, мистическое фехтование мыслями. Исступлённое нападение Брюсова на устои моего морального мира, я отвечаю на это перчаткой, брошенной ему. Мы словно вызываем друг друга на умственную дуэль и в конце концов сразимся».
Противостояние двух поэтов невозможно было не заметить. Белый представлял си-лы света, Брюсов, весьма охотно, – силы тьмы, и они постоянно провоцировали друг дру-га. Если за столом Белый поднимал тост «за свет!», то тут же вставал Брюсов и возвещал: «Я пью за тьму». Они действительно чувствовали себя героями некоего мистического ро-мана, некоего мистического противоборства, настолько напряжённого, яростного, что да-же ночью, как признавался Брюсов, он не мог избавиться от этого противостояния, и ему приснился сон, в котором он сражался с Белым на шпагах. Затем он проснулся от резкой боли в груди, точно шпага противника пронзила его сердце.
Петровская нашла в Брюсове, по крайней мере, временно, то, что тщетно искала в Белом, стала его любовницей и музой. Но то чувство, которое вызвал в ней Белый, разби-ло ей сердце. Брюсов был свидетелем ее откровений и ревновал.
В этот период Брюсов особенно пристально наблюдал за Белым, так что тому дела-лось не по себе. Ему не без оснований казалось, что Брюсов стремится спровоцировать ссору, и, чтобы отнять всякий к тому повод, Белый стал убеждать себя и других, что его история с Петровской – недоразумение, что ему безразлично, что его бывшая «пассия» ныне близка Брюсову. Это, конечно, только усиливало терзания «бедной Нины» и еще более взвинчивало Брюсова, который нуждался в открытом конфликте и по другой причине: дуэльный эпизод был необходим в его романе и он надеялся почерпнуть канву сюжета из реальности. В то время Брюсов, вероятно, и сам не вполне знал, какой будет концовка: как истинный символист, он действительно творил свой роман самой жизнью.
В ноябре 1904 г. Белый воплотил ощущение своей роковой подвластности Брюсову в строках стихотворения «ОТЧАЯНИЕ»:
Двойник мой гонится за мной;
Он на заборе промелькает,
Скользнет вдоль хладной мостовой
И, удлинившись, вдруг истает.
Душа, остановись — замри!
Слепите, снеговые хлопья!
Вонзайте в небо, фонари,
Лучей наточенные копья!
«Брюсов становится для меня темным, безвестным другом-врагом, пронзающим копьями гипноза, — писал Белый в ноябре 1904 г. — То я начинаю осознавать, что все «это» есть наваждение <...> И когда я восклицаю — «вонзайте в небо, фонари, лучей наточенные копья», то я как бы уступаю действию гипноза Брюсова».
Осенью того же года Белый получил от Брюсова послание, свернутое в форме стрелы, в котором был недвусмысленный намек на дуэль:
БАЛЬДЕРУ ЛОКИ
Светлый Бальдер! мне навстречу
Ты, как солнце, взносишь лик.
Чем лучам твоим отвечу?
Опаленный, я поник.
Я взбегу к снегам, на кручи:
Ты смеешься с высоты!
Я взнесусь багряной тучей;
Как звезда сияешь ты!
Припаду на тайном ложе
К алой ласковости губ:
Ты метнешь стрелу, — и что же!
Я, дрожа, сжимаю труп.
Но мне явлен Нертой мудрой
Призрак будущих времен.
На тебя, о златокудрый,
Лук волшебный наведен.
В час веселья, в ясном поле,
Я слепцу вручу стрелу, —
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу!
И когда за темной Гелой
Ты сойдешь к зловещим снам, —
Я предам, со смехом, тело
Всем распятьям! всем цепям!
Пусть в пещере яд змеиный
Жжет лицо мне, — я в бреду
Буду петь с моей Сигиной:
Бальдер! Бальдер! ты в аду!
Не вотще вещали норны
Мне таинственный обет.
В пытках вспомнит дух упорный:
Нет! не вечен в мире свет!
День настанет: огнебоги
Сломят мощь небесных сил,
Рухнут Одина чертоги,
Рухнет древний Игдразил.
Выше радуги священной
Встанет зарево огня, —
Но последний царь вселенной,
Сумрак! сумрак! — за меня.
Белый отправил Брюсову в ответ стихотворное послание с недвусмысленным заго-ловком – «Старинному врагу», сопроводив его особым листом, на котором начертал крест и привел несколько цитат из Евангелия. Он придавал этим знакам определенный мистический смысл: отвержение крестным знамением «дьявольского» наваждения: «Пока писал — чувствовал: через меня пробегает нездешняя сила; и — знал: на клочке посылаю заслуженный неотвратимый удар (прямо в грудь), отучающий Брюсова от черной магии — раз навсегда, грохотала во мне сила света».
СТАРИННОМУ ВРАГУ
В.Б. Ты над ущельем, демон горный
Взмахнул крылом – затмился свет.
Он мне грозил борьбой упорной.
Я знал: в борьбе пощады нет.

И длань воздел. И облак белый
В лазурь меня – в лазурь унес.
Опять в эфирах вольный, смелый,
Омытый ласковостью рос!

Ты несся ввысь со мною рядом,
подобный дикому орлу,
Но, опрокинут тяжким градом,
Ты пал бессильно на скалу.

Ты пылью встал, но пыль, но копоть
Спалит огонь, рассеет гром.
Нет, не взлетишь. Бесцельно хлопать
Своим растрепанным крылом.

Моя броня горит пожаром.
Копье мне – молнья.Солнце – щит.
Не приближайся: в гневе яром
Тебя гроза испепелит.
Стихотворение «Старинному врагу» произвело сильнейшее впечатление на Брюсова, что стало известно Белому: «Получив это стихотворение, он видит во сне, что между нами дуэль на рапирах и что я проткнул его шпагой; просыпается — с болью в груди (это я узнал от Н. И. Петровской)». Белый воспринял реакцию Брюсова, как победу своего образа мышления, как торжество «света» над «тьмою». Брюсов, действительно, почувствовал несостоятельность своей роли «демона-искусителя» перед выстраданными морально-религиозными устоями Белого. 1 января 1905 г. он написал стихотворение «Бальдеру. II», предпослав ему характерный эпиграф из 3инаиды Гиппиус: «Тебя приветствую, мое поражение», которое завершило литературный поединок поэтов.
БАЛЬДЕРУ. II
Кто победил из нас – не знаю! 
Должно быть, ты, сын Света, Ты!
И я, покорствуя, встречаю
Все безнадежные мечты.
Своим и я отметил знаком
Ту, за кого воздвигся бой,
Ей на душу упал я мраком
И в бездны ринул за собой.
Но в самом ужасе падений,
На дне отчаянья и тьмы
Твой дальний луч рассеял тени
И в небеса взглянули мы!
В данном случае, все ограничилось лишь поэтической перестрелкой, однако оба они еще не предполагали, что совсем скоро один из этих, как выразился Белый, «старин-ных врагов» будет грозить другому дуэлью настоящей. А повод окажется гораздо пустя-ковее, чем если бы это была дуэль из-за женщины.
Интересно, что в романе «Огненный ангел» дуэль Рупрехта и Генриха все же со-стоялась, причем Рената, одумавшись, просила Рупрехта, чтобы Генрих не пострадал. В результате Генрих победил, а Рупрехт (Брюсов) был серьезно ранен и прикован к постели, получив, однако, приятную компенсацию в виде ухаживаний своей дамы сердца. Но ро-ман был опубликован несколькими годами после, и даже сам факт его писания был утаен от реальных прототипов его героев.
 19 февраля 1905 года, когда Белый приехал в Москву из Петербурга от Блоков, Брюсов под предлогом выверки корректур, явился к нему домой и неожиданно заявил, что Мережковский (в то время приятель Белого, которого он также посещал в Петербурге) «продает свои ласки». Белый вспоминал: «Вдруг без всякого повода, точно бутылка шампанского пробкою, хлопнул ругательством — не на меня: на Д. С. Мережковского, зная, что у этого последнего я жил и что для внешних я в дружбе с ним; я — оборвал Брюсова; он, отступая шага на два, свой рот разорвал: в потолок: «— Да, но он продавал...» — «что» опускаю: ужаснейшее оскорбление личности Мережковского; я — так и присел; он, ткнув руку, весьма неприязненно вылетел». Белый особенно сблизился с Мережковским и Гиппиус в январе 1905 г., проживая как гость в их петербургской квартире.
Выпалив резкость, Брюсов оставил Белого в крайнем недоумении, вскоре пере-шедшем в бешенство. Он понял, что дело вовсе не в Мережковском, и что данная реплика обращена была к нему самому, который, внушив Петровской лучшие надежды, а потом так позорно бросил, переметнувшись к Блокам.
Белый немедленно написал Брюсову письмо следующего содержания:
«Москва. 19 февраля 1905 г.
Многоуважаемый Валерий Яковлевич, Считаю нужным написать вам эти не-сколько строк. Я не протестую против лично ваших слов о Мережковских, хотя они меня глубоко оскорбляют за Мережковских. Ведь вы ругаете периодически всех. Вы и пишете нехорошие вещи про всех (про меня, например). Лично я относительно себя совершенно ничего не имею: вам так подходит. Я вас часто про себя называю — «ругателем» — это одна из ваших черт. Наконец, мне приходилось много присматриваться к вам и думать о вас, так что я в себе уяснил эту вашу черту. Далее, я позволил вам бранить Мережков-ских сегодня в разговоре. Но предупреждаю, что без позволения я бы не мог выслушать теперь ваши слова о Мережковских, особенно в присутствии третьего постороннего ли-ца. Мережковские мне близки и дороги, и я очень близок к ним. Считаю нужным преду-предить вас, Валерий Яковлевич, что впредь я буду считать ваши слова, подобные ска-занным мне сегодня (по моему позволению), обидой себе. С уважением остаюсь Б. Бугае-вым».
Брюсов ответил Белому буквально на следующий день:
«Москва. 20 февраля 1905.
 Милостивый государь Борис Николаевич! Полагаю, что вы не откажетесь принять на себя ответственность за те слова, которые вы позволили себе обратить ко мне. После всего, что вам случалось говорить мне лично и высказывать обо мне печатно, я не могу при-нять многих выражений вашего письма иначе, как за сознательное желание оскорбить меня. Если вы находите, что я неверно понял ваши слова, я настаиваю, чтобы вы письменно опровергли их, причем я оставлю за собой право сообщить это опровержение всем, кому сочту нужным, из числа наших общих знакомых. В противном случае поручите одному из ваших друзей (большим снисхождением ко мне с вашей стороны было бы, чтобы то не был г. Эллис) переговорить о дальнейших последствиях ваших слов с С.А. Поляковым, которому я передам все подробности происшедшего между нами. (Видеть С.А. Полякова можно ежедневно в конторе книгоиздательства «Скорпион», около 3 1/2 час. дня.) Если же вы уклонитесь от того и другого, я найду средство публично выразить свое презрение вашей трусости. Уважающий ваш литературный талант Валерий Брюсов».
 При этом, Андрей Белый все же известил своих друзей Эллиса и Сергея Соловьева о вызове Брюсова, прося их быть в случае дуэли секундантами. Эллис поклялся, что, если Брюсов убьет Белого, то он сам вызовет Брюсова на дуэль.
И снова через сутки ответ Белого Брюсову:
 «Москва. 21 февраля 1905 г.
 Многоуважаемый Валерий Яковлевич, С несказанным удивлением я прочел ваше неожиданное для меня письмо и ничего не понимаю. Зная мое всегдашнее отношение к вам (неоднократные ссоры мои из-за вас, посвященные вам стихи и т.д.), неужели в моем письме вы могли отыскать что-либо оскорбительное для себя? Я его написал быстро и не помню достоверно выражений, в которых вы могли бы найти нечто оскорбительное для себя; потрудитесь сообщить мне досконально те из моих фраз, в которых вы могли найти для себя оскорбление. Все письмо написано не из желания вас обидеть, а из жела-ния исполнить свой долг относительно людей, с которыми я связан теснейшими узами дружбы. Помня, что я сказал вам, что позволю вам говорить о Мережковских, что угод-но (зная и прежде ваши слова о них, а также ваш страстный, стремительный, парадок-сально-пылкий темперамент, а также считая вас среди немногих, кому я многое позво-ляю) – помня все это, я принужден был со страданием выслушать ваши неверные слова о Мережковском. Когда вы ушли, я спохватился, что не предупредил вас о полной несо-вместимости наших дружественных или, по крайней мере, добрых отношений, если вы впредь в моем присутствии будете так выражаться о Мережковском. Я быстро напи-сал вам обидевшее вас письмо, в котором называл вас без злобы или обидных для вас смы-слов «ругателем», намекая на ваш вспыльчивый темперамент (может быть, тут был добродушный юмор... не больше)... Впрочем, не могу опровергать или объяснять всех своих слов, ибо не понимаю, в каких именно оттенках слов вы увидели нечто, оскорбившее вас. Потрудитесь или переслать мне письмо с подчеркнутыми местами, которые вам не нравятся, или процитировать их, чтобы я мог их объяснить. С своей стороны выражаю мое глубокое удивление как странному тону вашего письма, так и полному незнанию мое-го отношения к вам... Если вы человек честный, вы пойдете навстречу моему желанию прекратить возникшее недоразумение. В противном случае, конечно, я меняю тон моего отношения к вам.
Всякое письмо, если в нем нет ничего интимного, можно показывать всякому, ко-му угодно. Пожалуйста, показывайте всем все, что я пишу вам. Еще раз удивляюсь так странно возникшему недоразумению. Остаюсь готовый ко всяким услугам Б. Б у г а ев. Жду ответа».
Это письмо было отправлено спешно с рассыльным. На конверте (без почтовых марок) адрес: «Его высокородию Валерию Яковлевичу Брюсову. Очень нужное». В ме-муарах Белый разъяснял характер и смысл своего ответа Брюсову: «Очевидно, что Брюсов искусственно строит дуэль, что причин к дуэли меж нами и нет; Мережковский — пред-лог, чтоб взорвать; вся дуэль — провокация Брюсова; для провокации, этой имел он при-чины; а у меня причин не было принимать этот вызов. И Брюсову написал я письмо; и просил В. Я. Брюсова взвесить: коль будет он твердо настаивать на дуэли, то буду я вы-нужден согласиться, но именно — вынужден» (Начало века. Берлинская редакция (1921—1922)).
Белый осмысливал вызов Брюсова в непосредственной связи со всем характером их предшествующих отношений: «...у меня с Брюсовым должна была быть эмпирическая, а не символическая дуэль, или, лучше сказать, тут символизм наших отношений хотел “окончательно воплотиться” (как чёрт в Ивана Карамазова)». Вячеслав Иванов, быв-ший с Брюсовым в эту пору очень близок и имевший представление о «символизме» его отношений с Белым, узнав о вызове на дуэль, прислал Брюсову из Женевы негодующее письмо, из которого ясно, что и для него инцидент был наделен опосредованным, своего рода мифопоэтическим смыслом – затрагивал в равной мере сферы «жизни» и «литерату-ры»: «Благодарю силы, которые призываю на тебя, за то, что преступление совершено тобою только в мире возможного. Ибо ты хотел убить Бальдера. <…> Я предвидел, что Б. все сделает, чтобы избежать этого кощунственного поединка; но считал возможным и принятие вызова, в каковом случае он, конечно, не поднял бы руки на тебя (твоя жизнь для него священна), но ты мог бы его убить, чтобы потом казнить самого себя <…> Ис-полни мое желание: помирись с Бальдером сполна и братски, ибо ведь и ты, себя не уз-нающий, – светлый бог».
Брюсов собирался описать в дневнике этот инцидент (сохранился заголовок: «Ис-тория моей дуэли с Белым»), но так и не осуществил своего намерения.
Брюсов, видимо, сам испугался своей горячности, поскольку 22 февраля ответил Белому вполне примирительным письмом:
«Многоуважаемый Борис Николаевич! Считаю себя вполне удовлетворенным вашими поступками и рад, что вправе смотреть на недоразумение, возникшее между нами, как на улаженное. Вполне готовый к услугам Валерий Брюсов 22 февраля 1905, у С. М. Соловьева».
Брюсов оставил письмо у С.М. Соловьева для передачи Белому. И Белый в тот же день ответил:
«Многоуважаемый Валерий Яковлевич, Мне приятно убедиться в своем мнении относительно вас. Я был уверен, что вы были введены в заблуждение относительно моих намерений, когда прочли в моем письме себе обиду. С своей стороны нахожу нужным заявить, что в своем объяснительном письме мною руководило только искреннее желание выяснить недоразумение. Я всегда готов идти на какое угодно удовлетворение, посредством слов или посредством дуэли. Готовый к услугам Борис Бугаев 22 февраля 1905 г.».
Повода для дуэли более ни у того, ни у другого не нашлось. Зато нашлось у друго-го, более близкого друга Белому, нежели Брюсов. Но об этом в следующей главе.
После несостоявшейся дуэли в отношениях Брюсова и Белого обозначились новые тенденции, направленные к преодолению внутренней враждебности, которая еще давала о себе знать после напряженных психологических схваток. Для Белого все более проясня-лись мотивы поведения Брюсова. «Марево разорвалось, – писал Белый Блоку в конце фев-раля – начале марта 1905 г. – Ничего не осталось. Теперь я узнал некоторые чисто био-графические подробности, почему Брюсов по отношению ко мне был так жесток. Про-щаю ему охотно. Я бессознательно делал ему много зла. Он мне мстил. Теперь я все понял. Как хорошо, что все относительно него яснеет».
Летом 1905 г. Белый уже писал Брюсову из Дедова: «Хочу сказать Вам из тишины, где ближе душа к самому себе, что я Вас всегда любил, а теперь еще более глубоко люблю, чтобы между нами ни было в прошлом или в будущем».
В июле, после поездки с Петровской в Финляндию, Брюсов гостил у Белого и С.М. Соловьева в Дедове, где в их отношениях царила дружеская теплота. Брюсов, по словам Белого, всех «пленил».
В 1906–1907 гг. между писателями установились спокойные дружественные кон-такты, которые, все более укрепляясь, приобрели даже оттенок своеобразной привязанно-сти и любви. Основой для этого сближения было общее дело – издание «Весов». Острота и резкость противоречий в основных вопросах мировоззрения сгладились, взаимоотноше-ния стали развиваться под знаком литературной консолидации. Брюсову принадлежат знаменательные слова (в письме к Белому от 22 апреля 1907 г.), отчетливо характеризую-щие сближение писателей в этот период: «Вспоминая наше далекое прошлое и глядя на недавно пережитые дни, я думаю, что уже нет таких событий, которые сделали бы нас чуждыми друг другу. Здесь – нечто, стоящее выше всех расчетов человеческих».
В конце 1906 г. Брюсов известил Белого, находившегося тогда в Германии, о своем желании посвятить ему сборник своих рассказов «Земная ось». Белый ответил благодар-ностью и согласием, и «Земная ось» (М.: Скорпион, 1907) вышла с посвящением: «Анд-рею Белому память вражды и любви». Посвящение (оно сохранялось и в двух переиздани-ях книги) можно рассматривать как своеобразное резюме личных отношений Брюсова и Андрея Белого в 1903–1906 гг.

11. «Уймитесь волнения страсти»
Белый vs Блока

«Из-за чего же стреляться,
как не из-за женщин и стихов?» 
Н.С. Гумилёв

Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) был ловеласом ничуть не хуже Брюсова. Просто, если Брюсов, говоря словами Анны Ахматовой, больше любил поэзию, чем жен-щин, с которыми он, после «ухода чувств» просто не поддерживал никаких отношений, то Белый просто был более совестлив и более порядочен. Однако и он ничуть не смущался, когда обихаживал чужих жен, даже если эти женщины были женами его друзей.
Так случилось и с Любовью Дмитриевной Менделеевой, дочерью всемирно извест-ного химика и женой поэта Александра Блока, пришедшей на смену отношений Белого с Ниной Петровской. Но теперь уже, в отличие от флирта (или романа, если хотите) с Пет-ровской, сам Белый выступил инициатором дуэльной истории.
С Менделеевой, ставшей воплощением Прекрасной Дамы и Вечной женственности русского символизма, Белый познакомился в 1904 году, а к лету 1905-го его преклонение перед неземным существом сменилось вполне земной страстной любовью. На протяжении долгих месяцев Белый и  Менделеева находились в  состоянии любви-ненависти, которое осложнялось непростыми семейными отношениями Блоков и личной дружбой поэтов. Менделеева проявила завидное непостоянство и еще больше запутывала отношения.
Белый вспоминал: «… призналась, что любит меня и… Блока; а — через день: не любит — меня и Блока; еще через день: она любит его — как сестра, а меня — „по-земному“; а через день всё — наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги…».
Нужно отметить, что Белый и Блок были не только близкими друзьями, но и роди-лись практически в одно и то же время – Блок в ноябре 1880 года, а Белый в октябре того же года. И в начале ХХ века не было в русской литературе более близких по манере и ми-роощущению поэтов.
Были в истории поэзии знаменитые пары поэтов, так сказать, поэтов-братьев. Са-мая известная пара – Гёте и Шиллер. Пара, построенная на контрасте и взаимной допол-няемости. Еще одна пара – Корнель и Расин, но это скорее образец пары предшественник-завершитель (но не ученик). Такой парой поэтов-братьев в русской литературе того пе-риода и стали Блок и Белый. При этом, в данной паре чувствовалось некое старшинство Блока. Блок выглядит старшим братом. Белый причисляет себя к «блокистам», видевшим в поэзии Блока «окончание поэзии, как поэзии только» и «начало, преобразующее самую душевную жизнь». Есть в этой паре и черты поединка, причем, не только поэтического, когда Блок в 1905-1907 гг. «показался предателем своих собственных светлых заветов», но и личного (борьба за Прекрасную Даму, за Любовь Дмитриевну, чьи мемуары, увы, все это приземляют катастрофически...).
Андрей Белый познакомился с женой Блока, как уже сказано, в 1904 году, когда он вместе с другим поэтом, сыном историка Сергеем Соловьевым, приехал в имение Блока Шахматово. А уж летом следующего года там же, в Шахматово, перед отъездом он в за-писке объяснился Любови Дмитриевне в любви. Он по-настоящему влюбился в нее, в не-земную женщину, в воплощение Вечной женственности. А та возьми и расскажи об этом свекрови и мужу. Осенью Блок и Белый обмениваются многозначительными письмами, обвиняя друг друга в изменах идеалам дружбы и тут же каявшихся в грехах. Любовь Дмитриевна пишет ему, что остается с Блоком. Белый отвечает ей, что он порывает с ней, потому что понял, что в его любви не было «ни религии, ни мистики». Однако успокоиться он не может, и 1 декабря приезжает в Петербург. В ресторане Палкина происходит встреча Блоков и Белого, закончившаяся очередным примирением. Вскоре Белый уезжает обратно в Москву, но возвращается оттуда злой: Блок опубликовал пьесу «Балаганчик», в которой осмеял и московских «аргонавтов», и сложившийся любовный треугольник, и самого себя. Новые письма, новые объяснения и ссоры… Особое негодование у Белого вызвала фигура Коломбины – в образе глупой картонной куклы Блок изобразил его Прекрасную Даму (свою жену), Любовь Дмитриевну…
Нужно сказать, что повод такому поведению Белого давала сама Менделеева. В опубликованных ею воспоминаниях она даже берет в кавычки слово муж, когда пишет о Блоке:
«Моя жизнь с «мужем» весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Корот-кая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в  пер-вые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез. ‹…› Той весной, вижу, когда теперь оглядываюсь, – я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать. Если бы я теперь рассудком отстранилась от прошлого, чужого, то против Бори (напомню, что настоящее имя Белого – Борис – В.Ю.) я почти ничего не мог‹ла› противупоставить: все мы ему верили, глубоко его уважали, и считались с ним, он был свой. Я же, повторяю, до идиотизма не знала жизнь и ребячливо верила в свою непогре-шимость.
Да, по правде сказать, и была же я в то время и семьей Саши, и московскими «блоковцами» захвачена, превознесена без толку и на все лады, мимо моей простой чело-веческой сущности. Моя молодость таила в себе какое-то покоряющее очарование, я это видела, это чуяла; и у более умудренной опытом голова могла закружиться. Если я по-жимала плечами в ответ на теоретизирования о значении воплощенной во мне женст-венности, то как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего – на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон-Жуан, хотя таким никогда и не был. Долгие, иногда четырех– или шестичасовые его монологи, отвлеченные, научные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением ко мне; или  прямо или косвенно выходило так, что смысл всего – в моем существовании и в том, ка-кая я.
Не корзины, а целые «бирнамские леса» появлялись иногда в гостиной – это Нали-вайко или Владислав, смеясь втихомолку, вносили присланные «молодой барыне» цветы. Мне – привыкшей к более чем скромной жизни и обстановке! Говорил (А. Белый) и речью самых влюбленных напевов: приносил Глинку («Как сладко с тобою мне быть» и  «Уйми-тесь волнения страсти», еще что-то). Сам садился к роялю импровизируя; помню мело-дию, которую Боря называл «моя тема» (т. е. его тема). Она хватала за душу какой-то близкой мне отчаянностью и болью о том же, о чем томилась и я, или так мне казалось. Но думаю, что и он, как и я, не измерял опасности тех путей, по которым мы так неос-торожно бродили. Злого умысла не было и в нем, как и во мне.
Помню, с каким ужасом я увидела впервые; то единственное, казавшееся непо-вторимым моему детскому незнанию жизни, то, что было между мной и Сашей, что было для меня моим «изобретением», неведомым, неповторимым, эта «отрава сладкая» взглядов, это проникновение в душу без взгляда, даже без прикосновения руки, одним при-сутствием – это может быть еще раз и с другим? Это – бывает? Это я смотрю вот так на «Борю»? И тот же туман, тот же хмель несут мне эти чужие, эти не Сашины глаза?
Мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева – с  «Парси-фаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал на санях с матерью, я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное бы-ло у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая…» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, о, как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость; немыслимость, невозможность, я взгляда от-вести уже не могла.
И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые чере-паховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом ‹…› Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».
Подобные же мысли находим мы и в дневнике Андрея Белого: «Л. Д. мне объясня-ет, что Ал‹ександр› Алекс‹андрович› ей не муж; они не живут как муж и жена; она его любит братски, а меня – подлинно; всеми этими объяснениями она внушает мне мысль, что я должен ее развести с Ал‹ександром› Алек‹сандровичем› и на ней жениться; я пред-лагаю ей это; она – колеблется, предлагая, в свою очередь, мне нечто вроде menage en trois, что мне несимпатично; мы имеем разговор с Ал. Ал. и ею, где ставим вопрос, как   нам быть; Ал. Ал. – молчит, уклоняясь от решительного ответа, но как бы давая нам с Л. Д. свободу. ‹…› Она просит меня временно уехать в Москву и оставить ее одну, – дать ей разобраться в себе; при этом она заранее говорит, что она любит больше меня, чем Ал. Ал., и чтобы я боролся с ней же за то, чтобы она выбрала путь наш с ней. Я даю ей нечто вроде клятвы, что отныне я считаю нас соединенными в Духе и что не позволю ей остаться с Ал‹ександром› Алекс‹андровичем›».
Любовь Дмитриевна Блок (из письма Андрею Белому от 9 марта 1906 г.): «Милый, я не  понимаю, что значит – разлука с тобой. Ее нет, или я не вижу еще ее. Мне не  гру-стно и не пусто. Какое-то спокойствие. Что оно значит? И почему я так радостно улы-балась, когда ты начал удаляться? Что будет дальше? Теперь мне хорошо поче-му,   не знаю. Напиши, что с тобой, как расстался со мной, понимаешь ли ты, что со мной. Люблю тебя, но ничего не понимаю. Хочу знать, как ты. Люблю тебя. Милый. Ми-лый. Твоя Л. Б.».
И следом еще одно письмо 13 марта 1906 г.: «Несомненно, что я люблю и тебя, истинно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю. Я должна принять трагедию любви к обоим вам».
И спустя четыре дня новое объяснение с Белым: «Боря, я поняла все. Истинной лю-бовью я люблю Сашу. Вы мне – брат».
Как говорится, сам черт ногу сломит. Разумеется, все это не остается незамечен-ным теткой (и первым биографом) Александра Блока, Марии Андреевны Бекетовой, записавшей в своем дневнике: «9 апреля ‹1906›. Петербург. Интересно, как идут события. Отношение к Боре совершенно поколеблено и Любу не считают ни мировой, ни священной. Боря уже не архангел с мечом, не  непогрешимый, а безумно влюбленный и очень жестокий мальчик, тупо внимающий каждому слову Любы. Сашура ревнует – Люба рвет и мечет из-за того, чтобы не помешали ей видеться с Борей. ‹…›
15 апреля, поздно. Петербург. ‹…› Она мне рассказывает все и, между прочим, про Борю: написал длинное письмо Сашуре, где сказано, между прочим: «Один из нас должен погибнуть, я увижу ее живую или мертвую; кто думает, что это только влюб-ленность, тот ничего не понимает». ‹…› Что-то сделает Люба и что будет дальше».
Любовь Дмитриевна металась между двумя поэтами: «Я Борю люблю и Сашу люб-лю, что мне делать…». И все не могла решить, кого же она любит «подлинно», а кого — «как брата».
Любовь Блок (из письма Андрею Белому. Шахматово, 6 августа 1906 г.): «С весны все настолько изменилось, что теперь нам увидеться и Вам бывать у нас – совершенно невозможно. Случайные же встречи где бы то ни было были бы и Вам, и мне только по-ненужному беспокойны и неприятны. Вы должны, Боря, избавить меня от них – в  Пе-тербург не приезжайте. И переписку тоже лучше бросить, не нужна она, когда в ней остается так мало правды, как теперь, когда все так изменилось и мы уже так мало знаем друг о друге».
Взволнованная всеми этими событиями Мария Андреевна Бекетова записывает в дневнике:
«7 августа ‹1906›. Шахматово. ‹…› Завтра Сашура едет с Любой в Москву по  де-лам своей книги, но, главное, объясняться с Борей. Дела дошли до того, что этот несча-стный, потеряв всякую меру и смысл, пишет Любе вороха писем и грозит каким-то мще-нием, если она не позволит ему жить в Петербурге и видеться. С каждой почтой полу-чается десяток страниц его чепухи, которую Люба принимала всерьез; сегодня же при-шли обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами. Решили ехать для решительного объяснения. Аля страшно боится, что он будет стрелять в Сашуру. Завтра предстоит тяжелый день ожидания до поздней ночи. Хорошо, что я все-таки с ней. Они оба уверя-ют, что все кончится вздором, смеются и шутят. Люба в восторге от  интересного приключения, ни малейшей жалости к Боре нет. Интересно то, что Сашура относится к нему с презрением, Аля с антипатией, Люба с насмешкой и ни у кого не осталось преж-него. Все не верят в его великую силу».
Аля – это Александра Андреевна Бекетова, мать Блока. Материнское сердце пра-вильно почувствовало, что сыну может грозить неприятность. Андрей Белый готов отсто-ять свою любовь даже посредством дуэли с пока еще другом. Вот как сам Белый описыва-ет все это: «Попадаю случайно в Москву: продолжаю обстреливать Блоков оттуда; и – получаю записку: Л. Д. и А. А. собираются на день в Москву объясниться; жду; утром однажды звонятся: посыльный: А. А. и Л. Д. сидят в «Праге» и – просят туда; я – лечу; я – влетаю на лестницу; вижу, что там, из-за столика, поднимаются: ласково на меня посмотревший А. А., и спокойная, пышущая здоровьем и свежестью, очень нарядная и  торжественная Л. Д. (ей одной было видно всех легче); она ставит решительный ульти-матум: угомониться. Я – ехал совсем на другое; я думал, что происходит полнейшая сда-ча позиций мне Блоками; едва сели, как вскакиваю к удивленью лакеев; и – заявляю:
– Не знаю, зачем вы приехали… Нам говорить больше не о чем – до Петербурга, до скорого свидания там.
– Нет, решительно: вы – не приедете…
– Я приеду.
– Нет…
– Да…
– Нет…
– Прощайте!
И – направляюся к выходу, останавливаемый лакеем с токайским в руке; я – рас-плачиваюсь; Блоки, тесно прижавшись друг к другу, спускаются с лестницы; я – нагоняю: Л. Д. очень нервно обертывается; и в глазах ее вижу – испуг ‹…›; я думаю, что она, верно, думает, что я думаю – что-то недоброе; и я думаю на думы о думах: да, да, удивительно сензитивно; но – успокойтесь: не это грозит, а – другое, о чем вы не знаете. Показалося мне, что Л. Д. показалося, что имею в кармане оружие я.
Все втроем мы выходим; расходимся перед «Прагою»; Блоки – по направлению к Поварской, я – к Смоленскому рынку.
Оскорбленный Белый покинул Блоков, но затем, испугавшись, что больше никогда не сможет увидеть возлюбленную, написал ей письмо, выразив готовность пойти на все ради возможности хотя бы изредка видеться с ней. Однако это не помогло ему успокоить-ся. Приступы самоуничижения сменялись приступами ярости, и, доведенный до полного отчаяния, Белый решил стреляться с Блоком. Вызов на дуэль был отправлен через Эллиса 10 августа 1906 года. Эллис – Лев Львович Кобылинский – незаконнорожденный сын Льва Поливанова, знаменитого педагога, основателя одной из лучших московских гимна-зий на Пречистенке, человек, достаточно преданный Белому, чтобы взять на себя подоб-ную миссию, и достаточно легкомысленный, чтобы отнестись к опасной затее всерьез.
Дуэль в России, к несчастью, и в те годы еще оставалась вполне популярным спо-собом разрешения мужских конфликтов и даже переживала некий Ренессанс. В начале ХХ века не раз переиздавались старые дуэльные кодексы, чтобы напомнить современным молодым людям жесткий свод правил ведения поединков, подзабытый было, и снова похоронные процессии влекли на кладбища неудачливых дуэлянтов, как влекли их дедов и прадедов...
Любовь Блок: «Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна соз-наться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как  «зна-комые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо – бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это… Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, полу-чаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в  Петер-бург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя в праве так поступать, раз я-то уже свободна от влюбленности.
Вызов на дуэль был, конечно, ответ на все мое отношение, на мое поведение, ко-торого Боря не понимал, не верил моим теперешним словам. Раз сам он не изменил чувств, не верил измене моих. Верил весенним моим поступкам и словам. И имел полное основание быть сбитым с толку. Он был уверен, что я «люблю» его по-прежнему, но  ма-лодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошиб-ка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не  имея на то морального права. Это он учуял. Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об  этом… Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства. Саша всегда становился совер-шенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не  открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мо-тивов, меня самой и моей менделеевской семьи, на придачу.
Поэтому, когда явился секундант Кобылинский, я моментально и энергично, как умею в  критические минуты, решила, что я сама должна расхлебывать заваренную мною кашу. Прежде всего, я спутала ему все карты и с самого начала испортила все де-ло.
А. Белый говорит, что приехал Кобылинский в день отъезда Александры Андреев-ны, т.е. 10  августа (судя по дневнику М. А. Бекетовой). Может быть, этого я не помню, хотя прекрасно помню все дальнейшее. Мы были с Сашей одни в Шахматове. День был дождливый, осенний. Мы любили гулять в такие дни. Возвращались с Малиновой горы и из Прасолова, из великолепия осеннего золота, промокшие до колен в высоких лесных тра-вах. Подымаемся, в саду по дорожке, от пруда, и  видим в стеклянную дверь балкона, что по столовой кто-то ходит взад и вперед. Скоро узнаем и догадываемся.
Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему, – это уж его специальность! Но я решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему, не успели мы еще подняться на балкон. Встречаю Кобылинского непринужденно и весело, радуш-ной хозяйкой. На его попытку сохранить официальный тон и попросить немедленного разговора с Сашей наедине, шутя, но  настолько властно, что он тут же сбивается с тона, спрашиваю, что же это за секреты? У нас друг от друга секретов нет, прошу го-ворить при мне. И настолько в этом был силен мой внутренний напор, что он начинает говорить при мне (секундант-то!). Ну, все испорчено. Я сейчас же пристыдила его, что он взялся за такое бессмысленное дело. Но говорить надо долго, и он устал, а мы, давай-те сначала пообедаем!
Быстро мы с Сашей меняем наши промокшие платья. Ну, а за обедом уж было пустяшным делом пустить в ход улыбки и «очей немые разговоры», – к этому времени я хорошо научилась ими владеть и знала их действие. К концу обеда мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен… за чаем. Расстались мы все большими друзьями».
Лев Кобылинский близкий друг Белого, который и подбивал того к дуэли с Блоком, сам вызвавшись быть секундатом. Вот как об этом говорит сам Андрей Белый: «Неистовый Эллис, бывало, сидит у меня: не удивляется маске нисколько; и экзальтирует; он – взвивает мое настроение; высиживается решение: вызвать А. А. на дуэль; твердо знаю: убить  – не убью; стало быть: это – форма самоубийства; от Эллиса прячу намерение это, но посылаю его секундантом к А. А.; он, надев котелок и подергивая своим левым плечом (такой тик у него), отправляется тотчас же – в ливень и в бурю; его с  нетерпением жду целый день, он не едет. Звонок: возвращается мама; и – застает меня в маске.
На следующий лишь день появляется Эллис; рассказывает: прокачавшися в бричке по  тряской дороге, под дождиком, наткнувшися у Шахматова на отъезжающую в  Пе-тербург Александру Андреевну, – встречает А. А. и Л. Д. в мокром садике, на прогулке, отводит А. А., передает вызов мой; тут он имеет длиннейшее с ним объяснение. Эллис, передавая это мне, уверяет: все месяцы эти имею превратное представление об А. А.; он – не видит причин для дуэли; А. А. – то же самое он говорил-де ему:
– Для чего же, Лев Львович, дуэль? Где же поводы? Поводов – нет… Просто Боря ужасно устал…
И А. А.-де так ласково спрашивал обо всех мелочах, окружавших меня: ну, – конеч-но, приехать-де надо мне к ним, в Петербург; кто же может меня задержать? Недора-зумение все это!..
Передавая такие слова от А. А., Эллис быстро твердил, перекручивая бородку и дергаясь левым плечом:
– Александр Александрович, – он: хороший, хороший!..
– Вот только: уста-а-алый, уста-а-алый!
И вот: сквозь «химеру» мне выступил образ любимого брата; очнулся я… Эллис же мне рассказал, что Л. Д. и А. А. целый день обо мне говорили; решили: А. А. будет ждать меня осенью в  Питере.
– Стало быть то-то и то-то – не то?
– Ничего подобного, – уверял меня Эллис: рассказывал долго, как тихо бродили они по  желтеющим, ярко осенним лесам, как А. А. приютил его на ночь, а ночью пришел к нему в комнату, сел на постель и беседовал. С ним о себе, обо мне и о жизни ‹…›.
Ну, так – так: решено; еду я в Петербург, а дуэли – не быть; и даю себе слово: ду-эли с А. А. – никогда не бывать!
Александр Блок (из письма Андрею Белому. Шахматово, 12 августа 1906 г.): «Боря, милый!
Прочтя Твое письмо, я почувствовал опять, что люблю Тебя. Летом большей ча-стью я совсем не думал о Тебе или думал со скукой и ненавистью. Все время все, что ка-салось Твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет. По всей веро-ятности – чем беспокойнее Ты, – тем спокойнее теперь я. Так протекает все это для меня, и я нарочно пишу Тебе об этом, чтобы Ты знал, где я нахожусь относительно этого, и что я верю себе в этом. Внешним образом, я ругал Тебя литератором, так же как Ты меня, и так же думал о дуэли, как Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом. Я думаю совершенно определенно, так же как Люба и мама, каждый со своим оттенком, что Тебе лучше теперь не приезжать в Петербург, – и лучше решительно для всех нас.
В ответ на Твое письмо мне хочется крепко обнять Тебя и сообщить Тебе столь-ко моего здоровья, сколько нужно, чтобы у Тебя отнялось то, что лежит в одних нер-вах – только больное и ненужное. Я думаю, Ты согласен, что частью Тебя отравляет истерия.
Ты знаешь, Боря, милый, что я не могу «пытать», «мучить» и «бичевать» и что я не могу также бояться Тебя. Это все, что я могу сказать – и повторить еще раз, что я Тебя люблю.
Относительно «Нечаянной Радости»: не посвящаю ее Тебе; во-первых, потому, что не вижу теперь – «откуда» Тебе ее посвящу; во-вторых, наши отношения стали глубже и они не безмятежны так, как требуется при посвящении. Наконец, я не знаю и не понимаю теперь, «где Ты», и посвящение было бы внешним.
Милый Боря, Ты знаешь теперь, что я люблю и уважаю Тебя. Пишу Тебе все без малейших натяжек и без лжи. Крепко целую Тебя.
Твой Саша».
По требованию Любови Дмитриевны Белый уехал в Мюнхен, предварительно по-видавшись с ней и пообещавший «убиться», но не убившийся. Она сообщила ему, что больше не хочет иметь с ним никаких отношений. Он психанул и перед отъездом опубли-ковал в журнале «Золотое Руно» рассказ «Куст», в котором изобразил прекрасную дочь огородника с «ведьмовскими глазами», зеленым золотом волос и пр., которую насильст-венно держит дьявольский царь, прячущий ее от Иванушки-дурачка, а она-то его, Ивано-ва, душа и т. д. Потом Куст уже является в качестве «красивого мужчины» с синим пят-ном на щеке и т. д.
 Любовь Блок (из письма Андрею Белому от 2/15 октября 1906 г.): «Нельзя так фотографически описывать какую бы то ни было женщину в рассказе такого содержа-ния; это общее и первое замечание; второе – лично мое: Ваше издевательство над  Са-шей. Написать в припадке отчаяния Вы могли все; но отдать печатать – поступок вполне сознательный, и Вы за него вполне ответственны. Вы знали, что делаете, и  ре-шились на это».
И вдогонку, в письме от 9/22 октября 1906 г: «Скажу Вам прямо – не вижу больше ничего общего у меня с Вами. Ни Вы меня, ни я Вас не понимаем больше. ‹…› Вы считаете возможным печатать стихи столь интимные, что когда-то и мне Вы показали их с трудом. Пусть так; не  чувствую себя теперь скомпрометированной ничуть, так как  существование Вашей книги будет вне сферы моей жизни. ‹…› Возобновление наших от-ношений дружественное еще не совсем невозможно, но в столь далеком будущем, что его не видно мне теперь. Надо для этого, чтобы теперешний, распущенный, скорпионовский до хулиганства, Андрей Белый совершенно исчез и пришел кто-то новый».
Александр Блок (из письма Андрею Белому. Санкт-Петербург, 6 декабря 1906 г.): «Боря. Я получил и письмо, и фотографию, и стихи, но не отвечал тебе отчасти потому, что уезжал в  Москву на конкурс «Золотого руна». Главное, впрочем, не мог тогда отве-тить, потому что недостаточно просто относился. Теперь – проще, и могу писать, но постараюсь писать меньше, чтобы не было неправды. И, конечно, прежде всего, только за себя одного. При теперешних условиях, когда все и всюду запутано, самое большое мое желание быть самим собой. Так вот: ты знаешь, что я не враг тебе сейчас и что о  «Кусте» я совсем не думал и не думаю и не могу обижаться. Ты пишешь, по-моему, очень верно, что ложь в наших отношениях была и что она происходила от немоты. Тем более необходимо теперь, когда мы оба узнали, что ложь была, всячески уходить от нее. И это, очевидно для меня, – единственный долг для нас в наших отношениях с тобой. Ты же пишешь принципиально, что «немоты не должно быть между людьми». Я могу исходить только из себя, а не из  принципа, как бы он ни был высок. Потому говорю тебе: сейчас я думаю, что я ниже этого принципа, и если и могу нарушить свою немоту по отношению к тебе, то только до известной степени, но не до конца. Если я позволю себе это относительное нарушение немоты, – опять будет ложь. Почему не могу до конца, ты знаешь: преимущественно от моего свойства (которое я в себе люблю): мне бесконечно легче уйти от любого человека, чем прийти к нему. Уйти я могу в одно мгновение, подходить мне надо очень долго и мучительно; теперь во мне нет мучительного по  от-ношению к тебе и потому еще нет путей. Навязывать себе какие бы то ни было пути я ни за что не стану, тем более в таких случаях, как наш; важность его я знаю очень хо-рошо и не могу не знать: не было бы всего, что было, если бы было не важно.
Теперь: если я еще не могу идти навстречу тебе и говорю тебе об этом, – то также не  чувствую, что ты идешь мне навстречу. То, что ты пишешь, – и карточка, и стихи, и письмо, – я думаю, не полная правда потому, что ты говоришь, например, в письме о примирении, а в стихах: «Не гаснет бескрайная высь». Для меня вопрос дальше примирения, потому что мы еще до знакомства были за чертой вражды и мира. А  «бес-крайная высь» все-таки – стихи. И из всего остального – из  слов и лица на  фотографи-ческой карточке – я не вижу в тебе того, кого могу сейчас принять в свою душу. Для себя я и в этом еще вижу неправду или, говоря твоим словом, еще не знаю твоего имени.
Но ведь, раз это важно, узнаю. Все, что необходимо, случится. Ты видишь, как я теперь пишу тебе, стараясь быть как можно элементарнее, суше и проще. Как же нам теперь говорить? Говорить всегда возможно, но нужно ли всегда? Я не понимаю твоего слова «обрывать», это совсем не то слово. «Обрывают» только те, кто заинтересован или увлечен друг другом. А я глубоко верю, что мы были дальше этого.
Если хочешь, можно и говорить, но думаю, что полной правды не выйдет и что немота еще есть. Я же не боюсь такой неправды и очень склонен ее забывать скоро. Ду-маю только, что именно теперь нам особенно должно было бы избегать лжи. Если хо-чешь, будем писать друг другу, но  только тогда, когда есть полная внутренняя возмож-ность, как сейчас у меня. Знай только, что не  «сержусь», не «обижаюсь», не могу гово-рить о «примирении». Совершенно могу так же, как ты, прислать карточку (только у меня нет теперь) и написать стихи тебе. Но для меня это еще не  настоящее. И вот сейчас я тебя люблю так же, как любил, но и это еще не то.
Конечно, пришлю тебе «Нечаянную Радость», когда она выйдет. Пожалуйста, пиши мне «ты» с маленькой буквы, я думаю, так лучше».
Любовь Блок-Менделеева и Андрей Белый несколько раз еще встретятся в ноябре 1907 года, а потом лишь в августе 1916 года. А последний раз – на похоронах Блока.
Однако, не прошло и года, как отношения между двумя некогда близкими друзья-ми и братьями-поэтами неожиданно вновь обострились. И вновь едва не дошло до дуэли. Но теперь причиной была не женщина, а… обычная литературная зависть. И вызов теперь бросил Блок.
В марте 1907 года Белый вернулся в Москву и все сделал для того, чтобы больше не пересекаться с Блоком ни в каких литературных кругах и ни в каких изданиях: ни в «Скорпионе», ни в «Весах», «Золотом Руне» или «Перевале». При этом, как сам Белый писал, он «открыто нападал на  линию литературной позиции Блока и выражал недо-вольство стихами его; пора личной переоценки поэзии Блока во мне совпадала с началом широкой известности Блока; о Блоке везде заговаривали; мне особенно было порою му-чительно вслушиваться в дифирамб, распеваемый стихам Блока, – не  тем, которые не-когда поразили меня, – тем, которые меня отшатнули; я искренне думал: А. А. обменял теургическое первородство свое, венец жизни, на лавровый венок поэтической славы».
И в разгаре полемики Белый написал Блоку весьма оскорбительное письмо, обви-нив его «и в штрейкбрехерстве, и в потворстве капиталисту, и в заискивании перед пи-сателями, сгруппированными вокруг Леонида Андреева, за которыми шла в это время вся масса читателей». Естественно, это письмо оскорбило Блока до глубины души. Он напи-сал Белому весьма жесткий ответ, в котором потребовал или извиниться, или ждать от него секундантов.
Из письма Андрею Белому. Шахматово, 8 августа 1907 г.:
«Милостивый Государь Борис Николаевич,
Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, за-являете, что все время «следили за мной издали», – и, наконец, Ваши хвастливые печат-ные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете «страдаете» и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне.
Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не  желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до  по-лучения Вашего), или особого рода душевной болезни.
Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего се-кунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры».
Впрочем, не дожидаясь 18 августа, Блок решил принять соответствующие меры сразу. Он пишет в Царское село своему другу Е.П. Иванову, предлагая тому стать его се-кундантом в дуэли с Белым. Из письма Е. П. Иванову. Царское Село, 9 августа 1907 г.:
«Милый друг мой Женя.
Пишу тебе по совершенно особенному случаю. Дело касается развития наших от-ношений с Андреем Белым.
Ты знаешь, как он отзывался в последнее время обо мне в «Весах». Недавно приез-жавший ко мне секретарь «Золотого руна» – сообщил о его состоянии, крайне изнервлен-ном, и отказался повторить те выражения, которые он употреблял в разговоре с ним обо всех «петербургских литераторах», и обо мне, вероятно, в том числе. Судя по всему этому и помня наши прежние отношения с ним, я решил, что он совершенно забыл меня или же никогда не знал; кроме того, сплетни оказали большое действие. В этом духе я написал ему очень определенное письмо, прося его точно указать пункты нашего с ним разногласия и указав очень резко, что я не имею ничего общего с теориями «мистическо-го анархизма», «соборного индивидуализма» и «мистического реализма», на которые он в последнее время так усиленно нападает. С тою же почтой я получил от него письмо, разошедшееся с моим; в этом письме, называя меня «милостивым государем», он сооб-щает, что ему стало легко, когда он понял, что я не имею никакой цены; понял же он это окончательно с тех пор, как прочел мою статью о «реалистах» (тебе известную), которую он называет «прошением»; что поздоровается со мной, если я первый подам ему руку, когда встретимся («от чего боже сохрани»). Письмо написано в форме необыкновенно решительной и грубой. Вывод из него самый точный: он называет меня подлецом.
На это я написал ему (и посылаю вместе с этим письмом тебе), что его выслежи-ванье, приставанье и ругательства мне надоели; что оскорбляться на это я не думаю, так как не оскорбляюсь «ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозреваю-щего меня в нечестности»; что, не желая считать его ни шпионом, ни лакеем, приписы-ваю его поведение или незнанию меня, или какой-то особого рода душевной болезни; что даю ему срок до 18 августа, чтобы он или взял свои слова обратно, или прислал ко мне своего секунданта; что, если он не исполнит ни того ни другого, я сам приму «соответ-ствующие меры».
Ровно год тому назад, как ты помнишь, он вызывал меня на дуэль. Теперь нарочно описываю тебе все это, чтобы ты мог судить; если опускаю какие-нибудь подробности, то расскажу при свидании. – Теперь думаю, что иначе поступить совершенно не могу; для меня ясно, что если он не сумасшедший, то дуэль неизбежна; для меня совершенно ясно, что действовать нужно решительно: если он сумасшедший, то его бесконечно жалко, и я готов более чем примириться с ним; если же нет, – то необходимо прекра-тить его поведение, а для этого единственный теперь выход – дуэль. Думаю так, пере-думав очень много и взвесив все; может быть, есть кое-что, чего ты не знаешь; тогда расскажу.
Таким образом, мне почти наверно будет нужен секундант. Пишу тебе прямо, что иного, кроме тебя, я не хотел бы; тебя я люблю и верю тебе глубоко; сверх того, ты знаешь все сложные и интимные обстоятельства всяких связанных с этим отношений за несколько лет».
Но благоразумие все-таки взяло вверх. Перечитав собственное письмо, Андрей Бе-лый сам посчитал его слишком резким и несправедливым. Да и друзья вмешались и заста-вили его написать Блоку объяснительное письмо – ведь поводов к дуэли не было. К тому же, Белый дал слово, что никогда между ними не будет дуэли, а нарушить свое слово он не мог.
«14 августа. ‹1907› Шахматово. Дуэли не будет, Ан. Белый «охотно берет свои слова назад» и не желает дуэли. Прислал ворохи «декадентских ведомостей», как я назы-ваю его послания (из дневника Марии Андреевны Бекетовой).
Александр Блок (из письма Андрею Белому. Шахматово, 15–17 августа 1907 г.):
«Милостивый Государь Борис Николаевич.
Ваши два письма получил. Вопрос о дуэли, конечно, отпадает. Так же, как Вы бе-рете назад слова о прошении, так и я беру назад «словечки» о шпионстве и лакействе, вызванные озлоблением.
Ваши письма заставляют меня опять писать Вам. Вы ставите вопросы о наших личных и  литературных отношениях так, что я чувствую потребность ответить со  всей искренностью, какую могу выразить на словах. ‹…›
«Мы друг другу чужды», говорите Вы. Поставьте вопрос иначе: решаетесь ли Вы верить лирику, каков я, т. е. в худшем случае – слепому, с миросозерцанием неустановив-шимся, тому, который чаще говорит нет, чем да. Примите во внимание, что речь идет обо мне, никогда не изменявшемся по существу. В таком случае, если и Вы – неизменны, – нет причин не верить теперь, или не было причины верить тогда. Если же Вы измени-лись, то есть, быть может, причины не верить теперь. Я же полагаю, что тот силь-нейший перелом, который Вы переживаете теперь, не изменяет Вас по существу; Вы – все тот же, каким я Вас знал, и теперь, когда я знаю о Вас по журналам и от третьих лиц. Переживаю перелом и я, но меня, уже я наверно знаю, он не меняет по существу. Ес-ли же все это так, то признайтесь: надоело Вам считаться с такою зыблемой, лириче-ской душой, как моя. И я допускаю, что Вы правы – перед Вашим делом, что во мне есть то, из-за чего людей «покидают друзья», становящиеся на путь более твердый в идейном смысле.
Я допускаю, что нам надо разойтись, т.е. не сходиться так, как сходились мы до сих пор. Но думаю, что и в расхождении надо сохранить друг о друге то знание, ко-торое дали нам опыт и жизнь. Я храню его сквозь все сплетни, сомнения, недоумения, озлобления, забвения. Считаюсь с Вами всегда. Вы, я допускаю, в положении более труд-ном: труднее хранить верное воспоминание о душе более зыблемой и неверной, чем Ваша. НО тут я и спрашиваю Вас, «как на духу», по Вашему выражению: уверены ли Вы, что Вы – вернее меня? Я утверждаю, что через всю мою неверность, предательства, паде-ния, сомнения, ошибки – я верен. Предоставляю Вам сказать, что все, что пишу, – слова, слова, слова. Но, право, я бы не писал, если бы это были слова, писать мне трудно, и для  слов я не писал бы. В основании моей души лежит не Балаганчик, клянусь».
Андрей Белый (из дневника): «Письмо Блока ко мне (оно – первое после месяцев совершеннейшего молчания) было началом действительных «мирных» переговоров, окон-чившихся письмом Блока ко мне; в нем меня извещал он, что едет для личного объяснения со мною: оканчивался год положенного между нами молчания. Встретиться были долж-ны мы: мы – встретились. ‹…›
Помню, что в день приезда А. А. – волновался ужасно; поднимались все эти года, столь изменные; и – казалось, что с 1901 года – пережито столетие. Возвращаяся в этот день по Арбату (домой), я увидел пролетку и в ней А. А. – в белом; и в белой своей панама?; мне подумалось: да; таким его видел я раз в Петербурге, на Караванной, когда, как казалось мне, он не заметил меня; в той же белой он был панама?; и такой же, – весь бледный. Пересекал он Арбат, по направлению к  Новинскому, где помещалась редакция «Золотого Руна». Было пять часов дня. В семь он должен был быть у меня.
С нетерпением ожидал я его. ‹…› В семь, ровно, раздался звонок; я – пошел отво-рять: это был А. А. Блок. Но как я удивился: он был в своем темном пальто, в темной шляпе своей, в черном, гладком своем пиджаке, – не такой, каким видел его на Арбате; и главное: тот, кого видел, был мертвенно бледен: этот, передо мною стоящий А. А., – был совсем загорелый; и – скорее розовый (вовсе не бледный); так – стало быть: образ А. А. мне почудился на Арбате; потом, в этот же вечер, я спрашивал у А. А., был ли он – на Арбате; он – был: но не в эти часы, когда видел его. Так, горячее желание видеть А. А. мне – подставило его образ. ‹…›
А. А. в кабинете моем мне казался большим; и – каким-то совсем неуклюжим; локтями склоняясь на стол и расставивши ноги, он взял в руки пепельницу, и, крутя ее, высказал что-то шутливое: «юморист» в нем проснулся; но – «юморист» от смущения; точно видом своим выразил он:
– Подите вот, – дошли до дуэли: совсем по-серьезному…
И этою «юмористической» нотой подхода к событиям, бывшим меж нами, он мне облегчал разговор.
Но начинать, как всегда, не хотел; ждал моих слов с терпеливой серьезною тихо-стью, ясно вперяясь в меня, чтобы я приступил к разговору; а я, как всегда, подступить не мог прямо, а начал издалека, распространяясь на тему о трудности говорить и  ощу-щать одновременную радость, что вижу А. А., что такой же он, как и прежде, что ощущаю по-прежнему близость к нему, будто не  было между нами труднейшего года и будто не были мы разделены обостренной полемикой; начал – туманно:
– Да, да, – подтвердил А. А., – в сущности это все не о том, потому что слова, да и все объяснения – пустяки: если главное занавесится, то и все объяснения не помогут, а если главное есть, все – понятно…
Подлинных слов я не помню, но смысл был – такой. И я понял опять-таки: объяс-нения с ним – только внешняя форма для отыскания улыбки доверия; «главное», т.е. вера друг в друга, друг к другу, проснулась в передней еще; все, что часами теперь обсуждали, естественно протекало под знаком доверия.
Этого разговора, опять-таки, привести не могу; лишь запомнились внешние вехи его; объяснил я А. А. состоянье сознания моего, меня медленно убеждавшего в том, что в поступках А. А. есть нечеткость, проистекающая от молчания. И А. А. постарался с терпением мне доказать, что в «молчаньи» его вовсе не было возмущающей меня зата-енности; он считал: основная ошибка былого есть спутанность отношений, где отно-шения личные наши естественно спутались с  отношеньями близких и стали синонимом какого-то коллектива; так то, что возникло между нами в  сложившемся коллективе, не возникало в А. А.; я старался поставить знак равенства меж, так сказать, социаль-ными отношениями близкой группы людей и личными отношениями нашими; возникавшую между всеми нами невнятицу он старался отчетливо отделить от своих отношений ко  мне; но он видел: я не приемлю такой изоляции отношений; так его нежелание говорить вытекало из сознания моей неготовности понимать:
– А когда есть невнятица в главном, то разговор без доверия друг ко другу бес-смысленен!
‹…› Разбор накопившихся недомолвок был легкий и освещенный улыбкой его, такой доброй и мягкой; и главное – мужеством: вскрыть тайное между нами; я видел решенье А. А.: переступить через косность молчания, выявить правду его и мою в нашей длитель-ной распре: понять объективно меня; и – заставить меня понимать его действия; я же с своей стороны постарался ему показать и себя. ‹…› Наконец, мы решили, что в  буду-щем, что бы ни было между нами, друг другу мы будем отчетливо верить; и – отделять наши личные отношения от полемики, литературы, от отношений к Л. Д., к С. М., к Александре Андреевне и т. д. В этом решении чувствовалась действительная готовность друг друга понять: я считаю, что с этого мига впервые мы повернулись друг к  другу – вплотную: поверили основному друг в друге. До этого времени стиль отношений меж нами – душевный; теперь мы ощупывали друг в друге как бы духовный рычаг, обуславливающий нашу дружбу; и мы протянули друг другу теперь наши руки, сказали себе, что и во многом еще не улегшемся между нами, мы будем друг в друге взывать только «к духу»; и верить взаимному уважению друг к  другу.
Потом перешли мы к полемике; я постарался подробнейшим образом выяснить все мои объективные основания для одобрения литературной программы «Весов» ‹…›.
В этом длительном разговоре опять незаметно мы перешли на «ты»: на «Боря» и «Саша».
Уже было 11 часов ночи, когда моя мама, все ждавшая окончания разговора, нас вызвала к  чаю. Мне помнится: было очень уютно втроем; моя мама, любившая Блока, с довольством и  радостью наблюдала нас; видела, что мы теперь помирились (она огор-чалась всегда расхождением с  Блоком); А. А. был уютный; касаясь того иль иного, – юморизовал он; я – смеялся; и чайный стол мне казался уютен и легок; и было странно мне видеть А. А., о котором за этот ряд месяцев во мне столько наросло; и вот – все, что стояло меж нами – рассеялось.
‹…›
Я не помню слов, которыми мы обменялись с А. А. в эту ночь; но я понял одно: мир лиловый, который так меня напугал в нем когда-то, – рассеялся в нем: были созданы «Не-знакомка» и  «Балаганчик»; что происходило в нем, как явление кощунства, оскорбление святыни, теперь оказалося испытанием пути. Разговор с А. А., ясно раскрывший его уг-лубление в тему России, вернул мне А. А.; сквозь лиловые тени, одевшие мраком лицо его, выступил прежний, исканьем оветренный, розовый отблеск; и внешнее что-то в нем пе-рекликалось с былым; отпустил себе волосы он (в 1906 году был он стриженный); и глаза голубели отчетливым строгим решением; был для меня прежним Блоком в ту ночь: ми-лым братом; и – не прежним; в нем явственно подчеркнулись: закаленность и  мужест-во; и в отношениях наших наметилась новая нота: доверия. Говорили мы в эти ночные часы очень мало; и больше молчали; и переваливало к исходу четвертого часа; а поезд его уходил только в семь. Я пошел провожать по светавшей Москве его; около Николаевско-го вокзала сидели мы в чайной с извозчиками; говорили теперь о простом, о домашнем; я чувствовал: А.А. радуется примирению.
Медленно разгуливали по перрону вокзала; и дожидалися поезда. Перед поездом доверчиво протянули мы руки друг другу:
– Так будем же верить…
– И отделять все наносное, что возникает, от основного…
– И не позволим мы людям, кто б ни были люди, стоять между нами…
Так мы, обменявшись паролем, простилися. Тронулся поезд.
Я шел по Москве, улыбаясь и радуясь: показались прохожие: просыпалась Москва.
Так закончился этот двенадцатичасовой разговор».
Александр Блок (из письма Андрею Белому. Петербург, 23 сентября 1907 г.):
«Милый и дорогой Боря. ‹…›
Внимательно и тихо слежу за всеми Твоими словами. Никогда не упускаю Тебя из виду. Слышу, как Ты мучаешься в Москве. И чувствую Твою мнительность (и по  отно-шению ко мне также), потому что для меня она имеет значение бесконечно больше, чем литературное. Жду Тебя здесь с нетерпением, как только приедешь, дай мне знать. Пока же говорю Тебе, что я не забываю Вечности даже среди «темных душ современников». Многое трудно мне, может быть я до сих пор кое в чем срываюсь. Но все глубоко серьез-но в жизни моей и в жизни близких мне, и все так трудно, что нет больше места, куда бы ворвались плясать и паясничать скоморошьи хари. Очень странно, иногда дико, но  всегда значительно слагаются события моей жизни. И на то, что могут думать и  гово-рить обо мне знающие меня поверхностно, я совсем махнул рукой – до полного игнориро-вания их, несоблюдения «приличий» и т. д.
«Горение» мое, должно быть, иное, чем Твое, но оно – горение. До тления, на  гра-нице которого я прошел в прошлом году (что Ты почувствовал болью сердца), я не допущу себя. Оно далеко от меня теперь – и соответственно отошли от меня люди, которых я могу подозревать в поддержании тления.
Я редко тоскую и унываю, чаще – бодр. Передо мною плывет новое, здоровое, на-деюсь, сильное. Как человек с желанием здоровья и простоты, я и пишу или стараюсь пи-сать. Например, «О лирике»: я верю в справедливость исходной точки: я знаю, что в  ли-рике есть опасность тления, и  гоню ее. Я бью сам себя, таков по преимуществу смысл моих статей, независимо от литературных оценок, с которыми можно не соглашаться сколько угодно (да я и сам признаю неправильность кое в чем). Бичуя себя за лирические яды, которые и мне грозят разложением, я стараюсь предупреждать и других. Но, ценя высоко лирический лад души, который должен побеждать лирическую распущенность, я не люблю, когда стараются уладить всё средствами, посторонними лирике, хотя бы – «градом, обещанным религиями». ‹…›
Ты можешь счесть то, о чем я говорю, смешением понятий. Можешь сказать, что «не весна виновата», что «лирика» самое по себе так же безразлична, как весна. Но я говорю о лирике как о стихии собственной души, пусть «субъективно». Будут не-сколько людей, которые почувствуют истинное в этом и, может быть, воздержатся от того, от чего не воздержались бы иначе хотя бы по тому одному, что против лирики говорит лирик. Я не определяю подробностей пути, мне это не дано. Но я указываю только устремление, которое и Ты признаешь: из болота – в жизнь, из лирики – к  траге-дии. Иначе – ржавчина болот и лирики переест стройные колонны и мрамор жизни и трагедии, зальет ржавой волной их огни.
Напиши мне пока несколько слов, а потом приезжай, я буду глубоко рад увидеть Тебя.
Любящий Тебя Саша».
Андрей Белый (из дневника):
«А. А. был в вихре своих увлечений и, видя контры мои с Л. Д., мягко старался сто-ять в  стороне он; мы с ним дружили издалека; но более, чем когда-либо, расходились в путях. А с Л. Д. я имел очень крупное объяснение, после которого решил ликвидировать все с Петербургом. Я скоро наездом там был (был два раза): читал свои лекции; и уезжал очень быстро в Москву. Мы с А. А. находилися в дружеской переписке; но мы чувствова-ли, что говорить и видаться – не стоит. И уже понимал, что отдалилися друг от друга без ссоры мы; медленно замирало общение наше, чтобы возобновиться лишь через не-сколько лет; наступала страннейшая мертвая полоса отношений (ни свет и ни тьма, ни конкретных общений, ни явного расхождения)…
Письма писали друг другу мы редко; и, наконец, – перестали писать».
В 1910 г. полностью восстановлены дружба и братство поэтическое: «Дорогой, старинный друг, бывший не раз моим врагом (верю – это уже сожжено раз навсегда, да я Тебе верю; принимаю всяким)».

12. «Я с барышнями не дерусь»
Шагинян vs Ходасевич

«Срежь сплетне голову – язык живет»
«Школа злословия». Ричард Шеридан

В этой книге уже много рассказывалось о дуэлях из-за женщин, но мы еще расска-жем о чисто женских дуэлях. Однако среди русских литераторов бывали и уникальные случаи, когда женщина из-за женщины (внимание, феминистки!) вызвала на дуэль муж-чину.
Вот как об этом случае рассказывает в своей книге «Белый коридор» едва не состоявшийся участник такой дуэли поэт и прозаик Владислав Ходасевич.
«Было мне двадцать лет. Я жил в Москве, писал декадентские стихи и ничему не удивлялся, предпочитая удивлять других.
Однажды в Литературно-Художественном Кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
"Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие, предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян".
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
- Это серьезно?
- Вполне.
Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили – пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома, толь-ко донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готов-ности "защищать до последней капли крови", – в чем, разумеется, М. не имела ни малей-шей надобности.
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
- Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок:
Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились, – а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев позна-комились. Потом подружились.
Мне нравилась Мариэтта. Это, можно сказать, была ходячая восемнадцатилет-няя путаница из бесчисленных идей, из всевозможнейших "измов" и "анств", которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что, в конце концов, она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями».
Весной 1907 года Владислав Ходасевич еще состоял в браке с Мариной Рындиной, девушкой красивой, но весьма эксцентричной. Мариэтте Шагинян в ту пору было всего 19 лет и до нее дошли пущенные кем-то слухи о том, что Ходасевич не только угнетает морально свою супругу, но еще и позволяет себе поднимать на нее руку.
 Этот брак был вообще странным. Он – бедный студент, поэт-декадент, а она – бо-гачка, владелица шикарного имения. Марина любила вставать рано и в одной ночной ру-башке, но с жемчужным ожерельем на шее, садилась на лошадь и носилась по полям и ле-сам. Могла вместо ожерелья надеть на шею ужа и отправиться так в театр, шокируя своим видом публику в зале. А как-то  на одном из московских костюмированных балов явилась голой, с вазой в форме лебедя в руках: костюм символизировал Леду и Лебедя. Крутила романы направо и налево. Когда муж был в отъезде, сошлась с Сергеем Маковским. Вла-дислав не мог долго сносить развлечения-эскапады своей жены, и они расстались. В об-ращенных к ней стихах он писал: «Иди, пляши в бесстыдствах карнавала...».
Несмотря на то, что Шагинян не была знакома ни с поэтом, ни, тем более, с его же-ной, она не могла стерпеть подобную несправедливость по отношению к женщине. Вот и послала Владиславу Ходасевичу с женщиной-секундантом вызов на дуэль, потребовав немедленного ответа и предложив рапиры в качестве оружия.
Мариэтта Шагинян была удивительной и непредсказуемой. Знакомые называли ее пылкой девушкой и железной старухой. В ней все было в превосходной степени: желания, эмоции, симпатии. Шагинян подчинялась сиюминутным порывам и желаниям и всегда следовала девизу: «Жить – значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанно новое, которое бы напоминало, что мы живём…». Она плохо видела, никогда не расставалась со слуховым аппаратом, часто попадала в нелепые ситуации, но при этом всегда была искренней, настоящей и живой.
Она всегда была от кого-нибудь «без ума». Иногда это были люди, вовсе ей незна-комые, как, например, жена Ходасевича Марина Рындина, из-за которой они должны бы-ли драться на рапирах.

13. «Дуэль эта бесплодна! Дуэль эта бесцельна!»
Гучков vs Милюков

«Пусть с этого дикого и отвратительного обычая
будет сорвана мантия красивых слов».
«Дуэль и уголовный кодекс». В.Д. Набоков

1908 год запомнился знаковым событием – «дуэлью» Гучкова с Милюковым.
Самая неожиданная дуэль двух депутатов III Государственной Думы, притом не просто депутатов, а лидеров фракций – Александр Иванович Гучков, лидер партии октяб-ристов, правящей партии в Думе, и Павел Николаевич Милюков, лидер партии кадетов, главной оппозиционной партии.
Оба были знакомы давным-давно, и не просто знакомы, а учились вместе на исто-рико-филологическом факультете Московского университета. Именно здесь, в  Москов-ском императорском университете, Гучков познакомился с Милюковым. Здесь они учи-лись у крупных российских историков, профессоров В. Герье, П. Виноградова, В. Клю-чевского.
Павел Милюков вспоминал, что семинар П. Виноградова был «единственно меня интересовавшим на этом курсе». Именно на этом семинаре он сошелся в работе  со мно-гими людьми, которые впоследствии стали его друзьями. В их числе он называет и Гучкова, «…А. И. Гучков, явившийся к нам из Берлина с репутацией бретёра и  выбравший себе тему о происхождении гомеровского цикла; так и не докончив этой работы, он отправился помогать бурам».
А в 1917 году они стали коллегами по Временному правительству.
В 1907 году, уже будучи депутатом Третьей Думы, П.Н. Милюков предпринял по-ездку в США, где выступал с публичными лекциями под эгидой влиятельной политиче-ской организации «Гражданский форум». Принимающая сторона сделала прибывшему из России либералу-парламентарию хорошую рекламу, лекции Милюкова собирали сотни слушателей и он чувствовал себя триумфатором. «Это был, так сказать, зенит моей сла-вы в Америке», – вспоминал позже Милюков.
Но по возвращении в Петербург, на весенней сессии Думы 1908 года Милюков по-чувствовал, что парламентское большинство настроено по отношению к нему крайне не-гативно.
«Очевидно, самый факт моей поездки рассматривался как какая-то измена роди-не, и демонстрация была подготовлена заранее к моему первому по приезде выступлению на трибуне. Когда я приготовился говорить, члены большинства снялись со своих мест и вышли из залы заседания. Должен признать, что мое первое впечатление было жуткое. Как-никак, это же была Государственная Дума, законное народное представительство. Я смотрел на Гучкова и ждал, как поступит мой бывший университетский товарищ, сидевший в центре. Когда эта часть залы опустела, поднялся и он – и своей тяжелой по-ходкой (последствие раны в ноге, полученной в бурской войне) направился к выходу. Я все же не потерял спокойствия и ждал, молча, не покидая трибуны. Председатель объявил, по наказу, перерыв заседания. Когда оно возобновилось, я снова вошел на трибуну, сохра-няя свою очередь. Правительственное большинство снова вышло из залы. Тогда предсе-датель закрыл собрание. Я на следующий день напечатал в «Речи» свою «непроизнесен-ную речь».
Но особенно отличился экспрессивный депутат (и, между прочим, неплохой поэт) В.М. Пуришкевич, 22 января назвавший с думской кафедры Милюкова «подлецом» и «мерзавцем». Исключенный за это на 10 заседаний, Пуришкевич в положенном ему для объяснения слове нанес новое оскорбление кадетскому лидеру: «Он может меня вы-звать, он трус... Я предпочитаю выйти на 10 заседаний (голоса: вон)... но с удовольстви-ем плюнуть в лицо члена Государственной думы Милюкова». За эту реплику председатель удалил правого политика на 15 думских заседаний, т.е. на максимальный срок, преду-смотренный для наказания провинившегося депутата.
Реакция на поступок Пуришкевича была предсказуемой. Либералы осуждали его выходку, а правые находили для нее «смягчающие обстоятельства». Сам Пуришкевич не скрывал, что исключение на 15 заседаний его нисколько не беспокоит, поскольку в своей правоте он не сомневается. «Поездка Милюкова в Америку – позор для всех русских, – зая-вил Владимир Митрофанович репортёрам. – Просить вмешательства иностранной дер-жавы во внутренние порядки страны может только человек, глумящийся над своим оте-чеством. Поездка эта, конечно, имела одну цель – наделать больше шуму, чтобы возбу-дить интерес к партии народной свободы». На последовавший затем вопрос, означают ли сказанные им с трибуны слова, что он вызывает Милюкова на дуэль, думский скандалист ответил: «Да, если он порядочный человек и понимает всю силу оскорбления, он должен прислать своих секундантов, которых я жду с большим нетерпением. Эта дуэль не будет обычной игрою, перекидыванием вишневых косточек. В таких серьезных вещах я не умею ни шутить, ни играть в прятки. Я действую прямо, согласно своим убеждениям».
Однако реагировать на выпады Пуришкевича Милюков считал ниже своего досто-инства. «Ни в каком случае и ни при каких условиях я не приму вызова г. Пуришкевича», – сообщил он журналистам.
Осложнившаяся обстановка в Думе вскоре привела и к более острым конфликтам. Обиженный на Гучкова Милюков, по его собственным словам, «употребил в своей речи довольно сильное выражение по его адресу, хотя и вполне «парламентское», и о нем то-гда же совершенно забыл».
Но лидер октябристов Гучков расценил «сильное выражение» как оскорбление, и прислал к Милюкову секундантов с вызовом на дуэль. В качестве секундантов Гучкова выступили Родзянко и Звегинцев, не только депутаты Думы, но и бывшие военные, хоро-шо знакомые с дуэльным кодексом.
1 мая 1908 г., во время выступления товарища (т.е. заместителя) министра внут-ренних дел А.А. Макарова, который защищал свое ведомство от нападок оппозиции, де-путаты начали подавать председателю Государственной думы записки с просьбой предос-тавить им слово для ответа представителю власти. И хотя ранее на основании наказа было решено прекратить запись ораторов, кадеты стали требовать ее продолжения, ссылаясь на имевшиеся прецеденты. Председатель Думы Н.А. Хомяков был вынужден поставить этот вопрос на голосование, результат которого оказался не в пользу сторонников расширения дискуссии (163 голоса против 120). На следующий день Гучков коснулся этого процедурного эпизода, напомнив депутатам, что помимо наказа существует и неофициальное соглашение между фракциями, которое ограничивает число докладчиков, выступающих от их имени во время бюджетных прений. Но поскольку «не все партии одинаково заинтересованы в том, чтобы работа Государственной думы была успешна и плодотворна», по мнению Гучкова, «со стороны представителей левых партий никаких попыток к созданию какого-либо соглашения... не было сделано».
Речь лидера Союза 17 октября вызвала шум на левых скамьях и явное недовольство кадетов. Корреспондент «Русского слова» живо описал происходившее в зале заседаний: «Гневные голоса требуют, чтобы Гучков назвал, на кого он намекает. Невообразимый содом заглушает председательский колокольчик. “Черти!”, – кричит Пуришкевич, с ис-кажённым лицом, судорожно дёргаясь. “Вон, гоните его!”, – несётся слева не то по ад-ресу Гучкова, не то по адресу Пуришкевича. Среди то нарастающего, то ослабевающего шума Гучков кончает речь и идёт на место».
В этой, уже и без того наэлектризованной атмосфере, слово взял Милюков, отме-тивший, что вопреки заявлению Гучкова думский наказ отнюдь не непререкаем, и преце-денты говорят не в пользу лидера октябристов. При этом Милюков дважды назвал слова своего оппонента «неправдой». Председатель был вынужден сделать оратору замечание, напомнив, что выражение «говорить неправду» может быть истолковано, как слово «лгать». Тогда Милюков счел нужным сделать оговорку: «Я хотел сказать, что утвер-ждение члена Думы Гучкова не только несогласно с действительностью, но прямо ей противоречит».
«Давно уже, – констатировал гучковский “Голос Москвы”, – в спокойную творче-скую работу Думы не вносилось столько страстности... Выходка г. Милюкова, конечно, не осталась без соответствующего вмешательства крайне правых. Г. Пуришкевич с места кричал: “Уберите этого негодяя!” Гг. Шульгин и Марков буквально силой удержи-вали г. Пуришкевича, стремившегося перейти от слов к делу. Скандал получился полный». «Русское слово» сообщало читателям про «громоподобный рёв», огласивший зал после слов Милюкова, и многочисленные крики из зала, среди которых особенно были слышны возгласы Пуришкевича, осыпавшего кадетского лидера бранью и едва не ринувшегося на него с кулаками. «Понять невозможно, – отметил корреспондент, – отчего это Пуришке-вич так близко принял к сердцу обиды Гучкова».
Однако в дальнейшем выяснение отношений происходило уже именно между Ми-люковым и Гучковым, который был настолько задет, что, посоветовавшись с единомыш-ленниками по фракции, решил требовать от «обидчика» сатисфакции либо в виде публичного извинения, либо у барьера. В тот же день Гучков прислал к Милюкову секундантов – депутатов-октябристов М.В. Родзянко и А.И. Звегинцева. Поскольку с самого начала решено было выяснять отношения между двумя парламентскими лидерами вне стен Думы, секунданты явились вечером 2 мая на квартиру Милюкова, передали требование Гучкова и после того, как лидер кадетской фракции принял вызов, уклонившись от подробных объяснений, попросили его назвать своих поверенных для обсуждения с ними условий поединка. Много лет спустя Милюков вспоминал: «Гучков… послал ко мне секундантов, Родзянко и Звегинцева, членов Думы и бывших военных. Он прекрасно знал моё отрицательное отношение к дуэлям – общее для всей тогдашней интеллигенции – и, вероятно, рассчитывал, что я откажусь от дуэли и тем унижу себя в мнении его единомышленников... Я почувствовал, однако, что при сложившемся политическом положении я отказаться от вызова не могу. Гучков был лидером большинства, меня называли лидером оппозиции; отказ был бы политическим актом. Я принял вызов и пригласил в секунданты тоже бывших военных: молодого А.М. Колюбакина, человека горячего темперамента и чуткого к вопросам чести, также и военной, и, сколько помнится, Свечина, бывшего члена Первой Думы. Этим я показал, что отношусь к вопросу серьёзно. Подчиниться требованиям Гучкова я отказался. Мои секунданты очутились в большом затруднении. Они во что бы то ни стало хотели меня вызволить из создавшегося нелепого положения, но должны были считаться с правилами дуэльного кодекса и с моим отказом от примирения».
Однако память подвела Милюкова: вторым его секундантом стал не депутат I Ду-мы А.А. Свечин, а бывший председатель II Думы и товарищ председателя кадетской фракции в III Думе – Ф.А. Головин.
Гучков был, пожалуй, одним из самых ярких бретёров среди политиков: четыре раза вызывал на дуэль разных соперников – от инженера, работавшего на строительстве КВЖД, до подполковника российской армии; от своего однопартийца графа Уварова до главного политического оппонента Милюкова.  Более того, у Гучкова были все основания и желание вызвать на дуэль самого императора Николая II, во всеуслышание назвавшего его подлецом (впрочем, вскоре Гучков Николаю все-таки отомстил, став одним из инициаторов его отречения от престола; кстати, здесь мнения Гучкова с Милюковым по поводу царя полностью совпадали: о царе и династии Милюков говорил: «Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола – или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей»).
Впрочем, самая первая дуэль Гучкова состоялась в Германии, где он три года после окончания Московского университета слушал лекции в зарубежных университетах. Там у него состоялась дуэль с немецким офицером, который в его присутствии плохо отозвался о России. С тех пор он стал заядлым дуэлянтом.
Конечно, опытный дуэлянт, да еще и повоевавший (в 1899 году он отправился в Южную Африку воевать с англичанами на стороне буров, где был ранен в ногу, взят в плен, но отпущен англичанами, восхищенными его храбростью; а в 1900-м он подавлял Боксерское восстание в Китае, в 1903-м сражался с турками в Македонии, куда уехал пе-ред самой свадьбой с Марией Зилоти, кузиной композитора Сергея Рахманинова), Гучков расчитывал на то, что Милюков не примет вызова. А он взял и согласился, ибо отказ был бы политическим актом.
 С другой стороны, лидер Конституционно-демократической партии и ее фракции в Государственной думе П.Н. Милюков был убежденным противником разрешения политических и личных конфликтов с помощью дуэли. Как и большинство представителей российской интеллигенции начала XX в., чуждых дворянских предрассудков, он полагал, что «дела чести» должны решаться не у барьера, а в судебных инстанциях. Однако это не помешало ему оказаться в центре ряда дуэльных скандалов, один из которых вполне мог закончиться трагически. Более того, Павел Николаевич умудрился поставить своеобразный рекорд: никто из российских парламентариев не мог похвастаться тем, что в течение всего лишь пяти-шести месяцев ему грозило несколько дуэльных вызовов.
Милюков был известным историком и публицистом. В своей магистерской диссертации «Государственное хозяйство в России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого» Милюков раскрыл связь петровских реформ в области государственного устройства с податной и финансовой системами, а также деятельностью административных органов.
Главный исторический труд Милюкова — «Очерки по истории русской культуры». В первом выпуске изложены «общие понятия» об истории, ее задачах и методах научного познания, определены теоретические подходы автора к анализу исторического материала, содержатся очерки о населении, экономическом, государственном и социальном строе. Во втором и третьем выпусках рассматривается культура России — роль церкви, веры, школы, различных идеологических течений.
Основным историографическим трудом Милюкова стала книга «Главные течения русской исторической мысли», представлявшая собой переработанный и дополненный курс университетских лекций. В книге содержится анализ эволюции русской историче-ской науки XVII — первой трети XIX века.
 Инцидент, как мы увидели, произошел внешне из-за пустяка: 2 мая в ходе прений в Государственной Думе по процедурным вопросам возник спор. Милюков, выступая с речью, высказался в том плане, что Гучков часто говорит неправду. Тут же «неправда» в восприятии оппонентов была воспринята, как «ложь». А это уже было явное оскорбление, которое Гучков никому простить не мог. Стреляться из-за процедурных вопросов? Но каждый из дуэлянтов упорно стоял на своем. Казалось, наступил тупик, выхода из которого не было.
Спустя два часа после выступления Милюкова о том, что Гучков «утверждал не-правду», последний направил к обидчику секундантов – Родзянко и Звегинцева, которые долгое время почему-то нигде не могли найти Милюкова. Во второй визит на дом к Ми-люкову 4 мая, секунданты оставили свои визитные карточки, прося хозяина быть дома к восьми часам вечера. Милюков выполнил просьбу. Из разговора с секундантами выясни-лось, что Гучков пожелал поставить условие: «Стреляться до крови». Милюков принял вызов, хотя вряд ли даже знал, как держать пистолет, и назвал своих секундантов – Голо-вин и Колюбакин. 
Дело принимало угрожающий оборот. Общество раскололось надвое: одни считали недопустимым дуэли среди парламентариев, другие считали, что ничего страшного не происходит: мол, политики тоже люди. Газета «Биржевые ведомости» взывала к разуму обоих дуэлянтов: «Дуэль эта – бесплодна! Дуэль эта – бесцельна! … И Гучков, и Милюков нужны парламенту, нужны России!»
Против дуэли выступили даже соратники Гучкова. Так, Центральный комитет «Союза 17 октября» 7 мая направил телеграмму одному из секундантов – Звегинцеву – в которой отметил, что «Александр Иванович Гучков в качестве незаменимого для России и октябристской партии деятеля не должен рисковать своей жизнью», поэтому адресат должен принять все зависящие от него меры для предупреждения дуэли. Оппозиция же приняла постановление о недопустимости парламентских дуэлей.
 Ссорой двух политиков заинтересовался даже премьер-министр П.А. Столыпин и несколько раз справлялся об этом.
Четверо секундантов пять дней (!) искали пути выхода, чтобы эта дуэль не состоя-лась. В архивах сохранились семь протоколов совещаний секундантов, которые провели доскональный разбор ситуации, не ограничиваясь лишь выработкой условий дуэли, а усердно пытались найти пути к примирению.
Секунданты обсуждали конфликт между лидерами думских фракций, стараясь най-ти формулу примирения сторон, которая устроила бы всех. Но это было не так-то просто. Секунданты Гучкова настаивали на том, что слово «неправда», сказанное в отношении заявления лидера октябристов, равнозначно публичному обвинению его во лжи. Секун-данты Милюкова, напротив, утверждали, что в этой фразе не содержится оскорбления, так как выражение «сказал неправду» может означать не только сознательную ложь, но и простую ошибку, о чём и шла речь, поскольку Гучков не лгал, а именно ошибся, не владея всей информацией. После нескольких дней переговоров секунданты сошлись на том, что Милюков не имел намерения оскорбить, но Гучков «имел основание признать наличность оскорбления и сделать соответствующие шаги для получения удовлетворения». Казалось бы, на этом вопрос можно было бы считать исчерпанным, но секунданты решили до ночи 7 мая не только установить наличие оскорбления, определить его степень и способ удовлетворения, но и выяснить, кто же прав в трактовке наказа Государственной думы, ставшего предметом спора. Между тем, разобраться в этом оказалось крайне сложно, так как прецеденты, на которые ссылался Милюков, не были зафиксированы ни в журналах, ни в стенографических отчётах Думы. «Правота» же Гучкова тоже вызывала сомнения: нельзя было не признать, что смысл наказа «ясен и не допускает сомнений» только в том случае, если согласиться с его пониманием октябристами. Секунданты Милюкова настаивали, что рассматриваемый случай вообще не был предусмотрен наказом, а Головин во II Думе в подобной ситуации всегда возобновлял запись ораторов. Споры по этому вопросу продолжились на следующий день, но достичь единомыслия так и не удалось. Тогда попытались передать дело на третейский суд председателю Государственной Думы Хомякову, но тот заявил, «что не счёл бы себя вправе разрешить вопрос ни в ту, ни в другую сторону, а постановил бы его на разрешение Думы». В итоге, так и не найдя однозначного ответа, секунданты должны были приступить к скорейшей ликвидации конфликта. Тем временем по столице поползли слухи. «Несколько дней уже в думских кругах шёпотом, на ухо, говорят о дуэли между П.Н. Милюковым и А.И. Гучковым», – отмечали в «Биржевых ведомостях». «Вся история, естественно, взбудоражила Думу снизу доверху..., – писало “Русское слово”. – Всюду группы депутатов, оживлённо беседующих о дуэли... Гучков говорит: “Я ещё лежал в постели, как у меня сегодня с утра звонил телефон. Все спрашивали о дуэли. Категорически заявляю, что о дуэли я ничего не знаю, никаких секундантов я не посылал и драться не собираюсь”. Эти слова Гучкова встречены с недоумением, так как безусловно всем известно обо всех фактических подробностях». Называли даже точную дату и время поединка – 7 мая в 9 часов утра, а также его условие – стреляться до крови. Как удалось выяснить секундантам, тщетно пытавшимся сохранить тайну, среди тех, кто распространял эти сведения, были депутаты М.В. Челноков и В.Н. Львов. «Два дня Пе-тербург только и живёт дуэлью А.И. Гучкова с П.Н. Милюковым, – утверждало “Русское слово”. – Толки, слухи, сплетни. В парламентских кругах конфликту придают огромное значение. Он заслонил собою все интересы думской жизни, все вопросы, все злобы дня. Конфликт, происшедший между лидерами двух главнейших думских партий, между двумя серьёзными общественными силами, покрыл собою все происходившие до сих пор инци-денты между отдельными депутатами. Каков бы ни был исход, он, несомненно, по всей своей обстановке имеет историческое значение для третьей Думы».
Депутаты, судя по сообщениям прессы, активно обсуждали в кулуарах возмож-ность дуэли и способы ее предотвращения. Оппозиция и левые октябристы называли ду-эль «бессмыслицей», а октябрист М.Я. Капустин, энергично агитировавший против нее, предрекал, что «если будут ставиться в строку все непарламентские выражения, тогда стена должна пойти на стену». Хомяков также высказался против поединка, считая, что в данном случае повод для него слишком ничтожен. Кроме того, многие указывали на несоответствие сил противников: Гучков, участвовавший в ряде вооруженных конфликтов, слыл отличным стрелком, а Милюков, никогда не державший в руках пистолета, мог похвастаться лишь тем, что он великолепный... скрипач. Умеренно правые, вспомнив, что еще недавно Милюков отказал в сатисфакции Бобринскому, поскольку якобы «не дерётся», требовали, чтобы он сначала стрелялся с графом, а потом уже с Гучковым.
Вынужденные торопиться, секунданты искали выход из сложившейся ситуации. Но если Родзянко и Звегинцев добивались письменных извинений за сделанные заявления, то Колюбакин и Головин настаивали на том, что это невозможно и «переносили центр тяжести не на сказанные г. Милюковым слова, а на приданное им оскорбительное истолкование». Кроме того, как подмечал один из левых октябристов, примирению мешали всего три буквы: Милюков был согласен на личное извинение, а Гучков требовал публичного. «Помню поздний вечер, когда происходило последнее совещание сторон и вырабатывалась наиболее приемлемая для меня согласительная формула, – вспоминал Милюков. – Я в неё не верил, считал дуэль неизбежной и вспоминал арию Ленского. Но... мои секунданты приехали ко мне поздно ночью, торжествующие и настойчивые. Они добились компромиссного текста, от которого, по их мнению, я не имел ни политического, ни морального права отказаться. Отказ был бы непонятным ни для кого упорством и упрямством. Я, к сожалению, не помню ни этой формулы, ни даже самого повода к гучковской обиде, очевидно, раздутой намеренно. Но я видел, что упираться дальше было бы смешно, согласился с моими секундантами и подписал выработанный ими, совместно с противной стороной, текст. Гучкову не удалось ни унизить меня, ни поставить меня к барьеру, и политическая цель, которую он, очевидно, преследовал, достигнута не была».
Вскоре письмо Милюкова появилось на страницах кадетской и октябристской пе-чати: «Милостивый государь, Александр Иванович. Признавая, что по всей совокупности дела и обстоятельств, сопровождавших мою речь, Вы имели основания считать себя ос-корблённым некоторыми словами, мною в ней сказанными, считаю долгом удостоверить, что в эти слова я не вкладывал смысла для Вас оскорбительного; под словом “неправда” я не разумел “лжи”, т.е. сознательной неправды, а лишь “несоответствие и даже про-тиворечие” фактам и, во всяком случае, такое именно толкование и дано было мною в моих дальнейших словах... Во всяком случае, я никакого намерения нанести Вам оскорбле-ния не имел и приношу извинение за причинённое Вам вполне невольно тяжёлое чувство».
7 мая 1908 г. к радости либеральных депутатов и журналистов все участники дела признали конфликт «исчерпанным в совершенно удовлетворительной форме». Впрочем, Гучков не скрывал, что остался не вполне удовлетворен такой развязкой, однако «дал своё согласие, так как очень многие из депутатов просили его как-нибудь уладить дело». Колюбакин же рассказывал, что «стоило больших трудов убедить П.Н. Милюкова согласиться на это письмо», которое «носит характер компромисса и не выражает желания ни той, ни другой сторон». При этом каждый старался выставить себя победителем: Гучков, хоть и не сумел призвать «обидчика» к барьеру, стараниями секундантов всё-таки добился от него извинения; Милюков, будучи вынужден пойти на примирение, сохранил своё достоинство, ибо извинился лишь за «причинённое невольно тяжёлое чувство», но не за суть сказанных слов. 11 мая на состоявшемся фракционном заседании октябристы выразили поддержку своему лидеру, который, как выразился Родзянко, бросал вызов не только от себя лично, но и «как главный представитель парламентской фракции Союза 17 октября». Под конец своей речи Родзянко под аплодисменты собравшихся поблагодарил Гучкова за то, что тот «выразил полную готовность жертвовать своей жизнью для защиты чести всей фракции».
Милюкову повезло меньше – в Думе его встречали улыбки и насмешки центра и правых. 8 мая Пуришкевич явился на заседание с целой кипой красных листочков, на ко-торых были напечатаны его вирши «Думский Ахиллес», высмеивавшие кадетского лиде-ра. Пройдясь по рядам, Пуришкевич раздавал их всем желающим. Стихи позабавили де-путатов: «Крупенский прибил один листок к пюпитру Милюкова. Безак смеялся на весь зал. Кадеты имели вид сконфуженный».
Но помимо шуток и издёвок, этот благополучно завершившийся инцидент в оче-редной раз заставил задуматься о допустимости политической дуэли как таковой и об аль-тернативных способах защиты депутатской чести. В частности, известный театральный и литературный критик С. Яблоновский (С.В. Потресов), считавший дуэль «атавизмом» и радовавшийся тому, что до неё в этот раз не дошло, тем не менее, опасался новых вызо-вов, поскольку такие известные и популярные политики, как Гучков и Милюков, своим принципиальным согласием драться санкционировали парламентские дуэли. «Если бы эта дуэль состоялась и окончилась печально, – не лишила ли бы она Думу обоих депута-тов? – рассуждал публицист. – Я не умею себе представить, как бы сидел в Думе Милю-ков, убивший Гучкова, или Гучков, убивший Милюкова. Даже писать такие слова страш-но и противно. Против дуэлей депутатов имеем право, законное право, протестовать мы все, посылавшие одного из этих депутатов в Думу».
Надо отметить, что на заседаниях Государственной Думы время от времени проис-ходили разного рода эксцессы. С трибуны порой шли намеренные оскорбления. Так, В.М. Пуришкевич, ярый монархист и лидер черносотенцев, начал одну из речей цитатой из басни А.Е. Измайлова, желая задеть Милюкова, обыгрывая его имя: «Павлушка, медный лоб, приличное названье, Имел ко лжи большое дарованье…». В другой раз тот же Пуриш-кевич схватил стакан с водой, стоявший на трибуне, и швырнул его в Милюкова, стакан упал на пол и разбился.
Пуришкевич вообще почему-то невзлюбил Милюкова и даже пытался вызвать  то-го на дуэль (дело было в том же 1908 году), однако противник дуэлей Милюков в тот раз никак не отреагировал на оскорбление черносотенца (не того уровня был соперник, в от-личие от Гучкова). Тем более, сам он никого не вызывал.
29 января 1908 г. в газете «Вече» появилось следующее сообщение: «Член Государ-ственной Думы Владимир Митрофанович Пуришкевич сообщает нам, что 24-го января им послано заказное письмо с обратною распиской следующего содержания:
“Члену Государственной Думы Павлу Милюкову. Сударь!
В заседании Государственной Думы, 22-го января, я нанес вам тяжкое оскорбле-ние, обозвав вас тем именем, коего вы заслуживаете, как человек, для которого Родина, ее интересы, ее благо – звук пустой. Я оскорбил вас за то, что вы, хотя и духовное ни-чтожество, кинулись на Рождественские вакации в Америку, ища поддержки у амери-канских евреев, издыхающему делу кадетской партии в России.
Получив оскорбление публичное, вы утерлись, съели его и, не имея чести, уклони-лись от единственного способа оправдаться перед общественным мнением – вызвать меня на дуэль; я ждал весь день вчера секундантов ваших, они не явились, и теперь, посы-лая настоящее письмо в копии Членам Государственной Думы различных фракций, я хочу этими строками выразить вам мое глубочайшее презрение: как трусу, как врагу своего Отечества, как рабу похотливых желаний еврейской массы.
Член Государственной Думы Влад. Пуришкевич”».
В своих воспоминаниях начальник одной из канцелярий Государственной Думы Я.В. Глинка так охарактеризовал Пуришкевича: «Он не задумается с кафедры бросить стакан с водой в голову Милюкова. Необузданный в словах, за что нередко был исключаем из заседаний, он не подчинялся председателю и требовал вывода себя силой.
Когда охрана Таврического дворца являлась, он садился на плечи охранников, скре-стивши руки, и в этом кортеже выезжал из зала заседаний».
Однако Милюков с Гучковым все же продолжили свои дуэли, правда, теперь уже исключительно словесные.

14. Защита семейной чести
Шварсалон vs Кузмин

«По-настоящему храбрым людям незачем драться
 на дуэли, но это постоянно делают многие трусы,
 чтобы уверить себя в собственной храбрости».
Очерк «Фашистский диктатор». Эрнест Хемингуэй

Если за несколько лет до этого Михаил Кузмин фигурировал, как секундант Гуми-лёва во время его дуэли с Волошиным, то теперь он сам оказался, поневоле, в статусе ду-элянта. Причем, как в первом, так и во втором случае, Кузмин повел себя довольно трус-ливо.
Один из главных поэтов Серебряного века Вячеслав Иванов почти 10 лет прожил в довольно счастливом браке с писательницей и представительницей старинного дворян-ского рода (восходящего по женской линии к предку Пушкина — Ганнибалу) Лидией Зи-новьевой-Аннибал. Однако затем на «Башне» — квартира 24 в доме 25/1 по улице Таври-ческой в Петербурге на 6-м этаже, из кухни которой был ход на крышу – появилась еще одна женщина — молодая художница Маргарита Сабашникова. Она также была замужем: ничего не подозревавший муж, художник и поэт Максимилиан Волошин, сам ее познако-мил с четой Ивановых, и Сабашникова долго разрывалась между двумя мужчинами.
Зиновьева-Аннибал, одна из прогрессивных представительниц 1900-х годов, зная об опыте Мережковских и Философова (поэтесса Зинаида Гиппиус-Мережковская жила одновременно с двумя мужчинами), не желала терять мужа и решилась на создание трой-ственного союза. Аннибал первая объявила Сабашниковой, что она и Иванов, будучи супругами, являются, по сути дела, единым существом и любят ее  и нуждаются в ней одинаково. Сабашникова готова была уже уйти от своего мужа, однако проговорилась о своих намерениях родным. Представители старинного и уважаемого рода пришли в негодование и запретили Маргарите поддерживать отношения с четой Ивановых.
В изоляции от Ивановых Сабашникова провела несколько месяцев, а когда ей все же удалось приехать к ним, то она обнаружила, что место сакральной возлюбленной уже занято дочерью Зиновьевой-Аннибал — Верой Шварсалон. Сабашникова все равно ушла от Волошина, с которым у нее начались духовные разногласия, и отправилась за границу.
В 1884 году Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал вышла замуж за Константина Семеновича Шварсалона. Под влиянием мужа она заинтересовалась социализмом и сбли-зилась с народниками. В ее петербургском доме хранилась нелегальная литература, уст-раивались конспиративные встречи. Вот как об этом замужестве писал поэт Михаил Куз-мин, близкий друг Иванова и Аннибал: «Чтобы избежать семейного гнета, она фиктив-но обвенчалась с репетитором своих братьев Шварсалоном и уехала заграницу, чтобы там учиться пению. Училась петь она у Виардо и, вероятно, благодаря деньгам добилась дебюта в миланском «La Scala», но в день спектакля паралич поразил ее голосовые связки. С тех пор у нее остались только единичные великолепные ноты замечательного по тем-бру и оригинальности голоса среди полного хрипа».
Впрочем, насколько фиктивным был этот брак, можно судить по тому, что у супру-гов родилось трое детей – сыновья Константин, Сергей и дочь Вера.
Лидия Зиновьева-Аннибал вскоре после встречи с Сабашниковой умерла от скарлатины. На попечении Иванова остались не только ее дети, но и собственная дочь от другого брака – Лидия.
Вера Шварсалон вместе с братьями принимала участие в литературных посиделках в «Башне» отчима, на которых перебывали практически все известные в те годы поэты и писатели первого ряда. И там она нашла свою первую любовь – поэта Михаила Кузмина. К сожалению, для девушки, Кузмин не мог ответить ей взаимностью – все знали, что он был гомосексуалистом, и был озабочен любовной страстью к представителю своего пола. Но о влюбленности в него Веры Шварсалон, конечно же, знал.
Чтобы как-то оторвать падчерицу от ее страданий, Иванов отправил ее, двадцати-летнюю, в 1910 году за границу, якобы в научную экспедицию. А вскоре и сам подался туда же. Там, в Риме, городе любви, началась уже история любви между отчимом и пад-черицей, несмотря на разницу между ними в двадцать три года.
Потом Иванов объяснял это мистическим видением – поэт увидел мистическое продолжение своей покойной жены Лидии Зиновьевой-Аннибал в ее дочери (и собственной падчерице) Вере. По его словам, покойная жена явилась ему во сне и бла-гословила этот союз. Таким образом, эстетика Серебряного века перешагнула границы не только общественной морали, но даже жизни и смерти.
Когда об этом узнали в литературных кругах, разразился большой скандал. Петер-бургское общество бурно обсуждало и осуждало столь эксцентричное поведение Иванова. В попытках как-то сгладить сложившуюся ситуацию Вера предложила другу семьи и давнему предмету ее влюбленности Михаилу Кузмину заключить фиктивный брак. Кузмин, некоторое время живший в «башне» Иванова, отказался, отношения с Вячеславом Ивановым у него совсем разладились. А после отъезда Иванова с дочерью Лидией и падчерицей Верой во Францию начал рассказывать об этом, вдобавок искажая подробности. Там они решили обвенчаться – Вера к тому времени уже была беременна.
19 мая 1912 года Иванов с Верой и дочерью Лидией покинул Россию и переселился во Францию. 17 июля 1912 года — ровно через 5 лет и 9 месяцев после кончины Зиновьевой-Аннибал — на вилле в Невеселе близ Эвиана родился  их с Верой сын Дмитрий. Незадолго до его рождения Иванов и В. Шварсалон были обвенчаны тем же священником и в той же церкви в Ливорно, что и с Зиновьевой-Аннибал. «Дионисийский» ритуал повторился, что дало основание критику Роберту Бёрду заметить, что в этом событии «трудно отделить один миф от другого, скорее всего следует обратить внимание именно на тот факт, что Иванову нужно было разыграть эти мифы в виде единого обряда. Действительность обряда подавила, например, то обстоятельство, что брак был незаконен как по церковным канонам, так и по гражданским законам России».
Эта история достигла драматической кульминации в 1912 году: в январе Иванов поделился своими переживаниями с живущим на Башне М. Кузминым, а в дневнике Ми-хаила Алексеевича от 16 апреля записано, что «Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить с ним, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясён. Притом тут при-плетена тень Л[идии] Дм[итриевны]».
Узнав о сплетнях, распускаемых Кузминым, старший брат Веры, Сергей Констан-тинович Шварсалон решил вступиться за честь сестры и, поскольку Кузмин затронул и их мать, то и за честь семьи в целом.
 Жизнь Сергея по большей части протекала отдельно от семьи: с 12 лет он учился в Англии, затем в Швейцарии, в университете Женевы, впрочем, обучение он заканчивал в Дерпте. Принадлежность к богатому и могущественному роду Зиновьевых гарантировала ему протекцию, которой он пользовался как-то вяло: в 1912 – 1913 годах служил в Касса-ционном департаменте сената в некрупной должности. В воспоминаниях и документах о «башне» он присутствует регулярно, но отстраненно: он не участвовал в богемных пир-шествах и весельях, был флегматичен, но иногда срывался. Такой срыв произошел и в на-шем случае: в октябре месяце 1912 года он оскорбил Кузмина и дал ему пощечину, вызвав на дуэль.
Кузмин вызов принял, однако на следующий день, когда секунданты Шварсалона А. Скалдин и А. Залеманов явились к Кузмину, оказалось, что тот от дуэли отказывается без всякой мотивировки. Затем, вероятно, поняв неприглядность такого поступка, он стал объяснять отказ сословным неравенством противников (очевидно, намекая на то, что Иванов и Шварсалон были не дворянами: отец Шварсалона был евреем, а Иванов по материнской линии происходил из духовенства). Усилиями многочисленных друзей удалось уговорить Шварсалона не трогать Кузмина. Сергей сначала было пообещал, но вскоре нарушил обещание, прилюдно избив поэта в театре Рейнеке в антракте спектакля «Изнанка жизни» по пьесе Надежды Лухмановой.
А сама история женитьбы Вяч. Иванова на своей падчерице Вере Шварсалон по-служила сюжетом для сатирической драмы Н.Н. Вентцеля «Лицедейство о господине Иванове: моралите ХХ века» – история мифологически осмысленного инцеста некоего среднестатистического господина Иванова. Ситуация в семье Ивановых отразилась и в повести самого Кузмина «Покойница в доме».
Анна Ахматова посвятила Вере в 1912 году стихотворение:
ВЕРЕ ИВАНОВОЙ-ШВАРСАЛОН
Туманом легким парк наполнился,
И вспыхнул на воротах газ.
Мне только взгляд один запомнился
Незнающих, спокойных глаз.

Твоя печаль, для всех неявная,
Мне сразу сделалась близка,
И поняла ты, что отравная
И душная во мне тоска.

Я этот день люблю и праздную,
Приду, как только позовешь.
Меня, и грешную и праздную,
Лишь ты одна не упрекнешь.


15. «Я буду бить вас обоих, пока не помиритесь»
Мандельштам vs Хлебников

«Запомни, Эрагон, в определенные моменты жизни
твои враги вполне могут стать твоими союзниками.
Такова природа вещей».
Из книги «Эрагон. Возвращение». Кристофер Паолини

Осенью 1913 года в литературном кафе «Бродячая собака» произошел скандал с участием Осипа Мандельштама и Велимира Хлебникова. Согласно мемуарным записям участников и очевидцев на вечере поэтов Хлебников прочитал стихотворение, содержание которого вызвало бурную реакцию Мандельштама. Из поздних воспоминаний Виктора  Шкловского:
«Это печальная история. Хлебников в „Бродячей собаке“ прочел антисемитские стихи с обвинением евреев… Мандельштам сказал: „Я как еврей и русский оскорблен, и я вызываю вас. То, что вы сказали, — негодяйство“. И Мандельштам, и Хлебников, оба, выдвинули меня в секунданты, но секундантов должно быть двое. Я пошел к Филонову, рассказал ему. Как-то тут же в квартире Хлебников оказался. Филонов говорит: „Я буду бить вас обоих (то есть Мандельштама и Хлебникова), покамест вы не помиритесь. Я не могу допустить, чтобы опять убивали Пушкина, и вообще, все, что вы говорите, ничтожно“. <…> Мы постарались их развести».
А началось все, как ни странно, с судебного решения, которое абсолютно никакого отношения не имело ни к Мандельштаму, ни к Хлебникову.
 В начале ХХ века атмосфера в российском обществе была наэлектризована про-цессом по делу Бейлиса: в Киеве в 1911 году был убит 13-летний мальчик Андрюша Ющинский, ученик Киево-Софийского духовного училища, внебрачный сын киевского мещанина Феодосия Чиркова и Александры Ющинской, торговавшей в Киеве грушами, яблоками и зеленью. В убийстве обвинили приказчика-еврея Менделя Бейлиса. Предполагалось, что это ритуальное убийство (использование христианской крови в сакральных целях). То, что дело против Бейлиса было неумело сфабриковано, стало ясно уже на предварительном следствии, однако процесс тянулся до октября 1913 года и закончился оправданием Бейлиса «за недоказанностью обвинения».
Большую роль в разоблачении сфабрикованного Министерством юстиции «Дела Бейлиса» сыграл писатель (и, можно сказать, один из первых в стране правозащитников) В.Г. Короленко, досконально проведший журналистское расследование этого дела и по его итогам написавшего очерк «Дело Бейлиса».
Противоположную позицию занимал тогда В.В. Розанов. Он писал, что евреям требуется жертвенная кровь для совершения некоторых религиозных таинств и они вынуждены время от времени добывать где-то для этого христианских или иных иноплеменных младенцев, так как своих «страшно, жалко». «Ритуал, – говорил Розанов, – состоит просто в пролитии крови, обонянии и осязании ее».
Таким образом, это дело разделило общество на два лагеря. В разборки, поневоле, оказались втянуты даже футуристы, вообще-то большие любители скандалов. Сам Хлеб-ников тоже не раз оказывался «героем» скандалов. Несмотря на тихий голос и застенчи-вость, характер у него был неуживчивый и крутой.
Как писал поэт Бенедикт Лившиц, приехавший в те дни в Питер из Киева, бесов-ский хоровод захватил и столицу: «...в Петербурге полиция перед вечером в Тенишевке изучала хлебниковское “Бобэоби”, заподозрив в нем анаграмму Бейлиса, и, в конце концов, совсем запретила наше выступление на лекции Чуковского, опасаясь, что футуристы хотят устроить юдофильскую демонстрацию».
Дело происходило в знаменитом литературном кабаре «Бродячая собака». Вот как сбивчиво написал об этом событии в дневнике Велимир Хлебников: «30 или 31 ноября 1913. «Бродячая собака»: «Прочёл… Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что не знаком (скатертью дорога). Шкловский: Я не могу убить вас на ду-эли, убили Пушкина, убили Лермонтова, и ей что это, скажут, в России обычай… я не могу быть Дантесом».
Хлебников, правда, немного перепутал дату – ссора произошла 27 ноября. Расска-зывает Виктор Шкловский: «В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строка Мандельштама вызывала зависть и уважение, и ненависть». Обмен колкостями между акмеистами и футуристами был обычным делом, он соответствовал той куль-туре язвительной полемики, которую пестовали в кругах петербургской богемы. Лишь однажды, 27 ноября 1913 года, у Мандельштама произошел в «Бродячей собаке» серьез-ный конфликт с Велимиром Хлебниковым, центральной фигурой кубо-футуризма — Ро-ман Якобсон называл его гениальным поэтом и «чудаком до последней степени». Весьма примечательно, что речь в данном случае идет не о словесных битвах футуристов с ак-меистами, а о событии, болезненно затронувшем Мандельштама: о деле Бейлиса».
В тот день в «Бродячей собаке» состоялся «вечер поэтов», где выступали акмеисты: Ахматова, Гумилёв, Городецкий, Мандельштам и другие. Сначала Хлебников мирно слушал, как Гумилёв рассказывал про свои африканские путешествия. Он говорил, что в Абиссинии кошки никогда не мурлычут и что у него кошка замурлыкала только через час после того, как он ее нежно гладил; сбежались абиссинцы и смотрели на удивительное дело: неслыханные звуки. После выступления заявленных в программе поэтов Хлебников тоже прочитал свои стихи.
Хлебников прочитал стихи, в которых было слово «Ющинский – 13», и посвящен-ные Мандельштаму, то есть, получается, что он обвинил Мандельштама в ритуальном убийстве. Цифра «13» имеет ритуальное значение. Обвинение утверждало, что убийство носило ритуальный характер с целью получения христианской крови для приготовления мацы. Одним из главных признаков ритуального убийства объявлялось наличие тринадцати колотых ран на правом виске мальчика. Числу 13 придавался каббалистический смысл. И при первичном вскрытии тела, и при осмотре трупа по ходу следствия это число не подтвердилось (на виске ран оказалось 14, а всего на теле 47).
Секундантами были назначены молодой филолог Виктор Шкловский и художник Павел Филонов. Однако секунданты сделали всё, чтобы предотвратить дуэль и помирить соперников, и им это удалось. Возможно, и тому, и другому удалось сыграть на честолю-бии Хлебникова. В пересказе Хлебникова его мысль выглядит так: «Я не могу вас убить на дуэли, убили Пушкина, убили Лермонтова, скажут, в России обычай…». Филонов же «изрекал мрачные намеки, отталкивающие грубостью и прямотой мысли».
Виктор Шкловский: «Мы встретились при Хлебникове. Павел Филонов сказал: «Я этого не допущу. Ты гений. И если ты попробуешь драться, то я буду тебя бить. Потом, это вообще ничтожно. Вообще, что это за ритуальное убийство?». А Хлебников сказал: «Нет, мне это даже интересно! Я думал всегда какого-нибудь футуриста соединить с каким-нибудь преступлением». Как Нечаев. Филонов сказал, что это совершенно ни-чтожно. «Вот я занимаюсь делом: я хочу нарисовать картину, которая бы висела на стене без гвоздя». Тот говорит: «Ну и что она?» Он говорит: «Падает». – «Что же ты делаешь?» – «Я, – говорит, – неделю ничего не делаю. Но у меня уже похищает эту идею Малевич, который делает кубик, чтоб он висел в воздухе. Он подсмотрел. Он тоже пада-ет».
По словам Н.И. Харджиева, ссылающегося на рассказ самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала. С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам. Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заклю-чительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожи-данностью:
– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…».
Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реп-лике:
«– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дя-ди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я тогда не пере-писывался. Хлебников угадал это только силой ненависти».
Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, на-пример, Игорь Северянин, характеризуя поэзию Анны Ахматовой в своем стихотворении 1918 года:
И так же тягостен для слуха
Поэт (как он зовется там?!)
Ах, вспомнил: «мраморная муха»,
И он же – Осип Мандельштам.
Секунданты их, конечно же, помирили. Инцидент остался без последствий. Более того, Мандельштам и Хлебников остались друзьями, позже в Москве, уже при советской власти, Мандельштам, сам не очень сведущий в бытовых делах, пытался помочь Хлебни-кову получить комнату, но из этого ничего не вышло. Мандельштаму принадлежат многие проницательные суждения о Хлебникове. Он называет Хлебникова визионером, говорит, что «Хлебников возится со словами, как крот, он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие». Чтение Хлебникова, говорит Мандельштам, может сравниться с величественным и поучительным зрелищем: «…так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями».

16. Отдаленные догадки
Пастернак vs Анисимов

Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный следует за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
А.С. Пушкин

Косвенно антисемитизм стал причиной еще одной несостоявшейся дуэли — Бориса Пастернака и Юлиана Анисимова. Этих поэтов объединял литературный кружок «Сердарда», который Анисимов организовал и куда входили, кроме них, С.Н. Дурылин, Б.А. Садовской, К.Г. Локс и др., а  затем книгоиздательство «Лирика», в которое он вкладывал деньги. «Лирика» возникла в 1913 году как попытка молодых последователей символизма, не имевших возможности публиковаться в ведущих периодических изданиях того времени, создать свой печатный орган. Однако с самого начала в  издательстве наметилось две «партии»: одна (Анисимов, его жена Вера Станевич, Сергей Дурылин) тяготела к  мистико-религиозному изводу русского символизма; другая (Сергей Бобров, Николай Асеев и Борис Пастернак) пыталась экспериментировать с поэтической формой, сближаясь с футуристами. «Лирика» просуществовала около года, выпустив пять книг, однако в январе 1914-го кризис внутри издательства привел к разрыву. А после ссоры Анисимова с Пастернаком, когда первый назвал стихи второго «аптекарским диалектом», издательство и вовсе распалось. Левое крыло во главе с Бобровым сначала попыталось очистить ряды «Лирики» от мистиков, а затем организовало собственную литературную группу «Центрифуга».
В «Лирике», в декабре 1913 года (с датой 1914 года на обложке) и вышла первая книга стихов Бориса Пастернака – «Близнец в тучах».
Естественно, что напряженная атмосфера сопутствовала всем последним собрани-ям «Лирики». На одном из них обсуждалась специфика поэтического языка, и, по воспо-минаниям Боброва, Анисимов указал Пастернаку на нарушение грамматических правил в его стихотворениях, связав это с еврейским происхождением Пастернака и, следова-тельно, недостаточным владением русским языком. Для Пастернака вопрос происхожде-ния был очень болезненным, Анисимов был вызван на дуэль.
Сам Пастернак посвятил Анисимову несколько стихотворений в сборнике «Близ-нец в тучах». На экземпляре «Близнеца», подаренном Анисимову, Пастернак писал ему: «Юлиану горячо и братски Б.П.
Когда ж лиловой двери
Не стали в ночь захлопывать,
В ненастье шло поверье
Глушила осень проповедь».
В автобиографическом очерке «Люди и положения» Пастернак писал об Анисимо-ве: «Хозяин, талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образо-ванный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам во-площал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительства и при которой трудно быть ещё вдобавок творчески сильною личностью, характером, из которого вырабатывается мастер. У нас были сходные интересы, общие любимцы. Он мне очень нравился».
С Юлианом Павловичем Анисимовым, поэтом, переводчиком и искусствоведом Пастернака связывали не только принадлежность к «Сердарде» и «Лирике», которые со-бирались в доме Анисимова, но и обоюдное увлечение Р.М. Рильке, которого Анисимов переводил. Вышедшую в том же 1913 г. книгу стихотворений Анисимова «Обитель», варьировавшую темы религиозные и национальные, он, видимо, внимательно читал.  Вскоре после выхода «Близнеца в тучах» какие-то высказывания Анисимова были истол-кованы Пастернаком, как проявление антисемитизма, в котором он подозревал и Дурыли-на, и другого частого посетителя Анисимова — поэта Николая Мешкова. Резкость взаим-ных обвинений почти довела Анисимова и Пастернака до дуэли.
Пастернак писал своему соратнику и другу по «Лирике» Константину Локсу, однокурснику Пастернака по историко-филологическому факультету университета: «…я  хочу, чтобы извинение с его [Анисимова] стороны, которое могло бы послужить одним из двух одинаково для меня желательных разрешений этого столкновения, не было подачкой разжалобленного оскорбителя. <…> Юлиан передаст Вам письменное извинение. Николай [Асеев] готов на посредничество в другом деле, он видел меня и знает, что отговаривать меня от этого бессмысленно и бесполезно».
 Позже, в 1916 году Пастернак писал Сергею Боброву: «Прежде меня задевало то, что Юлиан мне глаза колол „отдаленными догадками“ о том, что не еврей ли я, раз у ме-ня падежи и предлоги хромают (будто мы только падежам и предлогам шеи свертыва-ли). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощущение, я, т. ск., мог этим те-шиться (ты поймешь). Теперь бы мне этих догадок на рыжок не стало. Теперь, случись опять Юлиан с такой догадливостью, я бы ему предложил мои вещи на русский с моего собственного перевести».
Впрочем, и эта дуэльная история закончилась хорошо: Анисимов принес извинения Пастернаку, а через несколько лет их дружеское общение восстановилось и продолжалось вплоть до смерти Анисимова в 1940 году.


17. Два воззвания АК
Клембовский vs Куприн

«…Я понимаю: поединки между офицерами —
необходимая и разумная вещь.
— Шурочка убедительно прижала вязанье к груди.
— Но зачем такая бестактность?
Подумайте: один поручик оскорбил другого.
Оскорбление тяжелое, и общество офицеров
постановляет поединок. Но дальше идет чепуха и глупость.
Условия — прямо вроде смертной казни:
пятнадцать шагов дистанции и драться до тяжелой раны...
Если оба противника стоят на ногах, выстрелы возобновляются.
Но ведь это — бойня, это... я не знаю что!
Но, погодите, это только цветочки.
На место дуэли приезжают все офицеры полка,
чуть ли даже не полковые дамы, и даже где-то
в кустах помещается фотограф…»
Повесть «Поединок», А.И. Куприн

Один из самых мощных русских писателей ХХ века Александр Иванович Куприн, как известно, сам был офицером, сменивший мундир и пистолеты на бумагу и перо. Заме-чательный полуавтобиографический роман «Юнкера» описывает юность писателя (по крайней мере, так могло быть и в его жизни). И он же является автором одного из лучших романов о дуэлях – «Поединок»: «Я должен освободиться от тяжелого бремени впечат-лений, накопленных моих лет военной службы. Я буду называть этот роман Duel, пото-му что это будет мой поединок ... с царской армией. Армия калечит душу, разрушает все эти мужские лучшие порывы и унижают человеческое достоинство ... Я должен напи-сать все, что я знал и видел, и с моим романом я буду оспаривать царскую армию на ду-эль», – сообщил он жене в письме.
И он вряд ли догадывался, что написанное в 1905 году это произведение аукнется ему спустя 15 лет – в 1920-м. Впрочем, к дуэлям он обращался и в других своих произве-дениях.
Да и сам писатель был не чужд постреляться на дуэлях. А все из-за его скверного характера.
Исключительное терпение и ласка были у Куприна по отношению к животным. Он всегда старался понять, почему животное капризничает, не слушается, злится. «Эти господа четвероногие, — говорил Куприн, — никогда и ничего без причин не делают. Надо понять причину, устранить ее, и тогда животное будет вас слушаться».
Однажды Куприн, А. Ладинский, Лидия Арсеньева и ее муж возвращались в такси из какого-то загородного ресторана около Парижа. Говорили о литературе.
Лидия Арсеньева, прозаик, литературный критик, мемуарист, вспоминала: Такого терпения в отношении к людям у Куприна не было, и хотя, как я писала, он умел сдержи-ваться, когда хотел, все же бывало, что совершенно неожиданно для собеседника Ку-прин мог сильно вспылить. Обычно это случалось, когда кто-нибудь, даже невольно, за-девал что-либо дорогое сердцу Куприна. Я помню, как чуть не произошло дуэли из-за «Гранатового браслета». Куприн, А. Ладинский, мой муж и я возвращались в такси из какого-то загородного ресторана около Парижа. Говорили о литературе. В разговоре Ладинский сказал, что считает «Поединок» лучшим рассказом Куприна.
— «Поединок»? — удивился Куприн, — а по-моему, «Гранатовый браслет».
Ладинский настаивал на своем мнении. Куприн горячо доказывал, что в «Гранато-вом браслете» есть высокие, «драгоценные чувства людей» (выражение Куприна). Слово за слово, и Ладинский сказал, что он не понимает «Гранатовый браслет», так как фабу-ла — «неправдоподобна».
— А что в жизни правдоподобно? — с гневом ответил Куприн. — Только еда да питье да все, что примитивно. Все, что не имеет поэзии, не имеет Духа.
На эту фразу Ладинский обиделся, говоря, что в непонимании или в нелюбви к по-эзии его упрекнуть нельзя. Спор разгорался и делался все более резким. Перебить этот спор ни мне, ни мужу не удавалось. (Не знаю, что думал толстый француз — шофер так-си об этих неспокойных иностранцах, но он все прибавлял и прибавлял скорость.)
В пылу спора Ладинский не замечал того главного, что со стороны и мне и мужу было ясно видно: какое-то дорогое воспоминание, какое-то «драгоценное» чувство было связано у Куприна с «Гранатовым браслетом». Ладинский повторял:
— Я уже сказал, что не могу оспаривать вашего мнения, но я его не разделяю и остаюсь при своем мнении.
И вдруг только что сильно горячившийся Куприн очень тихо сказал, отчеканивая слова:
— «Гранатовый браслет» — быль. Вы можете не понимать, не верить, но я тер-петь этого не буду и не могу. Пусть вы чином постарше меня — это не имеет значения, я вызываю вас на дуэль. Род оружия мне безразличен.
К чести Ладинского, я должна сказать, что, понимая разницу лет и любовь Ку-прина, он попробовал успокоить Александра Ивановича.
— Александр Иванович, да что вы?.. Как можно... Ведь я... — но, посмотрев на ли-цо Куприна, остановился на полуслове и мрачно сказал;
— От дуэли порядочные люди не отказываются. Я принимаю ваш вызов.
Наступило тяжелое молчание. Вдруг мой муж открыл стекло, отделявшее нас от шофера, и что-то тихо сказал ему. Я догадалась, что муж велел шоферу ехать как можно дольше, чтобы выиграть время. И действительно, такси потянуло на какие-то бесконечные незнакомые улицы. Долго мы старались примирить, успокоить, уговорить, но ничего не добились. Противники упорно молчали. Я с ужасом представляла эту недо-пустимую, немыслимую дуэль и, чуть не плача, сказала Куприну:
— Если вам себя не жаль, жизни не жаль, жены не жаль, то хоть бы вы обо мне подумали. Всю жизнь я буду мучиться, что не сумела остановить этой дуэли.
А муж добавил:
— В истории русской литературы, и совершенно справедливо, будут обвинять нас.
— А если я останусь жив, то из меня сделают второго Дантеса, — пробурчал Ла-динский.
И опять наступило молчание.
Свет уличных фонарей упал в автомобиль, и я увидела, что Куприн обводит вни-мательным взглядом наши печальные, расстроенные лица.
— А ведь это верно, — сказал он своим обычным ласковым голосом, — только вы забываете, что в Дантесы и я могу попасть. Тем более что вы поэт, а я только прозаик, — обратился он прямо к Ладинскому и процитировал стихи на смерть Пушкина:
- Летит свинцовая пчела
Из пистолетного ствола.
- Оборвано теченье строк,
И вьется голубой дымок... — подхватил Ладинский.
Какое это было облегчение. Мы все сразу заговорили, радуясь, что беда миновала. Шоферу велели ехать к дому Куприна.
Прощаясь около дома, Куприн обратился ко мне и повторил:
— А все-таки «Гранатовый браслет» — быль. Спокойной ночи и не сердитесь на крутой нрав старика.
Какое событие в жизни Куприна создало его «Гранатовый браслет», я так до сих пор и не знаю. Спросить самого Куприна я не решалась, т. к. понимала, что нечто очень дорогое и личное — «драгоценное» — связано с этим рассказом…».
Ладинский оказался благоразумным, хотя поначалу и принял вызов Куприна, но сделал все, чтобы дуэль не состоялась. А был еще один эпизод (о котором, вполне воз-можно, Куприн даже ничего не знал) с возможным вызовом писателя на дуэль. Помните, как ответил Мариэтте Шагинян Владислав Ходасевич, когда та прислала последнему вы-зов? – «Я с барышнями не дерусь». Даже интересно, как бы ответил Куприн, если бы ему вызов отправила тогда еще никому не известная девица, а впоследствии одна из самых замечательных советских актрис – Фаина Раневская.
Впрочем, предоставим слово самой Раневской (в 2015 году совершенно случайным образом в Крыму был найден ранний дневник актрисы, отрывок из которого мы здесь и процитируем):   
«19 мая 1918 года. Евпатория.
Случайно попался в руки старый номер журнала «Театр и искусство» с повестью Куприна о том, как он был актером. Никогда не думала, что автор бесподобного «Гра-натового браслета», чудесной «Суламифи» и яркого «Поединка» мог написать такую пошлость, такой гнусный пасквиль! Моему возмущению нет предела! Как можно так пи-сать о провинциальном театре? У Куприна кругом ленивые бездари! Но, применительно к театру, «провинциальный» не означает «низкопробный». Уж я-то могу судить об этом! Долго возмущенно трясла журналом перед Павлой Леонтьевной, читая ей вслух один отрывок за другим, потом рассвирепела настолько, что порвала чужой журнал. Моя милая Павла Леонтьевна смеялась так заразительно, что весь мой пыл куда-то ис-парился, и я начала смеяться вместе с ней. Оказалось, что она тоже читала этот паск-виль, очень давно. Я сказала, что для меня Куприна больше не существует, и попросила впредь никогда не упоминать его имени в моем присутствии. Встала в трагическую позу и заявила, что мне жаль слез, пролитых над «Гранатовым браслетом». Павла Леонтьев-на рассмеялась пуще прежнего и посоветовала мне не следовать примеру тех, кто вме-сте с водой выплескивает из ванны ребенка. Куприн сильно погрешил против истины, со-брав воедино, в один описываемый им театр, все плохое, что только могло иметь место, но разве стоит из-за одного пасквиля лишать себя «Гранатового браслета» или «Сула-мифи»? Возможно, что не стоит, но читать Куприна с былым удовольствием я уже ни-когда не смогу. Павла Леонтьевна в свое время прочла этот пасквиль entre les lignes (ме-жду строк) и убеждена, что к написанию его Куприна побудило уязвленное самолюбие. «Я чувствую, что он страстно желал стать актером, попробовал, но не вышло, вот он и злобствует», – сказала она.
Я попыталась склеить журнал, но из этой затеи ничего не вышло. Слишком уж хорошо старалась, когда рвала его. Завтра пойду каяться перед его владелицей, здешней билетершей. Куплю ей конфет.
Нет, ну какой же все-таки мерзавец этот Куприн! Писателю, как человеку искус-ства, непростительно так отзываться об актерах. Даже если у самого роман с Мельпо-меной не получился. Если когда-нибудь сподоблюсь написать пьесу, то уже знаю, чью фамилию дать самому отвратительному персонажу. Если бы я была мужчиной, то ра-зыскала бы Куприна и вызвала на дуэль. Дуэль! Мне очень нравятся дуэли, особенно если все остаются живы! Это так возвышенно и благородно. Сердце мое замирало, когда Е. Г. рассказывала мне о дуэли двух поэтов, которую остряки окрестили «второй черно-реченской дуэлью». С одним участником я впоследствии познакомилась, стихи другого произвели на меня сильное впечатление. Я радуюсь тому, что оба они остались живы. Но Куприна я бы застрелила, не дрогнув. Мне хочется верить, что застрелила бы, так силь-но я его ненавижу.
Чтобы успокоиться, перечитываю записки Щепкина (Фаина Раневская «Крымские каникулы. Дневник юной актрисы»).
Коротко поясним имена упоминаемых в дневнике людей. Павла Леонтьевна – это П.В. Вульф, актриса и наставница Фаины Раневской. Вторая чернореченская дуэль – ду-эль между Н. Гумилёвым и М. Волошиным, о которой еще будет речь в нашей книге.
Но если первый описанный случай (с Ладинским) больше похож на игру двух ли-тераторов, а второй (с Раневской) – на фантазии и эпатаж начинающей актрисы, то вот следующий – это уже серьезный разговор двух мужчин, двух офицеров.
Предыстория этой несостоявшейся дуэли такова.
30 мая 1920 года центральные советские газеты опубликовали воззвание знамени-того генерала А.А. Брусилова, перешедшего на сторону большевиков, и других генералов к бывшим офицерам русской армии – с призывом забыть старые обиды и вступать в Крас-ную армию для защиты России от наступления поляков. Это произвело фурор в стране и за ее пределами. Воззвание обсуждали, хвалили, проклинали…
Откликнулась на пропагандистскую инициативу большевиков и эмигрантская газета «Новая русская жизнь», выходившая в Гельсингфорсе (ныне – Хельсинки).
С другой стороны, в Севастополе вышло другое воззвание к русским офицерам, подписанное генералом Врангелем, продолжавшим свою борьбу с большевиками.
10 июня в ней появилась заметка «Два воззвания», подписанная псевдонимом «Ак».
ДВА ВОЗЗВАНИЯ
Они появились почти одновременно в Петербурге и Севастополе. Приводим то и другое полностью.
I
ВОЗЗВАНИЕ КО ВСЕМ БЫВШИМ ОФИЦЕРАМ, ГДЕ БЫ ОНИ НИ НАХОДИ-ЛИСЬ
Свободный русский народ освободил все бывшие ему подвластные народы и дал возможность каждому самоопределиться и устроить свою жизнь по собственному про-изволению. Тем более имеет право сам русский и украинский народ устраивать свою участь и свою жизнь так, как ему нравится, и мы все обязаны, по долгу совести, рабо-тать на пользу, свободу и славу своей родной матери-России.
В особенности это необходимо в данное грозное время, когда братский и дорогой нам польский народ, сам изведавший тяжелое иноземное иго, теперь вдруг захотел от-торгнуть от нас земли с искони русским населением и вновь подчинить их польским уг-нетателям. Под каким бы флагом и с какими бы обещаниями поляки ни шли на нас и на Украину, нам необходимо твердо помнить, что какой бы ими ни был объявлен официаль-ный предлог этой войны, настоящая главная цель их наступления состоит исключитель-но в выполнении польского захватнического поглощения Литвы, Белоруссии и отторже-ния части Украины и Новороссии с портом на Черном море (от моря до моря).
В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы, ваши старшие боевые товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к роди-не и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанес, и добровольно идти с полным самоутверждением и охотой в Красную Армию на фронт или в тыл, куда бы правительство советской рабоче-крестьянской России вас ни назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своею честною службою, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать и правильно обвинять за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию.
Председатель Особого совещания при Главнокомандующем
А. А. Брусилов.
Члены совещания: А. А. Поливанов, А. М. Зайончковский, В. Н. Клембовский, Д. П. Парский, П. С. Балуев, А. Е. Гутор, М. В. Акимов.
II
ВОЗЗВАНИЕ ГЕНЕРАЛА ВРАНГЕЛЯ К ОФИЦЕРАМ КРАСНОЙ АРМИИ
Офицеры красной армии!
Я, генерал Врангель, стал во главе остатков русской армии — не красной, а рус-ской, еще недавно могучей и страшной врагам, — в рядах которой когда-то служили многие из вас.
Русское офицерство искони верой и правдой служило родине и беззаветно умирало за ее счастье. Оно жило одной дружной семьей.
Три года тому назад, забыв долг, русская армия открыла фронт врагу, и обезу-мевший народ стал жечь и грабить родную землю.
Ныне разоренная, опозоренная и окровавленная братскою кровью лежит перед нами мать-Россия…
Три ужасных года оставшиеся верными старым заветам офицеры шли тяжелым крестным путем спасая честь и счастье родины, оскверненной собственными сынами. Этих сынов и безответных — вели вы, бывшие офицеры непобедимой русской армии…
Что привело вас на этот позорный путь? Что заставило вас поднять руку на старых соратников и однополчан?
Я говорил со многими из вас, добровольно оставившими ряды красной армии. Все они заявляли, что смертельный ужас, голод и страх за близких толкнули их на службу красной нечисти. Мало сильных людей, способных на величие духа и самоотречение…
Многие говорили мне, что в глубине души сознали ужас своего падения, но тот же страх перед наказанием удерживал их от возвращения к нам.
Я хочу верить, что среди вас, красные офицеры, есть еще честные люди, что лю-бовь к родине еще не угасла в ваших сердцах…
Я зову вас идти к нам, чтобы вы смыли с себя пятно позора, чтобы вы встали вновь в ряды русской, настоящей армии.
Я — генерал Врангель, ныне ставший во главе ее, как старый офицер, отдавший родине лучшие годы жизни, обещаю вам забвение прошлого и представляю возможность искупить ваш грех.
Генерал Врангель.

* * *
Сличая эти два документа, мы видим во Врангельском воззвании прямую, ясную и честную мысль, не затуманенную никакими задними соображениями и побочными рас-четами. Этого нельзя сказать про воззвание бывших царских генералов, новообращенных пособников и соратников большевизма. Даже для людей, склонных к соглашательству, для усталых, зыбких душ оно заключает между своими строками множество тревож-ных недоумений, беспокойных вопросов и невольного недоверия.
Во-первых, оно подписано, в первую руку, А. А. Брусиловым, председателем сове-щания при главнокомандующем. А где же подпись главнокомандующего?
Врангель открыто говорит о забвении прошлого. Петербургское воззвание не упо-минает об этом ни одним словом, как и не упоминает о проклятой системе заложниче-ства.
Врангель говорит от себя как от главы правительства и армии. Его незапятнан-ная честь, его несомненная любовь к родине, наконец, вся полнота его власти порукой за его слова. А могут ли поручиться все восемь совдеповских генералов за то, в каком на-строении духа проснутся завтра Зиновьев и Троцкий, давно осмеявшие и оплевавшие ду-рацкие понятия: честность, верность слову, сострадание, совесть, долг.
И есть ли вообще вера им всем, если условно отвести в сторону Брусилова и Поли-ванова? Возбуждает ли доверие Парский, спасший, ценою Риги, свою жизнь и угодниче-ством перед советской властью свою должность? Не Клембовский ли, дважды меняв-ший религию в интересах карьеры, ловя которую за хвост он до войны получил кличку «мыловара», а во время войны – «кондитера», в период же тяжелых духонинских дней обнаруживший такую гибкость в сношениях с Крыленко? Не Гутор ли с Зайончковским, которые в доброе старое время были такими ярыми, такими крикливыми монархистами, что за них краснели от стыда самые правые зубры? Наконец, не Акимов ли — величина совершенно неизвестная?
И надо еще прибавить, что воззвание их носит очень полосатый характер, кото-рый легко объяснить тем, что ведь не могли же большевики позволить своим верным ге-нералам совещаться и составлять воззвание самостоятельно, без участия бдительного ока, внимательного уха и твердой закулисной руки, дергающей за веревочки. И оттого-то на белом фоне «любви и преданности к дорогой родине, нашей матушке-России» ярко горят красные лоскутья интернационала, вшитые грубыми портными.
Тут и самоопределение народностей, и дорогой нам польский народ, и обвинение всех не красных офицеров в эгоистических чувствах классовой борьбы.
Но кто же, как не большевики, выдвинули борьбу классов в виде первого условия социальной революции?
А выражение «использовать свои боевые знания» — это уже целиком из Маркс-Троцкого катехизиса, извините за сближение.
И наконец, какая тут, к черту, родина, если самое это слово из советского обихо-да исключено как крайне похабное и всего лишь на днях газета «Правда» всячески зауша-ла несчастного профессора Брауна, осмелившегося в предисловии к какой-то книжке упомянуть о любви к родине, как о могучем рычаге.
Что и говорить: победа в руках Бога. Но победу над поляками большевики все-таки сумеют приписать не патриотическому подъему, а гордой и несокрушимой власти пролетариата.
Ак.»
Как видим, автор камня на камне не оставил от «новообращенных пособников и соратников большевизма», без обиняков пройдясь по каждому из подписантов, при этом вообще никак не прокомментировав второе, врангелевское, воззвание, давая, таким обра-зом, четко понять, какое из воззваний ему ближе.
 Впрочем, упреки «Ак» были во многом справедливы. Сейчас уже известно, что в личном архиве Брусилова сохранился изначальный рукописный текст воззвания. И он отличался от опубликованного. Партийным цензорам требовалось привлекать на сторону большевиков офицерство, а не возрождать дореволюционные лозунги.
Но если все подписанты петроградского воззвания промолчали, то сын одного из них – генерала Клембовского, которому достались самые жесткие эпитеты – страшно воз-мутился, бросив вызов анонимному автору «Новой русской жизни». Статья «Ака» оста-лась бы незамеченной, если бы она не попалась на глаза сыну Клембовского, по стечению обстоятельств также оказавшемуся в Финляндии.
Георгий Владиславович Клембовский –  герой Первой мировой, военный летчик, подполковник, примкнул к белым. С конца 1918 года служил на Севере, после разгрома белых в районе Мурманска отступил в Финляндию. В лагере Лахти-Хеннала для интернированных и узнал о газетной заметке.
Сын, оказавшийся с отцом по разные стороны баррикад, тем не менее, был вне себя от возмущения.
Близкий друг Брусилова, генерал от инфантерии, Георгиевский кавалер Владислав Наполеонович Клембовский в революцию пытался противостоять развалу армии и паде-нию дисциплины. Кстати, под двойной сменой религии Клембовским Куприн подразумевал сначала службу императору и Временному правительству, а затем и большевикам.
Летом 1917 года генерал Клембовский свидетельствовал, что получает «сплошь да рядом анонимы с вырезанными из журналов моими фотографиями, с проколотыми глаза-ми и соответствующими угрозами». Оставшись в Советской России, Клембовский стара-тельно уклонялся от участия в Гражданской войне: был членом военно-законодательного совета, председательствовал в комиссии по описанию войны 1914-1918 годов...
Однако уже весной и летом 1918 года Клембовский оказался в тюрьме в качестве заложника советской власти. Затем был освобожден и принят на службу в РККА, однако, в гражданской войне не участвовал, занимаясь военно-исторической работой. С августа по октябрь 1918 был председателем Военно-исторической комиссии по изучению опыта мировой войны, а затем стал простым ее членом. В 1920  году перешел на преподаватель-скую работу.
Уже на следующий день после публикации в «Новой русской жизни» Клембов-ский-младший подготовил пачку писем. Начал с обращения к председателю Временного комитета по делам беженцев Северной области в Норвегии и Финляндии С.Н. Городецкому:
«Обращаюсь к Вам как к представителю власти с покорнейшей просьбой.
В газете "Новая русская жизнь" в номере 123 от 10 июня с/г помещена ложь и па-сквиль на моего отца.
Если означенная газета получается кем-либо из живущих у Вас в лагере, то не от-кажите сообщить содержание прилагаемых при сем двух писем и моего рапорта».
Затем последовало письмо редактору газеты Ю.А. Григоркову:
«Прошу не отказать сообщить приблизительно, в каких годах он (т.е. генерал Клембовский – В.Ю.) дважды менял религию и какую преследовал цель (более подробно), дабы не исчерпывать все словами "в интересах карьеры".
Также прошу сообщить имя, отчество, фамилию, звание и адрес автора статьи, подписавшегося "Ак", дабы я мог у него навести более подробные справки о тех данных, имеющихся у него, каковые не знаю я.
Я мог бы просить Вас написать в Вашей газете ответ на статью господина "Ак", но по причинам, понятным всякому развитому и умному человеку, – должен отказаться.
Уверен в том, что большевизм в России придет к скорому концу, и будущая прав-дивая история Обновленной России сумеет воздать должное и моему отцу».
Наконец, третьим стало письмо автору заметки, фамилию которого подполковник Клембовский пока еще не знал:
«М[илостивый] г[осударь], Г[н] "Ак"
Будучи, как служащий бывшей армии Северной области интернирован в лагере Лахте-Хеннала, не могу лично встретиться в данное время с Вами, но за написанную Ва-ми в газете "Новая русская жизнь" N 123 ложь на моего отца В.Н. Клембовского заявляю Вам, что Вы "лжец и мерзавец".
Если вы эти скромные эпитеты считаете себе незаслуженными, то я готов Вам дать удовлетворение оружием.
Дабы вышеизложенное не осталось между нами, засвидетельствованные копии этого письма я послал:
1) Полковнику Фену
2) Редактору газеты "Новая русская жизнь"
3) Господину Городецкому – в Норвежский лагерь
4) и нескольким еще другим лицам».
Кроме этих писем, был еще рапорт председателю штаб-офицерского суда чести: «Прошу о направлении моего рапорта русскому представителю в Финляндии полковнику Фену, а также прошу ходатайствовать о сообщении мне имени, отчества, фамилии, звания и адреса автора статьи "Два воззвания" под псевдонимом "Ак"».
Поиски Георгия Клембовского увенчались успехом. Под псевдонимом «Ак», как выяснилось, скрывался писатель Александр Куприн. Но он вызова сына генерала не при-нял, аргументировав это в своем письме от 17 июня: 
«Милостивый государь,
Статью в N 123 "Н.Р.Ж." писал я, А.И. Куприн.
Вы обвиняете меня в лжи, но ни одного факта, опровергающего мою политиче-скую и служебную оценку ген. Клембовского, Вы не приводите.
Также Вы не смогли оскорбить меня и Вашей бранью. Не предъявлять же мне Вам счет того зла, которое причинили России генералы, подписавшие воззвание. Это дни ис-тории.
Я понимаю, что критика действий генерала Клембовского всегда будет больно за-девать Ваши сыновние чувства, но не могу ни переменить моих взглядов на этот вопрос, ни признать возможным его разрешение оружием.
А. Куприн».
Куприн, разумеется, не знал, что 30 июня 1920 года в Ростове-на-Дону, по прибы-тии к новому месту службы, бывшего генерала Клембовского арестовали прямо в вагоне. 5 июля его доставили в Москву. Бывший генерал сидел в Бутырской тюрьме. Обвинялся в сношениях с заграничными военными организациями. Первый допрос состоялся только в октябре. Видимо, в первое время после ареста бывший генерал не особенно интересовал следователей. В тюрьме здоровье Клембовского пошатнулось. Летом 1921 года генерал объявил голодовку, на которую никто не отреагировал.
19 июля 1921 года Владислав Наполеонович Клембовский скончался через две не-дели голодовки. И через год после публикации, которую его сын пытался оспорить по законам офицерской чести.
 «В 7-м коридоре была еще одна камера, с номером 72. Она помещалась в конце ко-ридора, на отлете. Имела отдельную уборную. Её два окна выходили на тюремный двор. В этой камере, за разгром Красной Армии под Варшавой в 1920 году, сидел генерал Клем-бовский. Чекисты его долго держали в тюрьме без допросов. Генерал объявил голодовку. Явился, хотя и не сразу, полномочный представитель ВЧК. Предложил генералу прекра-тить голодовку. Клембовский продолжал голодать, кажется, так и умер от голода. Ни-кто ему не помог, никто его делом не заинтересовался» (Клементьев В. Ф. В большеви-стской Москве).
Писатель Александр Куприн через две недели после вызова на дуэль, 26 июня 1920 года, уехал из Гатчины, тогда находившейся в составе Финляндии, в Париж, где прожил 17 лет. Это не было бегством от поединка, отъезд случился по нескольким причинам: с одной стороны материальным, с другой – из-за угрозы расстрела. Вот что свидетельство-вал по этому поводу тот самый главред «Новой русской жизни» Ю.А. Григорков: «На допросе ему был задан вопрос: признает ли он советскую власть. – Признаю, – ответил писатель, – как же можно ее не признавать. А вот если вы меня спросите, уважаю ли я ее, то это другое дело. – Ответ этот так не понравился большевикам, что они, как говорят, собирались его расстрелять». Об этом же говорит и сохранившийся в «семейной хронике» Куприных эпизод, позже описанный самим Куприным в «Куполе Св. Исаакия Далматского» и включенный его дочерью Ксенией в книгу воспоминаний: «Вскоре отец натолкнулся на человеческую подлость. Некий провокатор стал уверять отца, что тот якобы внесен в список расстрела… Отец не только безоговорочно поверил, не проверив, этому, но и долго еще продолжал верить, и я не раз слышала от него впоследствии, что возврат на родину будет ему стоить жизни».
 Но и в Париже Куприн едва сводил концы с концами, пристрастился к алкоголю, погряз в долгах, тяжело болел. Единственным выходом стало принятие советского граж-данства. В 1937 году писатель вернулся на Родину. И в разгар «Большого террора» неко-гда злейший враг советской власти стоял рядом с творцами террора среди почетных гос-тей парада на Красной площади по случаю 20-летия революции.
Через несколько месяцев Куприна не стало.
Ирония истории причудлива. Бывший генерал, несправедливо обвиненный писателем в измене убеждениям, умер от голода в советской тюрьме. Прославленный литератор и борец с коммунизмом, переменив взгляды, окончил свои дни в СССР и в почете.
А сын генерала, готовый умереть за честь отца на дуэли, всю оставшуюся жизнь провел на чужбине и умер в австрийском Инсбруке в 1952 году.

18. «Я сочинял предсмертные записки»
Каверин vs Зощенко

«Сегодня часу в десятом утра Р***  пришел ко мне
рассказать, что он поссорился с князем К***
и что князь назвал его подлецом.
«Поздравляю тебя! что ж ты сделал?»
– «Ничего! я сказал, что он негодяй; но, кажется, он этого не слыхал».
– «Как все это хорошо! и ты пришел похвалиться,
что тебя назвали подлецом! Я в первый раз от роду слышу,
чтоб тот, кто так назвал благородного человека,
остался без пощечины».
«Записки кавалерист-девицы». Н.А. Дурова

Если вам кажется, что с приходом к власти большевиков писатели покончили с ду-элями, то вы глубоко ошибаетесь. Горячая кровь в жилах человека течет независимо от общественного строя. Дальше вы, читатель, в этом сможете убедиться сами.
Дуэль была непременным элементом романтической биографии в первой трети ХХ века, причем, как это ни парадоксально, после 1917 года это стало еще явственнее.
Судьба Михаила Михайловича Зощенко является одним из характернейших при-меров этого. В своей автобиографии он написал об этом так: «В 13-м году я поступил в университет. В 14-м – поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я – человек необыкновенный, герой и авантю-рист – поехал добровольцем на войну. Офицером был».
Не знаю, геройство или все же авантюризм Зощенко привели к тому, что он едва не стал участником еще одной дуэли, теперь уже с собратом по перу. Причем, даже не просто с собратом, а с одним из «серапионовых братьев», коим и сам в то время являлся. А это было самое настоящее братство.
В своей книге «Освещенные окна» Каверин пишет о Зощенко: «В „Рассказах Наза-ра Ильича господина Синебрюхова“ Зощенко… проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано мно-гое… Беспространственность утвердилась в эмоциональном значении. Эта книга писа-лась, когда Зощенко пришел к „серапионам“… Думаю, что он уже тогда был высокого мнения о своем значении в литературе… Малейший оттенок неуважения болезненно за-девал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена в годы Первой мировой войны и был представлен к пятому. Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе».
Знакомые так вспоминали Михаила Зощенко, в 1921 году жившего в Псковской губернии под Порховом: «Печальный, тихий субъект, неохотно знакомящийся с другими». Задумчиво и одиноко бродил вдоль Шелони. Так и должен выглядеть писатель, которого многие считали большим шутником. Себя Зощенко рассмешить не мог и не хотел.
А дело было в январе 1922 года.
«Серапионовы братья» устраивали собрания, на которых читали свои произведе-ния, обсуждали, совершенствовали и вместе искали пути для публикации. Нередко на их собраниях бывали и другие известные писатели и поэты.
Однажды, в один из таких вечеров пришел Зощенко, с ним пришли гости – тоже литераторы в некотором смысле. Это были три девушки-актрисы из гастролировавшего в Петрограде театра, тоже писавшие стихи.
Атмосфера вечера быстро изменилась, в ней стали заметны нотки флирта. Когда гостьи прочитали свои стихи, Каверин, которому произошедшее явно не нравилось, ему показалось, что приход незваных гостей разрушил атмосферу вечера, когда шел серьезный разговор о поэзии.
В состоянии раздражения он выслушал стихи актрис и желчно разгромил их, вы-сказавшись о них начистоту, прямолинейно и даже грубовато. Он раскритиковал и стихи, и поведение поэтесс, и даже Зощенко. Смущенные девушки поспешили уйти с вечера. Серапионы дружно разругали Каверина, а Зощенко проводил актрис и вернулся в бешенстве: он обвинил юного брата в ханжестве, требуя, чтобы все осудили его поведение.
Зощенко всегда был человеком скромным, вежливым и кротким, почти не обижал-ся на грубость. Но если в его присутствии обижали других, он мог очень сильно разгне-ваться. Так случилось и в этот раз. Он возмутился поведением Каверина, его жестокостью и грубостью и даже назвал его ханжой. Разгневанный Каверин в долгу не остался, и нача-лась тяжелая ссора, которую все усилия присутствующих не могли остановить. В конце концов, Каверин заявил, что такие споры можно решить только дуэлью, и ушел с вечера.
Причем, это был уже не первый конфликт Зощенко и Каверина. Где-то за год до интересующего нас события, в одну из суббот серапионовы братья обсуждали поэму Все-волода Иванова, на которую Каверин обрушился со всем запалом юношеского максима-лизма, а потом начал читать свои стихи школьник Геннадий Фиш, впоследствии извест-ный писатель. Эти стихи разозлили Каверина еще больше, он «презрительно, уничто-жающе» разругал стихотворение, посвященное памяти Александра Блока, дважды к тому же перепутав фамилию Фиша.
Когда все разошлись и осталось всего несколько человек, обычно мягкий и сдер-жанный Зощенко раздраженно сказал: «Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями». И перед внутренним взором Каверина, по его собственному признанию, «как в зеркале поя-вился самоуверенный, самодовольный мальчик, неизвестно чем гордящийся, заносчивый, не сумевший оценить той счастливой случайности, которая привела его в круг людей, много испытавших, научившихся мягкости, доверию, вниманию и относившихся к нему с незаслуженными мягкостью и вниманием.
Это был урок, который давало мне будущее, и во мне нашлось достаточно зорко-сти, чтобы его оценить, хотя и ненадолго».
Но вернемся к дуэли.
Вот как сам Вениамин Каверин описывает этот эпизод в книге «Освещенные окна»:
«…Потом пришел Зощенко, франтовато приодевшийся. Только что вышла его первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Хотя часть тиража (к счастью, небольшая) появилась по ошибке в обложке «Трактата о трагическом» Кон-стантина Державина, гораздо важнее было то, что наборщики, работая над книгой, читали рассказы вслух и вся типография смеялась до упаду.
Очень хорошо было, что пришел Зощенко, но, к сожалению, он пригласил к «сера-пионам» трех актрис какого-то театра, гастролировавшего в Петрограде, — и это, с моей точки зрения, было плохо. Девушки, впрочем, были хорошенькие, особенно одна, востренькая, белокурая, которой, очевидно, понравилось мое мрачное, насупленное лицо, потому что, пока ее подруги читали стихи, она делала мне глазки.
Пожалел ли я о сердечной атмосфере этого вечера, когда мы чуть ли не впервые серьезно заговорили о поэзии? Груздев, до прихода Зощенко и «гостишек» упрекая Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа в «болотной безошибочности и гладкости», процитировал Гумилева:
…И как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Полонская, редко выступавшая, сравнив баллады Одоевцевой и Тихонова, обвинила Одоевцеву в холодном, рассудочном подражании английской поэзии.
Показалось ли мне, что бесцеремонное вторжение хорошеньких актрис, которых Зощенко не должен был приглашать, оскорбляет наш «орден»? Не знаю. Но я с отвраще-нием слушал пошловатые стихи гостий, а когда чтение было закончено, накинулся на них издевательски-резко. Не помню, что я говорил. Помню только, что процитировал Брюсо-ва, который однажды сказал при мне, что даже лошадь, если она очень постарается, может написать одно вполне приличное стихотворение.
Федин, как всегда, попытался придержать меня, прервал на какой-то бессвязной фразе, пошутил…
Куда там! Я продолжал свою язвительную речь — и, не дождавшись других вы-ступлений, девушки обиделись и ушли. Зощенко проводил их.
«Серапионы» дружно ругали меня, я отбивался — и замолчал, когда он вернулся. Все замолчали. Должно быть, не только я, никто из «братьев» таким его еще не видел. Смуглое лицо побелело, красивые темные глаза чуть косили. Он был в бешенстве. Не по-вышая голоса, он сказал, что я вел себя как ханжа — помнится, меня не только оскорби-ло, но еще и удивило это слово, — и потребовал, чтобы товарищи осудили мое возмути-тельное поведение. Я ответил, что очень удивлен тем, что он, требуя от меня ответа, обращается к другим, и что не позволю устраивать над собой суд, тем более что ни в чем не считаю себя виноватым.
— Полагаю, что вопрос может решить только та встреча лицом к лицу, — сказал я холодно, — с помощью которой еще недавно решались подобные споры и от которой я ни в коем случае не намерен уклониться.
Гордо подняв голову, я вышел и, не помня себя, помчался по Невскому. Мы деремся! Правда, Зощенко промолчал, и у меня не было уверенности, что он понял, что я его вызы-ваю. Он промолчал, а кто-то (кажется, Федин) улыбнулся. Все равно мы деремся! Завтра нужно ждать секундантов… Десять шагов и до результата.
Тыняновы уже спали, и я рассказал о ссоре утром, после бессонной ночи.
Юрий Николаевич морщился, слушая меня, я знал это выражение энергичного и одновременно беспомощного неодобрения, когда он встречался с нелепостью, которая уже совершилась, и, стало быть, в ней ничего нельзя изменить. В нелепости был виноват, по его мнению, я.
— Почему?
— Ну, хотя бы потому, что ты был, по-видимому, невежлив, — раздражаясь, за-говорил Юрий Николаевич. — И ведь это уже не в первый раз. Мне кажется, что ты должен извиниться перед Зощенко.
— Ни за что!
— Ну, как хочешь. А мне пора.
И он ушел на работу.
Это были трудные для меня дни января 1922 года. В университете я еще не сдал минимум за первое полугодие. В Институте восточных языков (я учился и там) нельзя было не посещать занятий, но я не ходил и в институт: сидел дома, зубрил историю римской литературы и вскакивал на каждый звонок. Ждал секундантов.
Кого из друзей просить взять на себя эту трудную, но благородную роль? Я сочи-нял предсмертные записки, уверенный в том, что буду убит. Зощенко недавно снял воен-ную форму, был известен своей храбростью — можно было не сомневаться в том, как окончится встреча.
Прошло два дня, Юрий Николаевич стал подсмеиваться надо мной и вдруг прита-щил откуда-то «Дуэльный кодекс». Я рассердился, потом прочел кодекс. Он был написан сыном (или племянником) известного Суворина, издателя газеты «Новое время». В ко-ротком предисловии автор сообщал, что однажды как будто «принял вызов на дуэль», а в пространном послесловии — что он его все-таки не принял.
По-видимому, кодекс был издан, чтобы доказать доблесть автора, — человек чести, он слишком хорошо знал, как надо ее защищать. Многое изумило меня в этой кни-ге. Она была отражением жизни, казавшейся фантасмагорией именно потому, что о ней было рассказано фотографически точно. Лишь семь-восемь лет тому назад достаточно было не ответить на поклон — и оказаться в двадцати шагах перед пистолетом. С по-мощью дуэли можно было защищаться от оскорбительного письма, действия, компро-метирования жены и даже от жеста, если он покажется неприличным.
Особенное место отводилось печати: обиженный мог вызвать на дуэль автора, а если тот скрыл свое имя под псевдонимом — издателя или того и другого.
Драться полагалось на шпагах или гладкоствольных пистолетах, заряжающихся сферической пулей. Вспоминая, как ловко мы с братом фехтовали на отцовских шпагах, я пожалел, что вызван был, по-видимому, не я, а Зощенко и, следовательно, выбор оружия принадлежал ему.
Читая главу «Цель дуэли», я задумался: дуэль, оказывается, была «недопустима как средство тщеславия, возможности хвастовства и фанфаронства»: вся Тынкоммуна единодушно упрекала меня в фанфаронстве. Согласно кодексу, ждать полагалось не дол-го — два дня. Они уже прошли, но я добросовестно просидел еще два. Скучный учебник Модестова по римской литературе был изучен вдоль и поперек, из Института восточ-ных языков позвонили и сказали, что я буду исключен, если не явлюсь на очередное заня-тие.
Наконец после долгих колебаний — идти или нет? — взволнованный, с горящими щеками, я отправился на первую годовщину нашего «ордена». Зощенко, веселый, краси-вый, с добрым лицом, пришел туда поздно, когда мы играли в какую-то игру вроде «теле-фона». Это было в комнате Мариэтты Шагинян в Доме искусств. Поклонившись хозяй-ке, он стал неторопливо двигаться вдоль ряда играющих, здороваясь, и, дойдя до меня, остановился. Я вскочил, и, как Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, нас стали ми-рить, уговаривая и толкая друг к другу.
Наконец мы поцеловались, и Зощенко сказал мне, улыбаясь:
— Знаешь, а ведь я эти дни почти не выходил. Думал: черт его знает, мальчишка горячий! Ждал секундантов».
Два писателя извинились друг перед другом и помирились. А когда много лет спустя – в 1946 году – вышло погромное постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», Вениамин Каверин оставшемуся без постоянных доходов Михаилу Зо-щенко стал помогать материально.


19. «Сукин ты сын, я тебя вызываю»
Есенин vs Вержбицкий

«§18. Дуэль недопустима как средство
для удовлетворения тщеславия, фанфаронства,
возможности хвастовства, стремления к приключениям,
вообще, любви к сильным ощущениям, наконец,
как предмет своего рода рискованного, азартного спорта».
Дуэльный кодекс А.А. Суворина

Сергей Александрович был задирой не хуже Александра Сергеевича. Но если вто-рой по любому поводу мог вызвать на дуэль любого по-джентльменски, то первый все больше, по-деревенски, разбирался с обидчиками на кулаках. Впрочем, Есенин эти раз-борки так и называл – дуэль на кулаках. А подраться он любил даже уже будучи извест-ным поэтом.
Так, известен инцидент, происшедший в московском кафе «Домино», когда поэт-экспрессионист Ипполит Соколов обвинил Есенина в заимствованиях у Рильке. В ответ выскочивший на эстраду Есенин нанес Соколову удар по лицу, громко заявив после этого, что тем самым он вовсе не оскорбил своего противника, а наоборот, помог ему войти в историю литературы. Дуэли не последовало, Соколов лишь пытался добиться правды в товарищеском суде Союза поэтов.
Близкий друг Есенина, поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф описывает случай, когда, еще не дочитав стихотворения, Есенин «схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного», которого считал своим учеником и которому покровительствовал.
В анналы истории, а заодно и литературы вошла и его драка с Борисом Пастерна-ком в редакции журнала «Красная новь» в Кривоколенном переулке, где, кстати, оба пуб-ликовались.
При этом, драка в редакции между ними была не первой. Впервые они схватились все в том же кафе «Домино». Никто так и не понял, почему молодые люди вдруг озлоби-лись настолько, что готовы были броситься друг на друга. По одной из версий, Есенину страшно не нравились стихи Пастернака. Тогда ситуацию спас молодой поэт Матвей Ройзман.
К сожалению, в «Красной нови» дипломатичного Ройзмана не было, и это дало по-вод Валентину Катаеву красочно описать драку в своем «Алмазном венце», где он назы-вает Есенина «королевичем», а Пастернака почему-то «мулатом»: «И вот я уже стою в тесной редакционной комнате „Красной нови“ в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водо-проводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи...». Драка произвела пере-полох в редакции — секретарша редакции, пишет Катаев, не знала, в каком кабинете ук-рыться от повздоривших поэтов. «Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как му-лат — по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба, и на его ло-шадь, — с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с ин-теллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось».
Причина драки, увы, неизвестна, однако, судя по рассказу Катаева, Есенин мог на-броситься на Пастернака почти по любому поводу. Катаев отмечает, что Есенин «всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне: — Ну, подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?»
Описан и случай, когда Есенин чуть было не стал участником драки, выстроенной по ритуалу дуэли и полностью ее замещающей (она так и была названа – «дуэль на кула-ках»): «Подчас Есенин казался проказливым мальчишкой. Беспричинное веселье так и брызгало из него. Он дурачился, делал вид, что хочет кончиком галстука утереть нос, сочинял озорные частушки.
То ли в шутку, то ли всерьез ухаживал за некрасивой поэтессой, на собраниях са-дился с ней рядом, провожал ее, занимал разговором. Девушка охотно принимала ухажи-вания Есенина и, может быть, уже записала его в свои поклонники.
Но однажды мы вчетвером — Есенин, Колоколов, я и наша поэтесса — сидели в гостях у поэта Ивана Коробова. Хозяин зачем-то вышел, оставив в комнате нас одних. Мы знали, что наша спутница считает себя певицей и кто-то из нас попросил ее спеть. Девушка запела. Слушать ее было невозможно. Голос у певицы был носовой, слух отсут-ствовал.
Мои приятели, прячась за стоявший на столе самовар и закрывая лицо руками, да-вились от смеха.
Я боялся, что их неуместная веселость бросится певице в глаза. Но, увлеченная пением, она ничего не замечала — и романс следовал за романсом.
Через несколько дней девушка пригласила поэтов «Млечного Пути» к себе.
— Завтра у меня день рожденья, приходите!
Пошли Есенин, Колоколов, Николаев и я.
Сидели за празднично убранным столом. Старшая сестра поэтессы познакоми-лась с нами и скромно ушла в соседнюю комнату. Бутылка легкого вина повысила наше настроение. Виновница торжества светилась радостным оживлением, мило улыбалась и обносила гостей сладким пирогом. С ней произошла волшебная перемена. Куда девалась ее некрасивость! Она принарядилась, казалась женственной, похорошевшей.
Футурист-одиночка Федор Николаев, носивший черные пышные локоны и бархат-ную блузу с кружевным воротником, не спускал с нее глаз. Уроженец Кавказа, он был че-ловек темпераментный и считал себя неотразимым покорителем женских сердец. Под-сев к девушке, Николаев старался завладеть ее вниманием. Я видел, что Есенину это не нравится.
Когда поэтесса вышла на минуту в комнату сестры, он негодующе крикнул Нико-лаеву:
— Ты чего к ней привязался?
— А тебе что? — сердито ответил тот.
Произошла быстрая, энергичная перебранка. Закончилась она тем, что Есенин за-пальчиво бросил сопернику:
— Вызываю тебя на дуэль!
— Идет, — ответил футурист.
Драться решили на кулаках.
Вошла хозяйка. Все замолчали. Посидев еще немного, мы вышли на тихую засне-женную улицу. Шли молча. Зашли в какой-то двор с кучами сгребенного снега, смутно белевшими в ночном сумраке.
Враги сбросили с плеч пальто, засучили рукава и приготовились к поединку. Коло-колову и мне досталась роль секундантов.
Дуэлянты сошлись. Казалось, вот-вот они схватятся. Но то ли снежный воздух улицы охладил их пыл, то ли подействовали наши уговоры, только дело кончилось прими-рением.
После этой несостоявшейся драки я понял, что ласково улыбавшийся рязанский паренек умеет и постоять за себя…».
Уточним, что под именем Фёдора Николаева автор воспоминаний Д. Семёновский скрыл имя поэта и критика Фёдора Цероновича Овагемова.
Но то все были драки. А Есенину хотелось «попробовать» настоящей дуэли, хоте-лось поднять в крови адреналин.
И вот, гостя в Грузии, в 1924 году он смог, наконец, осуществить свою мечту. Правда, не с первой попытки.
Грузинский поэт Георгий Леонидзе писал в своих воспоминаниях о Есенине (Лео-нидзе Г. «Я вижу этого человека»): «Захожу к нему раз вечером в гостиницу «Ори-ант». Он был один, печален, но при виде меня вскочил и крикнул мне возбужденно:
   - Гогла, я вызываю тебя на дуэль! Называй секундантов!
   - В чем дело, почему?
   - Завтра в шесть часов утра, на Коджорском шоссе!
   - Я не понимаю, что за детский разговор!
   - Не волнуйся, будем стреляться холостыми, а на другой день газеты напечата-ют, что дрались Есенин и Леонидзе, понимаешь? Неужели это тебя не соблазняет?
   Я засмеялся, и вскоре мы переменили тему разговора. Он совершенно забыл о "дуэли". Позднее он, оказывается, с таким же предложением обратился к Сандро Шан-шиашвили...».
В итоге, шутовскую «дуэль» Есенину удалось организовать со своим другом жур-налистом Николаем Вержбицким. В ночь с 17 на 18 октября 1924 года их на месте «по-единка» задержал наряд конной милиции. «Дуэлянты» и «секунданты» (последними были Н. Стор – у Есенина и К. Соколов – у Вержбицкого) и были доставлены в отделение, но уже в 8 утра их освободили, после чего в течение двух дней шло празднование.
Николай Константинович Вержбицкий в течение ряда лет, начиная с 1924 года, постоянно сотрудничал в газете «Заря Востока» (Тбилиси). К 1921—1925 годам относятся его воспоминания «Встречи с Есениным» о встречах с Сергеем Есениным, с которым по-знакомился еще в Москве в 1921 году.
История, произошедшая с Есениным осенью 1924 года в Тифлисе, рассказана Н.П. Стором (Стороженко), писателем и журналистом, который в тифлисский период своей жизни стал секретарем Тифлисской ассоциации пролетарских писателей (ТАПП) и встре-чался со многими писателями, которые приезжали в то время на Кавказ, в том числе с С.А. Есениным.
Воспоминания Н.П. Стора приводятся по стенограмме его выступления в поселке Целина Ростовской области 9 сентября 1981 года.
«В Тифлисе жил тогда начинающий литератор Петр Павленко. Жена его занима-ла в Закавказском краевом комитете партии видный пост. Павленко хотел показать Есенину свои короткие рассказы, поэтому пригласил на ужин с Есениным целую плеяду грузинских поэтов, Вержбицкого и меня. Мы пришли. Угощение было классное. Павленко подает рукопись Есенину:
- Вот, прочитайте, оцените… Скажите секрет, как следует писать рассказы?
Есенин замахал руками:
- Простите, я считаю, что появление литературного произведения равносильно появлению на свет ребенка. Вмешательство посторонних нетерпимо. Этим я занимать-ся не буду…
Павленко сник. Он рассчитывал на другое. Тогда, чтобы разрядить обстановку, поднялся Паоло Яшвили и сказал:
- Слушай, Серго, вот ты скажи, какого черта ты полез в Америку? Полтора года тебя не было – ты ничего не написал. Сколько мы потеряли из-за этого!
- Что ж, – говорит Есенин, – я подчинился просьбе Айседоры Дункан, поехал со-провождать ее на гастролях. Луначарский разрешил мне лететь с нею.
Вержбицкий поднимается и говорит:
- Чепуху говоришь. Во-первых, она не Дункан, она – капкан. Она тебя закапкани-ла…
Есенин вспыхнул:
- Что ты говоришь? Не смей так говорить про нее. По культуре она выше тебя. Она меня с Ронсаром познакомила.
Есенин назвал еще десяток имен французских, английских, американских писате-лей.
- Я узнал европейскую лирику, благодаря ей. Она Ронсара мне наизусть читала по-французски! А я по-русски слушал биение сердца поэта, героев его произведений. Приеду в Москву, попрошу дословно мне перевести ронсаровские вещи. И сам переведу…
Мы были потрясены Ронсаром. Пока Есенин говорил, Вержбицкий все тянул свое:
- Все равно она капкан!
Тогда Есенин схватил бутылку, кинул в Вержбицкого, не попал. Бутылка через ок-но вылетела на улицу, оставив на окне кровавое пятно. Народ под окном стал собирать-ся. Жена Павленко перепугалась насмерть, выпроводила нас всех, мы пошли в «Химери-он», ресторан так назывался, выяснять отношения. Там Есенин и сказал Вержбицкому:
- Сукин ты сын, я тебя вызываю на дуэль…
Я тогда был комсомольцем, а все комсомольцы в двадцатых годах ходили с писто-летами. И вот я даю им свой пистолет. Едем на Козерское шоссе – стреляться. На этом шоссе есть крутой обрыв, станем, мол, у обрыва, раненый упадет и разобьется на-смерть.
К этому месту мы поехали на извозчиках. Извозчики, когда услышали, что мы едем стреляться, подбросили нас, развернулись и уехали. И как только они уехали, нале-тели на нас всадники, конная милиция.
Кстати, и Паоло Яшвили позвонил еще ранее в милицию, что русские хотят дуэль устроить. Милиция отобрала у меня пистолет. Нас пешком конвоировали до самого го-рода. Привезли нас в ЧК, докладывают:
- Вот русские хулиганы хотели тут устроить еще одну дуэль, чтобы о нас, грузи-нах, подумали, что на грузинской земле погиб русский поэт.
Дежурным был какой-то Григориани. Он сказал:
- Садитесь. Ты кто такой? – спрашивает он Есенина.
- Я поэт, – отвечает Есенин.
- Не понимаю… Где ты работаешь?
- Я не работаю.
- Как не работаешь? При советской власти все работают. Почему ты не работа-ешь?
- Я поэт, стихи пишу.
- Хорошо. Почитай какие-нибудь стихи свои. Ты же хулиган…
Есенин прочитал:
Разбуди меня завтра рано,
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать…
Это стихотворение кончается словами:
Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, пастуха и коров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.
Григориани встал и говорит:
- Ну, конечно, ты хулиган. Мать работает, корову доит, ты приходишь, молоко проливаешь… Хулиган! А ты кто такой? – спрашивает он Костю Соколова.
Тот говорит:
- Художник.
- Ну и что как художник? Я твои художества уже вижу. Где работаешь?
- В ленинградских театрах.
- А зарплату где тебе платят?
- Мне зарплату не платят. Я по договорам работаю…
- Какой ты художник? Аферист…
Костя срывает листок с календаря, достает карандаш, делает несколько штри-хов и говорит:
- Получите ваш портрет.
У Григориани нос грузинский, а Костя еще и утрировал – шарж сделал. Тот как посмотрел…
- Что ты со мной сделал? Если моя жена увидит, она сразу меня бросит…
Потом спросил Вержбицкого:
- Кто ты такой?
- Поэт, – отвечает тот.
- Тоже стихи пишешь? Ну, почитай, я посмотрю, кому ты молоко проливаешь…
Тот встал – грузный, здоровый, широкий.
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
«Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца…»
Григориани говорит:
- Какая тятя – тятя? Тятя! Ты уже выпил, не знаешь где тетя, а где тятя. Ухо-дите все отсюда, и чтоб никакой дуэли больше не было.
Мы ушли. Занимался рассвет. В Тбилиси тогда были хорошие порядки – духаны открывались в шесть утра. Зашли, взяли бутылочку, помидоры, огурцы – все как полага-ется… Вот в такой дуэли я был секундантом. Есенин наутро подарил мне книгу свою «Преображение» с надписью: «Н.П. Стору. На память о Тифлисе, всадниках и прочем. Сергей Есенин. 18/X-24».
Николай Вержбицкий добавил к этому эпизоду еще один штрих: «В Тифлисе в ок-тябре 1924 года он уговорил меня поддерживать слух, будто мы с ним должны драться на дуэли из-за какой-то красавицы.
Несколько дней, встречаясь при посторонних, мы не подавали друг другу руки, не разговаривали, бросали один на другого взгляды, полные ненависти.
В редакции «Зари Востока» не на шутку переполошились. Работники редакции даже установили за нами наблюдение.
Велико же было их удивление, когда они однажды застали нас дома за мирной дружеской беседой».

20. Дуэль в ГУЛаге
Гумилёв vs Снегов

 «Дуэль – детская забава, дурость.
Когда один из двух живых людей должен сгинуть,
только дурак отдаст себя на волю случая»
«Отец Горио». Оноре де Бальзак

Завершим эту главу, пожалуй, последним вызовом на дуэль в русской литературе в ХХ веке. И снова здесь фигурирует фамилия Гумилёв (правда, уже не Николай Степано-вич, а Лев Николаевич), а причина дуэли для сороковых годов весьма необычна, место же, где в тот момент пребывали, к счастью, несостоявшиеся дуэлянты, так и вовсе не поддается никакому воображению – один из островов ГУЛага – морозный и угрюмый Норильлаг.
Но обо всем по порядку.
Как известно, Лев Николаевич Гумилёв трижды за свою жизнь оказывался в лагере (первый раз его арестовали в 1933 году, когда ему был всего 21 год; последний – в 1949-м) – как же, сын расстрелянного контрреволюционера, участника антибольшевистского заговора (это гораздо позже стало известно о том, что так называемое «Дело Таганцева», участие в котором и вменили Николаю Гумилёву, было провокацией чекистов, как и более знаменитая «Операция Трест»). Да и его мать, Анна Ахматова, долгие годы как поэтесса была под запретом (спасали только переводы). Более того, Ахматову публично оскорбляли и втаптывали в грязь руководители страны. Да и сам Лев Николаевич не особо привечал советскую власть. А за что ему было ее привечать, если его с самого детства унижали как «бывшего», арестовывали с юных лет безо всякого состава преступления, зверски пытали, сажали в тюрьмы и лагеря на 13 лет. Он сам рассказывал Виктору Ардову, что до войны сидел «за папу», а после войны — «за маму». Как-то на вопрос одной журналистки: — Лев Николаевич, вы — интеллигент? – последовал ответ: «Боже меня сохрани! Нынешняя интеллигенция — это такая духовная секта. Что характерно: ничего не знают, ничего не умеют, но обо всём судят и совершенно не приемлют инакомыслия».
Именно об этом и его стихотворение, которое он любил цитировать в компании:
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
Это мало – чекистов,
Карателей,
Стукачей, палачей,
Надзирателей…
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
И прежде всего –
Писателей.
Но при этом не скрывал своей религиозности. По воспоминаниям его вдовы — Натальи Викторовны, они не могли часто ходить в церковь, но по праздникам бывали. Первое время в начале, когда они жили в Ленинграде, ездили в Гатчину, там у Льва был духовный отец. Но к науке он никогда религию не примешивал, говорил: «Не путайте божий дар с яичницей. Я занимаюсь наукой, а теологией занимаются другие».
С 1939 года Гумилёв отбывал свой срок в Норильлаге. Там он познакомился с фи-зиком и будущим писателем-фантастом Сергеем Снеговым (настоящее имя — Сергей Александрович Козерюк, позже по паспорту Сергей Иосифович Штейн), который и сам был арестован в 1936 г. и почти 20 лет провел в лагерях и ссылке.
В своем очерке «Дуэль» Снегов описывает, как и где он познакомился с Гумилё-вым.
 «Со Львом Николаевичем Гумилевым я познакомился осенью 1939 года в шестом лаготделении Норильского ИТЛ.
Удивительный человек, Евгений Сигизмундович Рейхман, инженер по металлокон-струкциям и знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии, доверительно сообщил мне, что в лагере появился сын Николая Степановича Гумилёва и Анны Андреевны Ахма-товой. И тот сын — по имени Лев — не только совместное произведение великих поэтов, но и сам поэт и, по всему, не уступит прославленным родителям. У Ахматовой я знал многое наизусть, но относился к ней сравнительно спокойно, а Николая Гумилёва был поклонник. Естественно, я запросил знакомства. Уж не помню, кто его организовал, кажется, не Рейхман, но и Льва заинтересовали рассказы обо мне, и он согласился на встречу.
Знакомство состоялось между бараком геологов, где обитал Гумилёв, и бараком металлургов, куда поселили меня. Из геологического вертепа вышел молодой парень: ху-дощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широки-ми плечами. Я пошел навстречу.
- Как вы похожи на отца! — сказал я.
- Вы находите? — Он сразу расцвел. Признание в сходстве с отцом было ему при-ятно, к тому же в те времена мало кто помнил портреты его отца и уже по этому од-ному не мог определить степень схожести. Впоследствии, я убедился, что он гораздо больше похож лицом на мать, но не ранней, альтмановской кисти, а на мать пожилую. Но в этот момент первой встречи я искал в его лице отцовских черт и, разумеется, на-шел их.
- Како веруете в лагере? — поинтересовался он.
- Исповедую Филона и Канта, — ответил я, не задумываясь. – В смысле: филоню и кантуюсь.
И мы долго хохотали. Ни он, ни я не филонили и не кантовались, мы трудились по совести, осмысленная работа была, возможно, тем главным, что поддерживало в нас ощущение своего человеческого достоинства. Но любители хлесткого слова, мы подтру-нивали и над собой — и это было важной радостью нерадостного, в общем, бытия.
Мы ходили по лагерю дотемна. Мы открывали друг другу души. Мы сразу влюби-лись друг в друга. Он читал мне свои стихи, я знакомил его со своими философскими кон-цепциями — мне тогда казалось, что создаю оригинальную философскую систему и – что, пожалуй, всего удивительней — порой убеждал в этом и тех, кому доверял быть слушателями. В тот первый день знакомства он прочитал мне наизусть «Историю от-падения Нидерландов от испанского владычества», написанную на лагерном сленге — но-ворусском языке, как мы вскорости окрестили этот полублатной жаргон. Мой восторг воодушевил Льва, он поразил меня тонким чувством слова, остроумием, силой речи. Именно в тот вечер он прочел мне программное, как нынче говорят, поэтическое свое представление о себе. Доныне восхищаюсь этим мастерским произведением:
Дар слов, неведомый уму,
Был мне завещан от природы.
Он мой. Веленью моему
Покорно все, земля и воды,
И легкий воздух, и огонь
В одно мое сокрыты слово.
Но слово мечется, как конь,
Как конь вдоль берега морского,
Когда он, бешеный, скакал,
Влача останки Ипполита,
И помня чудища оскал,
И блеск чешуи, как блеск нефрита.
Сей грозный лик его томит
И ржанья гул подобен вою.
А я влачусь, как Ипполит,
С окровавленной головою.
И вижу — тайна бытия
Смертельна для чела земного,
И слово мчится вдоль нея,
Как конь, вдоль берега морского.
- Вы — трагический агностик, Лев, — восхищенно высказался я.
- И вы настоящий поэт! Уверен, вы станете провидцем, — и меня часто таким признавали, особенно когда говорил собеседнику желанное ему. И, конечно, когда фило-софствовал на политические темы. Так Федя Витенз много лет потом вспоминал — и я вместе с ним и без него, — что утром 22 июня 1941 года мы сидели в лагерной зоне у ру-чейка, и я доказывал ему, что в ближайшие дни начнется война с Германией, он сомне-вался и возражал, а когда мы возвращались в барак, нам побежал навстречу Александр Игнатьевич Рыбак и закричал: «Война! Гитлер напал на нас!» Вероятно, я больше их был подавлен так трагически сверкнувшим во мне даром Кассандры...».
Но каково же было удивление Льва Гумилёва, когда на устроенном в Норильлаге соревновании в написании зеками стихов, победил не он, Гумилёв, а Сергей Снегов.
«…С осторожностью и я стал посвящать его в свои поэтические излияния. К мо-им стихам он относился вежливо, но равнодушно, я не был, так он твердо считал, сопер-ником ему в поэзии. Иные строфы он даже снисходительно похваливал. Я прочел как-то:
Хоть бы раз написать хорошую строчку!
Надоел мне метр моего стиха,
Все пишу и терзаюсь и, ставя точку,
Ненавижу написанное...
- Вот и написал хорошую строчку, — сказал он. — Очень неплохой строчкой начал стихотворение. Чего еще тебе надо?..».
Стихи и стали причиной первой ссоры Гумилева со Снеговым, которая через неко-торое время и вовсе окончилась вызовом первым второго на дуэль.
«Деятельный Евгений Сигизмундович Рейхман загорелся провести конкурс нориль-ских поэтов. Это было не так-то просто — поэтов разбросали по разным лаготделени-ям, «ног» почти никто не имел, стихи понадобилось передавать по лагерной оказии, а это операция ненадежная и нескорая. Однако трудности преодолели, и все, считавшие себя причастными к поэзии, представили свои творения на строгий суд.
Конкурс организовали по высшей категории. Формально он считался анонимным — соискатели высоких оценок подавали — под девизом — по пять стихотворений, а те оценивались жюри двенадцатибально: двенадцатая категория «шедевр»: одиннадцатая «гениально», а просто «хорошо», где-то ниже восьми или семи. Сколько помню, даже «бездарно», означалось не единицей, но двойкой — а что носило на себе позорное клеймо единицы, могу только гадать.
Анонимность авторов была скорей кажущейся, чем реальной. Я знал, что в кон-курсе приняли участие и Лев, и мои друзья Игорь Штишевский и Ян Ходзинский, хорошие ребята, неплохие специалисты в своем ремесле, но поэты вполне посредственные. Фаво-ритом, естественно, числился Лев — я сам был уверен, что первое место ему «завещано от природы». Тем более, что его стихи, присланные на конкурс, были ведомы всем членам жюри, а председатель жюри, нежно любящий его Рейхман верил, как и я, что Лев впо-следствии превзойдет своих родителей.
О Рейхмане хочу сказать особо. Среди членов жюри был критик — Зелик Яковле-вич Штейман, в вольном своем «предбытии» прославившийся тем, что он — напрасно, конечно, — помог прекращению издания словаря Брокгауза и Эфрона и печатно уничто-жил знаменитого тогда — и неплохого, по гамбургскому счету, — писателя Пантелей-мона Романова, а еще больше тем, что в статье «Литературные забавы» М. Горький изничтожил самого Штеймана. Вторым членом жюри был Иван Сергеевич Макарьев, на воле третий секретарь Союза писателей СССР — после Владимира Ставского и Алек-сандра Фадеева.
С этими двумя — Штейманом и Макарьевым — я, тогда отдаленно знакомый, впоследствии подружился. Других членов жюри не помню, но наверно они были близки к литературе. Самым же замечательным членом жюри был его председатель — Евгений Сигизмундович Рейхман.
Если не ошибаюсь, сын миллионера, строителя железных дорог, Рейхман с детст-ва тянулся к искусству, а не к технике. Деньги отца, разрешавшего сыну любительски изучать искусство, при условии честного инженерного образования, позволили Евгению Сигизмундовичу поездить по Европе, познакомиться с музеями Италии, Испании, Фран-ции, Англии.
Среди инженеров Норильска Рейхман считался металлоконструктором высокого класса, а мне он показывал напечатанную еще до Первой мировой войны книжку под на-званием, вроде «Влияние итальянского чинквеченто на роспись дворцовых залов Версаля». Еще он давал мне рукопись своей автобиографической повести, где живописался его, зе-леного юноши, роман с некой прекрасной дамой Анной, благородно решившей близостью с собой уберечь юнца от неизбежности нехороших встреч с нехорошими женщинами, в чем так прямо и объяснилась ему. Доныне помню рефрен, сопровождавший каждую лю-бовную сцену: «Ах, как она улыбалась, королева Анна!» В романе, помню, встречались на-ивности и вторичности, но поражал общий тон высокой культуры — совсем иные инте-ресы полонили их души, чем у нас, плебеев, интеллигентов лишь в первом поколении.
Ответно на роман Рейхмана я дал ему свою философскую рукопись «Логика. Кри-тика человеческого опыта». Рейхман высказывал мне немало похвал и критических заме-чаний — и то и другое было ценно, он понимал философию и умел философски мыслить…
…Итак, состоялся конкурс, расшифровали девизы, объявили оценки. Самая высо-кая досталась мне — сколько помню — 8,7, Лев получил 8,2, остальные были гораздо ни-же. Помню, я был немного обескуражен — я ставил себя высоко, но Льва — выше. Он же вечером ворвался ко мне в барак разъяренный. Я еще не знал тогда, что он органически не выносит, когда кто-то в чем-то, для него важном, опережает его. Он смертно обиделся на меня. Он твердил, что я поступил непорядочно. Он, это всем известно, поэт, его бу-дущая жизнь вне литературы немыслима — он намерен стать на воле писателем, и ста-нет им наперекор всему. А я — и это тоже всем известно — физик и философ, моя буду-щая жизнь — наука, он нисколько не удивится, если увидит меня в академической ермол-ке, но писателем мне не быть, дальше дилетантства в литературе я не пойду. И вот, чтобы намеренно подставить ему ножку, я старательно подобрал лучшие мои стиша-та, в то время как он, уверенный в себе, не затруднялся особым подбором вещей. Для меня первая оценка в поэзии — пустяк, она не выражает моих жизненных усилий и стрем-лений, она в силу этого глубоко незаслуженна. А для него вторая оценка — оскорбление и позор, я коварно замахнулся на самое святое в его душе, простить это нельзя. В общем, от друга он не ожидал таких сознательно злонамеренных действий.
В свою очередь обиделся и я. Еще никто не обвинял меня в коварстве, в тайном желании устроить друг другу подножку. И пусть Лев не говорит, что послал на конкурс случайные стихи, первые попавшиеся произведения, нет, он отправил свои лучшие вещи. Да и лучшие они или худшие, значения не имеет, они его, их все знают, их переписывают для себя, вот такое отношение к тем стихам, какие он отослал на конкурс. И если я обо-гнал его, общего любимца, — что ж, может, в том своя правда, ведь бывает, что и тем-ная лошадка обходит на скачках признанного фаворита.
В общем, мы расстались недовольные друг другом. Разлад еще был непрочен, спустя несколько дней мы снова встретились, снова беседовали, спорили, хохотали, ост-рили. Но что-то сломалось в нашей дружбе, порвалась одна из связующих нитей. Лев те-перь с Козыревым встречался чаще, чем трио. А потом совершилась глупая история — и Лев придал ей значение, какого она не заслуживала.
Он пришел ко мне на вечерок. Мы часто уединялись с ним в чащобе двухэтажных нар, тайно выпивали в полутьме, у меня на работе попадался спирт, я приносил его на распив. В тот вечер, хорошо знаю, спирта не было, и лагерное застолье (в смысле «зана-рье», «принарье», «нанарье») не состоялось. Зато состоялась обычная беседа, завершив-шаяся, к сожалению, необычно. Мы обсудили весьма актуальную — особенно в лагерных условиях — тему: как влияла религия на души людей во все периоды ее многотысячелет-него торжества. Я сказал, что отрешенность Господа от людей ослабляла мощь рели-гии. И наоборот, очеловечение Бога возвышало людей до божественной высоты. Если бы Христос не испытал мук, не было бы и самого христианства, хотя в области морали оно возвысилось до наивысших высот, какие знает человечество. Только политые кровью страдальца истины христианства вторгнулись в души, без тех евангелических страстей догмы христианства остались бы малоэффективной дидактикой. А у женского божест-ва есть другой выход в души: личная — абстрактная, конечно — близость к верующему. Священная проституция жриц была важным фактором слияния с самим божеством уже у примитивных религий. А разве в самом названии Мадонна не выражена абстракт-ная возможность телесного слияния с Богородицей? «Рыцарь бедный» Пушкина не ис-ключение, а лишь самое яркое выражение все того же ощущения вседоступности боже-ства. Ведьмы «сношались» с бесами, шаманы вступали в телесное общение со своими божками, а католик, твердя «Мадонна», т. е. моя дама, утверждал свою собственную, личную, интимную связь с Богородицей. Лев вышел из себя.
- Да как ты смеешь? — кричал он. (У него было своеобразное произношение: он чуть-чуть пришепетывал и присюсюкивал, в минуты гнева голос шепелявил и сюсюкал сильней.) — Это мерзость, что ты говоришь! Я не позволю тебе оскорблять Богородицу.
Он был верующим, я это знал. Я еще допускал какую-то справедливость в деизме, но в остальном был правоверный атеист. Но я не оскорблял Льва, я уже был в том воз-расте, когда с пониманием и уважением относятся к любой вере, не совпадающей с тво-ей, если только она не античеловечна. Мне надо было разъяснить Льву, что он меня не-правильно понял, и не было в моих рассуждениях умаления Богородицы, а напротив — своеобразное восхваление ее обаяния и силы захватывать души. В крайнем случае, изви-ниться, если объяснения не удовлетворят Льва. Так я и поступил, охладев, уже на сле-дующий день. Вместо разумного поступка я действовал глупо. Я тоже вспыхнул — и дал отпор. Мы наговорили друг другу много скверного.
- Такие оскорбления смывают кровью! — сказал он, сильно побледнев. — Вызываю тебя!
– Принимаю вызов, — сказал я. — Как насчет секундантов?
- У меня будет Рейхман. Называй своего.
- Попрошу Игоря Штишевского или Федю Витенза.
- Витенз не подойдет, он еврей. Я тебя вызвал, ты называешь оружие.
- Дуэльные пистолеты. В крайнем случае — револьверы.
- Где я тебе достану пистолеты или револьверы?
- Твое собачье дело — доставать оружие. А мое требование — раз дуэль, то по всей строгости святых дуэльных правил.
- Достану, — хмуро пообещал он и убежал.
Штишевский высмеял меня. Дуэль в лагере? Большего вздора он не слыхал! Да и где мы будем драться? В зоне? В бараке? Он уже не говорил об оружии — оружия не достать, не украсть, не изготовить. Нет, я хорошо это придумал — чтобы на пистоле-тах. И благородно принял вызов и обеспечил его полное невыполнение. Напрасно я уверял Игоря, что реально дрался бы, появись такая возможность. Он был человек ироничный и любил смеяться.
Лев несколько дней метался в поисках оружия и секундантов. Рейхман отпал сра-зу, он был в другой зоне и «ног» не имел. Мог «секундировать» Козырев, но он был в это время в геологической партии, чего-то обследовавшей на Таймыре, да и не уверен, что Лев поделился бы с ним затруднениями, отношения их складывались неровно. В общем, Лев явился ко мне и известил, что от секундантов отказывается, а огнестрельного ору-жия достать не может.
- Обойдемся без пистолетов, — с воодушевлением развивал он новый вариант ду-эли.
- В наших мастерских изготовим длинные ножи, знаешь, вроде коротких шпаг. Отлично сразимся на кинжалах!
От ножей, похожих на кинжалы или короткие шпаги, я категорически отказался. Я не мясник, живность не режу, тем более — одухотворенную, хотя и глупую. Лев вдох-новенно создал новый вариант.
- Ты, конечно, знаешь американскую дуэль — противники таятся, выслеживают исподтишка один другого, а выследив, кидаются как лис на куропатку. Оружие — разно-образное, на все вкусы — кулаки, камни, кистени, железные палки, в общем, ручное и под-ручное. За оружием дело не станет.
- Жюль Верна я читал, — сказал я с достоинством. — Американка Барбикена и Николя описана впечатляюще. Отвратительная штука, достойная одних американцев. Нет, я согласен только на европейскую дуэль.
Лев еще недельку пропадал, потом появился с новым предложением. Огнестрель-ное оружие в лагере достать невозможно; американку я презрительно отвергаю. Короче, дуэль реально не осуществить. Но хоть она не выполнима сейчас, вызвавшие ее причины сохраняются. Он предлагает отложить дуэль до лучших времен. Выйдя на волю, мы сможем отлично расправиться друг с другом. Как я смотрю на такую перспективу? Я смотрел на перспективу взаимного истребления в будущем вполне положительно. Мы обменялись дружеским рукопожатием. Не только дуэль, но и наша ссора была отложена до лучших времен. Хоть и не так часто, как прежде, мы продолжали встречаться, и от-ношения наши чувствительно потеплели...»
Впрочем, история с дуэлью Гумилёва со Снеговым не окончилась. Спустя двадцать лет, в середине шестидесятых, встретившись в ленинградской квартире Гумилёва, они вспомнили о том, что отложили дуэль до лучших времен. И вот они (лучшие времена) вроде бы настали.
«Разговор был оживленный — под водку или коньяк, не помню что, но что-то, ес-тественно, было. Вспоминали «тихим, незлым словом» лагерное бытие, а потом я на-помнил Льву о несостоявшейся дуэли.
- Не пора ли разделаться со старыми долгами? Лично я не возражаю.
- Да, дуэль должна быть, — согласился он.— И причины у нее, конечно, были серь-езные. Но, видишь ли, не помню причин нашей ссоры, Так что в дуэли теперь нет резона. Или ты считаешь по-другому? Я считал, что и двадцать с лишком лет назад не было резона в дуэли, а сейчас тем более. И мстительно напомнил Льву, как развивалась наша ссора. Сперва жюри конкурса поэтов выше всех оценило мои стихи, а произведениям Льва отвело второе место. И он счел, что я коварно подвел его, ибо он поэт и должен впоследствии стать писателем, а я ученый и должен в дальнейшем быть только ученым — негоже поэту пропускать в родной стихии вперед какого-то ученого. И еще я напом-нил, что неудачно высказался о Богородице, отнюдь не желая оскорблять ее, а он принял мои слова за поношение религии — и не стерпел этого.
И я злорадно закончил:
- Скажи мне теперь, профессор, кто из нас стал писателем, а кто ученым? Не кажется ли тебе, что в той оценке моих стихов была какая-то внутренняя справедли-вость?»

21. Оскорбление действием
Мейлах vs Найман

«Но вы жестокий человек – вы слишком флегматичный,
чтобы язвить самому, и слишком раздражительны,
чтобы терпеть чужое остроумие».
«Школа злословия». Ричард Шеридан

Конечно, данный эпизод можно вставить в книгу с большой натяжкой – ведь ос-корбленный не принял вызов. Однако, этот вызов на дуэль был весьма красноречив, и вызывающий действовал согласно дуэльному кодексу. Но не его вина, что недруг, по всей видимости, этого кодекса не читал. Что и немудрено – век-то на дворе XXI, а не XIX и даже не XX.   
В октябре 2003 года газеты России и Европы писали о публичном конфликте, про-исшедшем на Франкфуртской книжной ярмарке. Литературовед Михаил Мейлах дал по-щечину писателю Анатолию Найману – за то, что тот сделал его прототипом своего рома-на «Б. Б. и др.» После выступления Наймана на круглом столе Мейлах взял слово и объя-вил, что «выступавший – подлец, негодяй, клеветник и пасквилянт», и предупредил, что сейчас он «оскорбит его действием». После чего и произошло то, что пресса впоследствии называла «рукоприкладством» и «мордобоем».
Впрочем, то, что случилось в 2003-ем все-таки нельзя назвать «рукоприкладством» и «мордобоем» – там было классическое действо вызова одного человека другим на дуэль. Ради нее, родимой, ради дуэли все и затевалось. Но об этом чуть ниже.
А сначала рассказ именно про рукоприкладство по отношению к одному из героев первой в третьем тысячелетии дуэли русских литераторов. И случилось это рукоприклад-ство еще в начале 1960-х годов. Причем, как ни странно, между близкими друзьями – Ио-сифом Бродским, будущим нобелевским лауреатом, и его первым биографом, поэтом, пи-сателем и переводчиком Анатолием Найманом.
Эти двое, а также Дмитрий Бобышев и Евгений Рейн входили в состав группы, ко-торую впоследствии назовут «Ахматовскими сиротами» за близость к великой поэтессе серебряного века.
Инцидент с дракой двух поэтов произошел в Ленинграде, во дворе дома на  Литей-ном, 37. Об этом случае оставила подробные воспоминания Людмила Штерн, которая ви-дела все от начала до конца и описала происшествие в книге «Поэт без пьедестала», по-священной Бродскому.
В то время Людмила Штерн работала геологом в организации со  сложнопроизно-симым названием «Ленгипроводхоз», которая находилась в знаменитом доме номер 37 на Литейном проспекте (кстати, именно о нем писал Некрасов в стихотворении «Размышления у парадного подъезда»).
Однажды во время обеденного перерыва Штерн услышала во дворе какие-то гром-кие крики и ругань. Поспешив к окну, Людмила Яковлевна увидела, как на столе для пинг-понга восседает Иосиф Бродский, а вокруг него нарезает круги размахивающий ру-ками Анатолий Найман. Поэты любили приходить в тот двор для того, чтобы сыграть партию-другую, но в этот раз что-то пошло не так.
Бледный, как смерть, Найман неожиданно остановился, схватил разозленного Бродского за руку и что-то прокричал. В ответ поэт оскорбился, бросил ракетку, отстра-нился, сложил руки по-наполеоновски и плюнул Анатолию под ноги. Тот оторопел. Но лишь на секунду — в следующее же мгновение он бросился на Бродского и ухватился за стол, стремясь его опрокинуть. Однако Иосиф Александрович был тяжелее Наймана, и в итоге Бродский ухватил своего друга за плечи и крепко зафиксировал у стола.
Это как же нужно было достать Бродского, чтобы он с кулаками набросился на че-ловека, тем более, своего близкого друга. Ведь среди современников Иосиф Бродский считался человеком тихим и интеллигентным, насилие было ему абсолютно чуждо.
Людмила Штерн побежала на улицу и успела застать конец фразы будущего Нобе-левского лауреата: «Человек испытывает страх смерти, потому что он отчужден от бога, — кричал поэт, стуча головой своего друга о стол, — это результат нашей раздель-ности, покинутости и тотального одиночества. Неужели вы не можете понять такую элементарную вещь?» Когда их, наконец, оттащили друг от друга, выяснилась реальная причина конфликта.
Поэты встретились рано утром и решили прогуляться по Марсовому полю. Попут-но они зачитывали друг другу новые стихи, обсуждали их, дискутировали и в какой-то момент пришли к обсуждению темы одиночества творческой личности вообще и их самих в частности.
Время шло к обеду, молодые поэты захотели есть, но денег ни у Бродского, ни у Наймана не оказалось. Это усугубило их подавленное состояние, вызванное безрадостны-ми рассуждениями на извечные темы, но, в то же время, подстегнуло разговор   о  неспра-ведливости и одиночестве. Настроение поэтов безвозвратно испортилось, и к моменту, когда они оказались во дворе Литейного, 37, одна случайная реплика Наймана вызвала у Бродского приступ яростного гнева.
Иными словами, поэты не сумели в споре выяснить, кто из них более одинок и  не-счастен, и вынуждены были перейти к кулачному бою.
Впрочем, на дальнейших взаимоотношениях двух друзей этот инцидент никак не сказался.
Зато сказались и довольно сильно на взаимоотношениях двух других личностей – все того же Наймана и поэта и литературоведа, одного из авторов энциклопедии «Мифы народов мира» Михаила Мейлаха (и, между прочим, тоже близкого друга Иосифа Брод-ского и того же Наймана).
Когда в одном из интервью Мейлаха спросили о знакомстве с Бродским, он ответил так: «Это было в филармонии, нас познакомили Рейны. А вскоре после этого другой наш общий знакомый пригласил его на дачу в Комарове зимой, и там мы уже стали плотно общаться. У него не было машинки при себе, и он приходил ко мне перепечатывать свои новые стихи. Моя старшая сестра дружила с этим кругом поэтов. Рейн, Найман, Бобышев, потом к ним присоединился Бродский. Она — человек замкнутый, потом она от этого круга отошла, а я, наоборот, вошел. Несмотря на то, что я был намного младше, меня все же приняли, причем со студенческих лет».
Теперь вернемся к октябрю 2003 года, когда на Франкфуртской книжной ярмарке Михаил Мейлах дал пощечину Анатолию Найману – за то, что тот сделал его прототипом своего романа «Б. Б. и др.».
После чего и произошло то, что пресса впоследствии называла «рукоприкладст-вом» и «мордобоем»: он подошел к Найману и дал ему пощечину. Дуэли не состоялось, более того, Найман даже успел тут же заявить, что находит в поступке бывшего друга «что-то симпатичное».
Однако сам термин, употребленный Мейлахом, говорит о том, что речь шла имен-но о дуэльном ритуале: Мейлах в начале ХХI века повторил почти слово в слово то, что произносил по адресу своих реальных или мнимых врагов Андрей Белый в начале века двадцатого.
Впрочем, вызова на дуэль М. Мейлах не дождался. Но сам выбор формы отстаива-ния чести в 2003 году говорит о том, что память о таком способе борьбы за честь и досто-инство все еще жива. И сама эта ситуация в литературной среде опровергает грустные слова, сказанные не так давно писателем Марком Соболем о том, некоторые слова «при-ходится выслушивать, ибо «дуэли отменены, а пощечины подсудны...».
Впоследствии Михаил Мейлах в статье «Отметина, которая не забывается» так объяснял произошедшее:  «Cо времени последней Франкфуртской книжной ярмарки мне стали попадаться статьи в русских газетах и в интернете, где происшедший там инци-дент, со мною связанный, получил неадекватное освещение. Поясню – речь идет о поще-чине, которую я публично дал Анатолию Найману после его выступления на одном из круглых столов; пресса же со свойственной ей нынче развязностью писала о "рукопри-кладстве", "мордобое на ярмарке" и "драке". А в передаче уважаемого мной Василия Ак-сёнова (кстати, при инциденте не присутствовавшего), комментирующего слова журна-листа по поводу все того же "рукоприкладства", я Наймана "ударил по щеке за то, что тот вроде бы его (т.е. меня) изобразил в одном своем произведении. Это несправедливо, некрасиво и даже не смешно..." Тут действительно не до смеха, красиво ли получилось – не мне судить, но в справедливости моего поступка я уверен. Впрочем, поскольку кодекс чести в наши дни ни популярностью, ни даже известностью не пользуется, возможное непонимание я предвидел еще тогда и потому, взяв после выступления Наймана микрофон и объявив, что выступавший – "подлец, негодяй, клеветник и пасквилянт", специально предупредил, что сейчас "оскорблю его действием". Как выяснилось, такого преду-преждения по поводу жеста, казалось бы, самоочевидного и самодостаточного, оказа-лось мало, – придется вопреки намерениям его пояснить.
"Оскорбление действием" – синоним "пощечины". Жест этот – символический и к драке никакого отношения не имеет. Будучи древнего происхождения (он дважды упоми-нается в Евангелии), а в новое время идущий от рыцарства (пощечина – "редуцированный жест рыцаря, воина, отсекающего голову"), этот жест позволяет наиболее экономным и энергичным способом выразить отношение к надругательству над высшими ценностя-ми (пощечину надо давать "сильно, кратко и неожиданно" – учил Гумилев Волошина, ко-торый, не прошло и года, обратил усвоенную им науку против своего учителя, а присут-ствовавший при этом Иннокентий Анненский произнес фразу, вынесенную в заголовок этой статьи). И даже незлобивейший Николай, епископ Мир Ликийских, не задумался дать пощечину еретику Арию на Первом Вселенском Соборе, когда все прочие доводы были исчерпаны…
Итак, пощечина была и остается последним средством ответить "на акты нрав-ственной агрессии", позволяя мгновенным действием восстановить личную честь и дос-тоинство, а обидчика покрыть несмываемым позором, и тем самым представляет собой как раз нечто противоположное пещерному применению силы (характерно, что Найман сам в первые же минуты попробовал низвести полученную пощечину "до уровня "кулачно-го" аргумента", заявив, что "двадцать лет назад он знал бы, как ему ответить" – оче-видно, полез бы драться?). "Прямому удару кулаком по лицу" противопоставлен этот жест и в единственном, насколько знаю, в русской поэзии стихотворении, носящем на-звание "Пощечина": "А пощечина – она как вдова, / Ответа она не ждет" (Борис Слуц-кий). Если же обращаться к прецедентам, которых тьма, то я бы вспоминал не литера-турные ссоры недавних времен, а скорее "ближайшие по сюжету" пощечины, которые такие люди, как покойные академик Сахаров и Лев Разгон, эталоны порядочности, при-людно дали в разное время, один – журналисту, другой – писателю, печатно оскорбившим их жен.
Вдаваться в объяснение причин моего поступка я не стану. Скажу лишь, что, изо-бражая в своих пасквильных романах в окарикатуренном виде меня, моих близких и моих друзей, Найман позволил себе войти в мою частную и даже интимную жизнь. Он предал нашу тридцатилетнюю дружбу, прослаивая свое писание обстоятельствами, о которых в эпоху нашей близости он мог узнать только от меня и лишь в силу моего исключитель-ного доверия, искажая их и щедро разукрашивая нелепейшим вздором, частично же поза-имствовав их из моих дневников: не подозревая будущего предательства, я давал их ему читать по его просьбе. Не умолчу и о том, что пасквиль писался во время смертельной болезни моего сына, крестным отцом которого когда-то был Найман, а в траурный год – печатался.
И если ничего похожего на прустовское полотно Найман не создал, то критики, и ругающие... и хвалящие Наймана, давно уже говорят обо мне даже не как о прототипе, а как о герое его романов. Добавлю, поскольку об этом тоже писали, что вопросы автор-ства в наших изданиях трубадуров отношения к делу не имеют, а когда я был политиче-ским заключенным, Найман, который еще был Найманом, вел себя безупречно, поддержи-вая моих родителей, а мне в зону писал замечательные письма. Рассуждать о возможных причинах постигших его трансформаций мне бы тоже не хотелось – я не психоаналитик (который, наверное, сказал бы, что, избрав меня по замыслу мальчиком для битья, Найман щедро наделил созданный им образ собственными комплексами, сделав из него нечто вроде козла отпущения), и не психиатр (который посадил бы его "на короткую цепь", как представляющего опасность для окружающих), да и нужен тут скорее "свя-щенник, а не врач"…
Поскольку Найман свои пасквили тиражировал, то свое отношение к автору мне тоже пришлось выразить публично. Между прочим, сразу по прочтении первого из них, который Найман лицемерно прислал мне в рукописи в тот момент, когда он уже печа-тался в "Новом мире", я послал ему письмо, в котором просил воздержаться от его изда-ния по единственной причине – моим детям, его крестникам, эта вещь может попасться на глаза, когда меня не будет, чтобы им что-то объяснить. Когда же пасквиль был на-печатан (разразившийся скандал не удержал Наймана и от последовавшего книжного издания), мне пришлось просить общих знакомых передать, что если я его встречу, то вынужден буду оскорбить его действием, – он ответил, в своем стиле и как бы уже за-ранее делая из пощечины – драку, чем-то вроде "а-я-ему тоже-как-дам-так-он-у-меня-узнает". Я встречи не искал, но и ему следовало не по ярмаркам ездить, а сидеть дома да писать свои поваренно-философские книги (не получилось с литературой – есть, по край-ней мере, сразу две запасные профессии, с той оговоркой – парафразируя им же когда-то записанные слова Ахматовой и о том же Волошине – что повара будут считать его фи-лософом, а философы – поваром). Но установка на скандал настолько очевидна в его пи-саниях, что если мне моя акция, которую я считал тяжелой обязанностью, никакой ра-дости не принесла, то Найман – теперь, когда благодаря ей скандал достиг апогея, дол-жен быть доволен: недаром, получив пощечину, он снова взял микрофон и сообщил, что находит в ней "что-то симпатичное" (!). "Плюнь в глаза – скажет: божья роса".
Жест мой, к сожалению, людьми посторонними правильно понят не был. Хотелось бы только добавить, несмотря на кажущийся анахронизм, что "получивший пощечину лицо свое теряет окончательно и обрести его вновь может лишь [другим] символи-ческим актом – встречаясь на дуэли лицом к лицу со смертью". И если никто, конечно, не ожидал, что публично опозоренный Найман пришлет мне картель, за которым последу-ет поединок (а благороднейший Омри Ронен уже предложил мне быть моим секундан-том), то серьезнейшее когда-то обвинение в трусости сегодня никому уже даже не при-ходит в голову. А между тем "Найман-после-пощечины" напоминает сразу обоих Геккер-нов...
Жест мой, может быть, запоздал в том смысле, что за шесть лет, пока Найман от меня прятался (инцидент, напомню, произошел в 2003 г., а роман Наймана вышел в 1997 г. – В.Ю.), его уже отхлопала по щекам сама литература, дешевых трюков не тер-пящая. Когда-то поэт, искусный переводчик средневековой лирики и куртуазных романов (прозой, однако, никогда не владевший), искренне презиравший вокруглитературные ту-совки, Найман превратился в посредственного и претенциозного беллетриста, гоняюще-гося за тиражами и премиями (которых упорно не дают, за вычетом премий тех журна-лов, которые соглашаются его печатать). Разменяв свой малый дар на злобу и зависть, он с первозданной наивностью талант подменяет скандальностью, а из застольных ба-ек, может быть, вознамерившись наконец совместить гений и злодейство, ценой преда-тельства хочет сотворить шедевр...».
Немцы взирали на нравы русских шрифт-штеллеров с глубоким недоумением, хотя узкие специалисты по русской литературе подоплеку скандала хорошо знали. Впрочем, Михаил Борисович сказал, что никому не желает зла, в том числе и Найману, тем более после того, как тот пережил ту же потерю, что и он сам – смерть сына.
К  слову заметить, что на Наймана за этот роман обиделся не только Мейлах. Вот, к примеру, как отреагировал на него другой писатель – Михаил Ардов: «А самая последняя — мимолетная — встреча моя с Найманом была в редакции “Нового мира” летом 1997 года. При виде меня он смутился, я как бы застал его на месте преступления: в журнале готовилась публикация его пасквиля “Б. Б. и др.”, а там и я не обойден его мстительным вниманием» (Михаил Ардов «Вокруг Ордынки. Портреты»).


Часть третья
ДУЭЛИ БЕЗ ПОСЛЕДСТВИЙ

«Я не одобряю дуэлей. Если человек пришлет
мне вызов, я мягко и уважительно возьму
его за руку и проведу в тихое место,
где смогу беспрепятственно его убить».
Марк Твен

1. Еще одна дуэль на Черной речке
Волошин vs Гумилев

«Дуэль не удалась: мы оба живы».
Ольга Арефьева

Эта дуэль все-таки состоялась, но, к большому счастью всей русской литературы, окончилась ничем. А виной всему стал, как казалось, безобидный розыгрыш двух поэтов – Максимилиана Волошина и Елизаветы Дмитриевой.
Елизавету Ивановну Дмитриеву Николай Степанович Гумилёв встретил летом 1907 года в Париже. Двадцатилетняя Лиля (так звали ее близкие) посещала Сорбонну. С детства тяжело болела, много лет была прикована к постели, осталась хромой на всю жизнь, к тому же была некрасива лицом. Но при всем при этом умела завораживать мужчин, была необыкновенно обаятельной и влюбчивой девушкой.
Спустя два года они увиделись в Петербурге, узнали друг друга. Лиля уже окончи-ла Императорский женский педагогический институт, вела русскую словесность в жен-ской гимназии, писала стихи, занималась переводами.
Роман закрутился феерически – по-гумилёвски.
– Тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться, – признавалась Дмитриева.
Очарованные друг другом любовники не расставались. Стихи, прогулки,  литера-турные вечера. Гумилёв, как обычно, был одержим бурной и разрушительной стихией страсти. Сказочное воображение поэта обратило Лилю, гадкого утёнка, в волшебного ле-бедя:
Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей,
Я нашёл себе подругу из породы лебедей.
Между ними вспыхнули чувства, о которых Дмитриева писала так: «Это была мо-лодая звонкая страсть… Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого».
Любовные истории для нее всегда скрывали пугающую тайну, трагизм, безысход-ность и пагубность. Но Лиля любила и умела играть с огнем. Она наверняка видела неиз-бежную обреченность так внезапно нахлынувшего счастья. Ведь, встречаясь с Гумилё-вым, Дмитриева оставалась невестой инженера-мелиоратора В.Н. Васильева и, в то же время, мечтала покорить сердце поэта Максимилиана Волошина. Тщательно обдумывала каждое письмо к нему. 13 мая, находясь в полном здравии, она сообщает: «Дорогой Макс, я уже три дня лежу, у меня идёт кровь горлом, и мне грустно. <…> Хочется видеть Вас, милый Макс».
Лгать она тоже умела и любила.
Призыв милой девушки приносит плоды: Максимилиан Александрович Волошин приглашает Лилю погостить у него в Коктебеле. Любвеобильная и лукавая искательница приключений просит поехать с ней ничего не подозревающего Гумилёва, а Волошину пишет: «Гум <илёв> напросился, я не звала его, но т.к. мне нездоровится, то пусть. Уже больше писем не будет, а будет Коктебель. Я Вас оч<ень> хочу видеть и оч <ень> люб-лю. Лиля».
25 мая 1909 года Гумилёв и Дмитриева выехали в Москву. Там Николай Степано-вич встретился с  Брюсовым, представил ему возлюбленную. Дорогу от Москвы до Кок-тебеля она позднее будет вспоминать как «дымно-розовый закат». В Гумилёве она видела своего доброго ангела-спасителя, которого можно удачно использовать. Она все верно рассчитала: в Коктебеле Волошин с Дмитриевой всё чаще стали уединяться, подолгу гу-ляли вдвоем. Гумилёва мучительно унижало не столько коварство измены, сколько ее публичность: все происходило на глазах других гостей – Алексея Толстого с женой и по-этессы П. Соловьёвой.
«Здесь началось то, в чём больше всего виновата я перед Н. Ст., – призналась Дмитриева. – Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал., по-тому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая,– это был Макс. Ал. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, “мальчик”, мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обра-тить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую. Я узнала, что М. А. любит меня, лю-бит уже давно, – к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдёшь к Г-ву – я буду тебя презирать».
Выбор уже был сделан, но Н. С. всё же оставался для меня какой-то благоуханной алой гвоздикой. Мне всё казалось, что хочу обоих, зачем выбор?».
В конце концов, ничего не объясняя, Дмитриева попросила Гумилёва уехать.
Алексей Толстой отозвался шуткой: «Гумилёв с иронией встретил любовную не-удачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бой тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замеча-тельную, столь прославленную впоследствии, поэму “Капитаны”. После этого он выпус-тил пауков и уехал».
Вскоре после этого Гумилёв отправился в Киев, где в очередной раз сделал пред-ложение Анне Ахматовой выйти за него замуж, но и там получил отказ.
И вот, однажды, сидя за чашкой чая, Максимилиан Волошин и Елизавета Дмитрие-ва задумали позабавить публику. Они совместно написали несколько поэтических произ-ведений и опубликовали их под именем испанки Черубины де Габриак. Так возникла са-мая яркая мистификация Серебряного века. Марина Цветаева нарекла это время «эпохой Черубины де Габриак», Алексей Толстой называл Елизавету Ивановну «одной из самых фантастических и печальных фигур русской литературы».
Началось все с того, что в августе 1909 года в редакцию журнала «Аполлон» при-шло странное письмо на листах с траурной чёрной каймой, переложенных душистыми засушенными травами. Таинственная поэтесса, подписавшаяся буквой «Ч», предлагала редакции свои грустно-романтические стихи:   
И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
Ответить Сергей Маковский, главный редактор журнала, не мог – обратного адреса не было. Но вскоре загадочная незнакомка позвонила по телефону.
 – Никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса, – признавался Сергей Константинович.
Вскоре – новое письмо. И снова надушенные листы с траурной каймой, засушен-ные пряные травы, новые стихи. Незнакомка сообщает свое необычное имя: Черубина де Габриак. Маковский рассказывает о ней «аполлоновцам», показывает стихи. Все в восторге. Общее мнение: печатать! Особенно восторгается Волошин. Одна Дмитриева – отзывается о стихах неодобрительно, сочиняет на них пародии. Литераторы-мужчины списывают это на обычную женскую ревность.
Мифическая биография Черубины включила аристократическое испано-французское происхождение, необыкновенную красоту и трагическую судьбу, уединенное существование и страстную религиозность. Стихи Дмитриевой под псевдонимом были отправлены в редакцию начинавшего свою деятельность журнала «Аполлон», и вскоре тайна Черубины завладела умами всего Петербурга.
Публика была в восторге, она не только требовала продолжения, но и хотела во-очию лицезреть прекрасную поэтессу. Но таинственная испанка не спешила показываться свету, меж тем продолжая публиковать свои произведения, которые публика ждала с не-терпением. Николай Гумилёв также относился к числу этой самой публики – он заочно влюбился в незнакомку, искал встречи с ней, обивал пороги редакции.
Пример Волошина вдохновил Брюсова: он пытался повторить такой же розыгрыш с молодой поэтессой Надеждой Львовой. Сам же Волошин замышлял еще одну мистифи-кацию: долго, но безуспешно уговаривал Марину Цветаеву писать стихи под вымышлен-ными мужскими именами.
16 ноября Гумилёв сделал очередное предложение Дмитриевой — и получил оче-редной отказ. Она вспоминала:
«В „Аполлоне“ он остановил меня и сказал: „Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж“, я сказала: „Нет!“
Он побледнел. „Ну, тогда Вы узнаете меня“.    
Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. [Гу-милев] на „Башне“ говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это? Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он  уже ненавидел меня. Через два дня М. А. [Волошин] уда-рил его, была дуэль».
Злым гением Черубины-Дмитриевой стал прибалтийский немец, поэт, сотрудник «Аполлона» Иоганнес фон Гюнтер. В порыве увлечения им поэтесса не только выдала тайну своего псевдонима, но и рассказала о непростых взаимоотношениях с Гумилёвым. Гюнтер доверия не оправдал: раскрыл литературную тайну и начал убеждать Гумилёва в неохладевших чувствах Дмитриевой.
Видимо, с его участием по Петербургу расползаются слухи: Гумилёв нелестно от-зывается о Дмитриевой. Сам же Гюнтер устраивает встречу бывших любовников на квар-тире подруги Елизаветы Ивановны – Лидии Брюлловой, и сам же ее подробно описывает: «Нас ожидали. На Дмитриевой было тёмно-зелёное бархатное платье, которое ей очень шло. Она страшно волновалось. Всё её лицо покрылось красными пятнами. Красиво накрытый стол тоже, казалось, рассчитывал на примирение. Лидия Брюллова, в чёрном шёлковом платье, приняла нас очень радушно.
Но что произошло? Небрежно, я бы сказал, надменно ступая, Гумилёв приблизился к ним.
 – Мадемуазель, – начал он, ни с одной из них не поздоровавшись, – вы распростра-няете ложь, будто я собирался жениться на вас. Вы были моей метреской. На таковых не женятся. Это я хотел вам сказать.
Роковой, презрительный кивок головы. И повернулся спиной. И вышел».   
После этого в Петербурге поползли слухи о том, что Гумилёв разглашает весьма интимные подробности романа с Дмитриевой. Волошин публично дал «обидчику» поще-чину, что было однозначно воспринято, как вызов на дуэль. Алексей Толстой, свидетель этой сцены, впоследствии и секундант Волошина признавал, тем не менее, невиновность Гумилёва: «В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Голо-вина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, разда-вались звуки "Орфея", произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В[олошин], бросившись к Гумилёву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилёв, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В[олошина] на дуэль… Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, с ухмылкой подтвердил эту ложь». Такого же мнения был и Вячеслав Иванов, вставший на сторону Гумилёва.
Шаляпин пел «Заклинание цветов». Дождавшись окончания арии, Волошин подо-шел к Гумилёву и прилюдно дал ему пощечину. Гумилёв отшатнулся и, прохрипев: «Ты мне за это ответишь!» –  тут же вызвал обидчика на дуэль.
Впоследствии действительно выяснилось, что Гумилёв к слухам не причастен. В свое время Гумилёв утверждал: «За что же стреляться, как не за женщин и за стихи».
О дальнейших событиях сам Волошин писал так:
«На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки — если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком слу-чае, современной ему. Была мокрая грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе, ко-торый отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончи-лась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались» (М.  Во-лошин, «История Черубины»).
Впрочем, видимо, от расстройства Волошил перепутал не только место дуэли и се-кунданта, но даже время года – на самом деле поэты стрелялись не весной, а в ноябре, 22 числа. Секундантами Гумилёва стали поэт М. Кузмин, критик, театровед и известный шахматист Е. Зноско-Боровский, Волошина – литератор Алексей Толстой и князь А.К. Шервашидзе, театральный художник.
Но продожим по порядку.
Гумилев и Волошин решили стреляться на месте дуэли Пушкина и Дантеса на Чер-ной речке. Оружие тоже выбрали непростое: пистолеты времен XIX века. Не такие, каки-ми стрелялись Пушкин с Дантесом, но все же приближенные к ним. Николай Гумилёв был уверен, что расправится с противником, Волошин же был испуган и хотел помириться. При этом, оба мало что смыслили в этом оружии, и не знали, что в сырую погоду оно плохо работает.
День и ночь накануне дуэли Гумилёв провел в «Башне» Вячеслава Иванова. Там он, по свидетельству Михаила Кузмина, «окружённый трагической нежностью», говорил на отвлеченные литературные темы и ничем не выдавал беспокойства.
Однако дуэль с самого начала не задалась.
Оба участника поединка опоздали к назначенному времени: автомобиль Гумилева застрял в снегу, а Волошин по пути к месту дуэли потерял в сугробе свою калошу и объ-явил, что не станет стреляться, пока не найдет ее. Поиски так затянулись, что озябший Гумилёв тоже полез в снег. Наконец, злополучная калоша вновь обрела своего хозяина. На его счастье, Гумилёв был настолько зол из-за опоздания соперника, что у него от яро-сти тряслись руки.
Гумилёв требовал стреляться на расстоянии пяти шагов, до смертельного исхода.
Секундант Волошина князь Шервашидзе так описал поединок:
«Макс взвел курок и вдруг сказал, глядя на Гумилева:
- Вы отказываетесь от Ваших слов?
Гумилёв:
- Нет.
Макс поднял руку с пистолетом и стал целиться, мне показалось – довольно долго. Мы услышали падение курка, выстрела не последовало. Я вскрикнул:
- Алёша, хватай скорей пистолеты.
Толстой бросился к Максу и выхватил из его руки пистолет, тотчас же взвел ку-рок и дал выстрел в землю.
- Кончено, кончено, – я и еще кто-то вскрикнули и направились к нашим машинам. Мы с Толстым довезли Макса до его дома и вернулись каждый к себе. На следующее ут-ром ко мне явился квартальный и спросил имена участников. Я сообщил все имена. Затем был суд – пустяшная процедура, и мы заплатили по 10 рублей штрафа. Был ли с нами доктор? Не помню. Думаю, что никому из нас не были известны правила дуэли. Конечно, вопросы Волошина, вне всякого сомнения, были недопустимы...»
А теперь предоставим слово графу Алексею Николаевичу Толстому, еще одному прямому участнику дуэли:
«Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили, и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня вы-брали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко.
– Подчёркиваю грандиозность события!
Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и на-чал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилёву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силу-этом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ле-дяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.
Передав второй пистолет В(олошину), я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться”. Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов) ...три! – крикнул я. У Гумилёва блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилёв крикнул с бешенством:
“Я требую, чтобы этот господин стрелял”. В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. “Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилёв, — я тре-бую этого...”
В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я под-бежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. “Я требую третьего выстрела”, — упрямо проговорил он.
Мы начали совещаться и отказали. Гумилёв поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям».
Происшествие попало в газеты, вызвав бурю насмешек. В частности, Саша Черный закрепил за Максом Волошиным прозвище Вакс Калошин:
Боже, что будет с моей популярностью,
Боже, что будет с моим кошельком?
Назовёт меня Пильский дикой бездарностью,
А Вакс Калошин — разбитым горшком.
Наибольшее количество мифов породили выстрелы, которыми обменялись Воло-шин с Гумилевым (если точнее, как вы уже знаете, выстрел прозвучал только один – Гу-милёва, у Волошина были две осечки). Почему Гумилёв с ничтожного расстояния не по-пал в ненавистного соперника? А. Толстой утверждал, что в пистолеты специально заря-дили двойную порцию пороха. Это усилило отдачу и снизило точность. Впрочем, такое объяснение мало кого убедило. Тайна осталась неразгаданной.
Они сразу вызвали волну осмеяний в газетах (цитировались слова о «Ваксе Кало-шине», публиковались язвительные стихи и карикатуры – в одной из них изображалась «дуэль» двух поэтов, читающих друг другу свои стихи, после чего и они оба, и их секун-данты, не выдержав, падают замертво).
Дуэль вызвала шквал издевательских публикаций. «Много писалось в газетах о по-единке “декадентов” с зубоскальством и преувеличениями» (С. Маковский). Главным ге-роем фельетонов стала... потерянная галоша. В «Биржевых ведомостях»: «Галоша. Вместо некролога». На следующий день – эпиграмма А. Измайлова:
На поединке встарь лилася кровь рекой,
Иной и жизнь свою терял, коль был поплоше,
На поле чести нынешний герой
Теряет лишь... калоши.
Затем эта дуэль фактически надвое расколола литературное сообщество на не-сколько десятилетий – пока были живы современники, они, как правило, в своих воспо-минаниях должны были занимать одну из противоположных позиций – «за» Гумилёва и «против» Волошина – или наоборот. Так, к примеру, Павел Лукницкий в записях своих разговоров с Ахматовой середины 1920-х годов, четко отмечает, с какой старательностью Ахматова стремилась «уничтожить» Волошина, а заодно и весь коктебельский круг его сторонников.
Следствие по делу этой дуэли велось практически год и постановило: Гумилёва, как подавшего повод к дуэли, приговорить к максимальному наказанию — семи дням до-машнего ареста, Волошина — к минимальному, одному дню домашнего ареста.
После дуэли они долго оставались недругами. Лишь в 1921 году, незадолго до ги-бели Гумилёва, помирились, сухо пожав друг другу руки.


2. Простреленные документы
Шкловский vs Берг

«Настоящее мужество не в том,
чтобы убить юного дурачка на дуэли,
а в том, чтобы посмотреть даме в глаза
 и сказать, что вы чувствуете к ней».
Из кинофильма «Астерикс и Обеликс в Британии»

Видимо, какая-то магия притягивала поэтов к пресловутой Черной речке. Еще одна дуэль, снова прозвучали выстрелы друг в друга! И опять же, к счастью, все действо, состоявшееся в 1921 году, в самый разгар новой экономической политики молодого советского государства, окончилось лишь простреленными бумажками в кармане одного из дуэлянтов.
Виктор Борисович Шкловский, писатель, литературовед, критик, одна из ключевых фигур русской формальной школы в литературоведении, произведшую революцию в науке. Еще в 1923 году Лев Троцкий отмечал, что «усилиями Шкловского — заслуга не маленькая! — теория искусства, а отчасти и само искусство из состояния алхимии переведены, наконец, на положение химии». К важнейшим научным открытиям Шкловского относят введенное им понятие остранения (неожиданного свежего взгляда на уже ставшее привычным), как на основу художественного эффекта в разных видах искусства. В области теории художественной прозы он первым настаивал на различении фабулы и сюжета, то есть собственно рассказываемой истории и конструкции этого рассказа. Автор ныне хрестоматийныхлитературоведческих работ «О поэзии и заумном языке» и «Искусство как приём».
В своем «Сентиментальном путешествии» (главе из книги «Гамбургский счёт») Шкловский писал: «К весне стрелялся с одним человеком». Имелась в виду весна 1920-го. Дуэль состоялась из-за Надежды Филипповны Фридлянд, начинающей актрисы и поэтес-сы, участницы семинара Николая Гумилёва. Сама Надежда Фридлянд-Крамова утвержда-ла: «Со Шкловским был роман, равно как и с Якобсоном у меня тоже был роман».
В архиве Крамовой сохранился посвященный ей рукописный сонет Романа Якоб-сона:
До тонких нег, в объятьях дев мы падки,
Страстей аллюр, как морза звадовский, борз,
И тороплив я теребил твой торс,
Торс – бумеранг, стан тонкий акробатки.
И встречи губ, что нестерпимо кратки,
Пьянят слюной слащавою, как морс.
Твоя любовь – отменный tour de force,
Я побежден, положен на лопатки.
Но длить в тома томительно сонет,
Шальной узор ажурного антракта
Не натянуть на пальцы долгих лет.
К привычному меня не тянет как-то,
Не заключим «топорного» контракта,
Поверь, милей отдельный кабинет.
Про нее Шкловский с печалью упоминает в открытом «Письме к Роману Якобсо-ну»: «Дорогой Рома! Надя вышла замуж. Пишу тебе об этом в журнале, хотя и неболь-шом, оттого, что жизнь уплотнена. Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс». Но это будет потом. Потом Надежда уедет в Бостон, проживет долгую жизнь, переживет многих и оставит мемуары.
Ей, кстати, посвящено стихотворение Иосифа Бродского на 95-летие. Стихотворе-ние так и называется «Надежде Филипповне Крамовой на день её девяностопятилетия. 15 декабря 1994 года»:
Надежда Филипповна, милая!
Достичь девяноста пяти
упрямство потребно и сила – и
позвольте стишок поднести.

Ваш возраст – я лезу к Вам с дебрями
идей, но с простым языком –
есть возраст шедевра. С шедеврами
я лично отчасти знаком.

Шедевры в музеях находятся.
На них, разеваючи пасть,
ценитель и гангстер охотятся.
Но мы не дадим Вас украсть.

Для Вас мы – зеленые овощи,
и наш незначителен стаж.
Но Вы для нас – наше сокровище,
и мы – Ваш живой Эрмитаж.

При мысли о Вас достижения
Веласкеса чудятся мне,
Учелло картина "Сражение"
и "Завтрак на травке" Мане.

При мысли о Вас вспоминаются
Юсуповский, Мойки вода,
Дом Связи с антеннами – аиста
со свертком подобье гнезда.

Вы жили вблизи абортария,
Людмилу – от мира тая.
и изредка пьяная ария
в подъезде звучала моя.

Орава черняво-курчавая
клубилась там сутками сплошь,
талантом сверкая и чавкая,
как стайка блестящих галош.

Как вспомню я Вашу гостиную,
любому тогда трепачу
доступную, тотчас застыну я,
вздохну, и слезу проглочу.

Там были питье и питание,
там Пасик мой взор волновал.
там разным мужьям испытания
на чары их баб я сдавал.

Теперь там – чужие владения.
Под новым замком, взаперти,
мы там для жильца – привидения,
библейская сцена почти.

В прихожей кого-нибудь тиская
на фоне гвардейских знамен,
мы там – как Капелла Сикстинская –
подернуты дымкой времен.

Ах, в принципе, где бы мы ни были,
ворча и дыша тяжело,
мы, в сущности, слепки той мебели,
и Вы – наш Микельанджело.

Как знать, благодарная нация
когда-нибудь с тростью в руке
коснется, сказав: "Реставрация!",
теней наших в том тупике.

Надежда Филипповна! В Бостоне
большие достоинства есть.
Везде – полосатые простыни
со звездами – в Витькину честь.

Повсюду – то гости из прерии.
то Африки вспыльчивый князь,
то просто отбросы Империи.
ударившей мордочкой в грязь.

И Вы, как бурбонская лилия
в оправе из хрусталя,
прищурясь, на наши усилия
глядите слегка издаля.

Ах, все мы здесь чуточку парии
и аристократы чуть-чуть.
Но славно в чужом полушарии
за Ваше здоровье хлебнуть!

Растроганная Фридлянд-Крамова, сделала Бродскому поэтическое алаверды:
Не подругой была, не сверстницей,
Я на сорок лет его старше.
Но, услышав шаги на лестнице,
Бормотанье под дверью нашей,
Я кидалась бегом в переднюю,
Будто к источнику света,
Чтобы в квартиру немедленно
Впустить молодого поэта.
А поэт, побродив по комнатам,
Постояв у книжного шкафа,
Говорил еле слышным шепотом:
«Я пришел почитать стишата».
И от окна до двери,
Шагами комнату меря,
Начинал он спокойно и строго,
Но вскоре, волненьем объятый,
Не замечал он, как строки
Вдруг наливались набатом.
И дрожали тарелки со снедью,
И в стену стучали соседи.
Предоставим слово самому Шкловскому.
«На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный.
Я забыл про евреев.
Сейчас только не думайте, что я шучу.
Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.
Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна.
Такую культуру можно создать, только имея много шёлковых чулок и несколько талантливых людей вокруг.
И девушка была талантлива.
Она всё понимала и ничего не хотела делать.
Всё это было гораздо сложней.
На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода.
Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже со-гласились умереть. Но не успели.
Близилась весна.
Я пристал к этому человеку.
Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его.
Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелко-буржуазен.
Если я увижу ещё раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги.
Это неправильно, что мы так страдали даром и что всё не изменилось.
Остались богатые и бедные.
Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль.
Я тоже полуеврей и имитатор.
Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист.
Пошёл к одному товарищу шофёру. Сказал: „Дай автомобиль, без наряда, кры-тый“. Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка „джефери“.
Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни.
Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом.
Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал.
Пошёл садиться на автомобиль. Шофёр мне сказал: „Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили“».
Но вернёмся к дуэли. Секундантом Шкловского стал его товарищ по автобронево-му дивизиону (в котором Шкловский служил в первую мировую войну) молодой юрист и поэт Лазарь Берман, которого друзья звали Зоря.
Елизавета Полонская, писательница и поэтесса, единственная женщина в «Сера-пионовых братьях», оставила мемуары («Города и встречи»), в которых, в том числе, до-вольно подробно описывается эта самая дуэль Шкловского. И даже названо имя его со-перника. Полонская и сама участвовала в этой дуэли в качестве врача, при этом все-таки надеялась, что противники помирятся. К тому же, она считала, что дело здесь было не в любовных отношениях, а в некотором роде самолюбия:
«В 1921 году объявили новую экономическую политику — нэп. На свет вышли но-вые герои, менее блестящие, но не менее отчаянные, чем первых лет революции. Ведь и эта молодёжь прошла через войну. Так, в Ленинграде появилась прослойка молодых лю-дей, которых мы с презрением называли „нэпманами“: их презирали, но они оказались не-обходимыми, — пришлось впустить в своё общество. Впрочем, они вышли из него же.
Один из таких молодых людей стал бывать в доме „трёх сестёр“ на Загородном. Он даже осмелился ухаживать за самой интересной из четверых, Марусей. Он не вёл ли-тературных разговоров, но приносил шоколад. Это трудно было стерпеть. Сюжет раз-вивался как явление стиля, и Виктор вызвал презренного труса-нэпмана на дуэль. Но пре-зренный трус, назовём его Бергом, принял вызов: он тоже умел стрелять.
В одну из наших встреч Виктор предупредил меня, что следующее занятие по теории прозы вряд ли состоится. Когда я стала допытываться о причине, он отослал меня к Зоре, но и Зоря отказался информировать меня. Проявив немного настойчивости, я обнаружила, что в очередной день, предназначенный для занятий, на рассвете состо-ится дуэль.
Выдав мне эту тайну и то, что он будет секундантом, Зоря стал расспрашивать меня, как поступить для оказания первой помощи в случае ранения.
— А врача у вас не будет?
— Нет, какой же врач.
Тогда я предложила себя в качестве врача. Друзья побеседовали в сторонке и со-гласились. Правда, женщины не бывали еще врачами при дуэлях, однако нигде не сказано, что этого не может быть.
Мне сообщили, что за мною заедут в пять часов утра на санитарной машине ав-тоброневого дивизиона, чтобы отправиться на Черную речку, где состоится встреча.
У меня были сутки времени на подготовку: нужно было достать перевязочный материал из медпункта, где я работала, позаботиться о резиновом жгуте, найти себе заместителя на утро моего отсутствия…
Несколько минут ожидания на холодной заснеженной улице, и санитарная карета подъехала к воротам. Из нее выскочил Зоря в кожаной куртке, кожаных штанах и крагах — как всегда — и сказал:
— Вы уже здесь? Поднимайтесь.
Он помог мне влезть в кузов санитарной машины, и мы покатили. Рядом со мной сидел Виктор. Мы поздоровались, он улыбнулся:
— Ага, доктор на месте. Очень хорошо.
Зоря сказал:
— Нам нужно будет заехать за Бергом и его секундантом.
Виктор промолчал, а я добавила:
— Остановимся раньше у Мариинской больницы. Мне надо зайти за жгутом.
Так мы и сделали. Водитель затормозил, и я отправилась в проходную больницы. Пропуск к дежурному врачу лежал в окошке у вахтера. Минут пять прошло, пока я рас-толковала дежурному врачу, — мы с ней раньше работали вместе, — для чего мне пона-добился жгут. Когда я рассказала о дуэли, ее глаза загорелись любопытством.
— Из-за женщины? — спросила она.
Я подтвердила и просила ее поторопиться.
— Меня ждут на улице. Верну через два часа.
— В двенадцать часов кончается мое дежурство, — сказала она строго, — но вы мне все расскажете.
— Расскажу когда-нибудь.
От больницы мы поехали на Гагаринскую, где в полуоткрытых воротах дома нас ждали Берг и его секундант. Оба были в зимних пальто с меховыми воротниками. Молча поклонившись, они влезли в «санитарку» и заняли места в глубине. Водитель с любопыт-ством оглядывался на них.
— Теперь на Черную речку, — скомандовал Зоря, и мы поехали.
Не скажу, чтобы мы мчались. Машина была старая, тряская, все сочленения ее жаловались на ухабы давно не чиненной петроградской мостовой. На мгновение тряска успокоилась и перестало нас подбрасывать.
— Литейный мост, — сказал Зоря вполголоса.
Я пыталась заглянуть в высокое окошко «санитарки», но ничего не увидела. По-том снова началась тряска.
— Это ведь наша дивизионная «санитарка», — пояснил Зоря. — Сколько километ-ров ей пришлось сделать…
Вид у противников был мрачный. «А если кого-нибудь из них убьют, что будет то-гда? Как выйти из положения?»
Все же я, да еще, быть может, шофер, были единственными ответственными лицами. Но я отмахнулась от этой мысли, подумав, что враги еще могут помириться.
Неожиданно водитель застопорил. Все было как в старинных романах. Машина стояла между деревьями на опушке леса. Мы вышли из нее по очереди и пошли по непри-мятому снегу.
— Подождите здесь, — сказал Зоря, — мы найдем подходящее место.
Уже светало, да и от снега все было бело.
На полянке, окруженной соснами, встали все герои предстоящего сражения, про-тивники далеко друг от друга, отвернувшись. Секунданты вдвоем обсуждали условия, но так тихо, что нельзя было расслышать ничего.
Я устроилась на пне возле дерева, положив рядом с собой санитарную сумку. Во-дители — оказывается, их было двое, я только сейчас это увидала — вышли из кабинки и с нескрываемым любопытством разглядывали нас.
Из машины появились два револьвера системы «маузер», в деревянных кобурах. Секунданты очень долго осматривали их, потом измеряли шагами расстояние между позициями противников.
— Ну что ж, занимайте места, — объявил секундант Виктора, наиболее деловой и организованный.
Но секундант Берга внезапно воспротивился и что-то сказал Зоре на ухо.
— Ах, да. Надо предложить помириться, — вспомнил тот. — Ну, что же, това-рищи, не желаете ли примириться? — необычайно вежливо сказал он светским тоном.
Виктор отвернулся, а Берг отрицательно покачал головой и стал снимать пальто. Он хотел было отдать его секунданту, но потом бросил на снег. Виктор снял куртку и, не глядя, кинул в сторону.
Не помню, как отсчитывали время, — помню только, как противники быстрыми шагами приближались друг к другу и Берг выстрелил первый.
Выстрел был негромкий, и сейчас же за ним выстрелил Виктор. Берг пошатнулся, я быстро пошла к нему с санитарной сумкой в руках, но секундант уже стоял рядом с ним: „Ничего не надо, спасибо“. Это были первые слова, которые я услышала от пре-зренного нэпмана. У него оказался довольно приятный взволнованный голос.
Берг сделал несколько движений рукой, сгибая и разгибая локоть, разминая его и пробуя его целость.
— Будем продолжать? — спросил Зоря.
Секундант Берга запротестовал. Он подошёл к Зоре и что-то объяснил ему. По-том я узнала, что пуля пробила рукав пиджака и скользнула по коже. О продолжении ду-эли не могло быть и речи. В том же порядке мы сели обратно в санитарную машину и вернулись в город…
Вечером я встретилась с моими друзьями на очередном занятии студии «Всемир-ной литературы». Виктор Шкловский с обычным блеском разбирал, «как сделан „Сереб-ряный голубь“ Андрея Белого». В перерыве между двумя лекциями Зоря поблагодарил меня за помощь и, смеясь, добавил:
— А знаете, что сказал водитель? Жалкий у вас был враг. Вы бы нам сказали, мы задавили бы его между прочим.
Много лет спустя я узнала, что героиня всей этой истории была восхищена пове-дением Берга и вскоре вышла за него замуж. Больше она не появлялась на лекциях и дис-путах».


Часть четвёртая
ДУЭЛИ С РАНЕНИЕМ

 «Поединок – это испытание, где сильный
непременно попирает слабого, где виновный
оправдывается кровью побежденного,
где хладнокровие бездушия одолевает неопытную
пылкость, ослепленную страстью и заранее
обезоруженную собственным волнением».
Повесть «Поединок». Евдокия Ростопчина

1. За честь русской литературы
Княгиня Дашкова vs герцогиня Фоксон

Если кто-то полагает, что адреналин от участия в дуэлях получали только мужчи-ны, то они сильно ошибаются. В Европе известно немало дуэлей, в которых с обеих сто-рон участвовали женщины. И порою эти дуэли были весьма жестоки и заканчивались смертью одной, а то и сразу обеих соперниц. Из десяти известных дуэлей между женщи-нами восемь имели смертельный исход (для сравнения: мужские дуэли завершались убий-ством в четырех случаях из десяти).
Не отставали от европейских женщин и русские. Более того, в Древней Руси даже были узаконены женские поединки, если к ним приговаривал суд: как значилось в ст.119 Псковской судебной грамоты (1397 год), женщины могли не участвовать в поединке, от-правив туда кого-то из родни мужского пола (отца, мужа, брата, жениха) либо наймитов, но это лишь в том случае, если соперником оказывался мужчина. Однако, «если [две] женщины приговорены к судебному поединку, то ни одна из них не может выставить вместо себя наемного бойца». Тогда сражались дрекольем, рогатиной, ослопами (дубина, окованная железом) и врукопашную. Причем, касалось это правило представительниц всех сословий.
Женские дуэли, по сути, не имели правил. По ходу дуэли к сражающимся соперни-цам нередко присоединялись и их секундантки. Дуэлянтки смазывали кончики шпаг раз-дражающими составами, чтобы каждое ранение причиняло жуткую боль. Дерясь же на пистолетах, соперницы стреляли до тех пор, пока одна из них не оказывалась убитой или тяжело раненной…
И в XIX веке мода отдавать свою жизнь на волю случая продолжала кружить голо-вы русским дамам. Например, в петербургском салоне некоей мадам Востроуховой только в 1823 году состоялось 17 дуэлей. В записках французской маркизы де Мортене, которая частенько наведывалась в это заведение, говорится: «Русские дамы любят выяснять отношения между собой с помощью оружия. Их дуэли не несут в себе никакого изящества, что можно наблюдать у француженок, а лишь слепую ярость, направленную на уничтожение соперницы».
Не отставали и провинциалки. В частности, в Орловской губернии жили по сосед-ству и годами не могли наладить отношения две помещицы: Ольга Петровна Заварова и Екатерина Васильевна Полесова.
Отношения они решили выяснить с помощью поединка. В качестве оружия обе да-мы взяли сабли, принадлежавшие их мужьям, а роль секундантов исполняли гувернантки-француженки. Также присутствовали четырнадцатилетние дочери-подростки Заваровой и Полесовой. Дуэль проходила в березовой роще. Примириться противницы отказались и вновь вступили в перепалку. В разгар ее обе выхватили сабли. Закончилось все трагически. Заварова скончалась на месте от ранения в голову, а Полесова, получив рану в живот, умерла через сутки.
Пять лет спустя на дуэли встретились уже их выросшие дочери. Они также дрались на саблях. Для Анны Полесовой поединок стал смертельным, а вот Александра Заварова осталась жива, и обо всей этой истории стало известно из дневника, который она вела.
Нередко бывало, что и русские крестьянки выясняли отношения не только с мужь-ями, но и друг с другом любыми подручными средствами, а не только кулаками – напри-мер, кочергой… Поводом к драке между двумя женщинами могло стать предполагаемое воровство или другой дурной поступок, совершенный одной из них по отношению к дру-гой. Нередко нападали на соперниц: жена могла напасть на любовницу своего мужа. Бы-вало, что в процессе драки женщины царапали друг друга, таскали за волосы, чего обычно не водилось среди мужчин.
Забавы ради, добавлю еще пару сюжетов, никакого отношения к нашей теме не имеющих, однако же свидетельствующих о том, что дрались на дуэли не только вельмож-ные  женщины, но и обычные горожанки. Так, весной 1894 года в Петербурге в городском парке две молоденькие продавщицы решили за отсутствием фамильных шпаг выяснить отношения с помощью перочинных ножиков. Поединок закончился тремя ранениями в грудь у одной девушки и порезами шеи и плеч у другой. Предмет же их спора – молодой франт – исчез из города в неизвестном направлении от греха подальше...
Об аналогичном случае сообщает и газета «Камско-волжская речь» за 1912 год: «Две фабричные девушки — Мария Чунилкова и Екатерина Зубенко, проживающие в Одессе с малых лет, были подругами. Они всегда были вместе — одна без другой никуда не ходила. Но вот появился некий Валентин С., и бывшие неразлучные подружки сдела-лись лютыми врагами. Каждая из них старалась завладеть Валентином. Молодому же человеку девушки нравились в одинаковой мере. Ревность подруг с каждым днем усилива-лась, и кончилось дело тем, что однажды Мария сказала подруге: „Знаешь, я вызываю тебя на дуэль! Кто кого победит, тот явится женою Вали! Согласна?“ Та согласилась».
Фабричные девушки фехтовать не умели, а пистолетов у них не было, так что дуэль происходила на ножах. Закончился поединок трагически: когда одна из девушек уронила нож, другая бросилась на нее и нанесла множество ран. «В квартиру Зубенко сбежались соседи, — рассказывает хроникер. — Умирающую девушку увезли в больницу, а Чунилкову — в участок. „Теперь он мой!“ — не переставала повторять убийца, сама близкая к помешательству».
Впрочем, не эти помещицы и не эти крестьянки с продавщицами интересуют нас в данном случае. Речь сейчас пойдет о гораздо более высоких материях и гораздо более знатных дамах – княгине Екатерине Романовне Дашковой и английской герцогине Фок-сон. Дашкова была одной из самых образованных дам своего времени и первой (и пока) единственной дамой, возглавлявшей Российскую Академию наук, организатор и участник создания первого толкового Словаря русского языка, под ее руководством выходил журнал «Собеседник любителей российского слова», она оказала значительное влияние на преобразование абсолютной монархии в России в монархию просвещенную. И к литературе Дашкова имела непосредственное отношение: публицистика, мемуары, научные статьи, кроме того, она известна и как издатель. Однако же, в данном случае, она интересна тем, что, находясь вдали от Родины, на туманном Альбионе, пыталась защитить честь русской литературы (и заодно честь русской императрицы и своей еще недавно близкой подруги Екатерины II, которая, кстати, к литературе тоже имела непосредственное отношение).
Но сначала коротко о дуэлянтках.
Княгиня Екатерина Романовна Дашкова (урожденная Воронцова) была дочерью ге-нерал-аншефа, члена Сената графа Романа Илларионовича Воронцова, родного брата канцлера, и императрица Елизавета Петровна лично воспринимала ее от купели. В самой ранней молодости она обнаруживала необыкновенный ум и обширные познания: любила проводить время в кругу иностранных министров и, вопреки тогдашнему обыкновению, никогда не румянилась, хотя не отличалась особой красотой.
 Однажды князь М.И.;Дашков слишком открыто начал за ней ухаживать. Пылкая 15-летняя девушка обратилась к своему дяде, канцлеру графу Воронцову: «Дядюшка, князь изъявил желание получить мою руку». Дашков не посмел возражать и обвенчался с ней. Вскоре Екатерина Романовна вступила в тесную дружбу с великой княгиней Екате-риной Алексеевной и приняла деятельное участие в государственном перевороте 1762 года. В день вступления на престол императрицы Екатерины;II княгиня Дашкова получила орден Святой Екатерины и была возведена в достоинство статс-дамы.
 После смерти мужа в 1764 г. Екатерина Романовна жила в подмосковной деревне, в 1768 году предприняла поездку по России, а потом уехала за границу – в декабре 1769 года ей разрешено было заграничное путешествие. За три года она посетила Англию, Францию, Швейцарию и Пруссию. Во время этой поездки она с большим уважением была принята при иностранных дворах, а ее литературная и научная репутация обеспечила ей доступ к обществу ученых и философов. В частности, в Париже она завязала крепкую дружбу с Дидро и Вольтером. Дидро, кстати, так оценил Дашкову: «Она так же решительна в своей ненависти, как и в дружбе». А мисс Мэри Уилмот (некоторое время жившая в имении Дашковой по ее приглашению), путешествовавшая по России, говорила о ней так: «Мне кажется, что она была бы всего более на месте у кормила правления, или главнокомандующим армией, или главным администратором империи».
Вот как раз в эту поездку и произошла ее дуэль с герцогиней Фоксон.
А дело было так.
Однажды, будучи в Лондоне в гостях у графини Мусиной-Пушкиной, жены рос-сийского посла Алексея Семеновича Мусина-Пушкина, княгиня вступила в интеллекту-альный спор с герцогиней Фоксон, одной из образованнейших женщин Англии, которая приехала специально ради того, чтобы побеседовать с Дашковой. 
После получасовой беседы обстановка накалилась до предела. Дошло до повышен-ных тонов. Герцогиня Фоксон, видимо, была не в курсе оценок Дашковой, и даже ничего не слышала о высказывании о ней английского посла Маккартни: «Эта женщина обладает редкой силой ума, смелостью, превосходящей храбрость любого мужчины, и энергией, способной предпринимать задачи самые невозможные для удовлетворения преобладающей ее страсти».
Беседа продолжалась еще около получаса. За это время дамы успели поговорить и о французских просветителях, и о делах в своих странах, но неожиданно их разговор пе-рерос в интеллектуальный спор. Они даже не заметили, как стали оспаривать мнения друг друга. Дашкова не сошлась с Фоксон в оценках Екатерины II и русской литературы. Графиня Пушкина, услышав, что гостьи разговаривают на повышенных тонах, поспешила к ним, напрочь забыв о чае, который собиралась им принести. Вбежав в комнату, она увидела, что обстановка накалилась до предела. Ни одна из соперниц не желала уступать.
- Вы просто недалекая дура! — вырвалось у герцогини.      
На несколько минут наступила зловещая тишина. Екатерина медленно поднялась и жестом пригласила герцогиню встать. Та встала, и в следующую секунду Дашкова зале-пила обидчице пощечину. Однако герцогиня не растерялась и дала Екатерине ответную пощечину.         
- Графиня, покорнейше Вас прошу дать нам шпаги и провести в сад, — твердо про-говорила Дашкова, обращаясь к хозяйке и одновременно гневно глядя на герцогиню.      
- Как, шпаги? — ошарашено спросила Пушкина. — Никак Вы шутить изволили, Екатерина Романовна?         
- Графиня, выполните просьбу княгини, — по-русски ответила Фоксон. — Если она хочет решить вопрос таким способом, значит, будет так.       
Пушкиной ничего другого не оставалось, как исполнить волю обеих своих гостий. Она вручила каждой по шпаге и проводила в сад.
В саду Екатерина Дашкова и герцогиня Фоксон вытащили шпаги из ножен и встали в боевые стойки. В их глазах читалась твердая решимость, ни одна из них отступать не  собиралась.   
Графиня Пушкина снова попыталась успокоить и примирить дам.
- Екатерина Романовна, герцогиня, ну вы же умные женщины, а если, не приведи господь, покалечитесь? Что же я Вашим достопочтенным мужьям скажу?       
- Вы зря беспокоитесь, любезная графиня, – ответила ей по-русски Фоксон. – Мы  будем биться до первой крови, но если достопочтенная княгиня хочет извиниться за свое недостойное поведение, то я не возражаю.      
- Мне не за что пред Вами извиняться, герцогиня! – высокомерно проговорила Дашкова. – Вы оскорбили меня, и я жажду отмщения!      
 Началась дуэль. Ни одна из дуэлянток не желала сдаваться. Бедная графиня Пуш-кина лишь громче зашептала молитву, иногда запинаясь и сбиваясь. Ей было невыносимо страшно. А между тем дуэль продолжалась. Княгиня Дашкова прекрасно владела шпагой, но герцогиня Фоксон оказалась удачливее. Она ранила Екатерину в правое плечо. Дашко-ва вскрикнула, а из раны потекла кровь. Герцогиня молча убрала шпагу в ножны и также молча пошла прочь, не желая расправляться с побежденной соперницей. Дашкова, сжав зубы, смотрела ей вслед. Она проиграла.
Дашкову осмотрел лекарь. Рана оказалась не смертельной. Княгине сделали пере-вязку, переодели в новое платье, и на том дело кончилось. Екатерина Романовна погости-ла у Пушкиной еще три дня, а потом уехала в Оксфорд. За все эти три дня она ни разу не видела герцогиню Фоксон. Ходили слухи, что та уехала за границу.
Кстати, эта дуэль не была единственной на счету у княгини Дашковой. В 1787 году она попыталась заменить 24-летнего сына Павла (будущего московского губернского предводителя дворянства) в предстоящей дуэли с офицером лейб-гвардии Преображенского полка Петром Ивановичем Иевлевым.
 Дело было так. Князь Дашков танцевал с Татьяной Васильевной Потёмкиной, а Иевлеву вздумалось встать так, что он лишил танцующую пару свободного пространства. Дашков учтиво попросил его отойти, но Иевлев, посмотрев на просителя гордым взгля-дом, с места не тронулся. Князь Дашков, продолжая танец и столкнувшись с Иевлевым, взял того за плечи и с места сдвинул. И тогда Иевлев потребовал от него неукоснительной сатисфакции.
Об этом узнала Екатерина Романовна.
В своих «Записках» М.А.;Грановский потом написал так: «Зная нрав сей статс-дамы, легко вы себе вообразить можете положение ее, в кое она приведена была, услы-шав происшествие сие. Находясь в отчаянии, написала она к Александру Матвеевичу письмо, наполненное воплем, рыданием и мщением, изъяснив в оном, между прочим, и то, что для спасения жизни сыновния не пощадит она собственную свою и готова сама биться с Иевлевым на шпагах».
 Александр Матвеевич – это граф Дмитриев-Мамонов, один из фаворитов Екатери-ны;II. Он вмешался и принудил Иевлева просить у князя Дашкова прощения. Примирение происходило в присутствии князей Гагарина и Шаховского и многих других господ. Иевлев приветствовал Дашкова по-французски: «Прошу прощения за нанесенное вам оскорбление», а князь Дашков тоже по-французски ответил ему так: «Принимаю ваши извинения и надеюсь, что все будет забыто».

Брак – это дуэль не на жизнь, а на смерть,
от которой ни один уважающий себя человек
не имеет права отказаться.
Роман «Жив человек». Гилберт Кийт Честертон

К слову сказать, коль уж речь зашла о Екатерине II (а ее так же с полным основани-ем можно назвать русским литератором) – та ведь тоже дралась на дуэли (правда, еще бу-дучи всего лишь княжной Ангальт-Цербстской). Задолго до того, как стать русской импе-ратрицей, 15-летняя София-Августа Ангальт-Цербстская однажды не поделила какую-то детскую мелочь со своей сестрой.
В июне 1744 года тогда еще будущая российская императрица получила вызов на дуэль от своей троюродной сестры, принцессы Анны Людвиги Ангальтской. Она с гордостью согласилась на поединок. Две 15-летние девочки заперлись в спальне и стали на шпагах «выяснять отношения». До кровопролития, к счастью, дело не дошло: позже Екатерина II написала в своих мемуарах, что обе девочки испугались.
Можете представить себе, какой была бы Россия, если бы Анна-Людвига Ангальт-ская заколола свою сестрицу!
А однажды Екатерина получила вызов от собственного супруга, Петра III. Муж заявил, что сильно недоволен ее поведением, и обнажил шпагу.
«Его высочество однажды пришли в мои покои и сказали, что я становлюсь невы-носимо горда, что держусь очень прямо. Я его спросила: "Чтобы вам понравиться, нуж-но гнуть спину, как рабы турецкого султана?" Он пообещал меня образумить и вытащил наполовину из ножен шпагу. Я сказала, что в случае поединка и мне нужна шпага», — пи-сала позже императрица.
Супруг же убрал шпагу и стал укорять Екатерину в том, что она стала ужасно злая. До схватки у супругов не дошло, но судьба Петра была предрешена: с молчаливого согла-сия Екатерины он был убит заговорщиками.
И именно с восшествия на престол этой царицы и начался российский бум женских дуэлей. Русские придворные дамы дрались с упоением, только за 1765 год произошло 20 дуэлей, на восьми из которых секунданткой была сама царица. К слову, несмотря на пропаганду вооруженных поединков между женщинами, Екатерина была жесткой противницей смертельных исходов. Ее лозунгом были слова: «До первой крови!», а посему во время ее правления было всего три случая гибели дуэлянток.


2. Четверная дуэль
Шереметев vs Завадовский; Якубович vs Грибоедов

 «...не Якубович ли, герой моего воображенья?
Когда я вру с женщинами, я их уверяю,
что с ним разбойничал на Кавказе,
простреливал Грибоедова,
хоронил Шереметева… etc. —
в нем много, в самом деле, романтизма».
 А.С. Пушкин в письме А.А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.

Одна из самых скандальных дуэлей произошла в 1817 г. с участием дипломата, драматурга и композитора Александра Сергеевича Грибоедова. Ему тогда было всего 22 года. Он жил вместе с чиновником Коллегии иностранных дел, камер-юнкером графом Александром Петровичем Завадовским, послужившим прототипом князя Григория из грибоедовского «Горя от ума».
Завадовский был известен экстравагантными выходками: устраивал гладиаторские бои, один на один борясь с медведем в цыганском таборе, ввел моду на английское спирт-ное – считается, что именно на его квартире была впервые в Петербурге распита бутылка скотча. Он был известен также в театральных кругах – как волокита, не знающий пораже-ний в ухаживаниях за хорошенькими актрисами. Среди его пассий числились и Крылова, и Сосницкая, и Овощникова. Осенью 1817 года настала очередь молодой талантливой балерины, 18-летней Авдотьи Истоминой, дочери спившегося полицейского, ровесницы и подруги Пушкина.
Это о ней Пушкин впоследствии написал в «Евгении Онегине»:
«Блистательна, полувоздушна,
 Смычку волшебному послушна,
 Толпою нимф окружена,
 Стоит Истомина; она,
 Одной ногой касаясь пола,
 Другою медленно кружит,
 И вдруг прыжок, и вдруг летит,
 Летит, как пух от уст Эола;
 То стан совьет, то разовьет,
 И быстрой ножкой ножку бьет».
Завадовский ухаживал за красавицей, но здесь потерпел неудачу: девушка выбрала юного кавалергарда Василия Шереметева. Безумный ревнивец, Шереметев влюбился в Истомину по уши. Он  фактически жил у нее, и все было великолепно, пока они однаж-ды не поссорились.
Дунечка, которой тяжелая, порою чрезмерно пылкая любовь Василия Шереметева стала казаться утомительной, охотно начала флиртовать с Завадовским. И была весьма изумлена, обнаружив, что ее покровителю это не нравится. Он расстался со своим затя-нувшимся идеализмом, принялся устраивать сцены и даже перестал принимать Завадов-ского.
Истомина обиделась. При всем своем таланте, прелести и красоте она особенным умом не отличалась, кроме того, была ужасно избалована мужским поклонением и никак не могла понять, по какой такой причине наложен столь строгий запрет на ее такой при-ятный, такой будоражащий и упоительный флирт с велеречивым и обворожительным ка-мер-юнкером. Вдобавок отец Шереметева перестал давать ему деньги «на актерок», и этот прежде столь глубокий карман, в котором Дунечка черпала, сколько хотела и когда хоте-ла, решительно обмелел.
Ссоры между любовниками, прежде жившими душа в душу, шли теперь почти не-престанно. В конце концов, после самой тяжелой сцены, Дунечка совершенно взъярилась и решила Шереметева наказать, воротясь жить к подруге, с которой прежде вместе снима-ла квартирку.
Шереметев съехал, но буквально следил за  Истоминой.
Разумеется, Завадовский не мог не воспользоваться таким шансом и после дли-тельной осады крепость пала: актриса позволила привезти себя на квартиру Завадовского после одного из спектаклей «попить чайку». А сопровождал ее друг графа, подающий на-дежды дипломат и светский баловень Александр Грибоедов.
 Домой она вернулась только через три дня. После, на следствии по делу об этой дуэли, она давала путаные объяснения в том смысле, что «разговоры о любви были, но я не соглашалась».
Кавалергардский поручик Василий Шереметев, узнав обо всем, естественно, был вне себя от ярости. Его приятель, знаменитый бретёр и тоже постоянный обитатель кулис еще один Александр – Якубович (будущий декабрист), четвертый участник истории, энергично поддержал намерение поручика кроваво отомстить за нанесенную обиду.
Обсудив ситуацию с другом, тоже офицером, Якубовичем, Шереметев решил, что не только Завадовский, но и Грибоедов (за пособничество) должен получить пулю. А Якубович предложил себя как второго дуэлянта — стреляться с Грибоедовым. Со стороны Якубовича это был лишь акт дружбы, у него ведь не было личного повода стрелять в  писателя.
Утром Якубович передал графу Завадовскому записку от Шереметева, который требовал удовлетворения. «За танцорку Истомину я не дерусь! – беспечно ответил граф. – Она Шереметеву не сестра, не дочь и, тем более, не жена!» Наверное, именно такой ответ и подстегнул Шереметева. Его резануло, что Завадовский не считает танцовщицу Истомину равной себе.
Оскорбленный за друга, Якубович послал свой вызов. Но не Завадовскому, а Гри-боедову, которого считал более виноватым. Грибоедов вызов принял.
Впрочем, кое-кто рассказывал, что Якубович сначала посоветовал Шереметеву вы-звать на дуэль Грибоедова, которого считал главным «виновником» в этом деле, обещая в свою очередь стреляться с Завадовским. Шереметев так и сделал, но Грибоедов на вызов его отвечал:
- Нет, братец, я с тобой стреляться не буду, потому что, право, не за что, а вот если угодно Александру Ивановичу, то я к его услугам.
Через несколько дней Шереметев, поняв, что Завадовский не будет драться из-за Истоминой, оскорбил его публично. Выведенный из себя граф выплеснул мороженое прямо в лицо Шереметеву. И Шереметев, наконец, сумел его вызвать.
Люди, хорошо знающие натуру Якубовича, говорили, что дуэль хороша была для него уже тем, что позволяла самочинно распоряжаться своей и чужой жизнью, а эти опас-ные игры он любил больше всего на свете. Позднее, примкнув к декабристам, приведя полки на Сенатскую площадь и отказываясь от всех попыток мирных переговоров между правительством и бунтовщиками, Якубович подтвердит эту свою позицию. Именно неус-тупчивость Якубовича «завела» Шереметева, еще больше ожесточила его — и оконча-тельно погубила.
Таким образом, составились две дуэльные пары: после принципалов в бой должны были вступить их секунданты.
В тот же день, 9 ноября 1817 года, в 4 часа дня Шереметев с Якубовичем приехали к Завадовскому и потребовали от него тот же час драться насмерть. Правда, потом, на следствии, Якубович опровергал показания Завадовского о суровых условиях дуэли и о клятве Шереметева, но эти показания были подтверждены гвардейской артиллерии под-поручиком бароном Строгановым, бывшим в то время у Завадовского. Завадовский ста-рался успокоить Шереметева и отклонить его от дуэли: ну что за ссоры между близкими людьми, что такое актерка, да бери ты ее себе, мне она и даром не нужна… Потом просил, между прочим, у него картеля, то есть письменного вызова. Но все усилия были напрасны, и барон Строганов также не смог убедить Шереметева в бесцельности поединка.
10 ноября в 9 часов утра у Завадовского, несмотря на раннюю пору, уже находи-лись гвардии подпоручик артиллерии Александр Строганов и Грибоедов. Условия дуэли были выработаны суровые: стреляться с шести шагов. Здесь же, при обсуждении условий, произошла ссора Грибоедова с Якубовичем. Так дуэль стала двойной: после Шереметева и Завадовского должны были стреляться их секунданты. Такого еще не бывало, и Якубо-вич был в восторге.
На следующий день в Петербурге мела метель. Лишь 12 ноября соперники в 2 часа пополудни съехались на Волковом поле (в районе современного Волковского проспекта). Однако к назначенному дню дуэли (ее прозвали позже «четверной»), Шереметев уже по-мирился с Истоминой и от нее же узнал, что у нее была связь с Завадовским. Так что он испытывал сильнейшую злобу, когда встал перед барьером.
На снегу секунданты шпагами прочертили четыре линии – через каждые шесть ша-гов; от двух крайних, по условленному знаку, противники двинулись навстречу друг дру-гу. Почти сразу же, на ходу, Шереметев выстрелил. Пуля оторвала воротник сюртука За-вадовского. Тот хладнокровно дошел до второй черты и, дождавшись, когда, согласно ус-ловиям, соперник остановится перед ним в шести шагах, начал не спеша прицеливаться.
Тут  доктор Ион и Каверин стали довольно громко просить Завадовского, чтобы он пощадил жизнь Шереметеву. У Шереметева же они требовали пойти на мировую.
Якубович, как это ни странно, в разговор не вмешивался, однако Грибоедов до-вольно громко и ехидно фыркнул. Этого было довольно, чтобы тень сомнения, уже про-мелькнувшая на лице Шереметева, исчезла.
- Никакого примирения! – выкрикнул он. – Если будет промах, я все равно при-стрелю рано или поздно Завадовского, как собаку.
Завадовский  был отличным стрелком и целился очень долго. Пистолет его сначала сделал два раза вспышку на полке и один раз осечку, и только после этого раздался вы-стрел. Пуля пробила Шереметеву бок и прошла через живот, только не навылет, а засела в левом боку.
Доктор Ион потом опишет это так: «Шереметев навзничь упал на снег и стал ны-рять по снегу, как рыба. Видеть его было жалко. Но к этой печальной сцене примешалась черта самая комическая. Из числа присутствующих при дуэли был Каверин, красавец, пьяница, шалун и такой сорвиголова и бретёр, каких мало… Когда Шереметев упал и стал в конвульсиях нырять по снегу, Каверин подошел и сказал ему прехладнокровно:
— Вот те, Васька, и редька!»
Якубович не мог тогда же стреляться с Грибоедовым, поскольку следовало отвезти раненого домой, и вторая часть была отложена.
На следующий день камер-юнкер скончался в ужасных мучениях (был погребен на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры). В ходе объяснений между секундан-тами произошла ссора, закончившаяся тоже вызовом на дуэль. Однако началось следствие по делу о гибели Шереметева, и поединок пришлось отложить.
Завадовский оправдывался, намекая на неблаговидное поведение Грибоедова. А тот молчал, считая ниже своего достоинства опровергать порочащие его слухи. Поэтому он и был объявлен виновным.
Выстраданное самим Грибоедовым позже выскажет Чацкий:
Что это? слышал ли моими я ушами!
Не смех, а явно злость. Какими чудесами?
Через какое колдовство
Нелепость обо мне все в голос повторяют!
И для иных как словно торжество,
Другие будто сострадают...
О! если б кто в людей проник:
Что хуже в них? душа или язык?
Чье это сочиненье!
Поверили глупцы, другим передают,
Старухи вмиг тревогу бьют,
И вот общественное мненье!
Хуже всего было то, что Грибоедов оказался опозоренным в глазах петербургской молодежи, которая особенно к сердцу приняла пересуды о поединке. Впоследствии А. Бестужев признавался: «Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде...»
То, что Грибоедов на официальном следствии решительно отрицал свое участие в дуэли, в глазах света было оценено как свидетельство трусости.
Общество обвинило Грибоедова в смерти Василия, однако отец Шереметева, гу-бернатор Волыни, напротив, просил государя не наказывать дуэлянтов слишком сурово. Сына назвал дураком, загубившим жизнь по ничтожному поводу. Император Александр Павлович так и сделал. Государь принял во внимание его просьбу, признал, что убийство Шереметева было совершено «в необходимости законной обороны», и виновные подверглись лишь легкому наказанию: граф Завадовский был выслан за границу, он уехал в Лондон, а Якубович из лейб-уланов переведен на Кавказ в драгунский полк; Грибоедов не подвергся даже выговору. Но ему нелегко было примириться с собственной совестью, долгое время не дававшей ему покоя. Он писал другу своему Н. Бегичеву в Москву, что на него напала ужасная тоска, что он беспрестанно видит перед собою глаза смертельно раненного Шереметева, что, наконец, пребывание в Петербурге сделалось для него невыносимо.
Очевидно, сразу же после завершения следствия он уезжает на некоторое время в Нарву, оставив своему другу, драматургу Андрею Жандру начатый незадолго до того пе-ревод пьесы французского драматурга Барта, обещанный известной драматической актри-се Екатерине Семеновой к бенефису.
Но дуэль между секундантами все же состоялась, это произошло годом позже, осе-нью 1818 года, в Грузии, где одновременно оказались Якубович и Грибоедов, который направлялся в Персию с дипломатической миссией. Место было выбрано в окрестностях Тифлиса, у Татарской могилы за селением Куки в овраге.
Грибоедов в октябре месяце был уже в Тифлисе. Но лишь взойдя на ступени гости-ницы, он столкнулся с Якубовичем и немедленно был вызван на дуэль, которая не могла состояться в прошлом году, хотя о договоренности помнили оба.
Николай Николаевич Муравьёв, секундант Якубовича, записал в дневнике: «Ввечеру Грибоедов с секундантом и Якубовичем пришли ко мне, дабы устроить поединок, как должно, Грибоедова секундант предлагал им сперва мириться, говоря, что первый долг секундантов состоит в том, чтобы помирить их. Я отвечал ему, что я в сие дело не мешаюсь, что меня позвали тогда, когда уже положено было драться, следовательно, Якубович сам знает, обижена ли его честь…
Якубович рассказал мне в подробности поединок Шереметева в Петербурге. Ше-реметев был убит Завадовским, а Якубовичу должно было тогда стреляться с Грибоедо-вым за то же дело. У них были пистолеты в руках; но, увидя смерть Шереметева, Зава-довский и Грибоедов отказались стреляться. Якубович с досады выстрелил по Завадов-скому и прострелил ему шляпу. За сие он был сослан в Грузию».
Якубович намеревался разделаться с Грибоедовым, которого по-прежнему считал главным виновником интриги. К тому же, до него не могли не дойти из Петербурга слухи о том, что «этот писака» продолжает волочиться за Дунечкой Истоминой, которую Якубович, с одной стороны, от ответственности готов был освободить (женский пол на то и создан, чтобы мужчины творили всяческие глупости), а с другой — считал одной из самых кровавых дамочек, каких он только знал, и в частных письмах называл ее не иначе, как танцующей Беллоной (Беллона— древнеримская богиня войны).
Причем, речь также шла о смертельной дуэли. Якубович вначале просил Муравьева и другого офицера — Унгерна — быть просто свидетелями поединка, оказать при надобности помощь раненому, но не участвовать в качестве секундантов, чтобы избежать кары. Он собирался стреляться с Грибоедовым без секундантов — в нарушение кодекса, но в соответствии с существующей традицией. Первым местом поединка выбрали квартиру поручика Талызина, где остановился Якубович, что предполагало минимальное расстояние между барьерами. Но потом условия дуэли были изменены под давлением секунданта Грибоедова, его сослуживца-дипломата Амбургера.
Пока секунданты совещались, согласно дневнику Муравьёва, «Якубович в другой комнате начал с Грибоедовым спорить довольно громко. Я разнял их и, выведя Якубовича, сделал ему предложение о примирении; но он и слышать не хотел. Грибоедов вышел к нам и сказал Якубовичу, что он сам его никогда не обижал. Якубович на то согласился. „А я так обижен вами; почему же вы не хотите оставить сего дела?“ — „Я обещался чест-ным словом покойнику Шереметеву при смерти его, что отомщу за него на вас и на За-вадовском“. — „Вы поносили меня везде“. — „Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш по-ступок; но не менее того должен кончить начатое дело и сдержать слово свое, покойни-ку данное“. — „Если так, так г.г. секунданты пущай решат дело“».
 «Я предлагал, — продолжает Муравьёв, — драться у Якубовича на квартире, с шестью шагами между барьерами и с одним шагом назад для каждого (то есть смер-тельные условия), но секундант Грибоедова на то не согласился, говоря, что Якубович, может, приметался уже стрелять в своей комнате… 23-го я встал рано и поехал за се-ление Куки отыскивать удобного места для поединка. Я нашел Татарскую могилу, мимо которой шла дорога в Кахетию; у сей дороги был овраг, в котором можно было хорошо скрыться. Тут я назначил быть поединку. Я воротился к Грибоедову в трактир, где он остановился, сказал Амбургеру, чтобы они не выезжали прежде моего возвращения к ним, вымерил с ним количество пороху, которое должно было положить в пистолеты, и пошел к Якубовичу… Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставя ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков. Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага; они постояли одну минуту в сем положении. Наконец Якубович, вышедши из терпения, выстрелил. Он метил в ногу, потому что не хотел убить Грибоедова, но пуля попала ему в кисть левой руки. Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и навел пистолет на Якубовича. Он имел все право подвинуться к барьеру, но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел на свою руку, — однако крови не было.
В самое время поединка я страдал за Якубовича, но любовался его осанкою и сме-лостью: вид его был мужествен, велик, особливо в ту минуту, как он после своего вы-стрела ожидал верной смерти, сложа руки».
Якубович, зная страсть Грибоедова к музицированию, прострелил Грибоедову ми-зинец левой руки, воскликнув:
- Шалишь, дружище! Ты вот музыкант, любитель играть на фортепиано – ну, больше играть не будешь!
Грибоедов же сожалел о том, что промахнулся:
- Если бы мне удалось раздробить ему плечо, в которое метил!
Он метил ему в плечо (очевидно, для того чтобы лишить бретёра возможности впо-следствии драться на дуэлях), но промахнулся. Очевидец утверждает при этом, что Гри-боедов еще воскликнул: «О sort injuste! (О, несправедливая судьба!)»
Впрочем, музицировать Грибоедов все же не перестал. Он даже писал музыку и стал автором двух вальсов, один из которых получил название по фамилии писателя – «Грибоедовский». После ранения, чтобы играть на пианино, дипломату приходилось на-девать на левый мизинец специальный кожаный чехол, без которого музицирование при-носило Грибоедову большой дискомфорт.
После дуэли Грибоедов отправился в Тегеран, где через несколько лет был убит, точнее, растерзан разъяренной толпой религиозных фанатиков в Тегеране, и позже опо-знан лишь по следам от раны, полученной на той дуэли. В возмещение вины за эту крова-вую бойню в Тегеране персидский шах отослал русскому царю в подарок огромный ал-маз, украшенный рубинами и изумрудами.
А победитель в дуэльном поединке, Якубович, непосредственно после дуэли, самолично отправился на гауптвахту и велел себя арестовать. Но оставался там недолго. Император Александр I велел его позвать к себе и сказал, что ему известны подробности истории, что хотя он, государь, строго относится к поединкам вообще, но в настоящем случае признает, что Завадовский, не дав повода к вызову, сделал все, что мог для избежания дуэли, и затем нашелся в «необходимости законной обороны», почему и прощает его вполне.
Кстати, коль уж глава началась с пушкинского эпиграфа, посвященного Александ-ру Ивановичу Якубовичу, к слову будет словами Пушкина о Якубовиче ее и закончить. В конце жизни Александр Сергеевич собирался вывести Якубовича в своем новом «Романе на Кавказских водах» в образе беспринципного и аморального романтического своеволь-ника, который должен погибнуть на дуэли – дуэли-возмездии, дуэли «судебном поедин-ке». В общем, в ситуации такой участи, которой Якубовичу удалось избегнуть в реальной жизни. (Справедливости ради, надо сказать, что на Кавказе Якубович прославился отча-янной храбростью, безудержной отвагой и сделался любимцем генерала Ермолова, кото-рый даже называл его «моя собственность». Он командовал конницей и совершал дерзкие набеги в горные локации врагов. Известно также, что Якубович нагнал такого страху на местных черкесов, что они даже пугали жутким корнетом своих детей – «Якуб идет!»)
 Балерина Авдотья Ильинична Истомина, изменившая судьбы как минимум четве-рых мужчин, продолжала блистать на сцене и пользоваться успехом у поклонников еще несколько лет. Когда же в 1825 году на престол взошел Николай I, она перестала получать большие роли. Царь знал, что балерина стала виновницей четверной дуэли, и недолюбливал Истомину. Постепенно популярность Авдотьи сошла на «нет». Личную жизнь балерина смогла устроить только после 40 лет, обретя счастье со своим вторым мужем-актером, который, кстати (о, ирония судьбы!), исполнял роль Скалозуба в грибоедовском «Горе от ума». Но семейная идиллия длилась недолго: в 1848 году Авдотья Истомина умерла от холеры в возрасте 49 лет.

3. За честь фамилии
Рылеев vs Шаховской

«Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили…»
«Дума о Ермаке». К.Ф. Рылеев

«Отважные наши словесники
не только бранятся, но и дерутся.
Недавно выходил на дуэль… Рылеев,
только не за стихи, а за прозу,
и не с литератором, а с подпоручиком
Финляндской гвардии князем Шаховским,
мальчиком лет 18 или 19…».
Из Письма А. Измайлова И. Дмитриеву от 07 марта 1824 г.

Как вы помните, читатель, в 1819 году поэта Кондратия Рылеева вызвал на дуэль Александр Пушкин. К счастью, та дуэль окончилась ничем, а Пушкин выяснил, что по-требовал с Рылеева сатисфакцию ошибочно. Зато спустя пять лет, в феврале 1824 года уже сам Рылеев вызвал на дуэль юного прапорщика князя Константина Шаховского. Ходили слухи, что поэт вступился за честь незаконнорожденной сестры. Однако все было гораздо прозаичнее: будущего декабриста взбесило, что Шаховской в графе адресат писал «Рылеевой». Кондратий считал, что сестра не достойна называться его фамилией.
Полковник Ф.А. Рылеев (отец декабриста) нрава был деспотичного, мог поднять руку на жену, мог выгнать из дома ее с маленьким Коней (Кондратием). Кроме того, в любовных похождениях он себя не ограничивал, у него были побочные дети, одна из ко-торых – Аня (Анна Фёдоровна Крылова) – жила у супругов Рылеевых на правах воспи-танницы. Все знали, что она дочь Фёдора Андреевича, но законной отцом не была при-знана, хоть он был к ней привязан.
Анна Фёдоровна проживала с семьей Рылеева в 1823-24 годах, когда у нее завяза-лись любовные отношения с прапорщиком лейб-гвардии Финляндского полка князем Константином Яковлевичем Шаховским.
Когда родители Рылеева разъехались (мать получила в наследство деревню), Аня осталась с матерью и Кондратием. Сводная сестра обожала его; вообще — он был ее единственной опорой, так как и мать, и жена Рылеева относились к ней более чем про-хладно (в конце концов, после гибели Рылеева, они оставили ее без гроша). Рылеев-старший умер в 1814 году. После смерти своей он оставил законному наследнику (Конд-ратию) долги и расстроенные дела. Поэтому Анна Крылова оказалась без средств к су-ществованию – бесприданницей, и вынуждена была сама зарабатывать себе на жизнь уроками – служить гувернанткой. Умерла она от рака в нищете и страданиях 3 декабря 1858 года.
Считается, что официальным поводом к дуэли стали перехваченные Рылеевым лю-бовные письма Шаховского к сестре, на которой князь собирался жениться. Однако се-кундант Рылеева (тоже будущий декабрист и писатель) Александр Бестужев-Марлинский утверждал, что Рылеева взбесили не письма, а то, что они были подписаны «Анне Рылее-вой».
Когда Шаховской допустил бестактность, надписав на конверте письма к Анне Федоровне фамилию «Рылеевой» (офицально она Рылеевой не считалась), разразился скандал (Как – Рылеевой? Она – незаконнорожденная! Он, только он – единственный законный сын и, стало быть, только он – дворянин Рылеев!). Рылеев послал к Шаховскому своего секунданта — Александра Бестужева. Бестужев безуспешно уговаривал Рылеева не затевать дуэли. Потом — наоборот — уговаривал Шаховского принять вызов Рылеева, — князь решительно отказывался драться. 21 февраля Рылеев встретил своего противника у полковника Митькова и снова предложил ему дуэль. Услышав отказ, он пришел в ярость, назвал Шаховского подлецом и плюнул ему в физиономию. Тому ничего больше не оставалось, как самому сделать вызов.
Подробности ссоры изложил в письме от 3-го марта 1824 года к графу Я.А. Тол-стому все тот же Александр Бестужев-Марлинский: «Рылеев десять дней тому назад дрался на дуэли с князем Ш., офицером финляндской гвардии; князь Ш. свел связь с по-бочною сестрою Рылеева, у него воспитанною, и что всего хуже, осмелился надписывать в ней письма на имя Рылеевой. Сначала он, было, отказался, но когда Рылеев плюнул ему в лицо – он решился. Стрелялись без барьера. С первого выстрела Рылееву пробило ж… навылет, но он хотел драться до повалу, – и поверите ли, что на трех шагах оба раза пули встречали пистолет противника. Мы развели их. Теперь он не опасен, и рана его идет очень хорошо».
Как видим, дуэль проходила на очень жестких условиях, «без барьера», на трех ша-гах. Это подобно самоубийству! «Дуэль была ожесточенная, — рассказывал брат Алек-сандра Михаил Бестужев, — на близкой дистанции. Пуля Рылеева ударила в ствол писто-лета противника и отклонила выстрел, направленный прямо в лоб Рылееву, в пятку но-ги».
Несмотря на ранение, Рылеев хотел «драться до повалу» (пока кто-то не упадет смертельно раненый или убитый). При следующих двух выстрелах пули — оба раза — встречали пистолет противника, — как отметил секундант — случай, редчайший в дуэль-ной практике. После трех выстрелов Бестужев с большим трудом прекратил дуэль и отвез Рылеева домой. Еще 1 марта Бестужев писал Вяземскому, что «Рылеев, простреленный, лежит на одре недуга».
7 марта 1824 года баснописец Александр Измайлов в обычном своем шутовском стиле писал в Москву своего собрату по перу, тоже баснописцу Ивану Дмитриеву: «От-важные наши словесники не только бранятся, но и дерутся. Недавно выходил на дуэль издатель «Полярной Звезды» Рылеев, только не за стихи, а за прозу, и не с литератором, а с подпоручиком Финляндской гвардии князем Шаховским, мальчиком лет 18 или 19, ко-торый написал более двухсот писем к побочной его сестре… Князь Шаховской не хотел было выходить на поединок, но Рылеев, с позволения сказать, плюнул ему в рыло, по пра-вой, по другой, пинками… Друзья-свидетели разняли и убедили того и другого драться по форме. Три раза стреляли друг в друга: князь Шаховской остался невредим, а Рылеев, как Ахилл, ранен в пяту. Бедный лежит теперь в постели, жена его, мать, побочная сестра и мать ее также в постели, все больны».
Измайлов ошибся только в чине офицера — К.Я. Шаховской был не подпоручиком, а пока еще только прапорщиком лейб-гвардии Финляндского полка. Князь был вхож в дом Рылеева. Там он познакомился с его сводной сестрой, Анной Фёдоровной, и довольно настойчиво «приволокнулся» за ней, стал писать к ней письма. Однако Рылеев скоро понял, что намерения его несерьезны, и решил раз и навсегда его отвадить.
Князь Шаховской, по свидетельству Измайлова, написал Анне Фёдоровне Крыло-вой около 200 писем. Если принять во внимание сведения, что Анна Фёдоровна была старше Рылеева, родившегося в 1795 году, то причина страсти князя Шаховского, рож-денного в 1802 году, могла быть на 8-10 лет старше своего воздыхателя.
Дуэль любимого сына (которого могли убить!) настолько подействовала на мать Рылеева, что она слегла в жестокой горячке и через два месяца умерла. Рылеев винил себя в смерти матери, но прежде всего – сестру, позволившую себе принимать такие письма. Сестра не стерпела столь грубого вмешательства в ее жизнь, переехала, жила частными уроками.


4. «Он мне слегка оцарапал грудь»
Лермонтов vs де Барант

«Что делать, если в схватке дикой
Всегда дурак был на виду,
Меж тем как человек великий,
Как мальчик, попадал в беду...»
«Дуэль». Белла Ахмадулина

Всем известна дуэль Михаила Лермонтова с майором Мартыновым, которые до то-го были друзьями. Эта дуэль, увы, продолжила трагический список поэтов, погибших са-мым нелепым образом по самым нелепым поводам.
Но далеко не всем известно, что той дуэли предшествовала еще одна, к счастью для Лермонтова, закончившаяся лишь легким ранением. Но именно это событие стало пред-вестником гибели поэта: за участие в этой дуэли поручик Лермонтов был отправлен на Кавказ в Тенгинский пехотный полк.
Когда погиб Пушкин, Лермонтов не только написал слишком смелое для той поры стихотворение «Смерть поэта», но даже хотел бросить вызов Дантесу, однако такой воз-можности не  нашлось. Зато он дрался на дуэли в 1840 г. с сыном французского атташе Эрнестом де Барантом. Француз поверил в слухи о том, что Лермонтов где-то говорил о нем гадости. Завязавшаяся между ними на каком-то балу перепалка закончилась взаим-ным вызовом. Дуэль состоялась за Черной речкой (и снова эта пресловутая Черная речка! Может, какой-то древний провидец потому и назвал ее Черной, зная, какие черные дела будут твориться на ее берегах). Противники сошлись на шпагах, но скоро оружие Лер-монтова сломалось. Тогда продолжили на пистолетах: Барант промахнулся, а Лермонтов выстрелил в воздух. Дело закончилось примирением. В качестве наказания Николай I  отправил Лермонтова служить на Кавказ в Тенгинский пехотный полк (хотя нередко на  дуэли вовсе закрывали глаза).
Мать Лермонтова умерла в 21 год, в 1817 году, когда ему еще не было трех лет. Отец уехал, оставив Мишеля на попечение горячо любящей мальчика бабушки Е.А. Ар-сеньевой. Он умер в 1831 году в 44 года. Таким образом, Лермонтов в 17 лет остался круглым сиротой, что, безусловно, наложило серьезный отпечаток на его сложный харак-тер. Родственница Лермонтова А.М. Верещагина пишет ему в 1832 году: «...к несчастью, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойной, я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первой глупости – фи! Это стыд; вы никогда не будете счаст-ливы с таким отвратительным характером». Неплохой психолог и физиогномист, А.И. Тургенев подтвердил эту характеристику, написав, что во внешности Лермонтова было «что-то зловещее и трагическое. Какой-то недоброй и сумрачной силой, задумчивой пре-зрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и недвижно-темных глаз». А.Е. Баратынский в 1840 году, незадолго перед гибелью Лермонтова, по-знакомившись с ним, писал жене: «...человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное, московское».
И все события его короткой жизни, увы, подтверждают эти оценки. Сначала обост-ренное чувство собственного достоинства не дало ему закончить московский университет, где он обучался в одно время с В. Белинским и Н. Станкевичем, отчего поневоле пришлось выбрать военную карьеру. После окончания школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров в 1834 году Лермотов был произведен в корнеты и направлен на военную службу в лейб-гвардии Гусарский полк. Безусловно, за время пребывания в школе Лермонтов хорошо овладел стрельбой из пистолета. Хотя дуэлей, по всем данным, у него не было, скверный и скандальный характер никуда не делся.
31 декабря 1839 года недавно произведенный в поручики Лермонтов на новогод-нем бале-маскараде в зале Дворянского собрания позволил себе дерзкую выходку против императрицы и ее приближенных, бывших в масках. Раньше считалось, что это были две дочери Николая I, сказавшие язвительные слова Лермонтову, на что тот резко ответил. Но это были сама императрица с дамой. Между прочим, жене Николая I нравилось творчест-во Лермонтова, например поэма «Демон», и она заступалась за поэта, желая смягчить на-казание ему, но безуспешно. 2 января 1840 года Лермонтов был приглашен на бал во французское посольство к Барантам, а 16 февраля на балу у графини Лаваль произошла ссора Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом де Барантом. Причиной ссоры Лермонтова с де Барантом был их диалог, в котором француз обвинил Лермонтова в том, что тот в разговоре с известной особой сказал ей невыгодные вещи о нем, на что Лермонтов заявил, что никому не говорил о де Баранте ничего предосудительного. Тогда де Барант обвинил Лермонтова в распространении сплетен о нем, на что Лермонтов зая-вил, что поведение де Баранта весьма смешно и дерзко. Де Барант сказал, что во Франции он знал бы, как кончить это дело. Лермонтов ответил, что в России строго следуют прави-лам чести, и мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно. Последовал вы-зов де Барантом Лермонтова на дуэль.
Но не могло ли быть это чистой провокацией со стороны де Баранта? Ведь францу-зы прекрасно были осведомлены, кто такой Лермонтов, и прекрасно знали о его стихотворении на смерть Пушкина. И сотрудники французского посольства считали, что этим стихотворением Лермонтов оскорбил не лично Дантеса, а французов как нацию.
Дуэль состоялась 18 февраля 1840 года в 12 часов дня за Черной речкой на Парго-ловской дороге. Секундантом Лермонтова был А.А. Столыпин (Монго) – его друг и двоюродный дядя, секундантом де Баранта – граф Рауль д'Англес. Так как де Барант считал себя обиженным, Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Истинный француз, де Барант избрал шпаги, хотя у соперников были и пистолеты. Решено было драться до первой крови, а потом перейти на пистолеты. Кстати, Лермонтов фехтовал плохо. Только дуэлянты скрестили оружие, как у шпаги Лермонтова переломился конец клинка, а прекрасный дуэлянт де Барант успел сделать выпад, целясь острием в грудь Лермонтову, и мог его убить, но поскользнулся и только слегка оцарапал ему грудь. Затем они перешли на пистолеты. Дуэлянты должны были стрелять вместе, но Лермонтов немного опоздал, видимо, не желая стрелять в де Баранта или просто испытывая свою судьбу. Француз промахнулся, и тогда Лермонтов выстрелил в сторону (в воздух). После чего де Барант подал ему руку, и они разошлись.
Вскоре Лермонтов был арестован за недонесение о дуэли и подвергнут суду. Не прошло еще и месяца после дуэли, как 14 марта была напечатана пародийная повесть Владимира Соллогуба «Большой свет» в угоду императрице, и в героях повести были легко узнаваемы в карикатурном виде Лермонтов и Столыпин.
10 марта 1840 года начато Военно-судное дело Штаба Отдельного Гвардейского корпуса Отделения Аудиториатского (именно так!) о дуэли поручика Л.-Гв. Гусарского полка Лермонтова с бароном де Барантом. Вел дело коллежский советник обер-аудитор И.П. Бобылев. Дело осложнялось еще и тем, что Лермонтов дрался на дуэли с иностран-ным подданным, да еще и сыном посла. А это уже международный скандал. Делом заин-тересовался и министр иностранных дел России граф Нессельроде.
«Действительному Тайному Советнику
графу Нессельроде. 23 марта. N 261
Корпусного Штаба N 5081.
Получено 22 марта 1840 года
Начальнику Штаба Отдельного Гвардейского корпуса,
господину генерал-адъютанту и кавалеру Веймарну.
Комиссии Военного суда, учрежденной при Кавалергардском
Ее Величества полку над поручиком JI.-Гв. Гусарского полка Лермонтовым
Рапорт.
По производимому сею Комиссиею делу над помянутым подсудимым поручиком Лермонтовым, касательно произведенной им с сыном французского посланника при Дворе Его Императорского Величества, бароном Эрнестом де Барантом дуэли, нужно иметь от сего последнего некоторых объяснений, против показания поручика Лермонтова и о том, каким образом происходила дуэль и как она окончена; посему Военно-судная Комис-сия, на основании полученного по команде отзыва Вашего Превосходительства к г. гене-рал-адъютанту Кноррингу от 15 сего марта за N 2061, для выиграния времени, приемлет честь представить при сем составленные в присутствии ее вопросы, для предложения чрез кого следует г. барону Эрнесту де Баранту и о последующем по сему распоряжении, не благоугодно ли будет Вашему Превосходительству, поставить в известность Комис-сию.
Презус полковник Полетика.
N 5-й. 18-го марта 1840 года. В С.-Петербурге Аудитор 13 класса Лазарев».
Лермонтову пришлось письменно объяснять ситуацию с дуэлью. 
«Ваше Превосходительство, Милостивый Государь.
Получив от Вашего Превосходительства приказание объяснить Вам обстоятель-ства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести Вашему Превосходи-тельству, что 16-го февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения на счет будто мною сказанного, я отвечал, что все ему переданное не-справедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяс-нения давать ему не намерен, на колкий его ответ я возразил такою же колкостию, на что он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это де-ло, тогда я ответил, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы ус-ловились и расстались. 18-го числа в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Чер-ною речкой на Парголовской дороге, его секундантом был француз, которого имени я не помню, и которого никогда до сего не видал, так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия, он избрал шпаги, но с нами были так же и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он мне слегка оцарапал грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вме-сте, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку и мы разошлись.
Вот, Ваше Превосходительство, подробный отчет всего случившегося между на-ми.
С истинною преданностию честь имею прибыть Вашего Превосходительства по-корнейший слуга
Михаила Лермонтов.
Верно: Обер-аудитор Бобылев».
Однако арестом поэта дело не закончилось. Эрнест де Барант, которому стали из-вестны официальные показания Лермонтова о выстреле в воздух, счел себя оскорблен-ным, поскольку полагал, что из этих показаний можно сделать вывод, будто он остался жив лишь благодаря милости его противника. При этом де Барант даже обещал после ос-вобождения Лермонтова из-под ареста наказать его за хвастовство.
Приятель Лермонтова А.П. Шан-Гирей, узнав об этих словах де Баранта, тут же по-сетил Лермонтова на Арсенальной гауптвахте.
- Ты сидишь здесь взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя трез-вонит, громче всяких труб.
Тогда сидевший под арестом Лермонтов через приятеля А. Браницкого-2-го при-гласил Э. де Баранта для личных объяснений по поводу своих письменных показаний о том, что на дуэли он выстрелил в сторону (в воздух), что оскорбило де Баранта, так как дуэль выглядела для него неопасной. Самовольное, тайное от охраны свидание состоялось 22 марта в 8 часов вечера в коридоре. Лермонтов заявил, что он действительно стрелял в сторону и это показание смягчит ему наказание, а если его объяснение не устраивает де Баранта, то он готов впоследствии снова встретиться с ним на дуэли. Де Барант от новой дуэли отказался, заявив, что слухи, которые дошли до Лермонтова, неверны и что он полностью удовлетворен. Через два дня он отбыл во Францию.
Слухи об этой несанкционированной встрече дуэлянтов дошли до высшего начальства. В результате, были наказаны и все посредники этой встречи, а обвинение Лермонтову было дополнено еще одним пунктом.
«Сего марта 22 дня, я просил письменно графа Броницкого 2-го (неслужащего), сказать г. Эрнесту Баранту, что я желаю его видеть сего же числа в 8 часов вечера. Ибо до меня дошли слухи, что он в <городе> говорил, что я несправедливо показал, будто выстрелил в сторону, не целя, и что он этим недоволен.
В 8 час. вечера, я вышел в коридор между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, как будто за нуждою, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, как всегда делал до сего, ибо отхожее место в том же коридоре. Через несколько минут подъехал г. Барант и вошел в коридор, который же ведет и на верх в Комиссию. Я спро-сил его: правда ли, что он недоволен моим показанием. Он отвечал: точно, и не знаю, по-чему Вы говорите, что стреляли, не целя, на воздух. Тогда я отвечал, что говорю это по двум причинам: во-первых, потому что это правда, а во-вторых, потому что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу; но, что если он недоволен этим моим объяснением, то, когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я готов, если он этого пожелает. После сего г. Барант отвечал мне, что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснени-ем, уехал.
Подписал Л.-Гв. Гусарского полка поручик Лермонтов.
Верно: Обер-аудитор Бобылев.
25 марта 1840 года»
«N 149. 27 марта 1840 года
Командиру Гвардейского Резервного Кавалерийского корпуса,
г. генерал-адъютанту Кноррингу.
В дополнение предписания Моего Вашему Превосходительству, насчет происхо-дившей между поручиком Л.-Гв. Гусарского полка Лермонтовым и французским поддан-ным бароном Эрнестом де Барантом дуэли, препровождаю к Вам ныне объяснение озна-ченного офицера, из коего усматривается, что он 22 марта, содержавшись на Арсеналь-ной гауптвахте, пригласил к себе помянутого иностранца, чрез неслужащаго дворянина графа Броницкого 2-го, для личных объяснений в новых неудовольствиях, и когда Барант вопреки постановлений и без ведома караульного офицера, был допу<щен> <нрзб.> в ко-ридоре помянутой гауптвахты, то Лермонтов сказал ему между прочим, что при осво-бождении его из-под ареста, и по возвращении его, Баранта, будет готов вторично стреляться, если Барант того пожелает; — Почему поручаю Вам, предписать от себя Комиссии Военного суда, над сим офицером учрежденной, чтоб оная при рассмотрении дела об означенной дуэли, обратила свое внимание и на то, что поручик Лермонтов, ко-торому должно быть известно правило, что без разрешения коменданта никто к аре-стованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, вопреки сего воспрещения, пригласил Баранта на свидание с ним в коридоре караульного дома и, как сам объясняет, предложил ему по освобождении из-под ареста вторичную дуэль, если он того пожелает, на что, однако же, Барант не изъявлял согласия, считая себя удовле-творенным объяснением поручика Лермонтова.
Верно: Обер-аудитор Бобылев».
О странности повода для дуэли и о невиновности Лермонтова можно судить и по письму от 8 апреля 1840 года А.И. Тургенева из Москвы в Петербург И.А. Вяземскому: «Дело вот как было: барон д;Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивал, прав-да ли Лермонтов в известной строфе своей бранил французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой день встретил я Лермонтова, и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже у самого Баранта я хотел поискать эту строфу Андре; но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что де-ло уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал по-носить французскую нацию. Следовательно, я не ввозил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом через барона д;Андре. Вот тебе правда, вся правда и ничего, кроме правды. Прошу тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе».
 Вот та самая строфа из стихотворения «Смерть поэта», из-за которой и разгорелся скандал, окончившийся дуэлью  Лермонтова с де Барантом.
 Его убийца хладнокровно
Навел удар... спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно.
В руке не дрогнул пистолет,
И что за диво?.. издалёка,
Подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока;
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что; он руку поднимал!..
На мой непросвещенный взгляд, здесь даже самый неграмотный француз при всем его желании не сможет найти даже намека на оскорбление всей французской нации. Здесь даже слово «француз» отсутствует. Конечно же, здесь явно присутствует провокация, чтобы усилить нападки на слишком смелого и дерзкого поэта.
Хотя, нужно признать, за Лермонтова вступились не только командир Гвардейско-го резервного кавалерийского корпуса генерал-адъютант В.К. Кнорринг, к которому был приписан поручик Лермонтов, но даже брат царя великий князь Михаил Павлович, кото-рому нравился молодой поэт.
Известен случай, когда в 1838 году Лермонтов явился на парад с очень маленькой саблей, Михаил Павлович оценил юмор поэта – отдал эту саблю своим детям, а Лермон-това упек под арест на гауптвахту. Он ценил литературный талант Лермонтова: «Этот незрелый поэт принесет в будущем богатые плоды».
Прочитав поэму «Демон», великий князь пошутил: «Был у нас итальянский Вельзе-вул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли – духа зла, или же дух зла – Лермонтова?»
Кстати, довольно спокойно, даже с некоторой иронией великий князь отнесся и к стихотворению «Смерть поэта»: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам». И, единственное, он попросил Бенкендорфа сделать так, чтобы это стихотворение не попалось Николаю I и не «обеспокоило государя».
По окончании судебного разбирательства в итоговой резолюции Военно-судной комиссии были зафиксированы, в частности, такие строки, что поручик Лермонтов «вы-шел на дуэль не по одному личному неудовольствию, но более из желания поддержать честь русского офицера». Эти слова не могли не повлиять на решение Николая I, кото-рый, в итоге вынес следующую резолюцию: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгин-ский пехотный полк тем же чином». Даже несмотря на то, что «Комиссия Военного суда, на основании законов, приговорила поручика Лермонтова, за означенные проступки ли-шить чинов и права состояния». Кроме того, царь сделал приписку: «Исполнить сего же дня».
Секундант Столыпин и граф Браницкий, организовавший свидение Лермонтова с де Барантом, были освобождены от наказания.
Однако на этом разбирательство о состоявшейся дуэли не закончилось. Уже после приговора начальник Тайной полиции Александр Христофорович Бенкендорф в личном разговоре с Лермонтовым потребовал от него извинений перед де Барантом за то, что Лермонтов несправедливо показал на суде, что выстрелил в воздух. Об этом, якобы, по-просили Бенкендорфа родители де Баранта, которые, кстати, посчитали приговор (ссылку в действующую армию на Кавказ) слишком суровым. Но тут уже заупрямился Лермонтов, решивший обратиться за защитой к великому князю Михаилу Павловичу (чуть выше я уже упоминал о его благосклонности к поэту):
«Ваше императорское высочество! Признавая в полной мере вину мою и с благого-вением покоряясь наказанию, возложенному на меня Его императорским Величеством, я был ободрен до сих пор надеждой иметь возможность усердною службой загладить мой проступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бен-кендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит еще обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей че-стью.
Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором бы я про-сил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести; но теперь мысль, что Его Императорское Величество и Ваше Императорское Высочество, может быть, разде-ляете сомнение в истине слов моих, мысль эта столь невыносима, что я решился обра-титься к Вашему Императорскому Высочеству, зная великодушие и справедливость Ва-ши и будучи уже не раз облагодетельствован Вами, и просить Вас защитить и оправ-дать меня во мнении Его Императорского Величества, ибо в противном случае теряю невинно и невозвратно имя благородного человека.
Ваше Императорское Высочество позволите сказать мне со всею откровенно-стью: я искренно сожалею, что показание мое оскорбило Баранта; я не предполагал это-го, не имел этого намерения, но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо, сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом, и доказательством может служить то, что на месте дуэли, когда мой секундант, отставной поручик Столыпин, подал мне писто-лет, я сказал ему именно, что выстрелю на воздух, что и подтвердит он сам…
С благоговейною преданностью имею счастие пребыть Вашего Императорского Высочества всепреданнейший Михаил Лермонтов, Тенгинского пехотного полка пору-чик».
Михаил Павлович передал это письмо своему брату, императору, реакция которого нам не известна, но, судя по тому, что Бенкендорф больше не приставал к Лермонтову с подобной просьбой, именно Николай дал такое указание.
Петербургское светское общество, в большинстве своем, высказывало мнение о не-виновности Лермонтова в состоявшейся дуэли. Так, к примеру, Модест Корф в своих вос-поминаниях написал: «Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же убил бы Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который, таким образом, только оцарапал ему грудь».
Лермонтов был отправлен вторично в ссылку на Кавказ с тем же чином поручика, но в Тенгинский полк, действующий в районе опасных боев. Здесь Лермонтов неодно-кратно проявил храбрость в сражениях, и его представляли к золотой сабле и дважды к ордену, но Николай I все представления отклонил.
В отличие от Пушкина Лермонтов был далек от царского двора и сам не стремился к дуэлям.

5. Последняя дуэль империи
Катаев vs Соколовский

«…И только услышали жуткое «пли»,
 Как два дуэлянта, обнявшись… ушли».
Одесский сатирический журнал «Бомба»,
№31/1918 г. Леонид Нежданов

Заголовок главы, конечно, не совсем верен – в октябре 1917 года Российская импе-рия уже почила в бозе, а на ее месте выросла Российская Республика. Однако этим заго-ловком просто хочется констатировать факт, что это была последняя дуэль с участием русских литераторов перед приходом к власти большевиков. И, кстати, несмотря на ее (дуэли), в большей степени, комичность, она четко определила раскол российского обще-ства – один из дуэлянтов (Валентин Петрович Катаев, кстати, некоторое время прослу-живший в рядах белой гвардии) принял советскую власть и стал одним из ее апологетов; другой (Александр Саулович Соколовский) в 1920 году эмигрировал, сначала с белогвар-дейскими частями Врангеля в Крым, затем вместе с ними в Турцию, оттуда – в Румынию, и где-то затерялся на просторах земли-матушки, хотя был большим и успешным до рево-люции поэтом. 
Дуэль, как и водится, по всем законам жанра случилась из-за женщины. Только вот имя ее история умалчивает. А инициатором дуэли стал Соколовский – 20-летний Катаев будто бы оскорбил женщину. Катаев же, как боевой офицер, просто не мог потерять лицо и отвергнуть вызов, брошенный Соколовским. Сам Валентин Петрович о том времени вспоминал: «Мой донжуанский список состоял почти из всех знакомых девочек, перечис-лять которых нет никакого смысла».
А все потому, что он был на распутье. Спустя 60 лет Катаев вспоминал ощущение «измены, трусости и обмана» поздней осенью 1917-го: «Надо было бы радоваться, что война для меня кончилась так благополучно: всего одна контузия, пустяковое отравление газами и ранение в бедро. Тем не менее, мне было грустно. Я нанял извозчика и поехал в город, где долго сидел в кафе за чашкой кофе, а потом на углу Дерибасовской и Екатери-нинской, возле дома Вагнера купил громадный букет гвоздик, сырых от тумана, и отпра-вил его с посыльным в красной шапке к Ирэн. Потом я стал, как безумный, тратить свои последние военные деньги…»
Стрелялись поэты в обстановке подчеркнуто романтической – у моря, на Ланжеро-не, о чем буквально на следующий день сообщила в небольшой заметке газета «Одесские новости». Зато развернулся сатирический журнал «Бомба» – сразу несколькими разверну-тыми описаниями.
Сначала некий Леонид Нежданов сочинил героическую поэму из современной жизни поэтов «Дуэль», посвятив ее Ал. С. и Вал. К.:
 Глава 1
Ранним утром,
Блеклым утром,
Сошлись у моря, как враги.
Забыли утром,
Осенним утром,
Что всей России «дороги».

Глава 2
И пистолетом
Двум поэтам
Пришлось решать свою судьбу!
И плачут ветры,
Что мерят метром
Их жизнь – условностей рабу.

Эпилог
И только услышали жуткое «пли»,
Как два дуэлянта, обнявшись... ушли.

Эпитафия
Лежит Поэт, уплывший в Вечность в шесть утра.
Он пал за «честь» от раны... ниже третьего ребра.
В том же номере и еще один взгляд (некоего Роберта Херсонского) на произошед-шее:
ГЕРОСТРАТЫ
«Од. новости», сообщая о дуэли 2 молодых поэтов, добавляют, что поэты очень просили напечатать их фамилии полностью. Один из поэтов был ранен в верхнюю часть бедра. Некий вдохновленный этим событием читатель прислал нам следующее четверо-стишие:
Как измельчали скучно нравы.
Жгли древле храмы Геростраты.
А ныне «Герострат» для славы
Лишь... получает пулю... в зад».
Первая книга стихов Соколовского вышла в 1916 году под названием «Зеленые глаза».
А потом имя молодого поэта замаячило в разных одесских изданиях: «Поэт Алек-сандр Соколовский выступит в Литературном клубе с докладом, посвященным француз-ской поэзии 14 и 15 веков» (Театр и кино, No 10, март 1917). Объявление в «Южной мыс-ли» 23 марта 1917 г.: «Среди поэтов. Просят товарищей поэтов, желающих принять участие в Интернациональном вечере молодых поэтов, обращаться к члену комиссии Ал. Соколовскому, Степовая, 12» и др.
В том же журнале «Театр и кино» Борис Бобович опубликовал заметку «Дружеские характеристики одесских поэтов», где, в частности, отмечал: «Если вы встретите на улице юношу с утонченно-красным лицом и с темно-зелеными глазами, знайте – это Александр Соколовский. Разница между ним и Пушкиным в том, что первого зовут Александр Саулович, а второго Александр Сергеевич. Но разве это так уж важно?».
О творчестве же Катаева Мандельштам заметил, что «в нем есть настоящий бан-дитский шик», а Бунин сказал: «Трудно было подумать в 1918 году, что из этого молодо-го человека выйдет такой хороший писатель».
У поэта Леонида Ласка из объединения «Бронзовый гонг» в их журнале «Бомба» вышла серия эпиграмм «Бескровная дуэль», где к Катаеву он обращался так: «…Плети венки стихов твоей Прекрасной Даме, / Выдумывай бескровные дуэли для рекламы…». А в беллетризованных мемуарах «Черный погон» одессита Георгия Шенгели читаем: «Сашок Красовский в прошлом году с Отлетаевым нарочно дуэль сочинили, чтобы прославиться. И хотя и стрелялись, — все равно никто не поверил».
Впрочем, дуэль состоялась. Стрелялись на пистолетах «до первой крови». Прозву-чало целых три выстрела, последним как раз и был слегка ранен Валентин Катаев. Потом дуэлянты отправились обмывать событие. Сын Катаева Павел Валентинович ссылался на рассказ отца: «Все было устроено как перфоманс (выражаясь по-теперешнему), так я понял со слов отца».
В Одессе в одном доме долгие годы хранился протокол дуэли, подписанный обои-ми участниками. Хозяин изредка его демонстрировал, не выпуская из рук. А потом, гово-рят, уничтожил.


Часть пятая
ДУЭЛИ СО СМЕРТЕЛЬНЫМ ИСХОДОМ
«Ненавижу дуэли. На мой взгляд,
это варварство, и в них нет ничего рыцарского».
Император Николай I Романов

Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит,
Глядит, зовет его... напрасно:
Его уж нет. Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
«Евгений Онегин». А.С. Пушкин

1. «Когда поправимся, начнем сначала»
Пушкин vs Дантес

С меня при цифре 37 в момент слетает хмель.
Вот и сейчас – как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лег виском на дуло.

Задержимся на цифре 37!
Коварен бог –  Ребром вопрос поставил или – или!
На этом рубеже легли и Байрон и Рембо,
А нынешние как-то проскочили.
«О поэтах и кликушах». Владимир Высоцкий

Об этой дуэли написаны сотни статей и десятки книг, поэтому я ограничусь только некоторыми уточнениями и дополнениями. Барон Жорж-Шарль Дантес (правильнее д'Антес) родился в 1812 году. Он ровесник жены Пушкина Натальи. Дантес принадлежал к небогатой дворянской семье. По происхождению он больше немец, чем француз. Его мать графиня М. Гацфельд и бабушка по отцу баронесса Р. фон Вейль были немками. Сам Дантес был высоким атлетом, блондином с голубыми глазами. Тем не менее, он считал себя французом.
Дантес отправился с весомыми рекомендациями искать счастья в Россию в 1833 году, но по пути туда встретился совершенно случайно с голландским посланником баро-ном Луи Геккерном и так ему понравился, что прибыл в Петербург уже в качестве проте-же этого дипломата. Более того, в начале 1836 года посланник с согласия отца Дантеса (?!) усыновил Жоржа, и он стал бароном Геккерном.
Здесь возникает вопрос – как такое могло произойти с двадцатиоднолетним пыша-щим здоровьем, красивым молодым человеком. И на него можно легко найти ответ, если учесть, что, по воспоминаниям современников барон Геккерн был гомосексуалистом.
Современник тех событий князь А.В. Трубецкой, один из самых блестящих кава-лергардов писал о Дантесе: «Он был статен, красив; на вид ему было в то время лет 20, много 22 года. Как иностранец он был пообразованнее нас, пажей, и как француз — ост-роумен, жив, весел. Он был отличный товарищ и образцовый офицер. И за ним водились шалости, но совершенно невинные и свойственные молодежи, кроме одной, о которой мы узнали гораздо позднее. Не знаю, как сказать: он ли жил с Геккерном, или Геккерн жил с ним… В то время в высшем обществе было развито бугрство (гомосексуализм – В.Ю.). Судя по тому, что Дантес постоянно ухаживал за дамами, надо полагать, что в сноше-ниях с Геккерном он играл только пассивную роль. Он был очень красив, и постоянный успех в дамском обществе избаловал его: он относился к дамам вообще как иностранец, смелее, развязнее, чем мы, русские, а как избалованный ими, требовательнее, если хоти-те, нахальнее, наглее, чем даже принято в нашем обществе». Современный издатель пе-реписки Дантеса и Геккерна Серена Витали утверждает, что Геккерн был гомосексуал, а его отношения к Дантесу она определяет французским термином paternade — «свойст-венное всем гомосексуалам желание быть отцом». Обстоятельства знакомства двух баро-нов гей-пары неизвестны. А. Арапова в своих воспоминаниях рассказывает о том, что Дантес, остановившийся в одном из немецких городов, заболел, здесь с ним и встретился Геккерн, который «с этой минуты уже не отходил более от него, проявляя заботливый уход самой нежной матери». По словам Араповой, сам Дантес рассказал об этой встрече одному «из племянников своей покойной жены».
И это при том, что в 1832 году, император Николай Первый подписал Уложение о наказаниях (в составе Свода закона Российской империи, том 15, «законы уголовные») – первый законодательный акт в истории России, устанавливающий ответственность за го-мосексуальный половой акт. Уложение было составлено по образцу кодекса, уже действо-вавшему в Вюртемберге. Печально известный параграф 995 предусматривал наказание за добровольное «мужеложство» в виде лишения всех прав состояния и ссылки в Сибирь на срок от 4 до 5 лет. Изнасилование или совращение малолетних (параграф 996) каралось каторжными работами на срок от 10 до 20 лет. Кадровый дипломат Геккерн не мог этого не знать, но, тем не менее, рискнул. Естественно, он все это скрывал, но это было в Петербурге секретом полишинеля.
По воспоминаниям княгини В.Ф. Вяземской: «Старик барон Геккерен был извес-тен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата…». То же самое читаем и в записках А.В. Анненкова: «Геккерн был педераст, ревновал Дантеса и потому хотел поссорить его с семейством Пушкина»; и в письмах А.Н. Карамзина: «Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно телом и душой Дантеса».
Самым же яростным и непримиримым критиком являлся А.С. Пушкин. В своих дневниках он писал: «О том, что Дантес предается содомскому греху, стало известно в свете мне первому, и я с радостью сделал эту новость достоянием общества. Узнал я об этом от девок из борделя, в который он захаживал. Они рассказали мне по секрету, как их верному другу, что Дантес платил им большие деньги за то, чтобы они по очереди ли-зали ему сраку, которая была разорвана и кровоточила точно так же, как у моих ****ей, когда их беспощадно еб… в жопу. Когда Геккерн усыновил его, тогда уже ни у кого не оставалось сомнений» (А.С. Пушкин. Тайные записки 1936-1937 гг.). Здесь, правда, стоит оговориться, что далеко не все пушкиноведы признают эту неожиданно всплывшую в ХХ веке рукопись тайного дневника поэта, считая ее правдоподобной фальсификацией. Однако для меня, в данном случае, важен не факт достоверности или недостоверности записок, а само отношение Пушкина к Дантесу. А оно, судя по цитировавшимся воспоминаням современников, было именно таким. Это-то и обозлило необычайно барона Геккерна.
Чтобы избавиться от навязчивого внимания светских сплетников Геккерн посове-товал Дантесу поухаживать за Натали Пушкиной – первой красавицей. Подобный по-ступок должен был отвлечь общество от отношений Геккерна и Дантеса. Для затравки Геккерн даже говорил Натали о чувствах своего «сына» к ней.
В России Дантес был произведен в корнеты и зачислен в Кавалергардский полк. Красота, общительность, веселый нрав и остроумие сделали его любимцем придворных дам и товарищей по полку, хотя служакой он оказался неважным. Ему удавалось скрывать свою расчетливость, самоуверенность, безнравственность и даже наглость. Пушкин долго относился к нему, как к одному из обычных многочисленных поклонников его жены, то есть не враждебно.
Между прочим, Дантес по линии матери был внуком графини Елизаветы Фёдоров-ны Варцелебен, бывшей замужем за графом Александром Семеновичем Мусиным-Пушкиным, а Мусин-Пушкин приходился шестиюродным (!) братом Надежды Платонов-ны Мусиной-Пушкиной, которая была бабушкой Н.Н. Пушкиной, жены А.С. Пушкина. Вот такие завязки у матушки истории.
Наталья Николаевна и барон Жорж Дантес познакомились в конце 1834 года. Натали не была совсем ветреной красавицей. Она хорошо играла в шахматы и могла часами решать сложные композиции. Безусловно, у нее не было пылкой любви к Пушкину, своему мужу, из-за большой разницы в возрасте и его некрасивой внешности. Конечно, как провинциалке, ей понравилось внимание к ее личности высшего общества столицы и самого Николая I.
К началу 1836 года, когда Пушкины жили в доме Баташевых, относятся первые упоминания в свете об ухаживании Дантеса за Натальей Николаевной. Об этом же наме-кает и сам Дантес в письме Геккерну от 20 января 1836 года, где Дантес сообщает о своей любви к замужней даме, чье имя не открывает, но указывает приметы, по которым Гек-керн определенно должен был понять, о ком идет речь. Дантес писал: «Мой драгоценный друг, я, право, виноват, что не сразу ответил на два твоих добрых и забавных письма, но, видишь ли, ночью танцы, поутру манеж, а днем сон — вот мое бытие последние две не-дели и еще, по меньшей мере, столько же в будущем, но самое скверное — то, что я бе-зумно влюблен! Да, безумно, потому что совершенно потерял голову. Я не назову тебе ее, ведь письмо может пропасть, но вспомни самое прелестное создание в Петербурге, и ты узнаешь имя; самое же ужасное в моем положении, что она тоже любит меня, однако встречаться мы не можем, и до сих пор это невозможно, так как муж возмутительно ревнив. Поверяю это тебе, мой дорогой, как лучшему другу, и знаю, что ты разделишь мою печаль, но Господом заклинаю, никому ни слова, никаких расспросов, за кем я ухажи-ваю. Сам того не желая, ты погубишь ее, я же буду безутешен; пойми, я сделал бы всё что угодно, лишь бы доставить ей радость, так как жизнь моя с некоторых пор ежеми-нутная пытка. Любить друг друга и не иметь иной возможности признаться в этом, кроме как между двумя ритурнелями контрданса, ужасно; может статься, я напрасно всё это тебе поверяю, и ты назовешь это глупостями, но сердце мое так полно печалью, что необходимо хоть немного облегчить его. Уверен, ты простишь мне это безумство, согласен, что иначе его и не назовешь, но я не в состоянии рассуждать, хоть и следовало бы, потому что эта любовь отравляет мое существование. Однако будь спокоен, я ос-мотрителен и до сих пор был настолько благоразумен, что тайна эта принадлежит лишь нам с нею (она носит то же имя, что и дама, писавшая тебе в связи с моим делом, что она в отчаянии, но чума и голод разорили ее деревни), так что теперь ты должен понять, что можно из-за подобного создания потерять рассудок, в особенности если и она тебя любит! … так что, драгоценный мой друг, я считаю дни до твоего возвраще-ния, и те 4 месяца, что нам еще предстоит провести вдали друг от друга, покажутся мне веками; ведь в моем положении необходимо присутствие любящего человека, кото-рому можно было бы открыть сердце и попросить ободрения. Потому я плохо и выгля-жу, хотя никогда не чувствовал себя так хорошо физически, как теперь, но голова у меня так разгорячена, что я не имею ни минуты отдыха ни ночью, ни днем, отчего и кажусь больным и грустным».
В начале февраля 1836 года ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной уже об-ратили на себя внимание общества. Первое по времени дошедшее до нас свидетельство, ставящее рядом имена Дантеса и жены поэта, принадлежит юной фрейлине Марии Мер-дер, дочери скончавшегося в 1834 году воспитателя наследника, генерал-адъютанта К.К. Мердера. Она сама была явно увлечена Дантесом, а потому внимательно следила за ним. 5 февраля 1836 года, вернувшись с бала у неаполитанского посланника князя ди Бутера, она записала в дневнике: «В толпе я заметила д’Антеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тре-вогу, – он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в со-седней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жой Пушкиной, до моего слуха долетело:
- Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать…
Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Побыв на балу не более получаса, мы направились к выходу. Барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной. Как счастливы они казались в ту минуту!»
Тем не менее, эти ухаживания ни у кого, в том числе и у Пушкина, беспокойства не вызывали. В одном из писем жене из Михайловского всего четырьмя месяцами ранее поэт сравнивал новую поросль деревьев с молодыми кавалергардами на балах. Двумя годами ранее он высказался: «Я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом», — правда, тут же заметив: «Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив».
Не подлежит сомнению, что у Натали с Дантесом было взаимное влечение. Не так давно опубликованные письма Дантеса к Геккерну, путешествовавшему по Европе, свидетельствуют о его глубоком чувстве к Натали. В письме от 6 марта 1836 года Дантес пишет: «...Она ведь никого не любила более меня, и в последнее время было достаточно случаев, когда она могла все мне отдать, – и что же, мой дорогой друг? Никогда, ничего. Никогда в жизни». Дантес пишет о великом уважении, которое внушала ему Натали. В то же время вряд ли он стал бы провоцировать Пушкина на дуэль демонстративными ухажи-ваниями за его женой, если бы она легкомысленно не отвечала ему взаимным чувством. Пушкин сам выпускал жену в светское общество, а она, не задумываясь о последствиях, восторженно рассказывала ему об ухаживаниях Дантеса. Конечно, многого мы не знаем о тайных пружинах заговора против Пушкина и, возможно, не узнаем никогда.
Помните, как там у Пушкина в восьмой главе «Евгения Онегина» Татьяна говорит Евгению:
«Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна»?
Об убийстве Пушкина Дантес и Геккерн поначалу не помышляли. Рисковать жиз-нью на дуэли Дантес не хотел, но вскоре ситуацией воспользовались враги поэта, подог-рев ситуацию сплетнями.
«Сухое и почти презрительное обращение в последнее время Пушкина с бароном Гекереном, которого Пушкин не любил и не уважал, не могло не озлобить против него такого человека, каков был Гекерен. Он сделался отъявленным врагом Пушкина и, скры-вая это, начал вредить тайно поэту. Будучи совершенно убежден в невозможности помирить Пушкина с Дантесом, чего он даже едва ли и желал, но, относя негодование первого единственно к чрезмерному самолюбию и ревности, мстительный голландец тем не менее продолжал показывать вид, что хлопочет об этом ненавистном Пушкину примирении, понимая очень хорошо, что это дает ему повод безнаказанно и беспре-станно мучить и оскорблять своего врага», – рассказывал друг Пушкина и его секундант на дуэли Константин Данзас.
Оскорбляя за спиной, Геккерн публично показывал намерения Дантеса прими-риться с Пушкиным, но поэт даже не распечатывал письма врага. Однажды Пушкин по-пытался отдать Геккерну письмо перемирия, полученное от Дантеса. Геккерн отказался, тогда поэт демонстративно бросил ему это письмо в лицо. Подобная публичная выходка была за гранью этикета. «Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех!» – вспоминал Данзас.
В ноябре 1836 году Пушкин и его друзья получили анонимный пасквиль, в кото-ром поэт был назван «рогоносцем»: «Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Д.Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх».
Пушкин логично предположил, что виной всему интриги барона Геккерна, и ос-корбление нанесено именно им. Поэт послал вызов на дуэль Дантесу, хотя, как отмечали товарищи Пушкина, – если пасквиль написал Геккерн, стреляться на дуэли должен он.
Геккерн, испуганный таким поворотом событий, добился отсрочки дуэли на две недели.
По рассказу Константина Данзаса: «Автором этих записок, по сходству почерка, Пушкин подозревал барона Гекерена, отца, и даже писал об этом графу Бенкендорфу. После смерти Пушкина многие в этом подозревали князя Гагарина; теперь же подозре-ние это осталось за жившим тогда вместе с ним князем Петром Владимировичем Дол-горуковым.
Надо думать, что отказ Дантесу от дома не прекратил гнусной интриги. Ос-корбительные слухи и записки продолжали раздражать Пушкина и вынудили его наконец покончить с тем, кто был видимым поводом всего этого. Он послал Дантесу вызов через офицера генерального штаба Клементия Осиповича Россета. Дантес, приняв вызов Пушкина, просил на две недели отсрочки».
Но уже в наши дни экспертиза установила, что пасквиль писал не Геккерн. Текст написан не иностранцем, и виной всему местные интриганы.
Есть распространенная версия, что накануне дуэли семья Гончаровых была на стороне Дантеса. Многие современники это подтверждают. Старшая сестра Натали – Екатерина обратила внимание на красивого офицера Дантеса, наследника состояния Геккерна. Семья Гончаровых решила воспользоваться такой ситуацией.
Стараниями друзей Пушкина скандал, вызванный пасквилем, удалось замять. В дело вмешался сам император Николай I, который велел Дантесу жениться на Екатерине Гончаровой – сестре Натали. «…А Дантесу было приказано жениться на старшей сестре Наталии Пушкиной, довольно заурядной особе», – вспоминала дочь императора Ольга.
Как писал князь Вяземский, чтобы привлечь внимание Дантеса, Екатерина пона-чалу помогала ему видеться с сестрой: «Влюбленная в Гекерна высокая, рослая старшая сестра Екатерина Николаевна Гончарова нарочно устраивала свидания Натальи Нико-лаевны с Гекерном, чтобы только повидать предмет своей тайной страсти. Наряды и выезды поглощали все время...».
Ревнивый старый барон ворчал, что Дантес этим браком «закабалил себя на всю жизнь», но возражать воле императора не посмел. Зато с еще большей злобой продолжил распускать о Пушкине неприятные слухи. «Со свояченицей своей во все это время Пушкин был мил и любезен по-прежнему и даже весело подшучивал над нею по случаю свадьбы с Дантесом», – рассказывал Данзас.
«Ma belle-soeur ne sait pas maintenant de quelle nation elle sera: Russe, Fran;aise ou Hollandaise?! (Моя свояченица не знает теперь, какой национальности она будет: рус-ской, французской или голландской?)» – говорил поэт.
Перемирие, однако, оказалось недолгим. Пушкин отказывался бывать у своих но-воявленных родственников, и в своем доме их тоже не ждал. «Дантес приезжал к Пуш-кину с свадебным визитом; но Пушкин его не принял. Вслед за этим визитом, который Дантес сделал Пушкину, вероятно, по совету Гекерена, Пушкин получил второе письмо от Дантеса. Это письмо Пушкин, не распечатывая, положил в карман и поехал к бывшей тогда фрейлине г-же Загряжской, с которой был в родстве. Пушкин через нее хотел возвратить письмо Дантесу; но, встретясь у ней с бароном Гекереном, он подошел к тому и, вынув письмо из кармана, просил барона возвратить его тому, кто писал его, прибавив, что не только читать писем Дантеса, но даже и имени его он слышать не хочет», – вспоминал Данзас.
И снова дадим слово Данзасу: «После этой истории Гекерен решительно опол-чился против Пушкина и в петербургском обществе образовались две партии: одна за Пушкина, другая — за Дантеса и Гекерена. Партии эти, действуя враждебно друг про-тив друга, одинаково преследовали поэта, не давая ему покоя…
… Борьба этих партий заключалась в том, что в то время как друзья Пушкина и все общество, бывшее на его стороне, старались всячески опровергать и отклонять от него все распускаемые врагами поэта оскорбительные слухи, отводить его от встреч с Гекереном и Дантесом, противная сторона, наоборот, усиливалась их сводить вместе, для чего нарочно устраивали балы и вечера, где жена Пушкина, вдруг неожиданно, встречала Дантеса».
В этой истории былые друзья переходили на сторону врагов. Одним из ярких примеров стала Идалия Полетика – кузина Натали, незаконнорожденная дочь графа Строганова.
«…Она была известна в обществе как очень умная женщина, но с очень злым языком, в противоположность своему мужу, которого называли „божьей коровкой“. Она олицетворяла тип обаятельной женщины не столько миловидностью лица, как складом блестящего ума, весёлостью и живостью характера, доставлявшего ей всюду постоянный, несомненный успех».
Поначалу у Идалии сложились дружелюбные отношения с Пушкиным. «…Полетике скажи, что за её поцелуем явлюсь лично, а что-де на почте не принима-ют», – шутливо говорил он другу.
Но внезапно светская красавица переменила свое отношение к поэту, встав на сторону интриганов. Говорили, что она принимала участие в составлении анонимного пасквиля. Причины такой перемены неизвестны.
Очаровательная Идалия имела безраздельное влияние на молодых кавалергардов, дантесовских приятелей, подчас циничных и жестоких, готовых по приказу своего «зем-ного божества» не раздумывая встать на ее защиту. Так, за полгода до трагических собы-тий в жизни Пушкина в лейб-гвардии кавалергардском полку, где служил Дантес, разы-гралась скандальная история, потрясшая великосветское общество. Пушкин, находивший-ся в то время во второй столице, пишет жене: «Что Москва говорит о Петербурге, так это умора. Например: есть у вас некто Савельев, кавалергард, прекрасный молодой чело-век, влюблен он в Idalie!».
Когда командир полка генерал-майор Родион Егорович Гринвальд (тот самый, ко-торый первым доложил Николаю I о дуэли Дантеса и Пушкина) в присутствии офицеров посмел неодобрительно отозваться об Идалии, кавалергард Савельев взял его «за грудки» и «слегка придушил». За эту непозволительную дерзость он тут же был разжалован в сол-даты и сослан на Кавказ под пули горцев.
Молодые люди, сплотившиеся вокруг Идалии, совершали не только романтические поступки и не напрасно называли себя «веселой бандой». «В то время несколько шалунов из молодежи — между прочим, Урусов, Опочинин, Строганов..., — свидетельствует князь Трубецкой, — стали рассылать анонимные письма по мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин».
Говорили, что когда спустя годы после дуэли, недалеко от дома Идалии в Одессе решили поставить памятник Пушкину, она возмутилась и сказала, что это ее «глубоко оскорбляет, и она намерена поехать и плюнуть на того, кто был «изверг».
Интриги Полетики сыграли свою роль: однажды «…мадам Полетика, по настоя-нию Дантеса-Геккерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому…», – вспоми-нала княгиня Вяземская.
Это «свидание» стало последней каплей терпения Пушкина, дуэль была неизбеж-на.
«Зная, как все эти обстоятельства были неприятны для мужа, Наталья Никола-евна предлагала ему уехать с нею на время куда-нибудь из Петербурга; но Пушкин, по-теряв всякое терпение, решился кончить это иначе. Он написал барону Гекерену в весьма сильных выражениях известное письмо, которое и было окончательной причиной роковой дуэли нашего поэта», – рассказал Данзас.
Текст письма Пушкина барону Геккерну, отправленного перед дуэлью:
«Барон!
Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно. Поведение вашего сына было мне известно давно и не могло быть для меня безразличным. Я довольство-вался ролью наблюдателя, готовый вмешаться, когда сочту это своевременным. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удер-жаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении вполне за-служенном.
Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем при-лична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руково-дили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и глупости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.
Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не могу терпеть, чтобы моя семья имела какие бы то ни было сношения с вашей. Только на этом условии согла-сился я не давать хода этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность, и намерение. Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой и ещё того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто трус и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Имею честь быть, барон, вашим нижайшим и покорнейшим слугою.
26 января 1837 г. Александр Пушкин».
Как уже сказано, Екатерина Гончарова в интригах сразу приняла сторону Дантеса, в день дуэли она даже не предупредила Натали, которая могла бы остановить мужа. После смерти Пушкина, прощаясь с сестрой, Екатерина осмелилась сказать, что всё прощает ей и Пушкину. В ответ тетка Загряжская резко высказала племяннице свое мне-ние о подобном «прощении», эти слова заставили Екатерину разрыдаться.
О нелицеприятной роли Екатерины Гончаровой пишет Александр Карамзин, сын известного историка и писателя Н.М. Карамзина, также утверждая, что Дантес, заметив интерес Екатерины к своей персоне, сделал ее шпионом в доме Пушкиных задолго до свадьбы: «…та, которая так долго играла роль сводницы (фр. entremetteuse), стала, в свою очередь, возлюбленной, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, по-тому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени, и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пуш-киной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и всё ей простить!!!»
«Одна из сестёр госпожи Пушкиной, к несчастью, влюбилась в него [Дантеса], и быть может, увлечённая своей любовью, забыла обо всём том, что могло из-за этого произойти для её сестры; эта молодая особа учащала возможности встреч с Дантесом; наконец, все мы видели, как росла и усиливалась эта гибельная гроза!» – писала светская сплетница Долли Фикельмон.
Впрочем, богатство и семейная жизнь не принесли Екатерине счастья. Геккерен оказался прижимист на содержание семейства Дантеса, и ей пришлось просить денег у братьев Гончаровых. Отношения с Натали оставались прохладными по понятным при-чинам. С Дантесом Екатерина прожила пять лет, она умерла от послеродовой болезни. У них было четверо детей – три дочери и сын.
О том, что Натали «была невинна» говорили все друзья Пушкина, хотя корили ее, что она не пресекала знаки внимания Дантеса и выслушивала его непристойные ком-плименты.
Светские манеры привели к неприятным последствиям. Княгиня Вяземская пере-сказывала историю, которую ей поведала сама Натали, как однажды в гостях, «…когда она осталась с глазу на глаз с Дантесом, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить, как можно громче. По счастью, ничего не по-дозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, гостья бросилась к ней».
Натали не верила, что дуэль случится. Предполагала, что вспыльчивый супруг вскоре успокоится и забудет. По записям хрониста Бартенева, записавшего свидетельства князей Вяземских: «Пушкин не скрывал от жены, что будет драться. Он спрашивал ее, по ком она будет плакать. «По том, — отвечала Наталья Николаевна, — кто будет убит». Такой ответ бесил его: он требовал от нее страсти, а она не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. «Я готова отдать голову на отсечение, — говорит княгиня Вяземская, — что все тем и ограничивалось и что Пушкина была невинна».
Если вы помните, в первой главе я писал о том, что в ноябре 1836 года Александр Сергеевич направил вызов барону Геккерну, впрочем, спустя несколько дней он же и ото-звал свой вызов, о чем уведомил всех, кто был в курсе событий. И более от Пушкина ни-кому дуэльных вызовов не исходило.
Но, отзывая свой вызов в ноябре 1836 года, Пушкин предупреждал посла Геккерна о том, что «…не давать хода этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение», он согласен только на кон-кретных  условиях. Но именно эти условия и были Геккернами явно нарушены в январе 1837-го: не иметь контактов с его семьей и не компрометировать его жену.
Теперь же, юридически, участником дуэли с Пушкиным являлся посол Голландии в Российской империи барон Луи Геккерн. Вызов на дуэль был составлен от его имени, оформлен им и предъявлен официально – через секретаря французского посольства ви-конта д’Аршиака, представлявшего французские интересы. Таким образом, можно ска-зать, что Пушкина официально вызвало на поединок королевство Нидерланды – в лице своего посла!
И сам факт вызова на дуэль русского подданного официальным представителем иностранного государства имеет право трактоваться минимум, как недружественные дей-ствия против другого государства, имеющие отчетливые признаки агрессии! Официаль-ный представитель иностранного государства не имеет права распоряжаться жизнью под-данного другой страны, устраивать над ним расправу или угрожать ему смертью. А ведь вызов на дуэль – это и есть угроза смертью.
Между прочим, секундант Дантеса виконт д'Аршиак искренне стремился не допус-тить этой дуэли. Свадьба Дантеса с Екатериной Гончаровой состоялась 10 января 1837 года, и Пушкин с Дантесом стали свояками. Однако после свадьбы наглые ухаживания Дантеса за женой Пушкина возобновились, и взбешенный поэт отправил посланнику 25 января письмо с грубыми и резкими оскорблениями. Поединок стал неизбежным, и 26 января атташе французского посольства виконт Огюст д'Аршиак передал поэту вызов Дантеса.
Дуэль состоялась 27 января 1837 года на Черной речке около 5 часов дня. 26 января на балу у графини Разумовской Пушкин предложил советнику английского посольства Магенису, которого знал как порядочного человека, стать его секундантом, но тот отка-зался. 27 января после полудня Пушкин случайно встретил на улице Константина Данза-са, своего лицейского товарища, и тот согласился стать его секундантом.
Составленные условия дуэли при барьерах в 10 шагов (7 м) были почти смертель-ными. Сам Пушкин жаждал убить Дантеса, и тот понимал, что ему необходимо убить Пушкина, иначе дуэль могла быть возобновлена. Оба были отменными стрелками. Пули из дуэльных пистолетов Лепажа диаметром 12 мм наносили опасные для жизни раны. Все было по правилам. Секундантом Дантеса был виконт д'Аршиак. В глубоком снегу утоптали дорожки для поединка, шинелями секундантов обозначили барьеры. Подполковник Данзас махнул шляпой, и Пушкин, быстро подойдя к барьеру, прицелился, чтобы выстрелить наверняка. Но Дантес выстрелил раньше, не дойдя шага до барьера. Пушкин упал на шинель Данзаса, смертельно раненный в правую половину живота. Дантес разрешил поменять Пушкину пистолет (дуло забилось снегом). Он нашел в себе силы, чтобы лежа прицелиться и выстрелить. Дантес стоял правым боком, согнув правую руку в локте, закрывая грудь и разряженным пистолетом – голову. Это его и спасло. Пуля пробила правое предплечье и сплющилась (отрикошетила?) о пуговицу мундира. Дантес упал, Пушкин крикнул: «Браво!»  Но Дантес быстро поднялся: ранение было не опасным. При этом раненый Пушкин сказал: «Когда поправимся, начнем сначала».
У Пушкина развилось сильное кровотечение, а врача не было, и нечем было нало-жить повязку на рану. По оценке М. Ундермана, Пушкин потерял два литра крови. На са-нях его довезли до Комендантской дачи, где Дантес предложил Данзасу для перевозки раненого карету, которую ему прислал Геккерн. Красивый жест! Если бы Пушкин знал, чья это карета, он, конечно бы, отказался, но Данзас сказал, что это он нанял карету. Пушкина доставили домой. Все время до самой смерти он был в сознании. Пуля пробила кишечник поэта в нескольких местах и, раздробив часть крестцовой кости, застряла поблизости от нее. Пушкин держался мужественно, но был момент, когда он, не выдержав мучительной боли, хотел застрелиться. Данзас успел отобрать у него пистолет, уже спрятанный под одеялом, сказав: «Не нужно, Сверчок» (лицейское прозвище Пушкина).
Пытаясь замести следы своего участия в убийстве, барон Геккерн 11 февраля 1837 года  писал барону Верстолку: «Жоржу (Дантесу) не в чем себя упрекнуть; его против-ником был безумец, вызвавший его без всякого разумного повода; ему просто жизнь на-доела, и он решился на самоубийство, избрав руку Жоржа орудием для своего переселения в другой мир». Ему ли было не знать, что вызов на дуэль исходил именно от него, а не от Пушкина или Дантеса! Ему ли было не знать, что именно он направил на дуэль Жоржа вместо себя, зная о том, что Жорж – прекрасно обученный профессиональный стрелок и поэтому вряд ли промахнется.
Сам Дантес позже оправдывался, говоря, что он не знал, каким великим поэтом был Пушкин. Дантес утверждал, что он целился Пушкину в ноги, но случайно попал в живот. Наивное объяснение отличного стрелка при 10 шагах друг от друга во время ду-эли!
В реальной ситуации вокруг дуэли, судя по его действиям, лучше всего тогда разо-брался император Николай I. Пушкину посмертно были оказаны почести, полагавшиеся не дуэлянту, а национальному герою. Вдове Пушкина сроком до ее повторного замужест-ва была учреждена пенсия в размере 10000 рублей. За счет казны была погашена ссуда А. Пушкина в размере 45000 рублей. Для того, чтобы напечатать сочинения поэта, его вдове было выдано единовременное пособие в размере 50000 рублей, с условием направления прибыли от продажи на учреждение капитала покойного. Два сына Пушкина (Александр и Григорий) были зачислены в самое привилегированное училище России – Пажеский корпус. И каждому из них была начислена пенсия в размере 1200 рублей в год. Все долги Пушкина были погашены государственной казной. Дантес был выдворен из страны. Гек-керн потерял место посланника в России.
Изгнанный из пределов России, Дантес уехал во Францию. Русские, жившие во Франции, не пускали убийцу Пушкина к себе на порог. Но карьеру пробивной, ловкий и беспринципный Дантес сделал неплохую. После смерти в 1843 году жены Екатерины Гончаровой, Дантес занялся политической деятельностью.
К 1850 году он стал у себя в Эльзасе человеком известным, избранным в Учреди-тельное собрание. А в 1852 году он уже известен главе государства Людовику-Наполеону, племяннику Наполеона Бонапарта, который отправляет Дантеса на дипломатические неофициальные переговоры, в частности с Николаем I (!). Убийца Пушкина, разжалованный и высланный из России царем, ведет с ним переговоры! Николай I принял бывшего кавалергарда в Потсдаме и имел с ним продолжительный разговор, полушутливо называя его «господин посол». Хотя официально подчеркивалось, что император принимает Дантеса не как представителя иностранной державы, а как бывшего офицера его гвардии, осужденного и помилованного. Дантес успешно выполнил поручение и был назначен сенатором. Это был наивысший его взлет в 40 лет.
Однако дальше у Дантеса не задалось с карьерой, хотя у него были большие связи. Он стал прекрасным оратором, но образования ему не хватало. В сенате он выступал про-тив Виктора Гюго, Джузеппе Гарибальди, призывал к свержению Парижской Коммуны в 1871 году. Одним словом, известный реакционер. Затем он стал мэром городка Сульца в Эльзасе и крупным удачливым дельцом, оставаясь мелочным человеком. Дантес прожил 83 года, умер в 1895 году и похоронен в Сульце, рядом с женой и приемным отцом баро-ном Геккерном.
И все-таки возмездие настигло Дантеса еще при жизни, в его собственном доме, в образе его третьей дочери Леони-Шарлотты, родившейся 4 апреля 1840 года. Будучи на-половину русской и племянницей Натальи Гончаровой, она блестяще знала русский язык в отличие от своих сестер и брата. Свою жизнь Леони посвятила памяти Пушкина, знала наизусть многие его стихи. Вместо распятия в ее комнате висел портрет Пушкина. Можно представить чувства Дантеса, когда он заходил в комнату своей странной дочери. «Комната ее была обращена в молельню. Перед аналоем висел большой портрет Пушкина, на стенах были другие его портреты. Дочь Дантеса молилась перед портретом своего дяди, в которого была влюблена. С отцом она не говорила после одной семейной сцены, когда назвала его убийцей Пушкина».
Мать, Екатерина Николаевна, была к дочери довольно холодна. Леони своей любо-вью к Пушкину бесила отца, она даже имела смелость называть его в лицо убийцей! Он избегал встречаться с дочерью за обеденным столом. Леони прямо подчеркивала отцу, что, выходя на дуэль с Пушкиным, он целился в сердце русской культуры. И это говорила Дантесу его родная дочь. Взбешенный Дантес кричал Леони, чтобы она не строила из себя казака.
Леони была красавицей, умницей, изучала иностранные языки, сама сочиняла сти-хи. Много лет спустя ее брат Жорж очень тепло отозвался о Леони. Своей любовью к Пушкину дочь довела отца до исступления, и у него не выдержали нервы. Дантес стал жаловаться, что Леони будто бы поклялась свести его в могилу за дуэль с Пушкиным. Ис-пользуя свои связи, сенатор Дантес, в конце концов, сумел упрятать Леони-Шарлотту в психлечебницу на том основании, что девушка испытывает «ненормальную любовь к по-койному дядьке», то есть к Пушкину. К сожалению, она умерла от душевной болезни в 1888 году.
Прощание с поэтом по распоряжению императора происходило в Конюшенной церкви. На тот момент это была придворная церковь императорской семьи, и в ней нельзя было просто так заказать отпевание любому человеку. Вот что пишет В.А. Жуковский: «О Конюшенной же церкви нельзя было и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение».  Прощаться с Пушкиным помимо родствен-ников, друзей поэта и петербургской интеллигенции, помимо министров и генералов России, пришли главы почти всего дипломатического корпуса Санкт-Петербурга за исключением двух заболевших, прусского посланника и барона Геккерна, зачинщика дуэли, которого, естественно, не приглашали.
В заключение, хочу привести еще один эпизод, связанный с Пушкиным и Данте-сом.
Дело было в середине 1980-х годов. Я тогда работал в одной конторе гидом-переводчиком. Правда, не с французским языком. Но мы же, переводчики, общались друг с другом, обменивались новостями и забавными случаями из собственной практики. Так вот, один мой коллега рассказал такую историю. Работал он переводчиком с делегацией французских рабочих, приехавших в Советский Союз по профсоюзным путевкам. Так вот, возил он этих французов по Москве, показывал и рассказывал о достопримечательностях. И, разумеется, привел их к памятнику Пушкину на Тверском бульваре. Коротко рассказал о Пушкине и об истории дуэли с Дантесом. Закончил же он свой рассказ, как и положено, фразой, что французский офицер застрелил на дуэли лучшего поэта России. И тут произошло неожиданное.
Один из французских работяг, видимо, не слишком вдававшийся в подробности рассказа своего гида, возьми и спроси: «Простите, я не понял: если на дуэли победил Дан-тес, почему памятник Пушкину?»

2. «Нас рассудит пара стволов роковых …»
 Лермонтов vs Мартынов

«...Лучший стрелок, которого удалось мне встречать,
стрелял каждый день, по крайней мере,
три раза перед обедом.
Это у него было заведено, как рюмка водки.
 «Поединок». А.С. Пушкин.

Причины этой дуэли во многом известны, но до конца не ясны до сих пор. Раньше все было просто: в советское время в учебниках сообщалось, что жандармы, связанные с самим своим шефом Бенкендорфом, организовали ссору и дуэль Лермонтову, чтобы уничтожить поэта-свободолюбца, чуть ли не по приказу царя Николая I. Сегодня мы зна-ем гораздо больше о причинах дуэли Лермонтова с Мартыновым, но некоторые обстоя-тельства так и остались неизвестными и полностью нераскрытыми.
Михаил Юрьевич Лермонтов и Николай Соломонович Мартынов не были врагами. Наоборот, приятельствовали. Оба закончили одну и ту же школу гвардейских прапорщиков. А по пути на распределение в 1837 году две недели «протусовались» вместе в Москве.
В своих воспоминаниях Мартынов впоследствии писал, что его семейство посто-янно проживало в Москве и он в конце марта – начале апреля 1837 года почти каждый день встречался с Лермонтовым, и они часто завтракали вместе у Яра. Вполне приятель-ские отношения!
Зато матери Николая, Лермонтов абсолютно не нравился. Так, 25 мая 1840 года Елизавета Михайловна Мартынова пишет сыну Николаю из Москвы, что Лермонтов еще в городе, и почти каждый день посещает ее дочерей, находящих большое удовольствие в его обществе, несмотря на то, что Мартыновой его посещения всегда (!) неприятны. Та-ким образом, мать Мартынова относилась к Лермонтову неприязненно, стремясь и своему сыну внушить неприязнь к поэту.
Тем не менее, Мартынов не прерывал дружбы с Лермонтовым. Так, сам Николай Соломонович уверял редактора «Русского Архива» П. И. Бартенева, что незадолго до ду-эли Лермонтов приезжал к нему в степь, где у него, недалеко от Пятигорска, стоял ша-тёр «вроде калмыцкого улуса», и провел там целый день, желая «отвести душу». О чём они там говорили? Не известно. Поражает лишь резкая перемена в их отношениях. Мар-тынов становится раздражительным и злым. Теперь любой шутки со стороны поэта для него достаточно для того, чтобы вызвать Лермонтова на дуэль. Здесь остается что-то не-ясное. Нет какого-то связующего звена. Впоследствии слухи обрастают легендами. Но упорно повторяется одно и то же: поводом к дуэли послужили шутки и эпиграммы Лер-монтова. Например, вот такая:
Скинь бешмет свой, друг Мартыш,
Распояшься, сбрось кинжалы,
Вздень броню, возьми бердыш
И блюди нас, как хожалый.
Впрочем, Мартынов тоже умел огрызаться. Сравнительно недавно была обнаруже-на его злая эпиграмма на Лермонтова:
Mon cher Michel.
Оставь Adel!
А нет сил.
Пей эликсир...
И вернется снова
К тебе Реброва.
Рецепт возврати не иной.
Лишь Эмиль Верзилиной!
Рукой Лермонтова наискось на этом же листе написано: «Подлец Мартышка».
К моменту гибели Лермонтов уже был широко известным поэтом и автором романа «Герой нашего времени», однако на его смерть ни один из талантливых поэтов того времени, к сожалению, не откликнулся вдохновенными и горькими стихами. Один лишь Виссарион Белинский увидел в Лермонтове великого поэта, наследника Пушкина.
Впрочем, возможно, в таком отношении к нему был виноват и сам Лермонтов, точ-нее его язвительно-презрительный характер, отталкивавший от себя многих знакомых и даже друзей. Как-то поэта спросили, кто прототип его Демона. Он ответил: «Я сам!» Все всполошились: «Неужто? Ведь Демон ужасен!» – «А я еще хуже», – рассмеялся Лермон-тов.   
Между тем и в светской, и в военной среде он был душой общества и, как вспоми-нал его сослуживец по Кавказу Николай Лорер, «производил большое впечатление на дам». Графиня  Ростопчина, познакомившись с Лермонтовым незадолго до его гибели, писала, что поэт был отлично принят в свете, находился в веселом расположении духа, был неистощим на забавы и шалости. Сохранились письма и записки, свидетельствующие о его веселой юности, о том, что он был окружен друзьями.
А на личность и характер Лермонтова наложили свой отпечаток многие обстоя-тельства: ранняя смерть матери, разлука с отцом, военная муштра в юнкерской школе, ре-акционная обстановка в России после подавления восстания декабристов, надзор и цензу-ра, интриги царского двора и окружения самого поэта, гибель его кумира Пушкина, мгновенная слава после написания стихов на его смерть, арест и ссылка на Кавказ в 1837 году, суровая военная служба и, конечно, главное – создание поэтических шедевров, неразделенная любовь, постоянные болезни, злосчастная дуэль с де Барантом и вторая ссылка в 1840 году, жестокие бои на Кавказе, невозможность выйти в отставку для литературной деятельности, ненависть и зависть врагов. И все это уместилось в короткую, 26-летнюю  жизнь! Да, характер у Лермонтова был сложный, даже противоречивый. Поэт то веселился, то грустил, то часами молчал, то был желчным и саркастичным. Падчерица генерала Верзилина Э. Шан-Гирей, жившая в то время в Пятигорске, вспоминала о Лермонтове: «...характера он был неровного, капризного, то услужлив и любезен, то рассеян и невнимателен». Лермонтов любил поострить, даже высмеять кого-нибудь, любил распоряжаться на пикниках, потанцевать. А ведь при его неважном здоровье ему часто приходилось лечиться на Кавказе горячими серными ваннами.
Когда Лермонтова вторично отправили в ссылку на Кавказ, то 20 мая 1840 года А.С. Хомяков пророчески писал Н.М. Языкову: «А вот еще жалко: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом и как поэт, и как прозатор». Конечно, Хомяков имел в виду гибель в бою, а не на дуэли, но все же...
При этом, стоит подчеркнуть, в тех же боях с горцами участвовал и Николай Мар-тынов. И он, кстати, тоже не чурался гусиного пера с чернилами.
Вот, например, как он иронически описывает парад в поэме «Страшный сон»:
Как стройный лес, мелькают пики.
Пестреют ярко флюгера,
Все люди, лошади велики,
Как монумент царя Петра!
Все лица на один покрой,
И станом тот, как и другой,
Вся амуниция с иголки,
У лошадей надменный вид,
И от хвоста до самой холки
Шерсть одинаково блестит.
Пробовал свои силы Мартынов и в прозе: сохранилось начало его повести «Гуа-ша»,  где рассказывается о печальной истории влюбленности русского офицера в «моло-дую черкешенку необыкновенной красоты».
Главное же его сочинение – поэма «Герзель-аул» – основано на личном опыте. Оно является документально точным описанием июньского похода в Чечню 1840 года, в кото-ром сам он принимал деятельное участие:
Крещенье порохом свершилось,
Все были в деле боевом;
И так им дело полюбилось,
Что разговоры лишь о нем;
Тому в штыки ходить досталось
С четвертой ротой на завал,
Где в рукопашном разыгралось,
Как им удачно называлось,
Второго действия финал.
Вот от него мы что узнали:
Они в упор по нас стреляли,
Убит Куринский офицер;
Людей мы много потеряли,
Лег целый взвод карабинер,
Поспел полковник с батальоном
И вынес роту на плечах;
Чеченцы выбиты с уроном,
Двенадцать тел у нас в руках…
При этом, он не понаслышке знает о том, что горцы прикрывали свою грудь коль-чугами:
Джигиты смело разъезжают,
Гарцуют бойко впереди;
Напрасно наши в них стреляют…
Они лишь бранью отвечают,
У них кольчуга на груди…
В «Герзель-ауле», рассказав о смерти тяжело раненного солдата, Мартынов писал:
Я отвернулся. Было больно
На эту драму мне смотреть,
И я спросил себя невольно:
Ужель и мне так умереть?
Умирать, ему, конечно же, не хотелось, но и считать его трусом нет оснований.
На Кавказе Лермонтов стремится отличиться в боевых действиях и рискует жиз-нью, надеясь теперь заслужить отставку и полностью посвятить себя литературной дея-тельности. Он мечтал создать собственный журнал. Наконец, в январе 1841 года Лермон-тов выхлопотал отпуск в Петербург на два месяца. Он проводит в столице три самых сча-стливых и блестящих месяца в своей жизни в окружении друзей и поклонников его твор-чества. Весь тираж романа Лермонтова «Герой нашего времени» раскуплен. Но вместо возможной отставки поэт получил предписание в 48 часов покинуть Петербург и отпра-виться обратно на Кавказ в Тенгинский полк.
По дороге в Темир-Хан-Шуру Лермонтов вместе с родственником и другом А. Столыпиным остановились в Георгиевске. Пятигорск в 40 верстах отсюда, и поэту захотелось посетить любимый город, увидеть старых друзей. Столыпин не поддержал его. Кто знает, как бы сложилась судьба Лермонтова, если бы он не поехал тогда в Пятигорск навстречу своей гибели?! Но судьба (или случай) играет человеком. Лермонтов предложил Столыпину подбросить полтинник, и если монета упадет орлом вверх – ехать в отряд, а если решеткой вверх – ехать в Пятигорск. Выпала решетка, и Лермонтов радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск!» Они прибыли в Пятигорск 13 мая 1841 года, поселились в доме Чиляева и прожили там два месяца до роковой дуэли Лермонтова с Мартыновым.
Лермонтов получил разрешение остаться в Пятигорске до полного излечения от лихорадки. В это время в Пятигорске проживал отставной майор Мартынов, с которым Лермонтов постоянно встречался. Николай Соломонович Мартынов был старым товари-щем и однокашником Лермонтова еще со времен совместного обучения в военной школе. Они были знакомы более восьми лет. Мартынов, как человек довольно ограниченный, не отличался особыми способностями. Ему подходило его прозвище «Мартышка». Зато он был очень самолюбивым.
Мартынов не только понимал превосходство Лермонтова над ним, но и признавал его поэтический и художественный талант, прощая Лермонтову и в военной школе, и при последующих встречах в Москве его язвительные насмешки и колкости. Мартынов был красивым, высоким блондином. Он мечтал, обучаясь в военной школе, о чинах и орденах, хотел стать генералом, то есть был тщеславным человеком. Современник вспоминал, что в 1839 году Мартынов выглядел изящным молодым офицером и хорошо исполнял песни.
Но в феврале 1841 года он неожиданно подал прошение об отставке и был уволен с военной службы в звании майора. История темная. Ходили слухи о его нечестной картежной игре. Помня о мечте Мартынова дослужиться до генерала, можно полагать, что ушел он в отставку отнюдь не по собственному желанию. Это был крах его военной карьеры, его перспективы на будущее. Мартынов остался на Кавказе и поселился в Пятигорске, не желая с позором возвратиться к матери и сестрам в Москву. Да и в Петербурге ему было делать нечего среди его знакомых.
Вследствие всего этого, он резко изменился: стал мрачным, молчаливым и начал носить кавказский наряд, подражая горцам: черкеску с газырями, папаху на бритой голо-ве. На поясе у него висел кинжал. 2 июля 1841 года Николай I отказал Мартынову в на-граде, к которой тот представлялся за участие в осенней экспедиции (военных действиях) в 1840 году. Этот факт подтверждает вынужденный уход Мартынова с военной службы в отставку. При этом необходимо подчеркнуть: отказ в награде Мартынову состоялся за 10 дней до его ссоры с Лермонтовым и, значит, нервы Мартынова были взвинчены этим от-казом накануне ссоры (однако неизвестно: дошло ли известие об отказе в награде Марты-нову из Петербурга в Пятигорск до его ссоры с Лермонтовым). Хотя до дуэли с Лермон-товым Мартынов в поединках не участвовал, героем скандалов не был и вообще задирой не являлся. И один важный момент: Мартынов, почти ровесник Лермонтова и его одно-кашник по военной школе, был все-таки майором в отставке, а Лермонтов (возможно, из-за «крамольных» стихов и дуэли с де Барантом) был только поручиком. Поэтому Марты-нов мог рассчитывать на уважительное отношение к нему Лермонтова, а тот насмехался над ним по-прежнему.
Над Мартыновым насмехалось даже его окружение, а Лермонтов называл его «гор-цем с большим кинжалом». Сам же Мартынов после дуэли с Лермонтовым показал на су-де, что «поединок этот был совершенно случайным» и что к Лермонтову он «злобы... ни-когда не питал, следовательно, мне незачем было иметь предлог с ним поссориться».
Однако, в 1841 году в Пятигорске враги Лермонтова, играя на чувствах Мартынова, подстрекали его к дуэли с поэтом. Видимо, князь Васильчиков, отец которого был приближенным Николая I, оскорбленный колкостями и эпиграммами на него Лермонтова, исподтишка натравливал на поэта Мартынова.
Спустя годы, Мартынов объяснял, что он вызвал Лермонтова на дуэль за то, что поэт в 1837 году оскорбил его семью и сестру, вскрыв и прочитав посланное с ним письмо его сестры Натальи, чтобы узнать ее мнение о нем. При этом не понятно, почему Мартынов молчал почти четыре года до вызова Лермонтова на дуэль 13 июля 1841 года?! Точнее, как раз очень понятно, что, таким образом, Мартынов придумал себе оправдание убийства великого поэта, ведь Е. Майдель (учившийся вместе с обоими в школе прапор-щиков) свидетельствовал, что, действительно, в октябре 1837 года Лермонтов приехал в Ставрополь совсем без вещей, которые у него дорогой были украдены, и поэтому он явился к начальству не тотчас по приезде в город, а когда были приготовлены мундир и другие вещи, за что и получил выговор, так как в штабе нашли, что он должен был явиться сразу, в чем приехал.
В октябре 1837 года, когда Михаил Юрьевич останавливался в Москве по дороге на Кавказ, Мартыновы передали ему пакет. В него сестры Мартынова вложили свои письма, а отец – 300 рублей, о чем он и сообщил Лермонтову. В Тамани Лермонтова ограбили, он занял деньги у дяди-генерала и отдал 300 рублей Мартынову. Он пишет отцу из Екатеринодара: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил, но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой, разумеется, отдал мне свои...» 6 ноября Е.А. Мартынова пишет из Москвы сыну, что жаль пропавших писем, посланных с Лермонтовым, и тут же обвиняет Лермонтова в том, что эти письма он будто бы распечатал и прочел.
Есть также предположение, что Мартынов оскорбился за свою сестру Наталью, ко-торая была влюблена в Лермонтова, но тот ей отказал, сочтя ее прототипом княжны Мери. Между тем лермонтовед Олег Попов говорит о том, что Наталья, наоборот, гордилась тем, что ее считают прообразом княжны Мери.
Лермонтов представлял Мартынова своим знакомым в Пятигорске не только как давнего товарища, но и как своего друга! Вечером 13 июля 1841 года в зале дома генерала Верзилина находились несколько человек. На диване сидели и оживленно беседовали Лермонтов, дочь хозяйки Эмилия Александровна и Лев Сергеевич Пушкин – младший брат великого поэта. Фортепиано, на котором играл князь С. Трубецкой, стояло в северо-восточном углу большого зала. Около фортепиано – перед ссорой – стояли и разговарива-ли Надежда Петровна Верзилина и Мартынов в своем кавказском наряде. Лермонтов, по-вернувшись к собеседнице и имея в виду Мартынова, сказал ей шутливо, чтобы она была осторожна с этим опасным «горцем с большим кинжалом», который может убить. К не-счастью, в этот момент Трубецкой прекратил играть на фортепиано и слова Лермонтова ясно прозвучали в большом зале. А на вечере была дама, которая очень нравилась Марты-нову.
Все, что копилось годами в душе Мартынова, против обращения с ним Лермонто-ва, все, что Мартынов тщательно скрывал в себе, вышло наружу. Да и его мать постоянно внушала сыну неприязнь к Лермонтову. Самолюбие Мартынова было задето насмешкой поэта над ним в присутствии дам. Мартынов «взорвался» и резко заявил, что он долго терпел оскорбления господина Лермонтова и терпеть их больше не намерен.
Между прочим, по словам Э.А. Шан-Гирей, свидетельницы ссоры, на ее замечание поэту после этой ссоры, но еще до вызова на дуэль: «Язык мой – враг мой», – Лермонтов ответил спокойно: «Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями». То есть, поэт не воспринял эту ссору всерьез, не думая о ее возможных последствиях.
Но после этого вечера на лестнице дома Верзилина между Лермонтовым и Марты-новым состоялся разговор на повышенных тонах. Безусловно, Лермонтов, не придавая серьезного значения произошедшей ссоре, не стремился извиниться перед Мартыновым и успокоить его, и возбужденный разговор закончился вызовом Лермонтова на дуэль.
Получается, что Лермонтов сам спровоцировал эту дуэль и главной ее причиной стал язвительный, задиристый характер поэта и, конкретно, его острый язык. Ведь Мар-тынов знал о дуэли Лермонтова с де Барантом, и знал, что Лермонтов хороший стрелок и храбрый человек. Как же Мартынов, к тому же позднее заявлявший, что он почти не умел стрелять из пистолета, решился вызвать Лермонтова на дуэль?! Что толкнуло его на вы-зов: крах военной карьеры, насмешки над ним Лермонтова и окружающих, подстрека-тельство врагов поэта, оскорбление при даме, к которой он был неравнодушен, и, наконец, отчаяние? Или он просто был уверен, что Лермонтов стрелять в него не будет? Как бы то ни было, дуэль стала неизбежной.
Обстоятельства этой дуэли настолько противоречивы и запутанны, согласно пока-заниям Мартынова и секундантов М. Глебова и А. Васильчикова, что до сих пор тракту-ются по-разному. Секунданты в сговоре с Мартыновым дали искаженные показания суду, чтобы облегчить свою участь. Лермонтов не только не желал убить Мартынова, но он не хотел и самой этой дуэли. Он прекрасно понимал, что все-таки это он оскорбил, хотя и в шутку, Мартынова, не ожидая такого последствия, как вызов на дуэль. Более того, Лер-монтов ясно осознавал, что если дуэль состоится, то даже при бескровном исходе его бу-дущее станет трагичным и все мечты об отставке и литературной деятельности рухнут: Николай I, ненавидевший его, поставит на нем крест.
Поэтому Лермонтов, стремясь предотвратить дуэль, заявил после вызова Мартыно-ва, что он отказывается от своего выстрела. Но Мартынов, подталкиваемый своим окру-жением, был уже ослеплен накопившейся злобой к Лермонтову и категорически отказался от примирения. Он боялся, что, взяв вызов назад, он станет посмешищем для всего Пятигорска. Сам Лермонтов еще в 1832 году, поступая в военную школу, пророчески писал: «Умереть с свинцовой пулей в сердце стоит медленной агонии старца». Сохранился и рисунок Лермонтова того же времени, изображающий двух дуэлянтов, стоящих почти рядом, один из которых выстрелил в другого, а тот качнулся с пистолетом в руке у пояса, почему-то направленным дулом в сторону.
Утром в день дуэли 15 июля 1841 года к Лермонтову в Железноводск приехали его друзья, в том числе Лев Пушкин. Лермонтов был весел, шутил, и никто даже не подозре-вал о предстоящей дуэли, но, оставшись вдвоем со своей кузиной Катей Быховец, он ужасно грустил. Лермонтов прекрасно понимал, что, не стреляя в Мартынова, он ставит на карту собственную жизнь.
Что же касается секундантов, то с ними удивительная история. Много лет спустя Васильчиков заявил, что секундантами на дуэли были Столыпин (родственник поэта), Глебов, Трубецкой (друг поэта) и он, Васильчиков. На следствии было сказано, что Гле-бов был секундантом Мартынова, а Васильчиков – Лермонтова. Присутствие Трубецкого скрыли потому, что он приехал в Пятигорск без отпуска, а присутствие Столыпина скры-ли потому, что тот уже раз был замешан в дуэли Лермонтова с де Барантом, и их обоих ждало бы серьезное наказание.
Дуэль состоялась 15 июля 1841 года между 6 и 7 часами вечера. Раньше считалось, что она произошла у подножия горы Машук возле Пятигорска, и на месте дуэли в 1915 году был установлен обелиск, созданный скульптором Микешиным, но в советское время было выяснено, что на самом деле дуэль была в другом месте – у Перкальской скалы. Ус-ловия дуэли были жестокими: стреляться до 3-х раз (!) при барьерах в 15 шагов (10,5 мет-ра). А ведь такие условия могли быть только при тягчайшем оскорблении!
Но главное: по мнению известного лермонтоведа Э. Гернштейн, когда перед дуэ-лью началась буря, то, видимо, Столыпин, Трубецкой и, может быть, Дорохов на какие-то минуты не успели подъехать к месту дуэли до ее начала. Столыпин и Трубецкой, друзья и секунданты поэта, не думали, что поединок начнется при грозе и проливном дожде, тем более до их приезда. Но Мартынов торопил Лермонтова, и тот принял дуэль при двух се-кундантах. Так получилось, что Глебов и Васильчиков стали одновременно секундантами и Лермонтова, и Мартынова. Подчеркну, что Глебову Лермонтов доверял. И он, наверное, до конца не верил, что Мартынов будет стрелять в него, будет стремиться убить его. Отказываясь от своего выстрела при жестоких условиях стреляться до 3-х раз, Лермонтов, по сути, поступал как самоубийца, предоставив свою жизнь воле рока или случая.
Теперь – важный факт. Дело в том, что Мартынов, вызвавший Лермонтова на ду-эль, не имел права выстрелить в воздух, так как тогда поединок считался бы недействи-тельным, фарсом, ведь оба не подверглись опасности. А если бы Мартынов стрелял явно не прицельно, мимо Лермонтова, то он стал бы посмешищем. Так что отступать Марты-нову было некуда.
Он действительно желал убить Лермонтова и этим убийством хотел заткнуть рот всем тем, кто насмехался над ним. Мартынов был в исступлении, ослеплен ненавистью к Лермонтову за годы унижений от него, был зол на весь мир за крах своей военной карье-ры. В таком состоянии он, конечно, не мог целиться Лермонтову в ноги, чтобы только ранить его. Цель у него была одна: убить Лермонтова.
Итак, по сигналу секундантов дуэль началась при грозе и ливне. Лермонтов при виде торопливо шедшего к барьеру и целившегося в него из пистолета Мартынова, не же-лая стрелять и не трогаясь с места, вытянул над головой руку с пистолетом дулом вверх, презрительно глядя на Мартынова. Иногда пишут, что Мартынов, вне себя, взбешенный спокойствием Лермонтова, закричал ему, чтобы тот стрелял в него. Но Лермонтов вы-стрелил в воздух, а Мартынов, дойдя до барьера, безжалостно расстрелял неподвижного, безоружного Лермонтова. Пуля пробила грудь поэта навылет, вызвав его мгновенную смерть. При этом ни врача, ни повозки не было. Ливень прекратился. С телом Лермонтова остался один Глебов, а Мартынов и Васильчиков ускакали в Пятигорск за врачом и людьми. Поздно вечером приехал Васильчиков с людьми, но без врача, и тело поэта перевезли в дом Чиляева, где он жил вместе со Столыпиным. На другой день при огромном стечении народа Лермонтова похоронили на Пятигорском кладбище, а позднее по просьбе его бабушки Е.А. Арсеньевой Николай I разрешил перевезти его тело в свинцовом и засмоленном гробу в Тарханы, где его и погребли 23 апреля 1842 года в фамильном склепе Арсеньевых, рядом с могилой его матери.
Думается, если бы Столыпин и Трубецкой присутствовали при дуэли, то хотя бы через годы они рассказали о ней, но этого не случилось.
Мартынов на следствии показал, что у Лермонтова осечки пистолета не было. Зна-чит, Лермонтов, отказавшийся от выстрела в соперника, разрядил свой пистолет в воздух. Мартынов свидетельствовал сам против себя. А вот Васильчиков, видимо, с ним не сговорился и заявил, что Мартынов выстрелил, а Лермонтов не успел выстрелить (подразумевается, в Мартынова) и он, Васильчиков, позже произвел выстрел из пистолета Лермонтова в воздух. Правда, никто этого факта не подтвердил. Но в этом случае получается, что Мартынов успел выстрелить в вооруженного Лермонтова раньше, чем тот в него. Все по правилам дуэли. А Мартынову на эту выгодную для него ложь ума не хватило. Без сомнения, даже в этом случае, промахнись Мартынов, и Лермонтов выстрелил бы в воздух. Но дуэль до 3-х раз! По Мартынову, Лермонтов выстрелил (куда?), а по Васильчикову, пистолет Лермонтова остался после дуэли заряженным.
Глебов писал после ареста Мартынову: «Я и Васильчиков защищаем тебя везде и всем, потому что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова». Удиви-тельное признание, тем более что Глебову, повторюсь, Лермонтов доверял. Смысл напи-санного таков: оправдывай нас, ведь мы тебя оправдываем. Свое слово сказал и князь Ва-сильчиков: «Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой; ему все равно не сно-сить бы головы».
Князь П.А. Вяземский после этой трагедии заявил: «На Пушкина целила, по край-ней мере, французская рука, а русской руке грешно было целить в Лермонтова». И это мнение не только его. Но были и противоположные. Так, студент Андрей Елагин писал 22 августа 1841 года отцу в деревню: «Как грустно слышать о смерти Лермонтова, и, к несчастью, эти слухи верны. Мартынов, который вызвал его на дуэль, имел на то полное право, ибо княжна Мери сестра его. Он давно искал  случая вызвать Лермонтова... У них была картель... я думаю, что за сестру Мартынову нельзя было поступить иначе...».
Из показаний Н.С. Мартынова, данных 17 июля 1841 г. на следствии по делу о ду-эли: «С самого приезда своего в Пятигорск, Лермонтов не пропускал ни одного случая, где бы мог он сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счёт одним словом, все, чем только можно досадить человеку, не касаясь до его чести. Я показывал ему, как умел, что не намерен служить мишенью для его ума, но он делал как будто не замечает, как я принимаю его шутки …….. На вечере в одном частном доме, за два дня до дуэли, он вызвал меня из терпения, привязываясь к каждому моему слову, на каждом шагу показывая явное желание мне досадить. Я решился положить этому конец. При выходе из этого дома, я удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной; ос-тальные все уже были впереди. Тут, я сказал ему, что я прежде просил его, прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если он еще раз взду-мает выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Я ска-зал ему, что в таком случае пришлю к нему своего секунданта, — и возвратился к себе…»
Николай Мартынов после ареста за дуэль с Лермонтовым и убийства поэта думал, что его ждет суровый приговор: ссылка в Сибирь или разжалование в рядовые. Однако этого не случилось. Он был приговорен военным судом к заключению в крепость на га-уптвахту на три месяца и преданию церковному покаянию. Исключительно мягкое нака-зание для убийцы соперника на дуэли при отягчающих вину обстоятельствах! Николай I простил убийцу Лермонтова. Он даже отменил его заключение в крепость, оставив только церковное покаяние.
В течение нескольких лет Мартынов выдерживал в монастыре в Киеве довольно суровую епитимию (нравственно-исправительную меру), наложенную на него приговором Киевской духовной консистории сроком на 15 лет. Епитимия включала в себя изнурительные молитвы, продолжительные посты, паломничество и т.д. Безусловно, это было тяжелое испытание для Мартынова, и ему пришлось много каяться в своих грехах, постоянно вспоминая убитого им Лермонтова. Мартынов доходил до отчаяния, ведь ему, привыкшему уже к свободной жизни офицера в отставке, предстояли еще долгие годы ежедневного покаяния, отстранения от реальной жизни. Он дважды обращается с просьбой о сокращении срока епитимии, и в 1843 году Синод сокращает этот срок до семи лет, до 1848 года, а в 1846 году он был вовсе освобожден от епитимии. Мартынов женился и несколько лет безбедно проживал в Киеве.
Кстати, защитников, жалеющих Мартынова, нашлось немало. Они считали, что он правильно заступился за честь своей сестры, письмо которой к Мартынову, посланное с Лермонтовым в 1837 году, тот якобы вскрыл и прочитал. Так утверждал сам Мартынов, хотя вроде бы каждый год в день убийства им Лермонтова справлял по нему панихиду. Мартынов напустил тумана, написав: «Злой рок ссудил быть мне орудием в руках прови-дения». Но большинство передовых людей смотрели на Мартынова как на прокаженного. Затем, живя в своем доме в Москве в Леонтьевском переулке, Мартынов вел уединенный образ жизни. Последние годы Мартынов проводил если не в добровольном заточении, то в Английском доме за крупной карточной игрой. Он стал мистиком и занимался в своем кабинете вызыванием духов. По воспоминаниям князя А. Голицына, Мартынов как нельзя лучше оправдывал прозвище Статуя Командора: «Каким-то холодом веяло от его фигуры, беловолосой, с неподвижным лицом, суровым взглядом».
В 1875 году на 60-м году жизни Мартынов умер. В завещании он просил родных похоронить его в Знаменском (село под Москвой, принадлежавшее его отцу С. Мартыно-ву), но не в фамильном склепе, а в отдельной могиле и не ставить на ней никаких надгро-бий, не делать никаких надписей, чтобы память о нем исчезла. Это ли не покаяние в убийстве Лермонтова! Грешник предвидел, что останкам его не дано будет спокойно лежать в земле. Он боялся надругательства над ними. Но родственники похоронили его в фамильном склепе.
В 1924 году в бывшем имении Мартынова разместилась колония беспризорников. Когда ребятам рассказали, кто такой Мартынов, они проникли в склеп, извлекли его ске-лет и разбросали останки Мартынова по усадьбе. Чтобы колонисты перестали лазить в усыпальницу, ее засыпали землей.
Похороны Лермонтова не могли быть совершены по церковному обряду, несмотря на все хлопоты друзей. Официальное известие о его смерти гласило: «15-го июля, около 5 часов вечера, разразилась ужасная буря с громом и молнией; в это самое время между горами Машуком и Бештау скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов». По словам князя Васильчикова, в Петербурге, в высшем обществе, смерть поэта встретили отзывом: «Туда ему и дорога»…
Похороны Лермонтова состоялись 17 (29) июля на старом пятигорском кладбище. Проводить его в последний путь пришло большое количество людей: жители Пятигорска, отдыхающие, друзья и близкие Лермонтова, более полусотни официальных лиц.
До сегодняшнего дня существует множество спорных версий о самой причине ду-эли. Когда в 1860 году появилась одна из первых статей о Лермонтове, ее автор, А.В. Дружинин, оставил в своей рукописи чистые листы, на них он собирался впоследствии поместить рассказ о событиях, приведших к ранней гибели поэта. Но до сих пор многие страницы биографии Лермонтова остаются пустыми.

3.  Одна дуэль - три трупа
Жохов vs Утин

Но я без страха жду довременный конец, —
;Давно пора мне мир увидеть новый. ;
Пускай толпа растопчет мой венец: ;
Венец певца, венец терновый!..
Стихотворение «Не смейся над моей пророческой тоскою».
Михаил  Лермонтов

Хочу напомнить один из пунктов Дуэльного кодекса Василия Дурасова, о котором шла речь в Прологе данной книги:
10. Между разночинцами дуэль возможна, но является аномалией, не отвечая сво-ему назначению.
И в данной, последней, главе поговорим именно о такой «разночинской» дуэли, состоявшейся в 1872 году. Последуэльный процесс получился довольно громким. А все потому, что одним из участников дуэли и его секундантом были адвокаты. Да и второй дуэлянт – публицист Александр Фёдорович Жохов в то время был не последним литератором в России. Жохов был выходцем из костромского дворянского рода Жоховых.
Окончивший Киевский университет (хотя начинал учебу в Московском), Жохов не был профессиональным писателем – служил в 1-м департаменте Сената, однако плотно и плодотворно сотрудничал с журналом «Народное богатство» и газетой «Санкт-Петербургские ведомости», а также писал для «Вестника Европы». Он позиционировал себя как писатель-публицист по земским вопросам. Конечно, вряд ли сейчас придет кому-нибудь в голову читать его выкладки, но современники к Жохову прислушивались. 
Не чужд литературе был и второй дуэлянт, Евгений Исаакович Утин, хотя сделал себе имя на другом поприще – юридическом, был довольно известным адвокатом.
Купец-миллионер Исаак Утин, несмотря на свое еврейское происхождение, жил в Петербурге, и, соответственно дал детям подобающее образование – все окончили Петер-бургский университет. Трое его сыновей, Борис, Николай и Евгений были довольно из-вестными в столице людьми. Борис был  профессором Санкт-Петербургского университе-та, а Николай в двадцать лет избрал себе стезю революционера – стал членом организации «Земля и воля», боясь ареста, эмигрировал за границу, где одно время тесно сотрудничал с Герценом и Огарёвым. Заочно был приговорен к смертной казни.
Но, видимо, перед отъездом успел повлиять на мировоззрение младшего брата Ев-гения. Тот еще в восемнадцатилетнем возрасте, учась на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета, участвовал в студенческих волнениях 1861 года, и некото-рое время содержался в крепости. Тем не менее, это не помешало ему окончить универси-тет, после чего провести несколько лет за границей, в основном, во Франции и Италии, где наблюдал политическую жизнь и нравы, изучал литературу и лучшие образцы парламентского и адвокатского красноречия.
Между прочим, Исааку Утину в Петербурге принадлежало несколько доходных домов, в одном из них поселился в 1856 г. после возвращения из ссылки М.Е. Салтыков. Он поступил на работу в министерство внутренних дел, которое позднее в своих произведениях назовет «Ведомством предвкушения свобод» и «Министерством Препон и Неудовлетворений». Взгляды Салтыкова получили свое воплощение в «Губернских очер-ках», завершенных в доме Утина и принесших ему известность. На титульном листе пер-вого отдельного издания было напечатано: «Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал М.Е. Салтыков». Отныне «Щедрин» на-всегда становится псевдонимом писателя. А позднее, герой нашего повествования Евге-ний Утин напишет очерк о жизни и творчестве Салтыкова-Щедрина.
 В 1866 году был основан журнал «Вестник Европы», Утин стал одним из его основателей и деятельным сотрудником, с редакцией которого сохранил близкие отношения до самой смерти. Выработав себе идеал адвоката как общественного деятеля в широком смысле этого слова, он с 1870 года занял видное место в петербургской адвокатуре. В 1871 году он участвовал в процессе по делу группы С.Г. Нечаева, участники которой, решив скрепить революционное дело кровью, убили человека. Эти события легли в основу романа Фёдора Достоевского «Бесы».
Потом Утин, в звании присяжного поверенного с 1873 года, выступал защитником в целом ряде политических дел, равно как и в делах, затрагивавших вопросы религиозной терпимости, свободы совести и мнений.
Утин был довольно разносторонним писателем, во время франко-прусской войны в 1871 году отправился во Францию военным корреспондентом, по окончании которой также писал репортажи о Парижской коммуне. И описывал свои впечатления в живых, занимательных очерках, помещенных в «Вестнике Европы». Сотрудничал и со словарем Брокгауза и Ефрона, где Утину принадлежат статьи о Бисмарке и Гамбетте, с которыми он был лично знаком.
Вот именно в редакции «Вестника Европы» и пересекались будущие дуэлянты.
А началась вся эта история за год до дуэли, весной 1871 года. Петербург наводнили прокламации «Виселица» по поводу начавшейся в Париже «мировой революции» (имелась в виду «Парижская коммуна»). Автор прокламации призывал российских обывателей поддержать зарубежных братьев, схватившись за оружие.
Но автора довольно быстро вычислили. Им оказался некто Николай Гончаров. Из-гнанный за участие в политических акциях из института, он устроился рабочим на клеен-чатую фабрику. В мастерской фабрики Гончаров и печатал прокламации, в одиночку их распространяя. 
Защищать на суде его вызвался адвокат Евгений Утин, сочувствовавший Гончаро-ву. С этим делом, казалось бы, не предвиделось больших проблем, если бы не поведение самого подследственного: он не шел навстречу защите, заявляя, что хочет в Сибирь.
Сначала Утин заметил, что настроение Гончарова падает после встреч с женой, красавицей Полиной Гончаровой. А потом его неприятно удивила направленная против Гончарова статья Жохова. На первоначальном дознании Гончаров показал, что причиной его действий стала «тяжёлая нравственная обстановка в семье». Но такой личный мотив не устраивал ни жену, ни любовника. Процессу решили придать политический вес. После очередного свидания с женой Гончаров поменял свои показания и заявил, что он убежденный противник царской власти. Это признание грозило максимальным наказанием. Ситуацию осложнял любовный треугольник: молва обвиняла Жохова в том, что он, будучи в связи с женой Гончарова, оговорил его с целью устранить соперника.
Жохов встретился с Утиным и намекнул адвокату, что для его карьеры «было бы замечательно осмыслить это дело как бы в государственном масштабе, показать обще-ственности его крайне опасную направленность».  Жена Гончарова подтвердила Утину, что ей не хотелось бы, чтобы ее муж  выглядел на процессе жалким и ничтожным челове-ком. Утин удивился, но сказал, что линия защиты будет зависеть от интересов его подза-щитного. Встретившись с Гончаровым, Утин убедился, что его подзащитный не придавал своему поступку политического смысла.
В обществе давно судачили, что Гончарову и Жохова связывают высокие отноше-ния. Если бы муж пошел в Сибирь, жена автоматически получила бы развод. Естественно, в таком случае, ни о каком успехе адвоката речь идти не могла. Даже несмотря на ярые нападки Утина на Жохова. В итоге, Гончаров получил шесть лет ссылки в Сибири, а Жохов прислал адвокату вызов на дуэль.
Утин был вызван Жоховым за распространение слухов о том, что газетные статьи Жохова по делу Гончарова оказывали неподобающее влияние на слушания в суде и спо-собствовали осуждению обвиняемого.
«Милостивый государь! Мне стало известно из надежных источников, что Вы, нарушая простые законы нравственности, а также, вероятно, не известные мне и не интересующие меня адвокатские заповеди, осмелились высказывать в частных разгово-рах порочащие мою честь суждения, касающиеся дела несчастного Николая Гончарова. Вы изволили говорить, будто статья моя в газете "Санкт-Петербургские ведомости" от 10 февраля сего года, в которой высказано мое мнение о деле Гончарова, имела целью погубить обвиняемого для того, чтобы овладеть его супругой П.С. Гончаровой. Такая оценка моих действий, высказанная публично, порочит мою честь и не может быть ос-тавлена мною без внимания...». Далее следовал вызов на дуэль. Секундантом своим Жо-хов называл Кригера, с которым секундант Утина должен был обговорить детали поедин-ка.
В подготовке дуэли двух никогда не державших в руках оружия людей приняли участие литераторы Буренин, Боборыкин, Неклюдов. Сначала, как и положено,  уговари-вали образумиться, потом назначили расстояние в 20 шагов.
Дуэль состоялась 14 мая 1872 года.
Жохов вел себя нервно. Он то рыдал, то принимался хохотать. Никому не доверяя, сам отмерил шаги барьера. Одет был броско, ярко, словно мишень. Утин же облачился в темное пальто, встал вполоборота и выстрелил, не целясь. От ранения в голову Жохов скончался через пару дней агонии.
Теперь истерика настигла Утина, но было поздно. А занервничать было от чего.
Во-первых, его ждал суд. Однако, еще до суда произошли два события, потрясшие весь Петербург.
Едва Утин отошел от дуэли, а по сути, убийства, к нему на дом пришла жена от-правленного в Сибирь Николая Гончарова Полина, с явным намерением застрелить Ути-на, потому что ее имя было опорочено в ходе конфликта между дуэлянтами. Но не всякий сможет убить человека, даже находящегося рядом. Не смогла и Полина Гончарова, а, убе-дившись, что промазала, послала пулю в висок себе.
Но и это еще не все. Спустя год попытку отомстить за Полину совершила сестра Гончаровой: но первый выстрел – мимо Утина, а второй – в себя. После этого  в Петер-бурге говорили, будто отец двух последних жертв этой трагедии поставил над их могилой памятник с надписью, гласившей, что они явилисъ жертвами «новых веяний» русской жизни.
Вот как описаны смерти этих женщин и их надгробный памятник в современной событию журнальной статье: «Памятник – простой камень, заказан псковским помещи-ком Семеном Егоровичем Лавровым для общей могилы погибших от самоубийства доче-рей его: Прасковьи Семеновны Гончаровой, не перенесшей смерти любимого ею Жохова, убитого на дуэли господином Утиным, и Александры Семеновны Лавровой, лишившей се-бя жизни вслед за неудавшейся попыткой отомстить господину Утину за смерть люби-мой сестры».
Тот факт, что Александра сначала как будто бы пыталась отомстить Утину, наво-дит на мысль о попытке чего-то подобного дуэли. Она совершила самоубийство только после того, как ее попытка не удалась. Ее пример, таким образом, еще раз демонстрирует взаимосвязь между дуэлью и самоубийством.
Но с отцом погибших дочерей не согласился В.Г. Короленко, написавший по этому поводу: «Мне кажется, однако, что, пользуясь удачным выражением г-на Михайловского по другому поводу, – было бы справедливее назвать их жертвами "старых веяний" и, между прочим, старого предрассудка, будто вопросы чести решаются удачным прицелом.
Чистая случайность, – выстрел без прицела, – придала этой истории, в ее собст-венно-дуэльной части, тот трагический характер, который она приняла. Неизвестно, во что обратилась бы она, если бы Утин захотел прицелиться... в воздух. Во всяком случае, – это исключение отнюдъ не нарушает правила и только еще ярче подтверждает непри-годность этого простого средства для решения запутанных вопросов» (В.Г. Короленко. «Русский дуэль в последние годы»).
Вот так и получилось, что в результате одной дуэли оказалось три трупа.
На это событие в своем дневнике откликнулся А.С. Суворин:
«14 мая.
Сегодня 14 мая. День поистине проклятых воспоминаний. Семья сегодня переез-жала на дачу в Павловск. Решено было, что я приеду позже, с 4-х часовым поездом, так как утром я должен был поехать к Кондакову спросить, по просьбе Стасюлевича, на-сколько опасно положение Б.И. Утина, за здоровье которого опасались и у которого был Кошлаков. Я поехал в исходе девятого. Только что миновал я Александровскую колонну, как встречается мне Буренин, на извозчике. Мы оба сошли с дрожек. Буренин был бледен, с измятым, расстроенным лицом.
- Вы ничего не знаете? – спросил он.
- Ничего. А что?
- Жохов убит.
Я был поражен. По лицу его я видел, что это не шутка, и не находил слов для вы-ражения моего изумления и горя.
- Это ужасно, – продолжал Буренин. – Теперь ни за какие блага в мире не согла-шусь быть секундантом. Тот момент, когда стреляли они, – это было что-то невообра-зимо страшное. Я слышал выстрел, потом видел, как Жохов упал, а вслед за ним Утин. Без памяти, как в чаду я бросился сначала к одному, потом к другому. С Утиным сдела-лись конвульсии, он плакал и рыдал, как ребенок, как женщина в истерике.
- Боже мой! Боже мой! Бедный Жохов! Как же вы допустили: до этого! Неужели нельзя было остановить их?
- Знать, сама судьба вмешалась в дело. Мы употребили все средства. Достали пистолеты самые простые, положили в них пол-заряда, дистанция была 20 шагов, оба они не умели стрелять, и вот пуля попадает как раз в середину лба, в ленту шляпы, у кра-ев, пробивает череп и конец.
- Он умер?
- Нет. Но доктор сказал, что он умрет через несколько часов. Он совершенно в бессознательном состоянии. Доктор сказал, что у него поражены чувствительные нер-вы, и даже если он останется жить несколько дней – это бывает – то ничего не будет чувствовать.
- Где он теперь?
- В Петропавловской больнице.
Все это потрясло меня страшно. Мне жаль было бедного Жохова. И я кипел него-дованием против этого позорного и подлого убийства, которое называется дуэлью. Как! Литераторы, представители интеллигенции, люди, преследующие дуэль смехом и сар-казмом, доказывающие всю ее глупость, и те, как скоро им приходится на практике при-менить свои идеи, становятся офицерами, дуэлистами, подчиняются общему предрас-судку, входят в священные права дуэлей, хранят тайну, заряжают пистолеты, отсчи-тывают шаги и смотрят, как люди убивают друг друга. И у них не достает смелости растоптать гнусный предрассудок, посмеяться над ним на самом месте поединка, об-ратить торжественную обстановку в посмешище, в балаганную пошлость, разбить пистолеты в глазах противников, стоящих друг против друга, и послать их ко всем чер-тям! Нет, не хватает такого мужества, и они идут за толпою, и толпа становится выше их и преследует их своим праведным смехом и негодованием, чтоб потом, в свою очередь, отделить от себя ратников на такое же печальное дело! И так долго еще бу-дет. Жохов – не последняя жертва этой расправы!
Еще о Жохове, убитом Утиным.
Жохов – ночевал у Ватсона и целую ночь не спал; он попросил: себе бумаги и писал письмо. Дорогою он то истерично плакал, то смеялся, нападая на условия дуэли, опреде-лявшие расстояние между противниками в 20 шагов: он боялся, что из этого выйдет ко-медия, и умолял Ватсона стоять на том, чтобы сократить расстояние. Во время по-единка он поверил шаги, отмеренные Бурениным.
Ватсон сказал: "Весь трагизм тут в том, что Жохов оскорблен и убит". А разве это редко случается? Разве исход дуэли суд божий, а не случайность или искусство стрелка?
Мне говорят многие: Я понимаю дуэль в важных случаях, в исключительных, но из-за вздора, – признаюсь. Вот в этом-то и беда, что вы признаете все-таки ее. А вы не признавайте и в важных случаях, – тогда она не будет иметь места в случаях пустых.
Секунданты, в виде утешения братьям Жохова, сказали, что и Утин ранен, пото-му брат Жохова и сказал мне: "Обе пули попали случайно".
По рассказу де-Роберти:
Утин сильно позировал и вел себя, как человек, знакомый с условиями дуэли. Он явился весь в черном и стал в полоборота, как обыкновенно становятся, чтобы дать противнику менее прицела, сплошной цвет одежд также необходим, для того, чтобы дать менее прицела противнику: белая рубашка, цветной жилет, цепочка от часов, цветные брюки, – все это может служить целью, в которую противник направит дуло пистолета Жохов ни о чем подобном не заботился. Для него, очевидно, дуэль была суще-ственным делом, вопросом жизни и смерти: – он подчинился предрассудку с серьезной решимостью, быть может с верою суд божий. Об одежде, о внешности он нимало не беспокоился, несмотря на то, что де-Роберти просил его одеться, как следует. На нем был открытый жилет, светлые брюки, пиджак, застегнутый на одну пуговицу. Он снял пальто, в котором приехал, несмотря на то, что секунданты его советовали ему не сни-мать. Утин же остался в пальто и, ссылаясь на то, что забыл пальто, подостлал себе под ноги плед: конечно, в предвиденьи падения, чтобы тельце его упало не на траву, а на плед.
Жохов никогда не стрелял и не умел ни держать пистолета, ни становиться по-луоборотом; хотя его перед дуэлью учили этому, но он ничего не исполнил и стал прямо, выставив весь корпус en face.
Ватсон подбежал к нему: "Станьте же, Жохов, как следует", но он не обратил на это никакого внимания. По слову "раз" Утин поднял пистолет по линии верно и умеючи, Жохов поднял его без правил, по своему соображению, как делает человек, отроду не обращавшийся с оружием. Перед дуэлью де-Роберти подошел к Утину и спросил, не хочет ли он помириться. – "На месте?" – сказал Утин, т.-е., другими словами: – "Теперь уже не время". Естественно, что Жохов на такой вопрос отвечал: – "Нет, не хочу".
Опять с одной стороны позированье, принятие в соображение условий дуэли – ми-риться "на месте", – это, мол, последнее дело, тогда как Жохов отвечает прямо, руко-водясь единственно своим чувством.
Жохов написал запись такого содержания, что мы, мол, нижеподписавшиеся, вы-шли на дуэль из-за причины, которую не желаем объяснить, и которая не вполне извест-на нашим секундантам, поверившим нам на слово, что причина эта достаточно важная для дуэли. Утин был настолько бестактен, что не подписал этой записи, не сделал сво-ему противнику этой простой любезности, которая не могла иметь никаких последствий дурных, но хорошие имела бы. Ватсон объявил об этом отказе Утина уже в 5 час. перед самой дуэлью, и это очень оскорбило и огорчило Жохова. Наконец, Жохов, в ответ на письмо Утина, исполненное крайней бестактностью, в котором значилось даже, что Жохов сносился с Гончаровым, сидевшим в 3-м отделении, написал редакцию примирения в таком смысле, что Утин отрицает то обстоятельство, что будто бы Жохов стремился сослать Гончарова в Сибирь. Утин и на это не согласился. Секунданты решились не показывать этой записки Жохова, которая должна находиться у Неклюдова.
После ссоры со мной, Жохов, говоря о клевете, распущенной на его счет Утиным, сказал: – "Если бы Утин хоть немножко знал русские законы, то не стал бы говорить такого вздора на счет моего плана защиты, потому что за преступления Гончарова он, во всяком случае, по самому мягкому приговору, подлежал ссылке в Сибирь на поселение. Это же наказание освобождало Гончарову от брачных уз. Стало быть, мне вовсе нечего было желать усиления наказания, если бы я и действительно стремился жениться на Гончаровой, чего, как всем известно, не было. Я с нею всего два раза виделся, и напиши я ей теперь об этой Утинской сплетне, – она приехала бы сюда и вызвала бы на дуэль Утина. Не я своими планами убил Гончарова, а Утин своей бестактной и глупой защитой погубил его. Он выставил его, с одной стороны, жарким приверженцем коммуны, каким-то интернациональным революционером, а, с другой, негодяем, позволяющим своему за-щитнику говорить о Гончаровой всякий вздор и пачкать ее имя. Радея о своей репутации, он, вероятно, хотел этим бесчестным говором обо мне покрыть неудачу своей защиты: вот, мол, был человек, который хотел погубить Гончарова, но я спас его от этой непро-шеной помощи и убедил Гончарова отвергнуть союз Жохова с Гончаровой. Воображаю, что он говорил Гончарову: "Этот господин, которого я никогда не видал, но который был страшно ревнив, конечно, всему верил и видел в Утине и радикала, и даровитого за-щитника. А он – просто радикальный болтун и самолюбивый мальчишка, ищущий в ради-кализме репутации. Я все-таки кажу, что, благодаря вмешательству Гончаровой и мо-ему, в это дело не были впутаны 20 человек, которые иначе разделили бы участь Гонча-рова"».
Защищал Утина в суде его друг и сооснователь «Вестника Европы», адвокат Вла-димир Данилович Спасович – самый именитый адвокат Петербурга. Современники еди-нодушно признавали его «королем адвокатуры». Ученый с широким кругозором, крими-налист и литературовед, историк и философ, доктор права, профессор Петербургского университета, автор первого в России учебника по уголовному праву. Принимал участие в качестве защитника во многих резонансных политических процессах. «Талант из ряда вон, сила», – писал о нем Ф.М. Достоевский.
 Поскольку вся история разыгрывалась в литературно-адвокатской среде, то и на суде по поводу дуэли прошел целый ряд известных журналистов и писателей, в частности М.М. Стасюлевич, А.Н. Пыпин и А.С. Суворин. История эта стала предметом полемики газет и журналов того времени. В него были втянуты многие известные лица столицы империи. Вердикт по данному делу выносил сам император Александр II. В итоге, Утин отделался сравнительно легко, получив всего 5 месяцев заключения. 
До нас дошли многочисленные материалы об этом процессе. Они были опублико-ваны в «Санкт-Петербургских ведомостях», «Отечественных записках», в статье Н.А. Де-мерта «Наша современная литература и общество». Сохранилась и защитительная речь Спасовича в отношении Утина. Данная история легла в основу миниатюры Валентина Пикуля «Господа, прошу к барьеру!».
После отбытия наказания, Утин продолжил свою адвокатскую практику. А умер неожиданно, 9 августа 1894 года, в своем имении, в Волынской губернии.


Рецензии
Читайте издателя Тайных записок Пушкина

Литературный журналец Михаила Армалинского General Erotic 365
http://www.mipco.com/win/GEr365.html

Разница между эротикой и порнографией
Полная реабилитация: я - не Пушкин
Лингвистическая умность
Последний раз
Единица исчисления жизни
Косвенное, но доказательство
Талант и старость
Губастый сфинктер
Радужный лозунг и др.

Перечень всех номеров ЗДЕСЬ http://www.mipco.com/win/GEr.html
Журналец издаётся с 1999 года.

General Erotic не только возбуждает, но и удовлетворяет!

Сокале   25.07.2020 17:15     Заявить о нарушении