Софья Толстая в переписке с Львом Толстым. 1895 г

                «ПИСЬМА ТВОИ, ДУШЕНЬКА,
                ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»

                (Избранные Страницы из Переписки
                Льва Николаевича Толстого
                с женой,Софьей Андреевной Толстой)

                В выборке и с комментариями Романа Алтухова.

                _____________
                Эпизод Сороковой.
                ГОД ПЕЧАЛЬНЫЙ, РОКОВОЙ
               (По переписке 1895 года)

    Переписка 1894 года завершается со стороны Софьи Андреевны двумя не опубликованными письмами от 1 и от 2 ноября, в первом из которых, как сообщает в Дневнике 4 ноября 1894 г. Толстой, она «отчаивается», а по второму «видно, что всё прошло» (52, 153). Но снова жена добивается своего: вытягивает мужа К СЕБЕ в Москву. В Москве ему снова «тяжело от множества людей» и «нет уже той свежести сознания присутствия Бога и нет той любовности, которая была прежде» (Там же. С. 154). Это касается отношений не только с женой, но и с сыном Львом, переживавшим под влиянием болезни душевный и мировоззренческий кризис. Он побывал за границей, посмотрел на праздную и развратную, столь притягательную в молодости, жизнь буржуазии и аристократии, и ему всё более отвратительна становилась отцова «религия горшка», сводившаяся к тому, «чтобы не заставлять других служить себе в самых первых простых вещах», считая всех равными братьями (Там же. С. 157-158). Мы знаем, и знал, без сомнения, Лев Львович, что со времени трактата «Так что же нам делать?», то есть с первой половины 1880-х гг. для христианского сознания Л. Н. Толстого этот выход представлялся единственно действенным для освобождения от эксплуатации народного труда и для уничтожения нищеты и голода в народе. И мы помним, что с этих же позиций осудил Толстой в 1891-93 гг. барскую «благотворительность» деньгами — в которой по нравственной необходимости участвовал он сам и на которой, участвуя вполне добровольно, надорвал силы и потерял здоровье, соревнуясь с отцом, Лев-младший. Поприще именно христианской деятельности, без тщеславия и конкуренции с кем-то, в смирении и простоте, уберегло бы его от болезни — такой простой, но запоздалый вывод, конечно же, был неприятен Льву Львовичу, вызвав потребность самооправданий, а значит и споров с отцом.

     Дневник Л. Н. Толстого фиксирует и два, как минимум, конфликта мужа и жены Толстых. В ночь на 20 ноября — какое-то «тяжёлое столкновение», которое Лев Николаевич выдержал достойно, так как «всё время помнил о Боге» (Там же. С. 154). И ещё в дни Рождества, перед самым Новым годом — «неприятное столкновение из-за портрета», в котором «Соня поступила решительно, но необдуманно и нехорошо» (Там же. С. 157). Большего Лев Николаевич не мог доверить своему, ещё недавно личному, Дневнику: Софья Андреевна уже довела его до того, что он стыдился своих, даже правдивых, но эмоциональных и критичных записей прошлых лет и БОЯЛСЯ вносить новые. Но подробности второго конфликта утаить в семье не удалось. И Софье Андреевне, без особой надежды, пришлось кое-как оправдаться в своём поступке в мемуарах (писанных в этой их части, напомним, уже после гибели Толстого, горько-несчастной и запоздало кающейся вдовой): 

    «Часто я просто ревновала Льва Николаевича к его так называемым близким людям. Помню, я просила Льва Николаевича дать себя сфотографировать вместе со мной. Он отказал. А вскоре потом его упросили толстовцы сняться с ним в группе. Он согласился. Тогда я поехала в фотографию…, взяла, не помню под каким предлогом, негатив и разбила его. К счастью, Лев Николаевич не рассердился, а только рассмеялся. Но очень обиделись и огорчились его толстовцы» (МЖ – 2. С. 385).

     В своём дневнике, в записи от 8 января, Соня не сознаётся в ревности, а пытается рационализировать свой поступок иначе, и много эмоциональней:

     «…Я пришла в злое отчаяние. Снимаются группами гимназии, пикники, учреждения и проч. Стало быть, толстовцы — это УЧРЕЖДЕНИЕ. Публика подхватила бы это, и все старались бы купить ТОЛСТОГО С ЕГО УЧЕНИКАМИ. Многие бы насмеялись. Но я не допустила, чтоб Льва Николаевича стащили с пьедестала в грязь» (ДСАТ – 1. С. 227).

     СЛИШКОМ много тут у Сонички умозрительных допущений, что сразу позволяет понять виноватость, понимание оной, и нервное, как минимум, нездоровье писавшей эти строки. Всё построение разрушается множеством других мест в том же дневнике С. А. Толстой, в которой она сетует как раз на то, что Толстой как христианский учитель возводит себя при жизни на этот самый «пьедестал» ради утоления личного «ненасытного» тщеславия (см. напр.: ДСАТ – 1. С. 133, 153, 163, 210, 300, 419).

    Более того, как раз мемуары и дневник жены Толстого служили ей годами как раз в противном замысле, отнюдь не скрываемом ею: именно «стащить» мужа с этого пьедестала, при этом ещё и «развенчав», «разоблачив» его в глазах потомков как духовный авторитет.  Строго с 1 января нового года она начала было снова вести свой скорбный и не правдивый дневничок… как документ, «изобличающий» супруга в глазах умозрительных «потомков». Но судьба покарала её уже тогда, да так, что остаётся только пожалеть несчастную жену и мать. Дневник 1895 года обрывается страшной записью 23 февраля, похожей на надрывный, в ужасе и в слезах, вопль:

    «Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива!» (Там же. С. 238).

     Для сравнения приведём и выдержки из Дневника Льва Николаевича до 1 января 1895 г., дающие представление как о его занятиях, так и о состоянии его сознания и чувств. 16 ноября:

     «Писал «Катехизис» [т. е. статью «Христианское учение». – Р. А.] и стал думать с начала и испытал давно не  испытанный  восторг. Хочется сказать: Господи, благодарю тебя за то, что ты открываешь мне свои тайны.  Пусть это заблуждение, я всё-таки благодарю Тебя. […] Господи, помоги мне. Вели делать дело Твоё. Укажи его» (52, 154).

     И продолжение, те же просветлённые радость и восторг в записи от 20 ноября:

     «Как будто услышал мою молитву, и я чувствую — особенно нынче —  во время прогулки чувствовал радость жизни.  Нынче писал довольно успешно. Остальное время поправлял биографию Дрожжина» (Там же).

     25 декабря:

     «…Писал «Сон молодого царя», а потом «Хозяин и  работник».  И кажется кончу. Катехизис всё так же люблю и думаю о нём беспрестанно. […] Был период радостный: сознания [зач.: необходимости] радости служения» (Там же. С. 156).

     В корпусе переписки супругов 1895 года трудно было бы выделить ярко и логически различающиеся между собой эпизоды. Весь почти год проходит для супругов под знаком беды, посетившей их семейной катастрофы: скоропостижной смерти от скарлатины младшего сына, Ивана Львовича, любимого Ванички и траура по нём на фоне ярко вспыхнувшего в последние дни Ваничкиной жизни, выжегшего мукой сердечко этого гениального, чувствительного и очень физически слабого ребёнка, подтолкнувшего его к гибели, а после затаившегося до поры семейного противостояния. Так или иначе, но это горе матери и отца явит себе в строках их писем или между них на протяжении всего 1895 года. Активизация переписки в начале (январь) и конце года (октябрь — декабрь) при отсутствии или минимуме писем в остальные месяцы — заставляет буквально физически ощутить пропасть страдания, в которую бросила обоих гибель горячо любимого малыша: большую часть года они стремились быть вместе, а значит не общались перепиской. В этой надрывающей сердце картине трудно выделять какие-то фрагменты, и мы, несмотря на перерывы, будем рассматривать как один Эпизод большой — Сороковой, а содержанием — страшный, роковой.

* * * * *

    Домашний непокой, явно испорченное выходкой жены праздничное настроение — привели Толстого к решению ехать снова в усадьбу Никольское-Вяземское, к давним и хорошим знакомым, семейству Олсуфьевых. Только встретив с семьёй Новый год, Толстой с дочерью Татьяной выезжает туда 1 января. Судя по дневниковым записям, в удалении от эмоционально нездоровой атмосферы московского дома, в гостях, Толстой быстро приходит в себя и находит силы и для писательских работ, и для участия в праздничных развлечениях.

    3 января:

    «История с фотографией очень грустная. Все они <толстовцы. – Р. А.> оскорблены. […] Мне и перед этим нездоровилось,  и  поехал  я  нездоровый  и слабый.  Приехали прекрасно.  На другой день и нынче ничего не делал — читал, гулял, спал» (53, 3).

    И из записи на 6 января:

    «Я совсем здоров и начал опять работать над Катехизисом: вчера и нынче. Очень занимает и очень близко, но всё не нахожу формы и недоволен. Третьего дня вечером читал свой рассказ <«Хозяин и работник»>.  Нехорошо.  Нет характера ни того, ни другого. Теперь знаю, что сделать» (Там же).

    Супружескую переписку этих дней представляют четыре письма Л. Н. Толстого и два ответа на них Софьи Андреевны, о которых речь ниже.

     Первое из писем Л. Н. Толстого, датируемое 2-3 января:

    «Вот уже мы вторые сутки здесь, милой друг Соня. Доехали мы так хорошо, что жалко было приехать. Здесь были Адама Васильевича [граф Адам Васильевич Олсуфьев (1833—1901) — хозяин имения. – Р. А.] именины и были гости […]. Нас приняли очень радостно. Анна Михайловна лежит от расстройства желудка, но бодра и разговорчива и очень сокрушается о том, что Митя не разделяет её убеждений и предпочитает Александра III Александру II.

     Я нынче чувствовал себя вялым и ничего не работал, только читал, разговаривал и походил. Таня что-то, здесь мне показалось, очень худа. Может быть, это от контраста с Лизой <Олсуфьевой>. Теперь 12-й час, они ещё сидят, а я ушёл наверх, куда меня перевели. То я был внизу, и там было холодно. Готовят нам точно также, как дома, и овсянка есть. — Что делается у вас? Пиши нам. Что Лёва? продолжает ли быть более бодрым, каким он мне казался предпоследние дни? Ты и все остальные? Маше я хочу написать, чтобы она не худела так же, как Таня, и была такая же, как была последнее время. — Мне очень хочется здесь написать нечто, давно задуманное, но видно это не в нашей власти, и нынче я был дальше от возможности писанья, чем когда-нибудь. Если будут письма интересные и важные, или и газеты, и книги, то пересылайте сюда.

    Прощай пока, целую всех вас. Л. Т.» (84, 233).

    По мнению комментаторов в томе писем Л. Н. Толстого и в соответствующем томе писем С. А. Толстой, «нечто, давно задуманное» — это автобиографическая драма «И свет во тьме светит».

    На это письмо мужа, посланное традиционно «с оказией», Софья Андреевна отвечала 6 января следующим:

    «Ни разу я ещё не написала вам настоящего письма, милый друг Лёвочка, и очень была рада твоему, присланному с Михаилом Адамовичем. Жаль, что т;, на что ты надеялся, уезжая в Никольское, то и не удовлетворило тебя. Я говорю о твоём плане написать что-то, что ты задумал. Теперь, может быть, это обошлось, и ты вдохновишься природой, новой обстановкой и симпатичными людьми.

    Как твоё здоровье и Танино в эту оттепель? Боюсь, что на ваши желчные организмы она плохо влияет. Теперь о нас. Вчера утром меня разбудила часов в 8 няня, говоря: «Ваничка заболел». Сколько раз в жизни у меня болезненно обрывалось сердце при этих двух словах: Таничка, Илюша, Серёжа, Петя, Алёша, и пр. и пр. ... ЗАБОЛЕЛ. Я очень хорошо и живо чувствую это наколоченное место в моём сердце, и к старости ещё оно больнее стало. — Жар так был велик у Вани, что я не решилась мерить, а сразу послала, по совету даже Маши, за Филатовым. Он сейчас же понял, что это желудочное засорение, дал ему касторки, и к вечеру жар прошёл, и сегодня он встал, только бледен немного. Я опять успокоилась. — У Лёвы и Маши сильнейший насморк, но Лёва не жалуется, напротив.

    Вчера приехал Илья с Андрюшей, который влюблён в Илью до смешного. Илья шумен, употребляет грубые слова, добродушен, и очень со мной ласков; но вчера говорили о денежных делах, он очень осуждал Серёжу, и вообще это тяжёлые и неистощимые разговоры, которые не кончились и после раздела, и это очень тяжело. Жизнь они оба повели слишком широкую, и им придётся плохо, это ясно видно.

    Сегодня у нас обедали Ваня и Петя Раевские и Ваня Цингер. Шумели за обедом, разговаривая о благотворительности по поводу попечительства о бедных, вновь учреждённого в Москве. Я тоже получила приглашение участвовать в этом деле, но ещё раздумываю, как к нему отнестись. […] Приезжала ещё проведать Ваничку Маша Колокольцова, и так как Ваня был весел, а Маша с гриппом должна была сидеть дома, то я уговорила Машу Колокольцову ехать со мной на ученическую выставку [в Школе живописи и ваяния. – Р. А.], и мне было очень приятно и с ней, и на выставке. Нашла я её плохой […].

    Получила приглашение от Глебовой на завтрашний вечер танцовальный для детей. Очень жаль, что Ваничка оплошал; они все праздники не веселились, и их жаль. Я знаю, что и ты, и все вы против ВЕСЕЛЬЯ. Но я убеждена, что без смены труда с весельем жить не хорошо. И без того и без другого жизнь не полна.

    Машу мне нынче было жаль. Она нервна и беспокойна в присутствии Пети <Раевского>, и вместе с тем ей как будто хочется общаться с ним. Ваня всё расспрашивал почему-то о Вере Кузминской.

    Без вас мне не особенно скучно, я рада, что вам хорошо, что хоть вы наслаждаетесь тем, что я теперь к старости стала так любить — природой. А кроме того отсутствие забот всяких, общество милых людей — всё это так хорошо.
Ваничка подошёл, велел вас целовать и кланяться. И я вас целую с Таней, и теперь напишу следующий раз открытое, в телефон» (ПСТ. С. 610 - 611).

    В усадьбе Никольское-Обольяново был телефон, с которого можно было позвонить на почтовую станцию. В ту эпоху содержание “открыток” (открытых писем) могло быть, по запросу адресата, продиктовано служащим станции по телефону. Так же надиктовывались и ответы.

    О своём «двойном чувстве», вызванном тогда отъездом мужа, С. А. Толстая свидетельствует и в мемуарах:

    «Странно, что, когда уезжал от меня мой муж, я испытывала двойное чувство: с одной стороны, мне одиноко и тоскливо было без него, потому что я его любила, с другой — я чувствовала себя вдруг свободной духом и одной перед Богом. Мне легче делалось разобраться в той путанице новых взглядов Льва Николаевича и вместе с тем сложной семейной жизни, в которой я жила, и чаще я молилась» (МЖ – 2. С. 383). Всё это, конечно же, последствия мировоззренческих расхождений с мужем, различий в религиозном понимании жизни. Его упорство в исповедании веры Христа воспринималось Соничкой как духовный деспотизм, из-под которого она выпрастывалась только наедине с собой. В общении же с ним, протестуя против мнимого этого деспотизма она «горячилась, плакала, говорила резкие вещи, в которых потом раскаивалась, но поздно» (Там же).

    Между тем Толстой находил достаточное время и для своих текущих работ, что видим из следующего письма его, от 7 января. Письмо очень коротко, на конверте обычный адрес: «Москва. Хамовники, 15», но нет почтовых отметок: вероятно, как и предшествующее, оно было доставлено в Москву “с оказией”.

    «Лошади поданы, 10-й час утра. Спешу написать тебе хоть несколько слов. Мы благополучны. Таня худа. О тебе очень сожалел. Надеюсь, что теперь прошла твоя тревога. […] Вчера была суета — ёлка. Но вообще тихо, ровно. Я немножко писал свой рассказ <«Хозяин и работник»> и неконченный прочёл им, а теперь опять взялся за свой Катихизис. Целую тебя, Лёву, Машу, Андрюшу, Мишу, Сашу и верно уж здорового Ваню, я думаю про него» (84, 234).

    Прочитав вечером 4 января вслух «Хозяина и работника», Толстой остаётся недоволен проработкой характеров обоих главных персонажей и решает переработать рассказ. А 6 января Толстой, пешком по снегу, как любил, ходил в земскую больницу и присутствовал при операции. Об этом и многом другом он рассказывает в очередном своём письме, датируемом исследователями приблизительно, 8 или 9 января. Обращаем внимание читателя, что начало письма писано внешне сумбурно: как своего рода «поток сознания», обращённый, как и в ряде других писем Толстого, не только к жене, но и к детям; здесь, в частности — к сыну Льву, которому соответствующее место из письма, вероятно, прочитывалось вслух. Вот полный его текст:

     «Я просил Таню написать вам с Михаилом Адамовичем, но и самому хочется, хотя особенного писать нечего. Здесь много гостей соседей, которых видишь только за repas [фр. за завтраком], а наверху сидишь в одиночестве и утром, и вечером. Погода превосходная три дня, и я много хожу. Нынче ходил за 6 вёрст к Левицким с <Петром Ивановичем> Нерадовским, хотел и назад итти, но за нами прислали сани. Таня перестала быть так худа, и спит хорошо, я совершенно здоров, но пишется мало. Здесь две Майндорф [Дочери барона Ф. Е. Мейендорфа — Мария и Анна. – Р. А.] — девицы, одна, которая нравилась тебе, Лёва, слабая, малокровная, и другая, старшая, добродушная и простая. Читал твою «Paix du Coeur» [Роман Ж. Блэза «Мир сердца». – Р. А.] и мне не понравилось, — слишком искусственно. Как хорошо, что страх твой за Ваню был напрасен, но как нехорошо, что ты предаёшься таким страхам. Видно, хорошо, что у СТАРЫХ родителей-матерей нет детей, а то они, — матери, умирали бы от страхов до старости. Мне всё здесь хорошо, исключая того, что я должен воздерживаться от высказыванья всех своих мыслей.

    Третьего дня был в больнице на операции — палец отрезали на ноге отмороженный. Мне очень жаль, что я не видал Илью, зачем он приезжал? Мы здесь как будто ближе от Москвы, чем в Ясной, а письма получаем гораздо реже. Давно не знаем о вас. Напиши поподробнее о всём важном: здоровьи Лёвы, твоём душевном состоянии и поведении мальчиков. Хотя и скоро вернёмся теперь, а всё хочется знать. И недостаёт этого.

    Я всё это время вял, и не идёт работа, и я начинаю огорчаться этим и потом себя стыжу за это. Если нет сил и охоты писать, то значит и не нужно. Только бы жить получше, т. е. не делать худого, а это важнее всех писаний.
Ну, пока прощайте, целую вас. Маше отдельно не пишется, потому что очень хочется с ней поговорить, а в письме не выйдет.

    Мне только очень жалко тебя, и часто о тебе думаю, что ты не весела и не бодра и капаешь. Грех это. Делай из всего радость, а если не можешь, то, по крайней мере, будь открыта ко всякой радости, когда она придёт, и пользуйся ею, сколько можно. Толстых целуй. [Здесь имеется в виду семья С. Н. Толстого. – Р. А.]

    Л. Т.

    Болван продолжает быть болваном. И мне это жалко» (84, 234 - 235).

    Последнее замечание Толстой относил к сыну хозяина имения, Михаилу Адамовичу Олсуфьеву (1860 - 1918), которому родители Толстые стремились сосватать засидевшуюся в девках старшую дочь, Татьяну Львовну. Но у Миши была тайна, одинаковая с С. И. Танеевым (с которым, кстати, Таня была знакома ещё с 1881 г.): он был ГОМОСЕКСУАЛЕН. Ему было суждено сделать блестящую карьеру как в родном Дмитровском уезде (предводитель дворянства), так и при дворе, быть членом Государственного совета. В своей городской усадьбе в Дмитрове он приютил в последние годы жизни проклявшего большевизм старца Петра Кропоткина. Одно лишь было не суждено блистательному Мише: он не женился. Вместе со своими друзьями и партнёрами он более 30 лет учил и воспитывал в усадьбе крестьянских ребятишек, родителям которых подарил в 1906 году всё имение, кроме участка леса и “школьного” дома. Но породниться и иметь общих потомков двум выдающимся родам России было в тот раз не суждено. Миша не был “болваном”: ему просто нравились не девушки, а мужчины и мальчики. Но перед лжехристианской, гомофобной Россией он за это был и остаётся виноват!

    Примечателен и этот добрый совет, даваемый Толстым жене: «Делай из всего радость, а если не можешь, то, по крайней мере, будь открыта ко всякой радости, когда она придёт, и пользуйся ею, сколько можно». Это именно то, чего недоставало Софье Андреевне, и об этом недостатке её характера мы уже неоднократно говорили выше.

    Соничка действительно пишет мужу не активно. Даже её зарок в заключении письма от 6 января «написать <в> следующий раз открытое, в телефон», выдаёт её нежелание ИНТИМНО, о сокровенном (именно как жена с мужем) общаться с Львом Николаевичем. Конечно же, это были прежние обиды: на “брошенность” её с детьми в Москве, да ещё на мнимую “непоследовательность”, с которой в гостях у Олсуфьевых Толстой не обличает их праздность и роскошества, а даже пользуется ими. Эта непонимающая обида нашла выражение в мемуарах, писанных спустя долгие годы:

     «Хотя Лев Николаевич жаловался на вялость и слабость, жил он у Олсуфьевых весело и разнообразно. Ездил верхом, ходил пешком и ездил в санях на дальние прогулки к соседям… […] Гостей у Олсуфьевых всё время был полон дом, и я часто недоумевала, почему у себя дома Лев Николаевич лишал себя всех благ, чуждался людей, воздерживался от игры, всё порицал, а у Олсуфьевых всем пользовался, на всё радовался и неохотно возвращался в Москву и семью» (МЖ – 2. С. 384).

    Ответ на эту “загадку” несложен, и на него указывают строки из приведённого нами выше письма Толстого: «Мне всё здесь хорошо, исключая того, что я должен воздерживаться от высказыванья всех своих мыслей». Толстому потребна была перемена обстановки: целительные “ванны” деревенской жизни и мажорного (пусть даже и глупого) светского общения. Он вёл себя так, как очень умный человек той эпохи вёл себя “на водах”: берёг нервы свои и окружающих. Даже не как “в гостях”, а именно как среди людей приятнейших в обхождении, но случайных на жизненном пути и чуждых его духовной и интеллектуальной жизни.

     Но долго обиженно молчать или диктовать “дежурные” слова в телефон Соничке не удавалось: с отцом желали общаться в письмах и дети, а вместе с их письмами ей неодолимо   хотелось послать и своё. Уже 9 января, навстречу письму мужа, она пишет своё, такого содержания:

     «Только что сегодня принесла Маша Зубова ваши письма ко мне, Митя <Олсуфьев> был два раза и забыл передать.

     Ты права, Таня, что я радуюсь, если тебе хорошо, и надеюсь, что ты поправишься. Не знаю чему приписать, но наша жизнь вообще стала какая-то нервная и на всех нас так действует. Я иногда думаю, что это от сложности различных возрастов. Всякий возраст заявляет свои потребности; общей гармонии семейной быть не может. А тут ещё подмешиваются различные элементы.

    Был Дунаев в первый раз. «Когда я узнал о группе, меня в сердце кольнуло», — сказал он мне на мой вопрос, как он на это смотрит. [«Когда я просила Льва Николаевича сняться со мной, он мне отказал, а тайно снялся с толстовцами. Я обиделась и, взяв негатив, разбила его. Разбитый негатив изображал Льва Николаевича, Горбунова, Бирюкова, Черткова, Трегубова и ещё кого-то». –Примечание С. А. Толстой.]

    Лидия Ивановна тоже была крайне удивлена. Я до сих пор не успокоилась и главное неприятно то, что была вызвана на грубый поступок. Его совершать всегда тяжело. — Маша пошла к Страховым [в семью толстовца Ф. А. Страхова. – Р. А.]; его вызвало жандармское управление, и если он не найдёт за себя поручителя, его схватят завтра и куда-то посадят. Что это за сумбур, все эти тёмные! И жаль их, и досадно. — Сегодня уехал Илья, а Лидия Ивановна осталась до завтра. Мы все ей очень рады. — У Лёвы всё грипп, но он благодушен. Ну, прощайте, целую вас. Смотри же, Таня, потолстей. До чего Ваня похудел, это ужас! Лёгонький стал, ничего не ест. Сегодня дала хинин и лихорадки не было, так поломало. Письмо его плохо, но писал один» (ПСТ. С. 612).

    Отношение к духовным единомышленникам Л. Н. Толстого, обозванным в лжехристианском мире толстовцами, у Софьи Андреевны оставалось, как мы видим, несправедливо предубеждённым. С неприязнью древнеримской язычницы, сетующей на “увлечение” Христом, Sophie характеризует толстовцев в дневнике 1895 г. как обречённых отщепенцев, жертв деструктивного и опасного лжеучения:

    «…Люди, почему-либо болезненно сбившиеся с пути обыденной жизни, люди слабые, глупые, -- те и бросаются на учение Льва Николаевича и уже погибают так или иначе — безвозвратно» (ДСАТ – 1. С. 224).

    И в “обоснование” этой своей дневниковой сентенции уже в мемуарах Толстая приводит довольно странные примеры таких “погибших”, всего нескольких “жалких” из тысяч российских единомышленников Иисуса и Льва:

    «Леонтьев, сын генерала, застрелился. Иконников, Варнавский, Куртыш, Дрожжин и многие другие сидели в тюрьме за отказ от воинской повинности и многие там умерли. Хохлов сошёл с ума и умер в сумасшедшем доме. Новосёлов перешёл в православие. Фёдора Страхова вызвали тогда в жандармское управление, у Бирюкова в Костроме был обыск» (МЖ – 2. С. 383).

    Особенно нелепо в этом перечне смотрятся Павел Бирюков, благополучно доживший в эмиграции до 1931 года и обессмертивший своё имя превосходной Биографией Л.Н. Толстого; равно как и Михаил Новосёлов, который, погибнув в 1938 г. за веру от рук большевистских палачей, был прославлен и в августе 2000 г. причислен к лику святых Русской православной церкви. Да и страдальцы за отказ от военной службы — такие ли уж “погибшие души”? Первые христиане в языческом мире были такими же отказниками от пользования оружием, участия в войнах. Будь Россия эпохи Толстого не столь варварской, откровенно чуждой Христу страной — разве б погиб тот же Евдоким Дрожжин?

    На приведённое нами выше письмо жены Лев Николаевич отвечал 12 января, уже в последнем перед отъездом из Олсуфьевых письме, а точнее приписке к письму Татьяны Львовны:

    «Хотя Таня всё написала, хочется приписать. Очень жаль, что ты ложишься поздно спать и не перестала говорить об истории с фотографией. Видел тебя, Соня, нынче во сне: мы что-то вместе писали очень важное. Я последние дня три чувствую себя очень бодро и пишется, и хочется писать, хотя не то, что нужно. [Хорошо писался в эти дни «Хозяин и работник», но Толстой не забывал и об оставленном на время «Катехизисе». – Р. А.] Маша всё жалуется, что её письма дурные, а мне они очень, очень нравятся, переносят меня в мир, в котором я люблю жить, — мир мыслей и чувств. Таня, правда, что поправилась, и ей, кажется, приятно с Майндорф [девица А. Ф. Мейендорф. – Р. А.] и Лизой <Олсуфьевой>, которую я в первый раз понял и полюбил. Добрая, простая и очень благородная девушка. — Нас интересует очень, что будет в университете. [Осторожное упоминание о студенческом протестном движении, происходившем тогда. – Р. А.] Книжка, которую прислал <переводчик> Саломон, через <графа В. А.> Бобринского, очень хорошая и непременно пойдёт в Архив.

    Прощай, до скорого свиданья. Л. Т.» (84, 236).

    Об «Архиве» стоит сделать особенное примечание. Описывая жизнь Толстого осенью 1894 г., П. И. Бирюков пишет: «Интересным событием в это время было начало нового периодического органа под редакцией Льва Николаевича, так называемого «Архива Л. Н. Толстого». Содержание его составляли те лучшие из присылаемых Льву Николаевичу статей и писем, которые, по его мнению, могли бы быть с пользою распространены, но которых, по цензурным условиям, нельзя было печатать в России. Журнал этот издавался в рукописи, переписанной в нескольких копиях на машинке ремингтона» (Бирюков П. И. Биография Льва Николаевича Толстого: В 4-х тт. – М. – Пг., 1923. – Т. 3. – С. 239).

    Обещанное Л. Н. Толстым жене свидание состоялось 18 января. С этого дня до 26 апреля супруги вместе, и в этот период совершилась главная трагедия их семейной жизни, смерть 23 февраля от скарлатины младшего сына, Ивана Львовича.

* * * * *

     Весь январь и до середины февраля 1895 года Лев Николаевич продолжает работу над рассказом «Хозяин и работник». Софья Андреевна уже ждала выгодной публикации рассказа в издаваемом ею в то время очередном (кажется, уже 9-м) собрании сочинений мужа. Но Толстой желал сделать рассказ более доступным читателям... Масла в огонь подлил и факт что редактором журнала «Северный вестник», которому предполагал отдать Толстой право на первую публикацию, была еврейка Л. Я. Гуревич. Так что Sophie Толстая-Берс не могла не учуять в её домогательствах о праве первой публикации рассказа конкурентный в отношении интересов берсовской семейной кубышки, сугубо материальный интерес (тот же хищный инстинкт, что и у теперешних, недостойных, потомков Л.Н. Толстого).

    Главное же, что было ненавистно жене Толстого, это то СВОБОДОЛЮБИЕ, с которым Толстой, даже против логики, стремился отстоять своё ПРАВО ВЫБОРА издателей для своего сочинения. И она поступила так же, как поступила в 1891-м, когда, не жалея ни себя, ни детей отправилась из Ясной Поляны на станцию Козлова Засека, чтобы лечь под поезд (МЖ – 1. С. 212 - 213). Как будет поступать ещё не раз и в будущем: опять же не желея ни мужа, ни детей, ни себя… «Ревность и оскорблённое самолюбие» Толкнули её к тому, чтобы «ценою жизни настоять на своём» (Там же. С. 389). В ночь на 7 февраля Софья Андреевна в припадке бешенства, ища смерти, в первый раз бегает неодетая по Москве. Тогда её, выбежав следом в панталонах, догоняет и доставляет домой сам Толстой. Днём 7 и 8 февраля припадки повторяются — мать возвращают домой и уговаривают одеться старшие дети (Там же. С. 390; ср. ДСАТ – 1. С. 235 - 238). Малыши дома с испуганными лицами встретили явно безумную мать, и Софья Андреевна запомнила, как «Ваничка, вероятно со слов няни, говорил кому-то: “Папа мучает маму из-за противной жидовки”» (МЖ  - 2. С. 390).

     При более спокойном общении был достигнут консенус: 14 февраля рассказ отослан в "Северный вестник", но с договорённостью о праве одновременной его публикации в издании Софьи Андреевны и в дешёвом издании для народа издательства «Посредник». Но Софья Андреевна продолжала проявлять болезненность поведения:

    «Советам докторов я не стала следовать, тихо лежала, ничего не ела и желала только смерти. Бедные мои дети продолжали за меня страдать…» (Там же. С. 392).

    Наконец тяжелейшая психологическая атмосфера в хамовническом доме Толстых спровоцировала ещё одно жестокое событие, превратившее драму публикации «Хозяина и работника» в трагедию, сделавшую непреодолимым семейный раскол Толстых. 23 февраля умирает младший сын Иван Львович, обожаемый и не по-детски мудрый Ваничка. Вот что вспоминал о нём друг и частый гость семьи А. Г. Русанов:

    «Ваня был хрупкий мальчик, с продолговатым бледным лицом и длинными, до плеч, светлыми волнистыми волосами, очень похожий на Льва Николаевича. На этом детском личике поражали глубокие, серьёзные серые глаза; взгляд их, особенно когда мальчик задумывался, становился углублённым, проникающим, и тогда сходство со Львом Николаевичем ещё более усиливалось. Когда я видел их вместе, то испытывал своеобразное ощущение. Один старый, согнувшийся, постепенно уходящий из жизни, другой — ребёнок, а выражение глаз одно и то же. Лев Николаевич был убеждён, что Ваня после него будет делать “дело Божье”. Теперь эта надежда исчезла. Лев Николаевич страдал ужасно, но видел в этом волю Бога и пытался покориться ей» (Русанов Г.А., Русанов А.Г. Воспоминания о Л.Н. Толстом. Воронеж, 1972. С. 145).

    5 марта Толстой писал Г. А. Русанову в Воронеж в ответ на его сочувственное письмо от 27 февраля:

    «Смерть нашего меньшого сына, особенно нежного, любовного ребёнка, очень значительное событие в нашей жизни. Как всегда, смерть, особенно такого не прикрытого заблуждениями — грехами прекрасного существа, как ребёнок, приближает к Богу. И то же я чувствую и благодарен за это. То же чувствует и жена, но ей тяжело забыть телесную прелесть, прикрывавшую это божеское проявление. И она, бедная, тяжело борется, но я надеюсь, что духовная природа выйдет победительницей. Я рад, что могу сочувствовать ей в этом и облегчать хоть немного её положение. Помочь же ей может только Бог, т. е. та внутренняя сила, которая живёт в ней. И эта сила просится наружу. И я надеюсь и молю Бога, чтобы она восторжествовала» (68, 42 - 43).

    Под гнётом этой трагедии продолжится и эпистолярное общение супругов 1895 года.

* * * * *

    Смерть сына сблизила супругов, успокоила и на время примирила с жизнью Софью Андреевну, обратившуюся после смерти Ванички в одном направлении с мужем — к Богу. Если Толстой перебарывал тоскливое состояние странным для него самого увлечением, ездой на велосипеде, а также творческими и общественными проектами (такими как «всемирный “Посреддник”», т.е. издание литературы для народа на разных языках), то несчастная женщина-мать отдалась ей сполна. «Сама я никуда не ходила, — вспоминает она в мемуарах, — и с молитвенником в руках бродила по своему саду, громко взывая: “Где ты, Ваничка, где ты?” Садилась на лавочку, плакала и читала разные молитвы. Сестра <Толстого> Машинька подарила мне тогда два молитвенника. И только молитвы немного успокаивали меня» (МЖ – 2. С. 407). Переезд в Ясную Поляну не радовал в этот раз: там бы тоже всё напоминало о Ваничке и о его последнем грустном прощании с домом и садом… Но тут добрая Соничкина сестра, Татьяна Андреевна Кузминская, приехала за ней в апреле, чтобы увести от мучительной обстановки к себе, в Киев. С 24 апреля по 2 мая у Софьи Андреевны, в продолжение её религиозных размышлений, состоялось своего рода “светское паломничество” в город, в который многие годы шли в Киев мимо Ясной Поляны паломники религиозные. Сопровождать маму привелось дочери Маше, которая в это время снова хворала, так что было решено, что тёплый климат явится ей к пользе (Там же. С. 406).

     Из этой поездки мы располагаем двумя письмами, от Льва и от Сони, причём ВСТРЕЧНЫМИ, писанными в один день, 26 апреля — всегдашний во все годы из брака и переписки, признак СЕРДЕЧНОГО ЧУВСТВОВАНИЯ друг друга, любовного душевного союза! Дадим высказаться сперва Льву Николаевичу:

    «Получили нынче письмецо от Ильи о том, что вы благополучно доехали до Орла. — Считаем часы, когда ты в Киеве. Я надеюсь, Соня голубушка, что эта поездка тебе будет очень полезна. Жить надо, милый друг, если Бог велит, а уж если жить, то как можно лучше, так, как Он хочет. Ты просила его, и я знаю, искренно и горячо, чтоб Он указал как, и Он наверное укажет. Перемена места и путешествия на меня всегда действовали, вызывая новые взгляды на вещи и новый ряд мыслей и намерений, и прибавляло бодрости. Уверен, что и на тебя также подействует.

    У нас вчера, в день вашего отъезда, было следующее, кажущееся незначительным событие, но меня очень тронувшее, почти так же, как зубы Андрюши, которые продолжают умилять меня. [«Играя и бегая с товарищем вечером, Андрюша выбил себе два зуба о железную изгородь двора». – Примеч. С. А. Толстой.] […] Андрюше <дантист> Знаменский сказал, что два зуба ввинтить, а теперь надо беречь корни. […]

    Обедали мы одни с Колей <Оболенским> и Дунаевым, который пришёл в манеж. После обеда ходил с Сашей к <брату> Сергею Николаевичу и к <бакалейщику> Выгодчикову за мёдом. Сергей Николаевич всё очень не в духе…

    […] Саша спит. Я один дома. — Моё душевное состояние мало деятельно, но не дурное. О тебе думаю с любовью и жалостью. Маша должна вернуться розовой и толстой. Целую её, Веру и всех Кузминских. Таню очень благодарю за то, что она приехала и увезла тебя. Я это забыл ей сказать.

    Таня пришла сейчас от Толстых; говорит, дядя Серёжа очень раздражён. Как мне его жаль.

    Л. Т.» (84, 236 - 237).

    В Киеве Соничку понятно и закономерно потянуло к церквам и кладбищам: она навестила Лавру, отстояла там службу, а на кладбище «Аскольдова могила» и вовсе «почувствовала себя в своей сфере — в царстве слёз». Она искала недавние могилы умерших детей, где «на памятниках почти везде вделаны под стеклом фотографические портреты маленьких покойников», и облила слезами снимки этих деток, вероятно, напомнивших ей своими чертами её рано умиравших малышей, особенно Алёшу и Ваничку (МЖ – 2. С. 407 - 408).

    Вот и единственное её во время поездки письмо к мужу, 26 апреля:

    «Милый друг Лёвочка, меня беспрестанно охватывает чувство, зачем я уехала от тебя и от всех вас и от дорогих мне воспоминаний о Ваничке, и иногда хочется немедленно бежать домой. Но и Таня сестра, и Саша, и Вера, и мальчики до того все ласковы, так ухаживают за мной, так бережно относятся к моему горю, что всё время чувствуешь себя растроганной и благодарной. Маша же, конечно, страшно бы огорчилась, если б я скоро уехала. Тем не менее мы выезжаем в воскресенье, а в понедельник с курьерским будем в Москве, если ничто не изменится ни у вас, ни у нас. Не переставая думаю и о тебе, и о Тане, и об Андрюшиных зубах, Сашиных пальцах, Мишином экзамене. Напуганной душой боюсь всего и всего жду от судьбы.

    Здоровье моё должно быть поправляется; сегодня вечером Саша уговорил нас идти в Ботанический сад. Это пока было лучшее впечатление: огромный сад, весь в горах, каштановые аллеи, весь сад молодо-зелёный, ещё не тенистый, и соловьи во всех концах. Конечно, вся эта красота и радость весенней природы вызвала, как и всё теперь — отчаяние и слёзы. Мне жаль Таню, которая всё время плачет со мной; я стараюсь удерживаться, уходить с Митей в садик, — мне совестно Саши, но я ещё не могу владеть собой и никакая обстановка в мире, я ясно теперь это поняла, не только не излечит, но даже не облегчит моего горя.

    Маша всюду бегает, восхищается, была сегодня в Лавре, любовалась Днепром, который теперь почти такое же производит впечатление, как Волга; но Маша говорит, что ещё в прошлую ночь она потела и ощущала лихорадочное состояние. Авось пройдёт до понедельника. С нами едет Вера в Москву, что очень облегчит дорогу; она весёлая и участливая, и очень развилась. Митя всё меня спрашивает про Ваничку, ласкает меня, водит за руку и занимает. [Маленький Дима Кузминский (1888 - 1937) был сверстником умершего Вани Толстого. – Р. А.] Когда я ему рассказываю о Ваничке, он всё приговаривает: «да, да», и вздыхает. К памяти Ванички у него благоговенье. Сегодня мы купили рамку, вазочку и живых фиалок, и в рамку сунули Ваничкину карточку и поставили перед ним фиалки у Митички на столе. А вчера я ему отдала Ваничкину бронзовую собачку, а он, ложась спать, положил эту собачку на подушечку около себя, и покрыл её тряпочкой. Мы с ним много сидим и вспоминаем более радостные времена.

    Чувствую себя ещё слабой, но конечно выздоравливающей телом, — но не душой. Хоть бы Бог помог меньше страдать! От вас ещё не было письма, да и не могло быть. Как ты живёшь, милый Лёвочка? Что Таня, в каком душевном настроении? Как мне вас стало жаль, что вы все не можете пользоваться таким садом, соловьями и свежестью воздуха и природы, какими сегодня вечером пользовались мы. Я понимаю, как здесь хорошо жить с этими садами, Днепром и тёплым климатом. Крепко и нежно целую всех вас. Уехали ли Маня и Вера в Англию? Не было ли известий от Лёвы? В неделю много может быть событий; ведь Ваничку в два дня унесло! Ну, прощай, мой друг. Не забывай меня.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 612 - 613).

    2 мая состоялось нерадостное возвращение в московский дом, в котором в это время года и в обстановке траура томились буквально все. Отъезд в Ясную Поляну, сулившую новые грустные воспоминания, Софья Андреевна всё откладывала. Ухудшалось нервное состояние сына Льва — и тот наконец 5 мая выехал для длительного лечения за границу, по советам врачей — в Швецию. Ту же “лихорадку”, которой прежде переболела Мария Львовна, подхватил и Лев Николаевич — и снова 19 мая бежал (с неразлучной Машей) в Никольское-Обольяново. У Олсуфьевых был личный врач, замечательный Пётр Васильевич Плавтов (? - 1899): именно он, кстати сказать, допустил Толстого на упомянутую им в письме 8(9?) января операцию по ампутации пальца ноги.

    21 мая супруги обменялись ВСТРЕЧНЫМИ письмами. Лев Николаевич, обосновавшись в Никольском, писал:

    «Милая Соня, поездка наша оказалась неудачной. Погода всё такая же холодная и неприятная, а главное, какое-то небольшое, но всё-таки мешающее пользоваться жизнью, нездоровье. Лихорадочное состояние было вчера, и сонливость, и слабость. Нынче жара нет, но всё ещё не совсем чувствую себя бодрым и не выхожу. Ничего не болит, кроме головы, и то немного. Желудок действует. Насморка, кашля нет. Не тиф, наверно, потому что нынче утром температура была ниже нормы. Анна Михайловна <Олсуфьева>, Доктор <Плавтов> и весь дом ухаживали за мной. Я бы нынче вышел, но они не пустили. Лиза расскажет тебе, если ещё что не написал.

   Получили ваше открытое письмо и очень ждём закрытого с большими подробностями о трогательной паре. [Сын Толстого Сергей готовился вступить в брак с М. К. Рачинской, дочерью старого знакомого Толстого, знаменитого педагога Сергея Александровича Рачинского. – Р. А.] Как из всех мирских жизненных событий резко выделяются по своей важности: рождение, смерть, брак. Все одного характера и все одинаково вызывают особенное чувство аw [англ. «ай!» – то есть застают врасплох] и напоминают о наших обязанностях перед Богом.

    Здесь, как всегда, много народа, и, как всегда, все очень просты и добродушны. Нынче долго беседовал с Мишей <Олсуфьевым> об его земских делах и искренно сочувствовал его деятельности. Он хороший человек вполне.

    Третьего дня начал было писать по свойственному мне суеверию, как в новый год, и пошло было хорошо. Ну, до свиданья. Целую тебя. Ты не пишешь о себе. Напиши. Целую Таню, Мишу, Сережу.

    Решено ли, объявлен ли? Мне жутко. Каково же им.

    Л. Т.» (84, 238).

    Писанием, за которое, несмотря на слабость, пытался в эти дни приняться Толстой, был роман «Воскресение». Судя по записи в Дневнике от 26 мая, в период с 20-го было «набросано» вчерне больше половины его сюжета.

    Нам предстоит теперь познакомить читателя со встречным, так же от 21 мая, письмом в Никольское из Москвы, от Софьи Андреевны Толстой. Оно любопытно и значительно потому, что в нём впервые в переписке Л. Н. и С. А. Толстых упомянут Сергей Иванович Танеев (1856 - 1915), вскоре ставший последним в жизни С. А. Толстой «любовником по искусству», или, привычней выражаясь — платоническим. Ему предстоит ещё неоднократно “всплыть” в переписке супругов — и при достаточно драматических обстоятельствах их жизни.

    Временем знакомства С. И. Танеева с Толстыми называют часто 5 февраля 1889 года, когда Сергей Иванович давал свой первый концерт в доме Толстых. С.А. Толстая упоминает в мемуарах Танеева как спутника на прогулках молодёжи с её дочерью Татьяной уже для апреля 1882 г. (МЖ - 1. С. 381). А знакомство с композитором следует отнести к концу 1881 г., когда Татьяна Львовна, начав обучение в Школе живописи, ваяния и зодчества, познакомилась там с художницей из интеллигентной семьи московских дворян, Варварой Ивановной Масловой, и стала частой гостьей дома Масловых, который посещали художники и композиторы — включая Чайковского, Аренского и Танеева. Встречное приглашение — дело недолгое, и уже в 1882-м 25-тилетний Сергей Танеев стал своего рода «другом молодёжи» в семье Толстых. Но в «Моей жизни» Софья Андреевна подчёркивает, что и в 1895 г. для неё он был «человеком малознакомым и довольно чуждым» (Там же. С. 290). Толстой, вероятно, не обращал на Танеева внимания до 1889 г., когда тот вызвал его раздражение своими суждениями об искусстве и религии, которое 18 апреля 1889 г. Толстой излил в Дневник (см.: 50, 69). Но, благодаря чудодействию своего исполнительского мастерства, Танеев преодолевал подобные кризисы в отношениях и всё больше становился в Хамовнической усадьбе “своим”. 28 ноября 1894 г. он давал уже ОЧЕРЕДНОЙ концерт для семейства и гостей Толстых.

   А дальше — снова кое-что интересное из книги «Моя жизнь»: из своеобразной вставной новеллы «Три эпохи», рассказывающей о трёх главных мужчинах в жизни С. А. Толстой:

     «Вернувшись <из Киева> в Москву, сижу я раз в мае после болезни на балконе; в саду уже зеленело, было тепло. Приходит Сергей Иванович Танеев… Чтоб что-нибудь разговаривать, я спросила его, где он проводит лето. “Не знаю ещё, — сказал он, — ищу где-нибудь дачу в помещичьей усадьбе”. И вдруг мне пришло в голову, что наш флигель в Ясной Поляне пустой, и я ему его предложила… <В начале июня 1895 г.> Танеев переехал к нам в Ясную и послился во флигеле с своей милой старой нянюшкой Пелагеей Васильевной <Чижовой>» (МЖ – 1. С. 290 — 291). Ни с кем другим 38-летний уже к тому времени композитор приехать в Ясную Поляну и не мог: он был гомосексуален, и, живя в такой дрянной во все времена, жестокой, варварской, гомофобной стране, как Россия, не мог обзавестись постоянным спутником жизни и нормальной, полноценной однополой семьёй. Милая, добрая Ясная Поляна — усадьба с маминым, Софьи Андреевны, лицом — приютила этого гениального и одинокого в личной жизни человека, а несчастное его состояние нашло отклик нежности и любви в исстрадавшемся сердце Софьи Андреевны. Но главным связующим фактором было, конечно, искусство — музыка.

    Обстоятельствам готовящегося переезда С. И. Танеева и посвящено частью письмо С. А. Толстой к мужу, написанное 21-го, или, если быть совершенно точными, в ночь на 22 мая. Приводим ниже полный его текст.

    «Переписываться через телефон скучно, и я решила сегодня написать письмо. Получили вечером о вас известия и очень были рады. Сегодня была телеграмма от Андрюши, который передаёт содержание телеграммы Лёвы, что газеты пишут о нездоровье твоём, Лёвочка, и Лёва просит ответить ему скорей о здоровье папа, что мы и сделали. Вчера же было письмо, что в Ясной Лёва жить не будет, что флигель можно отдать. Вечером был Танеев, и мы с ним окончательно переговорили, и решили ему отдать флигель за 125 рублей. Он всё просил, чтоб ему назначили 150 р. Были и обычные братья Маклаковы, играли с Таней в tennis и катались на велосипедах. Сегодня Троицын день; с утра я очень грустила и обычно при таком настроении ходила по саду. Таня ещё спала, Серёжа уехал к Мане, Саша, няня и Верка ушли к обедне с цветами, а Коля спал до 12-ти часов. В доме была мёртвая тишина. Потом мы буднично читали с Таней корректуры, а потом она поехала с Марьей Кирилловной к дантисту, который дёргал ей корни, и скрёб десну и резал, и всё это её ужасно измучило, истомило нервы, так что в Петровское-Разумовское <к Рачинским> мы немного опоздали. Ко мне приходила Вера Северцова с miss Mackarthy [гувернантка у Кузминских. – Р. А.] и очень интересно рассказывала про Англию.

     Рачинский встретил меня словом: «судьба», хотел что-то ещё сказать, но остановился. Я сказала: «что же, мы можем друг друга поздравить?» — Он сказал: «отчего же не поздравить?» Потом мы пошли в кабинет от всех присутствующих (Соня, Алик, Штакельберг, Коля Оболенский и проч.), и он мне сказал, что Бог послал Мане нашу семью и Серёжу, чтоб спасти Маню. Он, видно, так напуган английской историей, что брак с Серёжей ему кажется большим благополучием. [Под «английской историей» имеется в виду любовное увлечение М. К. Рачинской в Англии. – Р. А.].

     Из Петровского-Разумовского Маня ехала в коляске своей с Серёжей, а мы в своей. Очень было лунно, холодно и сурово; точно не май, а самый конец августа. Не хорошо, хотя лучше, чем тёплые, радостные дни с птицами, солнцем и жизнерадостной природой без радости, а напротив с горем на сердце. И особенно тяжело было ехать опять по той же грустной дороге, по которой ездили при совсем других тяжёлых обстоятельствах. [По этой дороге везли хоронить Ваню Толстого — на кладбище села Никольского, близ Покровского-Стрешнева. – Р. А.]

    Как тебе живётся, милая Маша, в новом для тебя месте? Надеюсь, что и ты, Лёвочка, немного окрепнешь в любимом тобою Никольском. Если тебе хорошо, то не спеши приезжать в среду, а оставайся подольше. Серёжа пробудет тут до вторника вечера; буду заниматься Мишей и готовиться к отъезду в Ясную. Целую вас обоих и прошу Анне Михайловне передать мой сердечный привет. Остальные, верно, все уехали.

    Будьте здоровы и веселы» (ПСТ. С. 614 — 616).

    Через несколько дней после отъезда Льва Николаевича, по вызову Марии Львовны с известием о тяжёлом жаре у Льва Николаевича, выехала в Никольское и Софья Андреевна. К сожалению, в своём несчастном состоянии она не привезла туда ни существенной пользы от самой себя, ни покоя гостям и хозяевам дома: из-за обыкновенного скепсиса Толстого в отношении медицины и лекарств у неё повторились нервные припадки со слезами, криками, выбеганиями из дома — к счастью, теперь уже не на улицу, а в прекрасный сад. Она признаёт в мемуарах, что «плохо владела собой»: страх потерять и мужа вслед за сыном соединился в её сознании с беспокойством за детей, оставленных в Москве (МЖ – 2. С. 410).

    31 мая Толстой возвращается из Никольского в Москву, но тут же сваливается с двухдневным приступом желчной болезни. Дождавшись облегчения, он уезжает с женой 6 июня в Ясную Поляну, куда тремя днями ранее прибыл С. И. Танеев. 

    Горе матери и отца подавляло не только всякую обыкновенную летнюю радость, но и самоё общение: «Весь день мы проводили каждый в своём уголке и сходились только за обедом, ужином и чаем» (Там же. С. 412). Затем Соня ненадолго выезжает в Москву, на свадьбу сына Сергея с Маней Рачинской, состоявшуюся 10 июля. На венчании Софья Андреевна была в подавленном настроении и плакала, «вперёд оплакивая» судьбу сына (Там же. С. 413). Ей тяжело было поверить в возможность счастья в браке, а после утраты Ванички — и в возможность ЛЮБОГО человеческого счастья. После свадьбы все разъехались, а Соничка, оставшись одна в доме, долго не выходила из опустевшей детской, громко, вслух разговаривая с Ваничкой, как с живым (Там же. С. 414). После посещения могил Ванички и Алёши, где Соня высадила цветы, ей определённо страшно стало оставаться в московском доме: она уже «везде и всюду видела и чувствовала только Ваничку» (Там же). Почуяв любящим сердцем неладное, Толстой 12 июля отправил с кем-то в Москву записку такого содержания:

    «Я очень об тебе тревожусь, милый друг Соня. Приезжай или напиши. Ты всем нужна и без тебя одиноко. […] Целую тебя» (84, 239).

    И Соничка с радостью отозвалась: в Ясной ей теперь казалось легче переживать утрату, «усыпляя своё горе прелестной музыкой Танеева» (МЖ – 2. С. 414).
    
    К 1 июля Лев Николаевич заканчивает первую редакцию романа «Воскресение», а 6 и 7 августа читает роман вслух домочадцам и гостям дома. На чтение это совсем немного не поспел А. П. Чехов, 8-9 августа впервые навестивший наконец великого яснополянца.

    Из других значительных событий именно в творческой жизни Льва Николаевича лета и осени следует отметить его наблюдение за судьбой русских сектантов духоборов, с которыми он познакомился в Москве ещё в конце 1894-го. Вдохновлённые проповедью уже арестованного к тому времени своего духовного вождя Петра Веригина, в ночь с 28 на 29 июня кавказские духоборы торжественно сожгли всё своё оружие — в знак отказа от всякого насилия, и в частности от призыва на военную службу. Начались жёсткие репрессии, потребовавшие решительного вмешательства Льва Николаевича и многообразной, кропотливой его с помощниками работы по эвакуации духовных христиан из антихристовой имперской клоаки по имени «Россия».

     Театральным событием года стало особое разрешение императором Николаем II к постановке драмы Толстого «Власть тьмы», написанной ещё в 1886 году.

     Наполненное музыкой яснополянское лето закончилось, как обычно, отъездом Софьи Андреевны в начале сентября в Москву. Особую печаль переезду придавало то обстоятельство, что в этот раз ехала Соничка не с четырьмя детьми, как в 1894 году, а лишь с одним Мишей. О другом, старшем, сыне Андрее ей предстояло похлопотать о зачислении его, по его желанию, на военную службу — в кавалерийский полк. Супруги обменялись в эти дни письмами, одно из которых, 11 сентября от Софьи Андреевны, не опубликовано. В «Моей жизни» она приводит из этого письма следующие строки: «Очень одиноко без тебя, милый Лёвочка. Напиши мне, чтобы я чувствовала нашу хорошую за последнее время душевную связь» (МЖ – 2. С. 415). В письме, датируемом 13 или 14 сентября — вероятно, всё-таки не ответном — Толстой признавался: «Не переставая помню тебя и люблю и видел во сне» (84, 239).

    Для Андрюши ей удалось выхлопотать зачисление в Новгородский кавалерийский полк, стоявший в то время в Твери. Для обустройства сына на месте службы она и сама, навестив в Ясной снова захворавшего желчью и коликами мужа, выехала к 1 октября в Тверь:

    «Очутившись совсем одна в большой и совершенно пустой гостинице в Твери, мне стало жутко. Андрюша всё уходил, кроме прислуги и одного жильца, никого в гостинице не было. Помню я, как, сидя у окна, я смотрела на слетавшихся голубей, насыпала им на выступ за окном крошки белого хлеба. И я вспомнила прелестную картину Ярошенки «Всюду жизнь», где из вагона арестантов бледный ребёнок сквозь железную решётку протягивает свою худую ручку и сыплет корм слетевшимся голубям, и мне стало уже не так одиноко. 4-го октября Лев Николаевич написал мне хорошее письмо в Тверь, которое ободрило и утешило меня» (МЖ – 2. С. 416).

    По конверту письмо это датируется исследователями 3-м октября, но, видимо, получено Соней было именно 4-го. Приводим полный его текст.

     «Третьего дня Таня писала тебе, а вчера я хотел написать, да пропустил время, нынче же непременно хочется поговорить с тобой, милый друг. Надеюсь, что оно застанет тебя в твоём тяжёлом одиночестве в Твери. У нас все здоровы. У меня была какая-то лихорадка, от того и на губе высыпало, и после тебя дни два было не по себе, но нынче совсем здоров. Вера с Сашей поехали в Тулу, и мы их ждём сейчас (З часа). Нынче приехал Илья. Соня беспокоится об Андрее и везёт его к Рудневу. [Это уже внук Толстого, Андрей Ильич (1894—1920). – Р. А.] Завтра она будет в Туле. <Кобель> Султан лежит без ног в яблочном шалаше и умирает своей смертью.

    Вот всё про нас. Думаю же я всё о тебе. Как тебе тяжело и одиноко, и тревожно будет в Твери. Могу тебе советовать только то, что сам себе советую в тяжёлые и трудные минуты. Fais ce que doit, advienne que pourra. [фр. Делай, что должно, и пусть всё будет так, как будет.] Если сделал то, что считаешь должным и что можешь, и делал всё не для себя, то больше ничего большего от себя не должно требовать, а надо успокоиться и отдыхать и молиться. Есть такое состояние, в котором чувствуешь, что дальше ничего делать путного не можешь, что всякая попытка продолжать делать в таком состоянии усталости, суеты или раздражения только повредит делу, а не подвинет его. И тогда надо остановиться, не волноваться и отдыхать. Для того же, чтобы не волноваться, надо молиться. Ты знаешь это, потому что сама теперь молишься. Только молиться я предпочитаю не по книжке, не чужими словами, а своими. Молиться я называю обдумывать свое положение не в виду каких-нибудь мирских событий, а в виду Бога и смерти, т. е. перехода к нему или в другую обитель его. Меня это очень успокаивает и утверждает, когда я живо пойму и сознаю то, что я здесь только на время и для исполнения какого-то нужного от меня дела. Если я здесь делаю по силам своим это дело, то что же может со мной случиться неприятного? ни здесь, ни там? Знаю я, что для тебя главное горе разлуки с Ваничкой. Но и тут всё тоже спасение и утешение: сближение с Богом, а через Бога с ним. От того то и обращаемся мы в горе потерь, смертей к Богу, что чувствуем, что соединение с ними только через Него. Пишу, что думаю о тебе. Боюсь за твою тревогу в одиночестве и говорю, что, думаю, может утишить. Андрюшу целую. Помоги ему Бог найти путь, приближающий его к нему. Пусть, главное, жалеет и блюдёт свою душу бессмертную, Божескую, а не туманит её. Целую тебя нежно. […]

    Л. Т.

    На конверте: Г. Тверь. Европейская гостиница. Графине Софье Андревне Толстой» (84, 240 - 241).

    Афористическую мысль о совершении должного часто возводят к Марку Аврелию, мыслителю языческого мира. У него она имеет, впрочем, иную формулировку и смысл: следует совершать то, что должно, хотя всё равно произойдёт то, что суждено. Это один из принципов философии стоицизма. Более близкий смысл — исполнения сакрального долга — имеет подобная мысль в древнем индийском эпосе «Махабхарата». Одна из сюжетных линий этого великого произведения описывает войну между двумя враждующими династиями. Персонаж эпоса, принц Арджуна, очень переживает из-за того, что его друзья и родственники находятся по обеим сторонам фронта. На что человек, который управляет его колесницей (на самом деле это был бог Кришна, воплощение Вишну), объясняет ему, что делом настоящего воина и верующего является прежде всего выполнение долга (дхармы). Наконец, данный афоризм присутствует среди девизов масонов ордена «Рыцарь Кадош». Можно сказать, что Иисус Христос в притче, где он призывает не заботиться о завтрашнем дне и не думать о том, что делать после, тоже является автором этой — если не фразы, то выраженной в ней идеи. Именно в полюбившемся Льву Николаевичу христианском осмыслении мы находим её в дневниковой записи от 25 января 1868 г. швейцарского мыслителя Анри Фредерика Амиеля, выше упоминавшегося нами в связи с знакомством с его «Задушевным дневником» Льва Николаевича и совместным с ним переводом на русский язык дочерью его Марией Львовной отрывков из этого дневника. Мы подчеркнули в одном из предшествующих Эпизодов и тот факт, что Софья Андреевна не просто знала этот дневник, а знакомилась с ним, как и супруг, по французской его книжной публикации. Как скоро и при каких трагических обстоятельствах пришлось испытать ей справедливость грустных истин Амиелева дневника! Об одном из таких глубоких суждений, венчаемых афоризмом, часто приписываемым самому Толстому, и напомнил муж любимой жене, переживавшей в гостиничном одиночестве и вынужденном безделии в Твери нечто близкое экзистенциальному ужасу, пережитому им самим в 1869 году в гостинице Арзамаса:

    «Когда внешний человек разрушается, тогда становится для него главным делом — верить в бессмертие своего существа и думать вместе с апостолом, что внутренний человек обновляется изо дня в день. А что же делать тем, которые сомневаются в этом и не имеют этой надежды? […] Ты хотел бы обойтись без надежды, а между тем очень вероятно, что у тебя на это нет уже силы и что тебе нужно, как и всякому другому, быть поддерживаемым, утешаемым верованием — верованием в прощение и бессмертие, т.е. религиозным верованием христианской формы.

    Разум и мысль устают так же, как мускулы и нервы. Им нужен сон. И этот сон есть возвращение к детским преданиям, к обычной надежде. Так утомительно держаться на исключительной точке зрения, что впадаешь в предрассудок только потому, что опускаешься, так же как стоящий человек всегда кончит тем, что опустится на землю в горизонтальное положение.

    Что делать, когда всё нас оставляет: здоровье, радость, привязанность, свежесть чувства, память, способность к труду, когда нам кажется, что солнце холодеет, а жизнь как будто теряет все свои прелести? Как быть, когда нет никакой надежды? Одурманиваться или каменеть?

     Ответ всегда один: исполнение долга. Будь что будет, если чувствуешь спокойствие совести, если чувствуешь себя примирённым и на своём месте. Будь тем, чем ты должен быть, — остальное дело Божье. И если бы даже не было Бога, святого и доброго, а было бы только всеобщее, великое существо, закон всего, идеал без ипостаси и реальности, долг был бы всё-таки разгадкой тайны и полярной звездой для движущегося человечества.

     Делай то, что должен, а будь, что будет» (Из дневника Амиеля. – СПб., 1894. – С. 48 – 49).
   
    Такое письмо было необходимой и своевременной духовной поддержкой. Софья Андреевна исполнила свой родительский долг сполна, и ещё в первой декаде октября вернулась в Ясную Поляну, между тем «соскучившись в долгой разлуке с мужем» (МЖ – 2. С. 417).

* * * * *

    Намеченная на 17 октября, постановка на сцене санкт-петербургского Театра Литературного кружка была историческим событием, конечно, и для семьи Толстого. С первых чисел октября готовилась поездка в Петербург. Но ещё до отъезда в доме Толстого совершилась иная, особая драма, вполне достойная быть представленной если не на сцене, то в книге. В нашей книге эта драма занимает особенное место и потому, что одной из “сцен” её, сольной и монологической, стало совершенно особенное письмо Софьи Андреевны Толстой к мужу, писанное в исключительной ситуации, и не в отъезде, а под одной с ним крышей. Сольность этого малого фрагмента огромного, трагического Эпизода эпистолярных сношений супругов Толстых в страшном 1895-м году заставляет нас и в комментировании совершившегося дать слово Софье Андреевне. Приведём большой, очень интимный отрывок из её воспоминаний.

     «Поехал как-то раз Лев Николаевич верхом в Тулу. Оставшись одна, я вошла в его кабинет, тогда ещё внизу под сводами, и, увидев, что везде пыль и плохо убрана комната, я взяла щётку, полотенце и стала сама всё убирать и чистить. Когда я двинула большой письменный стол, откуда-то упал ключ от стола. Убрав комнату, я отперла стол и стала читать дневники Льва Николаевича. Право на это он мне дал раз навсегда, так же, как и я ему. По мере того как я читала, меня охватывал холод и ужас. Не верилось во многих местах, что это писал мой муж, человек, которого я любила больше всего на свете, с которым, казалось, мы жили столько лет одной жизнью, не изменяя друг другу. Сколько несправедливой злобы, сколько горьких мне упрёков! Какое местами презрение ко мне! За что? А я и без того была так несчастна!

      Перелистав дневники, я положила их обратно в стол, заперла и положила ключ на то место, где, я предполагала, он был спрятан. Я ничего не сказала мужу, но опять горько плакала и затосковала ещё больше. Лев Николаевич внимательно всматривался в меня и спрашивал, что со мной? Тогда я решилась написать ему письмо, которое перепишу в эту книгу…» (МЖ – 2. С. 417 - 418). 

    Вот полный текст этого письма от 12 октября 1895 года, одного из важнейших во всей Переписке великих супругов:

   «Все эти дни ходила с камнем на сердце, но не решилась заговорить с тобой, боясь и тебя расстроить и себя довести до того состояния, в котором была зимой в Москве. Но я не могу (в последний раз — постараюсь, чтоб это было в последний) не сказать тебе того, что так сильно меня заставляет страдать. Зачем ты в дневниках своих всегда, упоминая моё имя, относишься ко мне так злобно? Зачем ты хочешь, чтоб все будущие поколения и внуки наши поносили имя моё, как ЛЕГКОМЫСЛЕННОЙ, ЗЛОЙ и делающей тебя несчастным — женой? Ведь если это прибавит тебе славы, что ты был ЖЕРТВОЙ, то на сколько же это погубит меня! Если б ты меня просто бранил или даже бил за всё то, что я делаю по-твоему дурно, ведь и то мне было бы несравненно легче; — то прошло бы, — а это всё останется.

    После смерти Ванички — (вспомни «папа, никогда не обижай мою маму») ты обещал мне вычеркнуть те злые слова, относящиеся ко мне в твоих дневниках. Но ты этого не сделал; напротив. Или ты в самом деле боишься, что посмертная слава твоя будет меньше, если ты не выставишь меня мучительницей, а себя мучеником, несущим крест в лице жены.

    Прости меня, если я сделала подлость и прочла твой дневник. Меня на это натолкнула случайность. Я убирала твою комнату и обтирая твой письменный стол от пыли и паутины снизу, — я смахнула ключ. Соблазн заглянуть в твою душу был так велик, что я это и сделала. И вот я натолкнулась приблизительно, на такие слова: «Приехала С. из Москвы. Вторглась в разговор с Боль, выставила себя. Она стала ещё ЛЕГКОМЫСЛЕННЕЙ после смерти В. Надо НЕСТИ КРЕСТ до конца. Помоги, Господи» и т. д....

   Когда нас с тобой не будет в живых, то это ЛЕГКОМЫСЛИЕ будут толковать кто как захочет, и всякий бросит грязью в жену твою, благо ты всякого вызываешь на это своими словами.

    И всё это за то, что я всю жизнь жила только для тебя и детей твоих, что любила тебя одного больше всех на свете (кроме Ванички), что ЛЕГКОМЫСЛЕННО (как ты это рассказываешь будущим поколениям) я себя не вела и что умру душой и телом только ТВОЕЙ женой. Я знаю, что ЛЕГКОМЫСЛИЕ относится к религиозному, но кто же это поймёт?

    Стараюсь стать выше того страдания, которое так мучает меня теперь; стараюсь стать лицом только перед Богом и своей совестью, смириться перед злобой любимого человека и, помимо всего, оставаться в общении только с Богом: «любить ненавидящих нас», «яко же и мы оставляем должникам нашим», и «даждь ми видети СВОИ прегрешения и не осуждати брата моего», и подставить правую щёку, когда бьют по левой ... и я, Бог даст, достигну этого высокого настроения.

    Но если тебе не очень трудно это сделать, — выкинь из всех дневников своих всё злобное против меня. Ведь это будет только ПО-ХРИСТИАНСКИ. Любить меня я не могу тебя просить, но пощадить моё имя, если не трудно, то сделай это, впрочем как хочешь и это. Ещё раз пытаюсь обратиться к твоему сердцу. Пишу это с болью и слезами. Говорить никогда не буду в состоянии. Прощай. Всякий раз как уезжаю, невольно думаю: увидимся ли?

    Прости, если можешь.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 617 - 618).

    Письмо это слёзное написалось Соничке не сразу: исследователям известны ЧЕТЫРЕ его редакции. Позднейшая, которую мы здесь приводим, обнаружена в конверте, надписанном следующей комментирующей пометой:

    «Это письмо писано до нашего разговора. Когда ты меня уверял, что КРОМЕ ХОРОШЕГО ничего не пишешь обо мне и детях, то точно ты нож ворочал в моём сердце. Могу ли я верить тебе теперь? Ну, да Бог с тобой, я сама виновата, что прочла тихонько твои мысли. Прости меня» (Там же. С. 618).
 
    Без сомнения, к «хорошему» Толстой относил всё, что было фактически справедливо, а не только то, что было потаено или выражено в его Дневнике в формах деликатных.
    
     Запись, на которую натолкнулась С. А. Толстая в дневнике Льва Николаевича, относится к 6 октября 1895 г.; в настоящее время в подлиннике Дневника в данном месте 17 строчек, вымаранных Толстым.

    По поводу приведённого выше письма имеется следующая запись в Дневнике Толстого под 13 октября 1895 г.: «Все эти дни видел, что что-то мучает Соню. Застал её за письмом. Она сказала: что скажет мне после. Нынче утром объяснилось. Она прочла мои злые слова о ней, написанные в минуту [раздражения]. Я как-то раздражился и тотчас же написал и забыл. В глубине души чувствовал, что что-то сделал дурное. И вот она прочла. И бедная, ужасно страдала и, милая, вместо озлобления написала мне это письмо. Никогда ещё я не чувствовал себя столь виноватым и умилённым. Ах, если бы это ещё больше сблизило нас. Если бы она освободилась от веры в пустяки и поверила бы в свою душу, свой разум. Пересматривая дневник я нашёл место — их было несколько — в которых Я ОТРЕКАЮСЬ ОТ ТЕХ ЗЛЫХ СЛОВ, КОТОРЫЕ Я ПИСАЛ ПРО НЕЁ. — СЛОВА ЭТИ ПИСАНЫ В МИНУТЫ РАЗДРАЖЕНИЯ. — ТЕПЕРЬ ПОВТОРЯЮ ЕЩЁ РАЗ ДЛЯ ВСЕХ, КОМУ ПОПАДУТСЯ ЭТИ ДНЕВНИКИ. — Я часто раздражался на неё за её скорый необдуманный нрав, но, как говорил Фет, у каждого мужа та жена, которая нужна для него. Она, — я уже вижу как, была та жена, которая была нужна для меня. — Она была идеальная жена в языческом смысле — верности, семейности, самоотверженности, любви семейной, языческой и в ней лежит возможность христианского друга. Я увидал это после смерти Ванички. Проявится ли он в ней? Помоги Отец. Нынешнее событие мне прямо радостно. Она увидала и увидит силу любви — её любви на меня» (53, 61; Выделения в тексте — Л. Н. Толстого).

    Но Соне нужно было не это. Не отречение. Ей нужно было УНИЧТОЖЕНИЕ КОМПРОМАТА. И она добилась его. В период с 28 октября по 3 ноября 1895 года Толстой вымарал или вырезал из личного своего Дневника 45 нежелательных для С. А. Толстой мест: 33 купюры было сделано в записях 188 – 1889 гг. и 12 вымарок и вырезок листов — в записях 1890-1895 гг. (Гусев Н. Н. Летопись… 1891 – 1910. С. 193).

    Значимая деталь: накануне экзекуции Толстого над собственным Дневником ему пришлось выпрашивать часть его тетрадок у В. Г. Черткова, жившего с семейством тогда на своём хуторе Ржевске в Воронежской губ. (см.: 87, № 404). А передал Толстой их Черткову как раз для той редакторской работы, которую в конце концов ему пришлось совершить самому, под надзором жены. При том Чертков выразил в ответном письме недовольство таким решением «учителя», с жестокой справедливостью указав ему на то, что близость родственная, семейная, драгоценная для Толстого, не совпадает для него с близостью духовной, по христианской вере (Там же. С. 338). Толстой таки вырвал свои тетрадки из цепких лап ржевского «коллекционера», настояв, что для него важнее всего предотвратить страдания близких людей (Там же. С. 337).

    В состоянии сломленного затяжным горем отца и понимая, ощущая, такую же болезненную обострённость чувств в Соне, Лев Николаевич, конечно же, встал на её точку зрения, умилился и пошёл на уступки, воспринятые им тоже как СОВЕРШЕНИЕ ДОЛЖНОГО: долга смирения перед Вышней волей и любви.

    Нравственное поведение Толстого здесь безупречно: милость, уступка, даже В УЩЕРБ СПРАВЕДЛИВОСТИ. Ибо, строго говоря, у Сонички не было никакого морального права ни требовать, на даже просить от мужа ВЫМАРЫВАТЬ целые страницы из своего Дневника. Почему? А вот почему.

    Замечательный современный московский толстовед Д. Еремеева подметила очень точно: «…Обычно мы пишем дневник в грустные минуты, когда хочется жаловаться на мир и людей, в то время как в счастливые дни нам некогда что-то писать, мы просто живём». Вот почему «дневники мужа и жены <Толстых> писались в том числе и ДРУГ ДЛЯ ДРУГА — то есть с мыслью, что супруг прочтёт их. Так было заведено в их семье ещё с той самой поры, когда Толстой-жених дал невесте почитать свой юношеский дневник, чтобы начать жизнь с чистого листа и чтобы между ними не было ничего тайного» (Еремеева Д. Граф Лев Толстой. С. 52).

    Но “тайное” неизбежно явилось с началом мировоззренческих расхождений супругов, и в том же самом дневнике Соничка жалуется на явившеся перед ней тайны у мужа с его «новыми христианами», особенно с В. Г. Чертковым. Острый конфликт с мужем и В. Г. Чертковым в 1910 году будет связан отчасти с невозможностью контроля над Дневником Л. Н. Толстого; и, конечно, в этом можно понять чувства жены, которой через десятки лет брачной жизни муж перестал доверять свои чувства. Началось же это, напомним читателю, на рубеже 1880-1890-х гг., когда Толстой утратил надежду нравственно и проповеднически повлиять на членов семьи, когда была написана и опубликована травмирующая, оскорбительная для Сони «Крейцерова соната», и когда, в записи от 20 ноября 1890 г., она горевала в своём дневнике:

     «Лёвочка порвал со мной всякое общение. За что?  Почему? — совсем не понимаю. […] Всеми силами старалась и так сильно желала я взойти, хотя немного, с ним в общение внутреннее, духовное.  Я читала тихонько дневники его, и мне хотелось понять, узнать — как могу я внести в его  жизнь  и  сама получить от него что-нибудь, что могло бы нас  соединить опять.  Но дневники его вносили в мою душу ещё больше отчаяния; он узнал, верно, что я их читала, и стал теперь куда-то прятать» (ДСАТ – 1. С. 124).

     Трудно сказать, насколько в разные годы менялся доступ Л. Н. Толстого к мыслям из Соничкиного дневника. В личных письмах к ней в 1890-е он нигде прямо не ссылается на её дневник. Судя по массиву негативных суждений и эмоций, излитых в нём, с определённого момента (не позднее того же начала 1890-х) Sophie стала пользоваться тем, что Лев Николаевич НЕ ПРОСИЛ на чтение её дневника, понимая моральную невозможность этого в условиях, когда он, пусть и ненадёжно («отыскание» в октябре 1895 г. было, как мы помним, не первым), но прятал, запирал от жены свой Дневник.

    Итак, de facto договорённость Сонички и Льва влюблённых и молодожёнов начала 1860-х о “праве на чтение” личных дневниковых записей друг друга давно утратила силу. Она это понимала. Именно поэтому ключ от ящика стола она, как сама сознаётся, стремилась положить точно на то же место, откуда он выпал: она тщетно надеялась не выдать себя и скрыть от мужа сам факт чтения Дневника, выполненного, выражаясь языком судов и канцелярий — «посредством несанкционированного доступа». Имела ли она право, пользуясь “размягчением” характера супруга, просить у него редактировать собственный Дневник. Конечно, ДА — если бы речь шла о восстановлении прежней договорённости. Если бы в те октябрьские дни, перед очередным расставанием, супруги, на правах семейной исповеди и покаяния, передали бы друг другу свои дневники. И помогли бы друг другу вымарать от глаз любопытных потомков всё несправедливое, недоброе… Но дело в том, что это было невозможно. С одной стороны, Толстой, как христианин, был глубоко равнодушен к сплетням и пересудам даже современников, не говоря уже о поколении правнуков. С другой же, дневник Софьи Андреевны, как мы не раз подчёркивали, приобрёл в годы супружеской размолвки характер «обличительного документа», сочиняемого и составляемого ею именно ДЛЯ ПОТОМКОВ. Там к 1895 году было СЛИШКОМ МНОГО не просто негативного, а и не правдивого — целая обдуманная СИСТЕМА полуправд и неправд, подтасовок и лжи. Далеко не всё это писалось «в грустные минуты». Сама себя честно называвшая «язычницей», Софья Андреевна в своих заботах о мнении потомства следовала именно языческому жизнепониманию, двигателем которого, как мы помним, Толстой называл СЛАВУ и угождение ради славы и материальных выгод общественным лидерам: семейным, корпоративным, религиозным, государственным... Добрую же славу в веках для себя спутница жизни Льва Николаевича не умела, к несчастью, обеспечить себе иначе, как созданием в дневнике и мемуарах “чёрного” мифа о Толстом-христианине. Остановиться в 1895-м году было ей и поздно, и нежелательно. А вот заставить “молчать” о собственных её грехах Дневник мужа оставалось актуальной задачей практически до конца её жизни. Не откликнись Толстой охотно на кроткую, политую слезами мольбу Сонички в письме от 12 октября — она могла вернуться к теме в этот же, или любой следующий день, но уже в совершенно ином, грозном и болезненном, мучительном для неё самой, эмоциональном состоянии.

    А для Льва Николаевича, как и положено в случае с людьми мудрыми и праведными, вынужденная цензура Дневника обернулась огромными добром и пользой. Перечитав свои записи за ряд лет, он как будто снова прошёл духовный путь, отразившийся на страничках Дневника, поверил и лучше понял самого себе и свои ближайшие задачи — не только духовные, но и творческие. 5 ноября он отметил в Дневнике:

    «…Много пережил оттого, что, исполняя обещание Соне, перечёл все дневники за 7 лет. Как будто приближаюсь к ясному и простому выражению того, чем живу. Как хорошо, что я не кончил катехизиса [статьи «Христианское учение». – Р. А.]. Похоже, что напишу иначе и лучше» (53, 69).

* * * * *

     Вослед выехавшим 14-го в Петербург жене, дочери Татьяне и сыну Мише Толстой пишет 16 октября такое письмо:

     «Как мне жаль, что Андрюша тебя опять будет мучать. У меня соединяется в одно и перевешивает одно другое: горе и тоска погибели Андрюши, хотя всё надеюсь воскресенья, и радости, и умиления наших отношений с тобой. Нынче много хорошо думал. Сейчас садимся ужинать. На дворе буря, дождь, а в доме и в душе хорошо. I hope, что твоё нездоровье прошло и что тебе будет хорошо, и главное — бодрая и такая же, как поехала, приедешь к нам. Начал писать Мише письмо. Не знаю, удастся ли кончить. Целую тебя и его.

    Л. Т.» (84, 241).

   Под «мучениями» от сына Андрея Толстой подразумевал столичные хлопоты матери в связи с поступлением сына в военную службу и подготовкой его к экзамену на «вольноопределяющегося», а под «погибелью» его — вероятно, раскрывшуюся родителям связь А. Л. Толстого с яснополянской крестьянкой Акулиной Макаровой. Тогда же, в октябре, Толстой напишет сыновьям Андрею и Мише пространные нравоучительные письма (см.: 68, 215 – 217, 239 — 245).

    Для примера, вот довольно «пикантный» отрывок из отцова письма к Михаилу Львовичу, 30 октября. Поучение о том, сколь нравственно влюбляться и любить девчонку не из «равных» себе, а из народа:

    «Для того, чтобы влюбление было чисто и высоко, надо, чтобы оба влюблённые были на высокой, одинаковой степени духовного развития; кроме того, влюбление имеет благотворное влияние тогда, когда для достижения взаимности от предмета любви нужны большие усилия, подвиги со стороны влюблённого, а не тогда, как это в твоём случае, когда для достижения взаимности ничего не нужно, кроме гармонии и пряников и для уравнения себя с предметом любви нужно не поднятие себя до него, а принижение себя. Такое влюбление есть ничто иное, как скрытая похоть, усиленная прелестью первобытности жизни, народа» (68, 240). 

    Конечно же, Лев Николаевич выводил это, опираясь на собственный сладкий, но и грустный по последствиям опыт общения с женскими половыми партнёрами — как «ровней», так и «из народа».

    С первым представлением в Петербурге «Власти тьмы» совпало первое же представление в Оперном театре «Орестеи» С. И. Танеева. Так что отчасти визит С. А. Толстой с сыном и дочерью в Петербург был и знаком вежливой благодарности: им «хотелось сделать приятное Сергею Ивановичу, всё лето доставлявшему удовольствие своей прекрасной игрой на рояле» (МЖ – 2. С. 420 - 421). Опера была именно тем, что было ненавистно Толстому: насквозь «академическим» сочинением, вымотавшим оркестрантов и артистов настолько, что дирижёр потребовал от Танеева сократить малоталантливый опус — разумеется, заключает Соничка, только «по злобе» (МЖ – 2. С. 421). Ей опера, разумеется, «очень понравилась», а представление «Власти тьмы» не понравилось — не сюжетом, не образами, а именно халтурной их реализацией актёрами: «Актёры играли хорошо, но не ЖИЛИ тем, что представляли. Так и било в глаза, что всё это ИГРА» (Там же).

     К этой поездке относится письмо С. А. Толстой к мужу от 17 – 18 октября, следующего содержания:

     «Сейчас два часа ночи, только что все разошлись; после оперы собрались у нас чай пить все Масловы, <оперная певица Марья> Климентова и Сергей Иванович. Опера имела успех средний, вызывали автора раза четыре. Очень было странно видеть Сергея Ивановича на сцене в сюртуке, с актёрами и актрисами за руки, которые в греческих костюмах ему аплодировали тут же, на сцене. Приходил к нам в ложу Н. Н. Страхов, а то больше никого не видали.

    Вчера в Москве с нами случилось то неприятное, что мы опоздали на скорый поезд и уехали с курьерским, что стоило дороже. Опоздали мы потому, что запоздавший из Курска передаточный поезд загородил путь извозчикам, а когда нас пропустили, продержав очень долго, — скорый поезд пять минут как ушёл.

     Была я нынче у Александры Андреевны <Толстой>, но она ещё не вернулась из Царского. Потом заехала к m-me Менгден [урожд. Елизавета Ивановна Бибикова. – Р. А.] и посидела у ней. 

    […] Хотела я завтра же уезжать, но завтра идёт в первый раз на казённом театре «Власть тьмы»; бенефициантка Васильева мне привезла ложу 1-й бельэтаж, и конечно мы поедем. С нами в ложе будет Н. Н. Страхов. Миша стремится в Ясную, но мы его уговорим остаться с нами. Очень интересно видеть «Власть тьмы», и всё-таки это часть тебя, и мне будет, наверное, приятно.

    Выедем мы отсюда 19-го с почтовым, а в Ясной будем 20-го курьерским, т. е. скорым, вечером. Я тогда телеграфирую. […] Завтра идём все на хор певчих, а потом в Ермитаж. Таня и Миша устали и легли. Я тоже ложусь с мыслями о вас, о Ясной, о желании скорей туда попасть и видеть вас. А пока целую всех, простите за несвязное письмо, очень устала.

    С. Толстая.

    Александр Михайлович Кузьминский пишет, что Серёжа с Маней были у них в Киеве. Серёжа потерял бумажник с паспортом, багажной квитанцией и 30 рубл. денег. Пришлось обо всём хлопотать, брать новый паспорт в Киеве; и вот они и попали к Кузминским. Ну вот и всё» (ПСТ. С. 621).

    19-го октября Софья Андреевна возвращается из Петербурга в Москву — где немедленно предала себя в руки гинеколога, проф. Владимира Фёдоровича Снегирёва, который умело врачевал не только её обострившееся в дороге женское воспаление, но и душу: «нежно утешал по поводу смерти Ванечки» (МЖ – 2. С. 422). В её письме к мужу от 22 октября, вероятно, сообщены слишком интимные подробности о болезни: оно изъято из общего корпуса опубликованной переписки С. А. Толстой. Затем буквально за день Соничка съездила в Ясную Поляну: проведала мужа и забрала на зиму в Москву дочь Сашу. По возвращении — скорее опять к Снегирёву, и с описания визита к нему начинает своё письмо к мужу от 24-го:

     «Милый Лёвочка, была у Снегирёва, он нашёл, что здоровье моё лучше, дал ещё советы, велел продолжать компрессы и горячее спринцование, но произвёл на меня впечатление, что он сам ничего хорошенько не понимает. Личное же ощущение всё то же: тяжесть, напряжение и слабость ног и спины.

    Андрюша нынче тих, занимался усердно и опять собирается в Тверь. Он ушёл с Сашей Философовой в концерт. Миша зато сегодня противно нагрубил <домашнему учителю> Александру Антоновичу <Курсинскому>, не садился за уроки, не играл на скрипке, но со мной был хорош. 

    […] Попались мне Ваничкины вещи и английские тетради, старательно и очень хорошо им написанные. И я вспомнила всю эту пишущую худенькими ручками фигурку и ужас и отчаяние опять нашли на меня, слёзы весь день в горле и очень грустно на душе. Здесь чувство, что я заперта с воспоминаниями и горем.

    Был Петя Раевский, говорил как дурно поставлена у Корша «Власть тьмы». Всем интересовался и был очень разговорчив. Саша гуляла с Сашей Философовой. От Тани коротенькое письмецо, что она жива и здорова. И вам она писала.

     Ну, прощай, Лёвочка, люби меня и помни, как я тебя. Как одиноко мне тут без тебя и девочек, которых целую.

     С. Толстая» (ПСТ. С. 622 - 623).

     «С Львом Николаевичем мы расстались дружелюбно, нежно и часто переписывались» — вспоминает С. А. Толстая свой отъезд 24 октября из Ясной Поляны (МЖ – 2. С. 322). И тут же, как доказательство этого взаимного дружелюбия, приводит в «Моей жизни» выдержки из письма Л. Н. Толстого к ней от 25 октября и своего ответа 26-го. Приводим эти письма по порядку.

     Л. Н. Толстой, 25 октября:

     «Хотел тебе написать, милый друг, в самый день твоего отъезда, под свежим впечатлением того чувства, которое испытал, а вот прошло полтора дня, и только сегодня, 25-го, пишу. Чувство, которое я испытал, было странное умиление, жалость и совершенно новая любовь к тебе, — любовь такая, при которой я совершенно перенёсся в тебя и испытывал то самое, что ты испытывала. Это такое святое, хорошее чувство, что не надо бы говорить про него, да знаю, что ты будешь рада слышать это, и знаю, что от того, что я выскажу его, оно изменится. Напротив, сейчас начавши писать тебе, испытываю тоже. Странно это чувство наше, как вечерняя заря. Только изредка тучки твоего несогласия со мной и моего с тобой уменьшают этот свет. Я всё надеюсь, что они разойдутся перед ночью и что закат будет совсем светлый и ясный.

     Не писал же я тебе потому, что всё продолжаю быть не бодр мыслью. И не то, что глуп, а нет энергии, охоты писать. И знаю, что пересиливать себя не надо. Так нынче прекрасный, тёплый тихий день, и я поехал верхом в Тулу, только чтобы прокатиться. Сегодня же приехал Колаша [Н. Л. Оболенский. – Р. А.] и Илюша, который забросил в Козловке записку, чтобы за ним выехали. Я застал его ещё в Туле, был на почте и вместе с ним вернулись. Он бедствует, переводит свой залог в дворянский банк и хочет просить у тебя 1000 рублей.

    Мы живём хорошо. Я завтра перейду наверх, чтобы не топить нижнюю комнату. […]

    Как твоё здоровье и твои отношения с мальчиками? И то, и другое важно очень. Если бы они хоть в сотую долю жалели, и, главное, понимали тебя, входили в твоё душевное состояние, как я. — Только бы они не одуряли себя всякими дурманами, не спешили никуда, они никогда бы не сделали тебе больно, потому что оба любят тебя. Целую их и милую Сашу. Без неё пусто и без её смеха не так весело. Прощай пока.

    Л. Т.» (84, 241 - 242).

    Ответ Софьи Андреевны Толстой, вечер 26 октября:

    «Милый друг Лёвочка, только что собралась сегодня вечером затосковать, как получила сразу три письма самого разнообразного свойства, но все три как будто раскрыли мне куда-то двери, и я увидала и свет, и веселье, и движенье. Твоё, — это было свет, также потом Лёвино <из Стокгольма>, полное любви и умиленья ко мне; потом Стаховича Миши, — это веселье и движенье. Он весь полон «Властью тьмы». Не ест, не спит, ставит её в Ельце, приходит в самый экзальтированный восторг, вдаётся даже в пафос, спрашивает меня, как идёт в Петербурге, и вообще напустил на меня своим письмом такую душевную суету, что мне опять захотелось вмешаться в постановку этой драмы на Малом театре, чтоб было там вполне хорошо; а то я, было, раздумала. Вот, если б мы с тобой не доживали нашу ВЕЧЕРНЮЮ ЗАРЮ, как ты так поэтично и хорошо определил наши настоящие отношения, — то можно бы очень радоваться и тщеславиться теперь этим успехом «Власти тьмы». Идёт она везде: у Корша [Частный Русский драматический театр Корша существовал в Москве с 1882 по 1933 гг. – Р. А.], в «Скоморохе» (народный), в двух в Петербурге, пойдёт в Москве ещё в Малом, а в провинциях тоже везде её играют, и все театры полны. — Сегодня Андрюша пошёл смотреть «Власть тьмы» к Коршу; приехал Илья курьерским, я и его уговорила, дала карточку свою к Коршу, чтоб дал Илье какое-нибудь местечко. Илья не хотел, было, меня оставлять, но я его уговорила.

     С мальчиками сегодня совсем хорошо и дружно. Миша учился покорно, Андрюша деликатен и тоже занимается. К Саше пришли уже русская учительница и m-me Фридман. Нашла сегодня очень симпатичную швейцарку и вероятно возьму её. Время позднее, гувернанток совсем уж нет, а хороших подавно. Ездила сегодня по делам: заказывала бумагу для «Детства», кое-что покупала, получила вещи из починки. Дождь льёт с утра до ночи. У меня сильный насморк, а нездоровье моё всё в том же положении, но страдаю я от него мало.

    Гостей никого не было. Много играла на фортепиано и сидела с детьми. Это правда, что они меня любят, и это мне большое счастье. Сегодня такая радость была и твоё письмо, и Лёвино, и отношение мальчиков ко мне.

    Те облачка, которые, как тебе кажутся, ещё затемняют иногда наши хорошие отношения — совсем не страшны. Они чисто внешние, — результат жизни, привычек, лень их изменить, слабость, — но совсем не вытекают из внутренних причин. Внутреннее, самая основа наших отношений остаётся серьёзная, твёрдая и согласная. Мы оба знаем, что хорошо и что дурно, и мы оба любим друг друга. Слава Богу и за это! И оба мы смотрим на одну точку, — на выходную дверь из этой жизни, не боимся её, идём вместе, и стремимся к одной цели — божеской. Какими бы путями мы ни шли, это всё равно.

    Радуюсь, что вы все здоровы и живёте хорошо. Мне немножко завидно, что у вас нет обойщиков, типографщиков, гувернанток, экипажного шума, городовых и траты денег с утра до вечера. Трудно в этом хаосе оставаться в созерцании Бога и мирном, молитвенном настроении. Буду и так стараться выбиваться из земной коры, чтоб не погрязнуть совсем. А трудно! Прощай, голубчик, пишу как будто не то, что хочу, — ну, да как вылилось. Целую Машу и Веру. Я всё вижу Таню во сне и очень дурно.

    Твоя Соня Толстая.

    Отдайте Верочке письмо её матери и велите им написать ей; она что-то очень затосковала тут» (ПСТ. С. 623 — 624).

    Трудно представить себе, что это глубокое, мудрое и доброе письмо писано той же женщиной, которая в начале февраля этого же года устроила мужу постыдный скандал из-за его несогласия отдать новый рассказ в её очередное собрание его сочинений. И создала дома ту невыносимую атмосферу, в которой всегда слабый и часто болевший Ваничка не смог пережить очередной болезни… Горе подломило (на время) свободолюбивый, независимый нрав Льва Николаевича, но успокоило (к несчастью, тоже лишь на время) и Соничку — сразу открыв её сознанию высшие, достойные человеческого звания смыслы и задачи бытия. Конечно, супруги ошибались: именно ВНУТРЕННИЕ ПРИЧИНЫ в каждом из них сторожили их счастье, как затаившийся в кустах хищник или пламень, вожделеюще тлеющий до времени в потолочной балке.

    Иногда возникает впечатление, что сама Софья Андреевна не прочь была подставить себя под удар этой хищной стихии. Письмо её от вечера 28 октября свидетельствует, что мирская суета и болезнь снова стали брать над нею верх — без видимого её сопротивления:

    «Приехала сегодня утром Таня из Петербурга в расположении духа среднем. […] Петербургом она довольна, впрочем обо всём расскажет сама. Завтра едем в директорскую ложу Корша смотреть «Власть тьмы». Я тоже в растерянном и очень не весёлом настроении, в таком, в каком теряешь душевное равновесие и впадаешь в телесную суету. Моё нездоровье очень этому способствует. Я перестала лечиться и мне стало хуже. Ходить же к Снегирёву очень тяжело и совестно. Постараюсь найти опять своё хорошее настроение, хотя трудно здесь в Москве и с мальчиками. Спасибо тебе, Лёвочка, за письмо, в котором я нахожу и теперь утешение и почерпаю силы. Напиши ещё. Будьте все здоровы и бодры.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 625).

    Из встречного письма Л. Н. Толстого, 28 октября, в ответ на письмо жены от 26-го:

    «Вчера получил твоё письмо, радостное очень. Дай Бог только, чтобы всё так продолжалось, включая мальчиков.

     […] Нынче, 28, я хорошо думал, и кое-что писал, и окончательно бросил начатую повесть [«Коневскую», то есть роман «Воскресение». – Р. А.]. Совсем скверно. От Черткова получил дневники и займусь ими. […] У меня на душе очень хорошо. Целую всех […]» (84, 243).

     В этом письме — свидетельство кризиса в творческой работе Толстого: тех обычный для него сомнений и исканий, которые вели к открытию нового, к перемарыванию и пересмотру прежних черновиков. Так было и с романом «Воскресение». Уже в первых числах ноября Толстой отыщет это новое: «не только новое начало, но угол зрения, оставшийся таким до конца» (Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. М., 1998. С. 165).

    И в этом эпизоде так же ярко явилась непримиримость мировоззренческих позиций супругов. Софья Андреевна, имевшая уже опыт «Крейцеровой сонаты», невзлюбила новую “повесть” мужа уже на стадии её писания: от неё она ожидала, и не без оснований, такого же скандального общественного эффекта, как и от «Крейцеровой», так как Толстой не скрывал своего намерения писать новое художественное сочинение с позиций высшего, не принимаемого миром, раздражающего людей мира христианского религиозного понимания жизни. Вот почему, вопреки обычной своей поддержке именно художественного творчества супруга, теперь, получив от мужа признание в намерении забросить писание повести, она, в числе прочего в ответном письме от 29 октября выразила свою радость этим намерением и хитроумно подобрала рационализацию этой радости. Вот текст этого письма:

    «Приехали от Корша, где давали «Власть тьмы». Много всё-таки значит хорошая игра и сочувственная публика, как в Петербурге. Здесь же игра средняя, публика холодная, и только я душу отводила со стариком Стаховичем, который весь горел восторгом к пьесе. Он был с женой и дочерью Огарёвой. Перед самым отъездом получила твоё письмецо <от 28 октября>. Оно коротенькое, но опять такое, что я тебя всего чувствую и близким мне, и доступным, и добрым, и понятным. Ещё мне очень совестно и жалко тебе это сказать, — но мне радостно почему-то стало, что ты разлюбил свою повесть. Мне казалось всё время, что она ВЫДУМАНА, а не вылилась из глубины твоего сердца и таланта. Ты СОЧИНЯЛ её, а не ЖИЛ ею. Мне хотелось бы от тебя что-нибудь такое, при чём я могла бы также на всякое слово твоего произведения одобрительно радоваться, как Аким радуется на исповедь и раскаяние своего сына. Как хотелось бы мне поднять тебя выше, чтоб люди, читая тебя, почувствовали бы, что и им нужны крылья, чтоб долететь до тебя, чтоб умилялись, читая тебя, и чтоб то, что ты напишешь, не обидело бы никого, а сделало лучше, и чтоб произведение твоё имело ВЕЧНЫЙ характер и интерес.

     Вот целая страница рецепта, по которому ты должен писать. По этому рецепту написано «Детство». Буду теперь с наслаждением его перечитывать опять в корректурах. Я его печатаю в издании для детей.

    Сегодня ездила на могилки Ванички и Алёши с няней на извозчике. […] Всегда из города мне хорошо уехать к этим тихим, серьёзным могилкам, куда я зарыла всё, что у меня было на свете дорогого. Опомнишься хорошо, хоть и больно; и так и воспрянешь душой к тому миру, куда ушли мои мальчики. Странно, что всякий раз, как я поеду на могилки, как бы ни был пасмурен день, но на те минуты, которые я там провожу, всегда хоть не на долго выглянет солнце. Так и сегодня было. А поля все белые, снегом покрыты, так как было в день похорон, только, конечно, гораздо меньше. Могилки тоже засыпаны снегом, из-под которого торчат яркие, крепкие цветы, которые мороз застал врасплох в полном цвету.

    Таня сегодня нездорова, но поехала в театр и Вера Толстая тоже. Мальчики ничего, сносны. Миша вчера был плох, но когда я ушла и легла утомлённая ссорой с ним, он раскаялся, просил прощения.

   Прощай, милый друг, Таня будет тебе всё рассказывать про события, а мне просто хотелось по душе поговорить с тобой. Спасибо и за дневники, спасибо и за то спокойствие душевное, которое ты теперь мне дал. Если б оно могло быть навсегда! Целую тебя.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 625 - 626).

    Не так уж и мал был запас её здоровья и сил, если спорить с младшим непослушным сыном она готова была ДО УТОМЛЕНИЯ. Но на мужа она предпочитала теперь воздействовать не криком, а иначе: манипулятивно. Чем ещё сокрушить сердце отца, как не образом замерзающих на могилках детей цветов, застигнутых зимой столь же внезапно, как застигла смерть обоих малышей?

    Не случайно и сравнение “идеального” писания, ожидаемого Соничкой от мужа, с «исповедью» и покаянием убийцы в драме «Власть тьмы». Здесь есть свой недобрый подтекст. Впору напомнить читателю, что уже в ноябре 1890 года охлаждение к ней мужа, скрывание Дневника и пр. Соничка воспринимала именно как её медленное убийство:

    «Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно» (ДСАТ – 1. С. 124).

    «Убийца» же должен покаяться и быть наказан! Исповедался Толстой миру немало, но КАК ПОЗНАВШИЙ ИСТИНУ, как тот, кто кается лишь в прошлых грехах — в том образе жизни до духовного переворота конца 1870-х гг., который был и оставался как раз близок и понятен Софье Андреевне. Чувствуя слабость «жертвы», она желала именно покаяния его в жизни по познанной истине учения Христа. Ждала воскресения ПРЕЖНЕГО «Лёвочки». Толстому было очевидно это состояние сознания жены. Ещё 13 июня 1895 года в письме к выехавшему в Швецию на лечение сыну Льву он точно характеризовал его:

    «На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чём бы то ни было, кроме служения Богу. В ней теперь нет жизни. Она бьётся и не может ещё выбиться в область божескую, т. е. духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям, она хочет, но не может, потому что жизнь с Ваничкой, и по его возрасту и милым свойствам, была самая высокая, нежная, чистая. А вкусив сладкого, не хочется не только горького, но и менее сладкого. Один выход ей — духовная жизнь, Бог и служение ему ради духовных целей на земле. И я с волнением жду, найдёт ли она этот путь. Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне, но — удивительное дело — она ищет везде, но только не подле себя, как будто не то что не может понять, но не хочет, нарочно понимает превратно. А как бы ей легко было, тем более, что она любит меня. Но горе в том, что она любит меня такого, какого уже нет давно. А того, какой есть, она не признаёт, он ей кажется чужд, страшен, опасен. Мало того, она имеет rancune [фр. злопамятность] против него…» (68, 105 - 106).

    После февральского удара судьбы супруги нравственно «просели», каждый по-своему. У Толстого, например, это были не чуждые тщеславия фантазии о «всемирном “Посреднике”», то есть о проповедании своей веры на весь мир. Этот соблазн тут же поддержал, и разжёг в нём “ближайший друг” В. Г. Чертков, впоследствии много лет гнусно паразитировавший на нём, не щадя на своём пути издателя-пропагандиста, рупора и «голоса Толстого» судеб “мешающих” ему людей… среди которых неизбежно оказалась однажды и Софья Андреевна. Соничка же нравственно «просела» в эти месяцы именно ресентиментализацией своего сознания, то есть актуализацией или усилением прежних раздражений и обид на мужа. На раздражительность отчасти влияло её возрастное женское состояние и заболевание, потребовавшее вмешательства гинеколога.

    Одержав над уступчивым мужем абсолютную на тот момент (хотя и не окончательную в перспективе!) победу в вопросе цензурирования ради «будущих поколений» его Дневника, Софья Андреевна желала теперь новой: на поле столь же собственном и исключительно мужнином. Она стремилась контролировать его и манипулировать им и в сфере писательского его творчества — оказавшегося, по опыту «Крейцеровой сонаты», хотя и денежно-доходным для семейства, вовсе не таким безобидным в сравнении с публицистическими и религиозными писаниями мужа, как полагала она в 1880-х. К этому именно клонится её «разговор по душе» с мужем в письме от 29 октября. Победа в случае с «Хозяином и работником» оказалась для неё пирровой: не столько потому, что Толстой в конце концов отдал рассказ на публикацию сразу троим издателям, а не ей одной, сколько потому, что лишь считанные дни отделяют эту “победу” от гибели любимого маленького сына, и связь этих событий, свою злую, греховную роль в них обоих она не могла не ощущать.

    Но и в этом предприятии, как мы покажем ниже, Соничку ждал скорый, справедливый и неприятный облом.

    Хронологически на очереди — большое письмо 31 октября, так же от Софьи Андреевны.

     «Опять пишу тебе, милый Лёвочка, хотя собиралась писать Маше и благодарить за её письмо ко мне. Но дело вот в чём: сегодня приехала ко мне актриса Никулина, на бенефис которой 28 ноября пойдёт «Власть тьмы». Она просила меня написать тебе просьбу от неё и артистов Малого театра, чтоб ты позволил им (пять человек) приехать к тебе в субботу скорым поездом (приходит в Тулу [в] 6 вечера) и уехать ночным (в 2 часа ночи поезд). Значит они пробыли бы всего один вечер, часа четыре, в течение которых они умоляют тебя прочесть им вслух «Власть тьмы». Режиссёр и декоратор приехали бы в субботу же утром на Козловку и за ними надо выслать в 8 ч. утра лошадь на Козловку. Режиссёр и декоратор желают видеть избы, дворы (им нужен день), купить и изучить костюмы, типы и т. д. Маша и Таня могли бы им помочь это сделать, а тебя бы не беспокоили. Ночевать никто не будет, а накормить двух в течение дня и напоить чаем пятерых вечером — совсем не так трудно.

    К постановке «Власти тьмы» относятся артисты с таким трогательным благоговением и стараньем, что, право, грех им не помочь. И это не шутка поставить эту пьесу СНАЧАЛА как следует, потому что потом долго традиционно будет она идти так, как её сразу сыграют.

    Пожалуйста, Лёвочка, прими актёров, прочти им и пусть девочки помогут режиссеру и декоратору. Одну субботу только надо на это посвятить, в другой день они не могут. Если успеешь мне написать до пятницы, то напиши, а по-моему не успеешь, а лучше телеграфируй: «согласен», и тогда пришлите на Козловку в субботу утром, а актёры приедут на лабазовской тройке прямо из Тулы.

    Сегодня весь день посетители, вчера тоже. Была Лиза Олсуфьева, Дурнов (Таня знает), Никулина, горбунчик Мусатов, — кланяется Тане и тебе, уезжает в Париж (тоже Таня его знает), француз с поэмой для оценки, князь Ростовский, просящий на бедность, Лиза Маклакова, Лёля Северцов, гувернантки, типографщики, и проч. и проч. Вот жизнь-то тут! То есть не жизнь, а просто смерть. Поневоле приходится говорить всем, что дома нет и никого не принимать, а то никакие нервы не вынесут. Буквально ничего не делала весь день, как принимала всех. Сегодня взяла наконец гувернантку-швейцарку с немецким, а то Саша всё одна и одна, и играет в карты с няней и Верочкой, что очень огорчительно. Гувернантка эта жила 8 лет в одном доме и теперь её ученицы выросли.

      Миша получил твоё письмо; Андрюша и он читали его, когда я вошла к ним. Андрюша искал старательно в письме, с чем бы не согласиться и помнил одно, чтоб ему не унизиться согласием со всем. Миша этим немного заразился и говорил, что он не согласен с мнением о гармонии [гармони, гармошке. – Р. А.] и о женитьбе на неравной: что не он унизится до неё, а что он её возвысит до себя. Ещё говорил, что влюблённость не ослабляет, а увеличивает энергию и возвышает, и ободряет человека. А что во всём остальном он согласен.

     О гармонии я ему говорила, что она не хороша своим одуряющим, а не развивающим музыкальное чувство — действием. Что для фортепиан и скрипки нужен ТРУД, посредством которого можно понять музыкальную мысль великих музыкантов, вникнуть в их творчество и их душу. — На это Миша ничего не нашёл, что сказать.

    И вообще, когда ушёл Андрюша, и я попыталась с письмом в руках растолковать, разъяснить Мише твои мысли, то он уже иначе начал говорить и иначе на всё смотреть. Вообще он довольно мягкий материал, и если не покладать рук в его воспитании, то, влияя на него, можно сделать из него порядочного малого. А сегодня учитель его скрипичный говорит, что чем больше он его учит, тем больше убеждается, что у Миши большой талант музыкальный. Жаль будет, если Миша засорит и зароет все свои способности, — надо и надо помочь ему.

   Одно мне сегодня тяжело — это моё нездоровье. Вот уже три дня, что оно равномерно идёт хуже и хуже, и как ни скучно, а завтра я пойду к Снегирёву. Чувство внутреннего острого кола и раздутости и сильнейшего возбуждения и раздражения. И ничто не помогает, даже не облегчает. После ванны стало легче немного, но теперь вдруг гораздо хуже. А хлопот пропасть, отраслей разных много: гувернантки, мальчики, книги, хозяйство, одежда всех, особенно Саши, конюшня и сарай, пришедшие в упадок, денежные дела, визиты и проч. и проч. Стараюсь себе сказать, что всё образуется и само собой устроится. Но ничего само не делается и Саша в дураки играет, а Андрюша плохо на Мишу влияет. Завтра посижу дома и опомнюсь. Музыкой только сама себя утешаю, вчера, после отъезда Тани, часа три играла. Как-то Таня доехала и здорова ли? Целую её, Машу, Веру и тебя очень нежно. Будь здоров, спокоен и весел. Я, бог даст, поправлюсь.

    Твоя С. Толстая» (ПСТ. С. 627 - 628).

     По поводу гостей из Малого театра Толстой 2 ноября сообщил кратко телеграммой: «Пускай приезжают пишу» (84, 243). Но почерк в очередной раз сыграл с Толстым шутку: телеграфист вместо «пишу» набрал в телеграмме «Тулу», и та в конце концов затерялась (Там же. С. 144. Комментарий). К счастью, в тот же день Толстой отправил жене и письмо, из которого она догадалась о его согласии принять театральных деятелей:

     «Послал телеграмму. Очень бы желал, чтоб миновала эта суета, но нельзя отказать. Важно твоё здоровье. Отчего ты оставила леченье — ванны и другое. Ради Бога, не оставляй. Ничто не важно, если ты и телесно и душевно страдаешь. Не приехать ли мне к тебе? Всё так ничтожно в сравнении с твоим состоянием. Разумеется не принимай никого. И ради Бога телеграфируй, и я тотчас же приеду к тебе. То, что пишешь о мальчиках, грустно, но я и не жду другого. И то хорошо.

    Ради Бога, голубушка, не скрывай, не думай о других, а только о себе. Я бы рад пожертвовать тебе многим, но к сожалению тут и жертвовать ничем не придётся, потому что приехать к тебе будет радость.

    Все два дня перечитываю дневники, с тем, чтобы уничтожить, что неправда, и нашёл только одно место, но и то далеко не такое гадкое, как то, которое огорчило тебя. [Речь идет о вымаранной дневниковой записи в семнадцать строк под 6 октября 1895 г. – Р. А.] Целую тебя, голубушка, и жду письма,

     Л. Т.» (Там же).

     С максимальной деликатностью, но вполне определённо и настойчиво Толстой даёт понять жене, что покушается, по её просьбе, на собственный Дневник отчасти как подневольный исполнитель, жалеющий её здоровье, а отчасти по причине раздражения или задора, с которыми высказывал он в личном Дневнике почти исключительно ПРАВДИВЫЕ суждения о ней или о детях.

     Забота Софьи Андреевны о судьбе будущих постановок пьесы мужа, об их аутентичности реальной жизни крестьян в Тульской губернии, была вполне искренна, отвечала пожеланиям мужа-автора, а оттого оказалась и результативна. 4 ноября в Ясной Поляне побывали художник-декоратор Малого театра К. Ф. Вальц, помощник декоратора и режиссёр С. А. Чернявский. Они осмотрели деревенские избы, дворы, костюмы, типы. Дочери Толстого помогли театральным деятелям закупить на деревне образцы одежд и домашней утвари. Очень кстати затерявшаяся телеграмма с прямым разрешением на приезд сделала то, что сами актёры, занятые в пьесе, не выехали в Ясную Поляну вместе с режиссёром. А это и было втайне желаемо Толстым: избежать в доме толпы и необходимости читать свою пьесу и консультировать артистов о том, что он сам, по признанию дочери Татьяне Львовне, уже почти совершенно забыл (Опульская Л. Д. Указ. соч. С. 168).

   В день приезда в Ясную Поляну малой театральной делегации, 4 ноября, супруги обменялись ВСТРЕЧНЫМИ письмами, а затем так же ВСТРЕЧНО, 7 ноября, ответили на них друг другу. Вот письмо от Софьи Андреевны, 4 ноября:

    «Что ты, милый друг мой Лёвочка, как будто встревожен мною; а между тем я совсем ничего, никто даже не сказал бы, глядя на меня, что я нездорова. Снегирёв и тот встретил меня с словами: «что за роскошный (не люблю этого слова) и здоровый цвет лица». Сегодня я лучше спала, боль меньше, и была у Снегирёва. Он продолжает меня лечить, меры его очень энергичные и сильные, но на этот раз, видно, хуже под<д>аётся моя натура — всё ведь старше мы делаемся. По-видимому главное лечение направлено на усыпление больного органа. В сутки вместе с горячей водой в меня вливается шесть полных чайных ложек чистого опия. Кроме того компресс, свечки и проч.

    Сегодня от доктора пошла пешком, солнце выглянуло, вспомнила Ваничку, и очень грустно стало. Теперь периодами на меня находит эта грусть больная, и я из чувства самосохранения сейчас же начинаю спасаться от неё, — большей частью молитвой, а то общением с людьми. С Соней [С. Н. Толстой, женой И. Л. Толстого. – Р. А.] мне очень приятно и хорошо, мы вместе спим и по вечерам болтаем. У ней, у бедной, всё ухо болит, и она толкалась ко всем докторам и никого не застала. Лёля Маклаков ей устроил наконец сегодня вечером приём у какого-то Степанова, его знакомого. Вчера вечером мы с Лёлей играли в 4 руки симфонии Моцарта, и я сентиментально вспоминала, как мы с тобой их игрывали. Он играет хуже тебя, но с таким большим удовольствием, что мне не совестно было, что я его заставила с собой играть. Третьего дня вечером у меня сидели Буланже, Страхов и И. И. Горбунов. Вчера, позднее, приходил Ваня Раевский. У Елены Павловны <Раевской> я была, ходила пешком, чтоб не трястись. У нас в доме с детьми и людьми всё тихо и хорошо. Мне даже кажется, что без девочек и тебя, и Андрюша и Миша чувствуют на себе ответственность за меня и моё здоровье, и потому лучше, чем при вас — относятся ко мне, берегут меня. А при вас сложат с себя эту ответственность. Миша всё собирается писать к тебе, но его соблазняют всякие выезды и, как всегда, распущенность и тут мешает. Сейчас 5-й час, он играет на скрипке, а Митя Дьяков читает твоё письмо. У Андрюши учитель сидит. При Соне я бодрее, а письма твои ласковые и добрые, как свет изнутри мне всё освещают. Боюсь, что когда ты приедешь и почувствуешь всю тяжесть городской жизни, всю пустоту её и шум — тебе станет тяжело и на меня опять невольно досадно. На меня же всё внешнее как будто перестает влиять. Ни погода, ни люди (с тёмными было очень даже подушевно), ни время года, ничто уже не влияет на меня, как прежде. Я говорила, что из меня душа ВЫНУТА, когда умер Ваничка, а теперь мне кажется, что я РАСКОВАЛА душу с телом. Душа стала свободна, вне пространства и вне времени, и хотя тело продолжает свою грешную жизнь с соблазнами, желаньями и похотями, — я его не боюсь, я всякую минуту готова отречься от него и уйти туда, где уж не будет для души этого греховного жилища — тела, а будет свобода и близость Бога.

    Сегодня у вас актёры. [К счастью, не приехали. – Р. А.] Тебе будет трудно, милый друг, читать опять эту драму, но я рада, что ты им прочтёшь. К вам собирается Ваня Раевский с Цингером, и если поедут, то свезут и письмо это, и шубу, и валенки, и яблоки девочкам. Что же они не написали, не нужно ли ещё чего? И зачем им валенки? Льёт и тает всё. Впрочем ещё будут морозы. Я не знаю совсем, на какой срок вы располагаете остаться в Ясной. Я думаю, тебе во всяком случае надо пожить, пока зима станет. Что за ад этот шум колёс и грохот. Я его совсем не выношу. Дела я свои понемногу привожу в порядок и радуюсь, что будет у меня досуг, который надо получше употребить, пока Бог велит жить.

    Спасибо Марии Александровне <Шмидт> за её письмо. Неужели я не увижу больше Верочку? Целую всех вас, будьте все здоровы и веселы, и пусть девочки продолжают хохотать и радоваться. А ты? Как у тебя на душе? Должно быть мне не долго жить: как все свои и чужие стали ласковы со мной» (ПСТ. С. 629 - 631).

     Остаётся сожалеть, что своё высокое настроение, выразившееся в этом письме, С. А. Толстая снова удержала не надолго.

     Толстой отвечал 7 ноября следующее:

     «Поехал на Козловку с этим письмом, пустым, с тем, чтобы, получив твоё, на него ответить. И получил от тебя хорошее письмо, порадовавшее меня о твоём душевном состоянии, но физически нехорошо. Нехорошо, что такие средства <как опиум> употребляешь. Только могут они, — доктора, — портить, пройдёт болезнь только от того, что пройдёт ей время и организм преодолеет её. Вчера Маша с Верочкой ездили в Тулу и у Давыдовых ВЕСЕЛО танцовали вчетвером с Бухманом. Пишу это письмо от Марьи Александровны. Мы беспокоились о ней. Она уехала от нас такая слабая, больная, но нынче опять здорова и бодра, и искренно радостна. Я вчера хорошо обдумал своё писанье, — нашёл точку зрения настоящую, и мне весело. Целую тебя и детей. Очень хорошо всё, главное ты» (84, 245 - 246).

     Толстой, без сомнения, учёл данный Соничкой в письме от 29 октября «рецепт» для своего творчества. Но при этом всё же пошёл иным путём. В Дневнике его под 5 ноября находим знаменательную запись:

    «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идёт “Воскресенье”. Ложно начато. […] Я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то тень, то отрицательное.  И то же понял и о «Воскресеньи». Надо начать с неё. Сейчас хочу начать» (53, 69). И 7 ноября: «Немного писал эти два дня новое «Воскресение». Совестно вспомнить, как пошло я начал с него. До сих пор радуюсь, думая об этой работе так, как начал» (Там же).

     К преогромной досаде супруги, Лев Николаевич не только продолжил писать своё «Воскресение», но и поставил в центр повествования прелестную и грешную Катюшу Маслову, в образе которой соединились воспоминания писателя об отношениях — разной степени близости — с самыми разнообразными девушками из народа.

     Теперь отступим в хронологическом порядке нашей презентации немного назад: снова 4 ноября и снова Лев Николаевич Толстой. Завершение темы пострадавшего цензурой Дневника и продолжение темы здоровья супруги в письме этого дня:

     «Не покидает меня мысль о твоём нездоровьи, милый друг. Ради нас всех, не скажу лечись, а берегись.

    Последнее письмо твоё к Маше утешительно тем, что ты хочешь беречься и сидеть. Пожалуйста, голубушка. Вчера кончил своё чтение своих дневников и вынес в том отношении, в котором мы говорили, самое хорошее впечатление — именно то, которое вынесет всякий, кто когда-либо будет читать их, что связывала нас и связывает самая неразрывная любовь, что различие верований, т. е. переворот, происшедший во мне, заставил нас страдать, но что победила любовь. Видно, как это понемногу делалось, делалось и совершилось. Вымарать пришлось не больше 2-х страниц. И те можно бы не марать.

    Я очень рад, что ошибка телеграф[а] избавила меня от чтения <пьесы актёрам>. Эти же господа [режиссёр и декоратор с помощником. – Р. А.] делали дело полезное для них, и люди очень приятные. Целую тебя и детей. Таня была нездорова, теперь ей лучше, и мы все здоровы и дружны» (Там же. С. 245).

     Софья Андреевна на это письмо ответила 7 ноября так:

     «Милый друг Лёвочка, ты всё о моём здоровье беспокоишься, и мне это очень грустно, я на больную и не похожа. Но то, что меня мучало, и теперь мучает. На два дня Снегирёв мне дал средство, от которого эти два дня мне было гораздо лучше. Через два дня велел употребить другое, — и от этого другого мне стало гораздо хуже. Сегодня просто ничего делать не могу от ноющей и раздражающей боли. Сегодня должна была быть у Снегирёва, но он прислал сказать, что никак не может принять — и до завтра 2-х часов. Буду сидеть сегодня дома, но и это тяжело. Чем больше сидишь, тем больше действует на нервы это внутреннее раздражение и хочется просто ходить, ездить, развлекаться, только бы не слышать в себе этого больного, раздражённого органа. Я, впрочем, очень хорошо себя чувствую нравственно и даже не тоскую, как бывало. Всё во мне притупилось, и так, пожалуй, лучше.

    С Соней живём дружно и хорошо. Спим вместе, болтаем по вечерам. […] Вчера […] очень приятно провели вечер: говорили о школах, о воспитании детей, что интересует очень Соню; в первый раз сидели и пили чай на верху.

    Не помню, писала ли я вам, что третьего дня мы с Соней и мальчиками ездили в «Власть тьмы» в «Скоморох». Публики было 1 700 человек. Она меня интересовала больше пьесы. Гул сочувствия слышался всегда в лучшие моменты пьесы: «оставь, дедушка, свет в мышиный глазок». И в галлерее наверху одобрение. Или вдруг на хорошие слова Акима: «так!» во всё горло кричит кто-нибудь одобрительно. Играли совсем не дурно, особенно Митрич с Анюткой, много лучше театра Корша. Никиты на всех театрах слишком толсты, а в «Скоморохе» слишком вдавался он в мелодраму. Как-то будет в Малом. 

    […] Прощай, Лёвочка милый, будь бодр и здоров; я проживу хорошо без вас, разумно. Живите пока живётся вам, теперь у меня дел особенных нет, и всё налажено хорошо, а с Соней и вовсе легко и весело живётся. Целую тебя и дочерей.

    Твоя С. Толстая» (ПСТ. С. 631 - 632).

    Тему здоровья Соничка продолжает в письме следующего дня — и не только описанием своего посещения врача, но и нотками раздражения, которые, быть может, она впустила в письмо и намеренно: как в прежние годы известия о болезнях малышей, так теперь собственное её выраженное настроение сделалось средством “вытянуть” мужа к себе, заставить скорее приехать…

      Вот основной текст письма от 8 ноября:

     «День пороши, а снегу нет.

     НЕ ЧИТАЙ ВСЛУХ, А ОДИН.

    Пишу сегодня главное о том, что тебя по-видимому очень интересует, милый Лёвочка, — о моём здоровье. Была у Снегирёва (всегда мне это так невыносимо нравственно тяжело), и он мне сказал, что объём м[атки] уменьшился, что опасность разрыва сосудов миновала, что она почти нормальной величины. Велел взять ванну сегодня, и потом опять как наружное — тёплый настой льняного семени и опять опий; я думаю, что этот последний совет подействует лучше всего, так как то, чем я больше всего мучаюсь — это раздражение и чувство раздутости. — Очень мне хотелось на денёк слетать к вам в Ясную и две ночи быть в дороге. Но боюсь, что погублю своё здоровье, если вместо ванны буду сидеть в вагоне. А весело бы было съездить к вам, погулять, посмотреть на природу и побыть в её успокоивающей тишине. Коля Оболенский говорит, что ты ничего не говоришь об отъезде и что девочкам очень не хочется ехать. А не хочется, — так и сидите. Мне помощи никакой не нужно теперь; мне совсем делать нечего, и если я для чего-нибудь тут нужна, то для мальчиков, которые очень со мной стали хороши и ведут себя исправно. Вчера вечером был Лёля Северцов, Лёля Маклаков, Коля Оболенский и m-me Юнге. Молодёжь собралась вся (и наши мальчики, конечно) вокруг Сони и толковали о назначении женщины и о других высоких предметах. Я видела, какая потребность у молодых высказываться, иметь право голоса. При нас, стариках и взрослых, им приходится всегда молчать и потому они скучают. Третьего дня тоже я вошла к Андрюше, а там Бочков и Миша толкуют все трое о пользе путешествия, о необходимости узнать иностранные языки и народы. Хоть бы они подольше оставались в таком настроении, т. е. рассуждать, обдумывать разные вопросы и, главное, сидеть дома. Надо их помнить постоянно, что я и делаю. — Гувернантка, кажется, попалась хорошая: тихая, худенькая, но образованная и кроткая. Саша ей очень довольна и Соня тоже хвалит. Приехал Поша, был у меня, но мы ещё с Соней спали. Соне лучше. Когда она уедет, мне будет жаль. У вас скоро образуется целая колония: Сяськина, Дунаев, — теперь ещё пожалуй Поша поедет, вам скучно не будет. Если до вечера что будет интересное, то припишу, а пока прощай, целую тебя. Что ты работаешь? Неужели бросил повесть? Что-то не верится. Мне скучно без твоего общения; точно ты мне открыл свои душевные двери, которые долго были заперты от меня крепким замком; и теперь мне всё хочется входить в эти двери и быть душевно с тобой. В прежних наших разлуках нам часто хотелось сойтись для жизни совместной материальной; теперь же естественно и непременно должно придти к тому, чтоб нам врозь было душевно одиноко, и чтоб душевно хотелось жить одной жизнью.

    Девочек целую, Марье Александровне кланяюсь, буду отвечать на её письмо.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 633 - 634).

    Если задачей реалистической для Софьи Андреевны было “вытянуть” скорее мужа из дома, из Ясной Поляны на московскую зимовку, то задачей идеальной было… самой уехать из Москвы. Но долго жить в Ясной Поляне — значит обязательно ВСПОМИНАТЬ… Метания и думы жены Толстого в состоянии нахлынувшей осенней депрессии нашли выражение в её письме от 9 ноября:

    «Посылаю вам, милые друзья, разных гостинцев и еды: артишоки, томаты, брюссель, финики, печенья, виноград и проч. Что там съедите, а что на дорогу возьмёте. Поша <Бирюков> едет к вам, и мне самой так захотелось ехать, что я пишу это письмо, а не уверена, что и я не уеду с ним. Сегодня с утра на меня напала тоска в первый раз самая МОЯ осенняя тоска; как проснулась, с Соней разговорилась о Ваничке, расплакалась, да так весь день и мечусь. Может быть, опять пройдёт и я буду бодра. К вам всё народу прибывает; боюсь, что плохо девочки от суеты всё уложат и плохо дом оставят, ничего не уберут и ничего не запрут. Я знаю, как трудно что-нибудь делать, когда гости, и надо утром убирать даже те постели, на которых спали, и ту посуду, в которой ели. Пусть Марья Кирилловна останется до вечера и на досуге одна всё приберёт и запрёт, а то ведь это на мою долю останется, когда я приеду весной для окончательной отделки дома.

     Вчера разлетелась в баню, а бань нигде нет, только по морозной мостовой с грохотом напрасно растрясла себя, и мне стало хуже опять. Нездоровье и невозможность двигаться так мне надоели, что я хочу прекратить всякое лечение и начать всюду ездить, а то тоска если разойдётся, то хуже всякого нездоровья.

    Овощи посылаю плохие, томаты уже отошли, артишоки стары; до Охотного не добралась, далеко, и я на конке на Арбат ездила, на конке очень хорошо, не тряско. Прощайте, целую всех.

     С. Толстая» (ПСТ. С. 634 - 635).

     Лев Николаевич отвечал на это письмо 12 ноября:

     «По последним твоим письмам чувствую, что тебе очень грустно и тяжело, и мне стало также грустно и хочется быть с тобою. Когда мы приедем, я не могу сказать сейчас, потому что не совещался ещё об этом с девочками. А вот вечером поговорю. Во всяком случае очень скоро. Я постараюсь, чтобы они ничего не забыли и уложились с акуратностью. Ты права, что чужие люди мешают; а у нас их много […]. Всё-таки было бы лучше, спокойнее, если бы мы были одни. Хорошее бы вошло на ум. Но так это мне и тебе, но им хочется визжать и хохотать. И когда это так невинно, то пускай их. Вчера они […] с восторгом плясали мазурку, я играл им. Радуюсь, что мальчики хороши и помнят, и жалеют тебя (как бы не сглазить). — Очень благодарю их за это. Ты совершенно права, что им нужно самим рассуждать, а мы им мешаем. Только бы рассуждали, употребляли бы в дело данный им от Бога разум и доброе сердце.

    Смотрел фотографию семьи: как Андрюша похож был на Ваничку. […]

    Я совершенно одобряю то, что ты хочешь бросить леченье, но не одобряю, что ты хочешь двигаться и вообще нарушать гигиенические предписания. Я бы бросил только лекарства. Очень советую, прошу тебя, милый друг, беречься. Теперь я надеюсь, что скоро пройдёт.

    Своим здоровьем тоже не могу похвалиться. То болела голова и теперь тяжела, и запоры, и общая чрезвычайная вялость и слабость, хотя веду себя самым благоразумным образом. Ничего не пишу уже с неделю, кроме писем, которые и то пишу с неохотой. Так до свидания, голубушка, целую тебя и детей.

     Л. Т.» (84, 246 - 247).

      Не в силах дождаться приезда мужа, Софья Андреевна между тем сговорилась с сестрой, Татьяной Кузминской, бывшей проездом в Москве, и обе они сделали Льву Николаевичу и детям добрый сюрприз своим приездом:

     «Нам чрезвычайно все обрадовались, было так приятно и весело, и всех нас оживило это свидание. У Льва Николаевича всё время не сходила с лица улыбка, и он радостно шутил, говоря:

     “Жили тихо, степенно, <и тут> приехали две легкомысленные мамаши, подняли дым коромыслом, развеселили всех и — исчезли”.

     И правда, было что-то такое весёлое, поэтическое, дружное и хорошее в этой поездке; такая сувствовалась между всеми нами несомненная любовь и дружба, которых должно бы хватить всем нам до конца наших жизней» (МЖ – 2. С. 427 - 428).

     Всю первую половину ноября сам Лев Николаевич переживал приступы физической слабости, умственной утомлённости и упадок работоспособности. Несмотря на это именно в эти ноябрьские дни он смог не только радикально проработать будущий роман «Воскресение», но и определиться наконец со своим «Катехизисом», форма изложения которого его смущала целый год: к 18 ноября он окончательно решил отказаться от катехизической формы и переработать весь материал в более традиционный формат религиозной статьи, получившей скромное название «Христианское учение». Он был доволен. Судя по некоторым сведениям в мемуарах Софьи Андреевны, в первых числах ноября он хотел было задержаться в Ясной Поляне ещё на две недели (Там же. С. 426). Но Софья Андреевна ошибается, называя в «Моей жизни» только начало декабря временем “возвращения” мужа с дочерьми в Москву (Там же. С. 428). Биографы едины в указании даты этого переезда: 19 ноября. Эта точность связана с множеством подтверждающих материалов: записей в Дневнике, писем Толстого уже из Москвы различным адресатам, личных встреч. Среди последних стоит отметить долгожданное артистами Малого театра чтение драмы «Власть тьмы», таки состоявшееся, но уже в московском доме Толстых, в Хамовнической слободе — 23 ноября. 28-го Толстой благословил влюбившихся в него артистов на генеральной репетиции пьесы, а 29-го, после абсолютно триумфального представления, восторженная молодёжь устроила Льву Николаевичу овацию прямо в доме.

    Но наблюдение репетиции заставило его вновь сломать голову над столько лет не дававшейся ему тяжелейшей проблемой настоящего и фальшивого искусства.

    Важным “заочным” знакомством было для Толстого чтение записок словацкого врача Альберта Шкарвана, отказавшегося по убеждениям от военной службы.

    Было много и “живых” посетителей, включая В. Г. Черткова, жившего с семейством с середины декабря в Москве. С Чертковым явилось и множество толстовцев, «тёмных», самым светлым и приятным из которых был замечательный, искренний английский “львёнок” Льва Николаевича, переводчик и издатель его книг, пастор близкой по взглядам к толстовцам Братской церкви в Лондоне Джон Колеманн Кенворти (1861 - 1948).

    Софья Андреевна заскучала. И посетители, и разговоры мужа с ними (о религии, политике, искусстве и пр.), и писания Толстого, такие как «Христианское учение» или набросанная в один день 6 декабря статья «Стыдно» (против телесных наказаний крестьян; С. А. Толстая в мемуарах затруднилась даже вспомнить её правильное название!) были чужды ей. И, конечно, снова подкрались грустные воспоминания… Она дотерпела до Рождества, которое традиционно надо встречать в семье, а затем, перед самым Новым годом, нашла выход: сын Андрей, выдержавший экзамены в кавалерию, хотел встретить Новый год с братом Ильёй в имении его Гринёвке. Туда, захватив маленькую Сашу, отправилась 27 декабря и Софья Андреевна. С её пребыванием в имении сына связан последний маленький фрагмент этого затяжного и в основном очень светло-печального, Сорокового Эпизода нашей аналитической презентации.

     На следующий день после отъезда жены Лев Николаевич посылает в Гринёвку такое письмо:

    «Со вчерашнего вечера новостей у нас никаких. Я здоров, но осталась ещё слабость желудка, и я очень берегусь. Много нынче писал. За обедом были тёмные: Леонила Фоминична <Анненкова>, Марья Фёдоровна <Кудрявцева>, Чертков с женой, Kennworthy, Поша, и потом пришёл седун Василий <Маклаков>, и теперь 10 часов, — те все ушли не было восьми, — кажется, всё сидит один с Таней. Маша пишет мне. Она здорова. Как то вы доехали? Нынче целый день метель и очень сильная.

    Вероятно, вследствие моего состояния желудка мне уныло, и потому очень приятно сидеть одному. Мишу пригласили на вечер к Лугининым,6 и он поехал очень довольный и веселый. Это хорошо. [Семья профессора химии Московского университета Владимира Федоровича Лугинина (1834—1912) ].

    Письма были интересные: от японца <Иокаи>, знакомого Кониси христианина и писателя, — он присылает свою статью английскую, и от Страхова: жалуется на мертвенность Петербурга и на рабскую подлость людей. На него даже не похоже. Думаю, что вам хорошо, если только все здоровы. Целую тебя и по старшинству Илью, Соню, Сашу, Анночку, Мишу, <внука> Андрюшу и особенно большого Андрюшу, если он с вами.

     Сейчас хочу надеть большую шубу, и сам снести это письмо в ящик.

     Л. Т.» (84, 247 - 248).

     Единственное из Гринёвки, и последнее в 1895 году письмо к мужу Софьи Андреевны было написано 29 декабря и, конечно, не было ответом на ещё не полученное письмо мужа. Приводим ниже и его текст.

    «Милый Лёвочка, Илюша послал своего кучера в Москву; с ним я должна была вам писать, а потом забыл обо мне и услал без письма. Но я надеюсь, что вы о нас забыли, а мы с Сашей доехали благополучно; и Серёжа, и Саша, и я — мы имели по длинному дивану и спали хорошо. Только в Бастыеве [станция Курской ж. д., ближайшая к Гринёвке. – Р. А.] лошадей не было, и мы ровно час сидели и ждали, очень было скучно и даже чаю захотелось; от самого нашего обеда мы с Сашей и горла не промочили, только Серёжа Саше два яблока дал.

     Вчера, как приехали, начали ёлку украшать. Все здоровы и веселы. Андрюша после нас часа через два приехал, и уедет с нами же ко второму январю в Москву, а бал Глебовых хочет пропустить. К вечеру вчера съехались на ёлку разные соседи (очень средние), ужинали, пили, ели много свинины. Интересны были ряженые дворовые и рабочие, и трагедия: «Царь Максимилиан и непокорный сын Адольф».

    Сегодня с Сашей гуляли довольно далеко; это лучше всего, и дети ещё хороши. Сегодня ясно, 17 гр. мороза, поля блестят, лошади лохматые на гумне, все белые от инея. На деревне празднично. Только леса мрачны и черны. Сейчас сидим с детьми, я шью Мише платье. Как девочки и Миша? Что твоё здоровье? Ещё нет письма от вас. Завтра пошлём в Бастыево. Целую вас всех, жду письма.

    С. Толстая» (ПСТ. С. 635).

    И чуть-чуть, в прибавление, из Сониной книги «Моя жизнь»:

    «Когда Соня с мужем уезжала к соседям, я ходила в детскую укладывать спать внуков и, уложив, садилась играть на рояле, иногда часа три подряд.

    Провели мы с Сашей в Гринёвке дней 5, освежившись природой и детьми — этими вечными, живыми и умиротворяющими житейскими элементами, вносящими смысл и утешение в жизни человеческой» (МЖ – 2. С. 430).

    Учитывая общий драматизм событий рокового в судьбе семейства Толстых 1895 года, нам кажется, что, в завершение Эпизода, сложно отрадней картину нарисовать, не так ли, читатель? Ну, так пусть же, без дальнейших прибавлений, за ней воспоследует сразу

                КОНЕЦ СОРОКОВОГО ЭПИЗОДА
                ________________
   


Рецензии
Интересная переписка...

Олег Михайлишин   25.07.2020 20:08     Заявить о нарушении