Время года - сад

                В.В.
               

      Остановленное мгновенье перестает быть прекрасным. Таким оно видится после – когда пройдет. Так, покоясь на чувстве утраты,  время обретает в нас дух, психологию и условность, а с ними притязания  человека на вечность. Древние это знали,  доверив прошлое богине памяти Мнемозине и музам, ее дочерям. Урания властвовала в неизменном пространстве Вечности с далекими холодными звездами, а  Клио стерегла катастрофически убегающее сумасшедшее время Истории, двуликое в руках человеческих и переходящее из трагедии в фарс. Но меньше всего хочется рассуждать, когда тянет поведать о том, как сад, обыкновенный яблоневый сад, стал разновидностью воплощенного времени. Впрочем, он не был обыкновенным.
      
      Теперь трудно представить, что такое возможно, - заложить сад в одиночку. На сороковом километре железной дороги, если считать от Москвы, одна молодая  Лидия, агроном, взяла землю, чтобы развести сад. Была она красивая и сильная, могла  копну сена на вилах поднять, и, сажая деревья, не ведала, что с ними закладывала и свою судьбу.  Кроме яблонь, она посадила вишни, сливы, кустарники, много цветов. И, заимев маленький домик,  переселилась к  зеленым питомцам из столичной густой коммуналки. Так и учредилась юная автономия плодовых деревьев,  которую не позволялось приспосабливать к своим прихотям и удобствам, а только к душе и глазам. Здесь не было прямых линий, кроны формировались в виде округлых чаш, в сильных ветвях удерживался и подчеркивался изгиб арок. Между деревьями  в  крупные композиции группировались цветы,  так что с каждой точки просматривался кусочек, столь же замкнутый, сколь и открытый,  подчиненный общему замыслу. Разросшийся сад можно было сравнить с книгой, которая читалась и увлекала с любого места. Он воплощал себя по обе стороны извилистой центральной дорожки и уходил в бесконечность – иллюзию создавали дальние кулисы высокой зелени. В этот сад можно было выскочить без ничего и не опасаться, что кто-то из прогрессивной общественности по соседству увидит тебя и возьмет на заметку, как лакомую аморальность для шельмования. Время стояло такое, что отклоняться от генеральной линии партии не рекомендовалось. А железная Лидия, теперь уже Владимировна, отклонялась. Не признавала пламенных скороспелых  «ученых» вроде Лысенко, из-за которого, будучи директором совхоза, чуть не села в тюрьму, отказавшись следовать его методам яровизации, например, при посадке картофеля.  Презирала сельскохозяйственную тупость партийных временщиков. Уважала великого Мичурина, ссылаясь на мистера Бербанка, американскую знаменитость-ботаника, кто тщетно старался переманить волшебного селекционера из тмутараканьего Козлова Тамбовской губернии к себе, в Соединенные Штаты. Гордилась своими учителями, настоящими, а не «липовыми» профессорами Тимирязевской академии, - Прянишниковым и Вильямсом. И вообще в молодое свободное время имела облик старорежимной красавицы с роскошной пропорциональной фигурой и крошечной ножкой в шикарных лаковых туфельках. В основное же время вкалывала как простая крестьянка, не покупаясь на модные теории и зная свое, проверенное годами да народным опытом. «Она работала с крестьянской жадностью», - лучше не скажешь, хотя замечено это писателем Богомоловым не про Лидию, а про героиню какой-то его повести, но дает представление о той и другой. Сама же Лидия, порой припозднившись с подъемом на минуту-вторую после зари, попрекала себя: «Лежи Марья – Бог бачить». От своей родины Украины она сохранила манеру говорить и любовь к поговоркам, которыми метко пересыпала речь.

     Держать пристрастия при себе ей, самобытной, не привыкшей лезть за словом в карман, не всегда удавалось. И я, ее дочь, была частым свидетелем расправы над ней, признающей в утешителях лишь собственный сад. А на попреки доброжелателей вроде меня всегда отвечала словами чеховской героини: «Дядя Ваня, надо быть милосердным». Вот уж кто не жил в окрестностях поговорки: «С милым рай и в шалаше, если милый атташе».

      Этот, подмосковный, вовсе не был первым садом ее жизни. Сколько помню себя, сад был с нею всегда – у дедушки-бабушки, родной тети, двоюродной, он был до меня – у прадедушки, у его соседей – пана Шуманьского и пана Ястрембского и возле того костела, рядом с которым они жили на Украине и где были заложены азы садопочитания да верность завету: «Для меня главное – красота». Олесь, Анджей, Текля Шуманьские… Их тени не покидали ее, напоминая о проклятых годах коллективизации, когда закончилась их привольная жизнь.

      Настало время, и сад перешел под мое попечение. И я принялась говорить: «Для меня главное – красота!» Однако на фоне милого старого домика это мало кого убеждало: тяга к загородной помпезности одолела людей. Громоздкие, неуклюжие, их хоромины уже расползлись по округе, заслоняя линии горизонта, тесня душевное чувство простора. Мало кому хватило ума действовать глупо (с точки зрения себялюбивой обыденной жизни), лелея растения, а не себя.

      «Так и будешь жить в халупе?» - спросил как-то Володя, лучший водопроводчик из тех, кто занимался своим делом; он открывал сезон, пуская воду по трубам, и закрывал с первыми устойчивыми заморозками.

      «Разве живу здесь? Я работаю! – и, сказав, предъявила в доказательство свои руки. – Сад и дача – это как два разных вероисповедания. Чем больше дом, тем меньше земли под ногами. А мне надо, чтобы первую половину лета я была как в ботаническом саду, а вторую – как в лесничестве».

      Это точно знала: в интеллектуальном смысле земля выше человека: она рождает золото и много другого, из-за чего люди трясутся и теряют рассудок. А под домом что? Под плитами, камнями, бетоном? Земля не явит чуда, не передаст своей силы, она обречена на бездарность, на приобщение к миру людей, их удобствам, капризам. Не зря же зоркая Лидия говорила, что деревья самая совершенная форма жизни. В это легко поверить потому, что в них нет изначальной порчи, присущей человеку, - этой несусветной тяги к комфорту на уровне привычки, подавляющей при встрече с Судьбой. Эта особа, известно, терпеть не может тех, кто ее избегает и благоволит лишь к принявшим бой, который ее сестра, Жизнь, постоянно навязывает.

     Тогда Володя махнул рукой непонятно куда и сказал, что первый ряд яблонь хорошо бы убрать: «получится отличный огород». «Ценный совет, - заметила я. - Только страна советов кончилась? Могу засвидетельствовать. Из окна дома на Новом Арбате в 1993 году сама видела белый флаг. С тех пор обхожусь без советов. И вообще… Мне надо, чтобы небо было двойным: одно – пресветлое, привычное, настоящее, другое – из листьев, трепетное, шелестящее. И, чтобы, смыкаясь, кроны давали свет только цветам. А цветы соединялись бы в хоровод, а не лоскутное одеяло». И чтобы в латинской ботанике их названий витало: «Аморе фатум», как некий знак сокровенного, которое не спешит быть обнародованным.

      Домик был вроде избушки на курьих ножках, не лез в глаза, не заявлял о своем господстве над зеленью. Правда, фигура деревянного льва на фасаде под крышей обнаруживала кое-какие претензии. Посвященные знали, что с резными сказочными птицами по обе стороны окна эта фигура имеет отношение к знаку зодиака хозяйки, к июлю-августу, когда лев в фаворе среди звездных светил.

     Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда люди со своим вошедшим в привычку нытьем перестали вызывать жалость, а чувство сохранения живого требовало своего. Вообще-то утешение следовало искать у Бомарше. «Как мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро», - замечает Пушкин устами Сальери. И я это сделала - взяла Бомарше, лохматый престарый том. Но после чтения мысли сделались еще темнее. И вот почему. «Ваше сиятельство,- читаю в сцене Садовника и графа Альмавивы, - повадились бросать на грядки всякую дрянь. Вот вчера выбросили человека». Говоря так, Садовник имел в виду одного дурака, графа Альмавиву, однако нашел в моем лице второго. А как назвать человека, который при этих словах даже не улыбается,  испытывая самое худшее - нехватку юмора!? Видимо, без бутылки шампанского для меня рецепт недействителен. А может быть, глубокая ночь без звуков и живой теплоты сделала из меня деревяшку?

      А еще домик существовал, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Домик ждал так долго, что, обветшав, в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, насыщая воздух сумасшествием аромата, провалил под моими ногами ступеньку крыльца. Словно притянутый таким непорядком, из какого-то неизвестного далека, нарисовался рабочий, тоже Володя, и предложил свои свободные руки.

     Обстановка живо перекочевала в сад с белыми от известки стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Вместительный плетеный сундук из ивы столетней давности, набитый хворостом (когда-то в подобных держали белье); кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках; этажерка и стулья в том же давнишнем духе; сталинский кожаный диван с деревянной полкой для книг; платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце, среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне – трагично. Да еще когда падают листья… Именно подвластное ветру движение вносило щемящую ноту в их невозможный шорох. Оставалось повесить часы без стрелок, по крайней мере, в своей душе, и предаться… Можно сказать - воспоминаниям, а можно… - блажи: когда дел по горло от воспоминаний опускаются руки. Но вещи, хранители прошлого, действовали вопреки моей воле. В стихии памяти, вызванной ими, обрел себя образ отца, да не просто как соавтора моей жизни или поклонника стиля «модерн», а еще и - как ценителя литературы, который поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой). И думалось, не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство – жалеть и хранить ненужные вещи. Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенного труда и собирал для социалистического отмщения. Что видела я, непонятно, скорее всего, милые знаки былого, но, помешанная на неистребимости всего, явленного в этот мир, собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь, таящуюся в золе.

     Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганных досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка» наподобие мистических часов примирила эпохи.

      А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.
      – У вас неприятно работать,- сказал он на прощание.
      – Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. – И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: - Бабло, что ли, подстегивало?
 .     - Разве у вас бабло? Своими же платите.
       – А какие нужны?
       - Шальные. Левые. Их легче брать.
       – Так кажется. Хрустят одинаково.
       – Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.
 
    Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» - гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну, какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, раздувая неотразимость видения до кинематографического идеала в лице какого-нибудь очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал. И по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то всё же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством. Не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам,  сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала  ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, - рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».
   
     В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (Лидия любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло «буржуйки». Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя всё. Там кодовые замки, запечатанные парадные, двойные двери, накладные цепочки, а здесь? – задвижка на честном слове, от хороших людей. При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, я могла уехать домой, в центр Москвы с вольным видом на реку. Но меня не тянуло в город, в унылый обостренный психоз многолюдья. При саде было теплее. Главное – интереснее. Да и кто станет готовить его к зиме! Наши отношения давно стали любовными. И сад это знал. Ему была обязана посвящением в науку постоянных привязанностей. Он учил отрешаться, обретая энергию в прелести одиночества, столь необходимого мне для другой работы - главной. В самых обыкновенных вещах он высвечивал таинственные смыслы, надеясь, что я не останусь  лишь на уровне их  понимания. Да и на прочее распространял свою магию. Например, самый простецкий обед превращал в тончайшее кушанье, какое-нибудь пот-о-фе с фуа-гра под соусом жю с оливками каламата, немыслимое даже под сенью парижских каштанов. А когда кончалось пение птиц, преподносил  вереницу самых различных звуков, приучая в монотонном плеске стекающих капель угадывать ноты божественной музыки, например Доницетти, которой проникалась до помрачения, до культа Феррары, родины композитора. Сад знал, что за ним еще сотни ценнейших уроков и потому не спрашивал: кто будет цементировать дупла? Срезать отжившие ветки? Жечь их с опавшей листвой? Он держал меня при себе крепче всякого соблазнителя и не заикался о школе страданий по Достоевскому или обеспокоенной совести по Толстому или воспитания чувств по Флоберу и Чехову, уверенный, что университеты души мне при нем обеспечены. В самой его бессловесности был залог нашей дружеской связи.

     Я гасила свет и натягивала поверх пальто одеяло и все равно на рассвете чувствовала, как охлаждается земля, как скрипит ее ось и как одиноко ей совершать этот путь со всеми закопанными мертвецами и чуждым ей прахом жизни. Зато утром не было проблем с одеванием. Сложности начинались, когда, забравшись на дерево, бралась пилить, а в лицо – опилки, в бок – противная, неудобная ветка, норовящая воткнуться в ребро, а дождь не унимается,  и вода проникает за шиворот. Голова отваливается от непривычного положения, ножовка тупится, нога скользит по мокрой коре, а вокруг – никого. Заколочены дачи, закрыты ставни, недвижны ворота. Кончился сезон. Главное – подпилить ветку с другой стороны, иначе она сорвется и обдерет кору, и ты будешь мучиться, как будто кожу содрали с тебя. Такое случалось не раз; сколько глины и вара ушло на замазку, а веток, стволов и даже целых сухих деревьев сожжено на костре. Я уж давно вывела для себя формулу счастья. Счастье – это когда в дождь удается разжечь костер одной спичкой, без специальных горючих средств, отравляющих зыбкий осенний воздух, и он горит как ни в чем ни бывало. Горит день. Укрытый, окопанный, тлеет ночь. Утром же, подкормившись хвоей, взвивается и призывает начать всё сначала. Точь-в-точь - неугомонный любовник. Впрочем, в смысле страстей костер устраивал меня больше. Он полыхал, не опаляя души. И не держал за пазухой камень, столь обязательный у предателей. Не ранил мелочностью интересов, опуская в подполье психических  комплексов и  перекрученных чувств. Он действительно красиво горел. Без сажи. Без задних мыслей. Желая собственного бескорыстного самосожжения. И подгонял скорей поворачиваться.

     И опять – на дерево и опять – в подмастерья Господа Бога. Вниз спускаешься очумевшая, сил закапывать падалицу уже нет. Мне хорошо оттого, что я умею кое-что делать руками, а не только сидеть за столом, и все равно, что мои волосы и одежда пахнут дымом, а плечи сделались как у каретника Михеева, которым у Гоголя похваляется Собакевич. Важно, чтобы свое прошлое сад получил в виде золы. Иногда я позволяю себе сжечь в костре собственную рукопись или старые письма или одежду, в которой работала, чтобы затем пустить в круговорот пепел своей жизни – ведь не каждому дано увидеть, как на нем что-нибудь вырастет. Да не просто вырастет, а порой вымахает так, что заберется ветвями на крышу домика или пронижет кроной электрические провода. Но это скорее мой промах, чем досадное своеволие деревьев, которое, кроме общения со стремянкой и связанной с ней непростой акробатики, мне ничего другого не обещает. Ведь перспектива трещин на шиферной крыше или короткого замыкания в проводах не устраивает ни меня, ни деревья. Как выполняется акробатика на стремянке да еще с двухметровым сучкорезом в руках, лучше не рассказывать: склонность к дурацкому риску не жаждет быть поднятой на смех. Несомненно одно: для такого па-де-де, как обрезка веток в электрических проводах, желателен напарник. А он не всегда под рукой. Бесплатно, как заметил один великий певец, поют только птички. Поэтому даже в случайных зрителях это представление не нуждается. Следуя мимо, они вовсе не горят желанием помочь, а лишь делают вывод о вашем финансовом положении. Логика здесь простая: если работаешь сама, значит, нет денег кого-то нанять. Суждение спорное, даже несколько обескураживающее, но в мои планы не входит менять чьи-то извращенные представления. Лучше другое - делать обрезку в безлюдные будние дни. Добавлю, что у самолюбия много способов самоутверждения, у автотерапии тоже и что мои па-де-де не самые сложные из них, так что деньги тут, в общем-то, ни при чем. Скорее дело в любви к искусству. Знакомые москвичи называют это тягой к экстремальным условиям. В основном те, для кого летнее отключение горячей воды в городской квартире – трагедия.
   
   Итак, была осень, но не обычная, а настоящего яблоневого обвала, когда идешь по яблокам, а с веток они бьют тебя по башке. Уже некуда было закапывать падалицу, оставалось тащить на помойку. После дождей дорога была размыта, усыпана листьями. В лужах стыло отраженное серое небо, закиданное отсохшими ветками тополей. Увесистый мешок ехал за мной и вдруг…На большой дороге крохотное серенькое существо и крик: «Караул!» Так в переводе с кошачьего звучало душераздирающее «мяу». Два типа поблизости не задержались с призывом: «Возьмите его. Бежит за нами от той аж калитки». Интересно, если бы не я, кому бы передоверили они сочувствие и частичку своей пьяной совести? Я подхватила котенка и пошла месить грязь дальше уже со всадником на плече. «Так это ваш?» - женским голосом спросил второй тип удивленно. «Ну, конечно, нет», - ответила я, еще не понимая, что союз с котенком уже состоялся и в чужом участии не нуждается. Существо вцепилось мне в воротник и не думало меня покидать. Оседланная, я вернулась домой и, подсев к печке, открыла чугунную дверцу, чтобы подбросить в очаг поленцев. Каленые розы сгоревшего хвороста шевелились у стенок и ворожили мерцаньем. Несколько минут нас овевало теплом горящей березы, и всем остальным, связанным со словом «блаженство». После этого котенок спрыгнул на пол, и поднял ко мне невинное кроткое рыльце. И захотелось прижать его к себе и подышать шелковой нежностью коротенькой шерстки.

     А когда существо признало во мне родительницу, я часто спрашивала: «Нюрочка, а помнишь, как мы познакомились с тобой у помоечки? Тебе было только четыре месяца». Нюрой она стала потому, что на солнце ее шерстка казалась голубой как у норки, и Нюра - это недалеко от Норы и близко красивой деревенской прохиндейке, на лобике и спинке которой просвечивало золотишко. Глазки ее напоминали крыжовник (есть такой – «английский бутылочный»), а нос горбинкой – профиль Анны Ахматовой. Кстати, легкая на помине Анна Андреевна окончила дни недалеко от нас, в Домодедове, и, когда в соснах мы собираем землянику, она не упускает случая придти в голову:               
                Я спросила у кукушки,
                Сколько лет я проживу,
                Сосен дрогнули верхушки…               

     Я еще не поняла тогда, что первое «А помнишь?» выдало меня с головой. Мысль, работавшая в режиме монолога, потребовала диалога – этого свидетельства человеческой недостаточности, о которой намекал еще Бомарше, поймав меня на нехватке юмора. Нюра предоставила мне возможность беседы и вернула радость веселости. А еще благодаря Нюре с ее прохиндейской бедовой мордой и приблатненной походкой, я стала чувствовать себя сказочным существом - из тех, кого немцы называют «Кацен-менч», то есть человеком, своим среди кошек. Таким, говорят, был поэт Николай Клюев.
   
     Но кое-кто увидел меня госпожой Ахавци из «Маленького Мука», такой шелестящей, томной, которая только и делает, что обихаживает своих кисок, подкладывая им под головки подушки. Буду пока называть этого незоркого человека гостьей.
   
     Она появилась вся в белом и длинном, вся устремленная к ирисам. Эти цветы как раз начинали свою быструю игру «три-на-три». Был июнь, месяц их коронации. Под солнцем, в сиянии своих воинственных мечевидных листьев, они беспечно поднимали венцом три изнеженных лепестка, показывая прохладную шелковую изнанку в искорках серебра, и тут же, словно изнемогая от жажды, выбрасывали три лепестка лицевой стороны с бахромой и путаной сетью узора. При этом не забывали благоухать, держа возле узловатого стебля три разведенных пластинки, отточенных как слоновая кость. Бутоны в виде острых крепеньких челночков пока не участвовали в игре, ожидая, когда окончится обряд коронации и, не зная увядания, увенчанные свернутся, словно оболочки опустевших резиновых шариков, и скользкими, влажными отойдут в мир иной.
    
     На иерархической лестнице Флоры ирисы стояли достаточно высоко. Будучи любимцами мифической Ириды, повелительницы радуг, они царили  в гербе вечно цветущей Флоренции наперекор крылатым чудовищам и прочим наводящим страх существам в гербах других городов. Художники полюбили в них утонченную артистическую красоту краткой ветреной жизни и возвели в символ модерна. Редкие орнаменты обходились без их лилового декаданса.
    
     Приметливая гостья взяла за правило с ними общаться и пробиралась к ним каждое утро - молиться. Из окна было видно, как она склонялась, осеняла себя крестом, заводила глаза. Занятно было за ней наблюдать, думая о том, что несправедливо требовать от людей простоты, ведь это самое сложное в жизни. После молитвы она задерживалась и что-то шептала. Может быть: «Я вас целую, обнимаю, глажу», что нередко слышалось от нее в минуту прощания. А может, глядя на острые листья, - она слагала стихи в честь союза меча и лиры, ведь она притязала на сочинительство, и воображения ей было не занимать. Ее тихий, безжизненный голос, рассчитанный на образ кроткой послушницы, был мал для ее крупной фигуры. Слушая, хотелось иногда отвести ее в сторонку, сказать: «Не притворяйся. Я все про тебя знаю». Возможно, нашу Ириду потому и тянуло к ирисам, что они воплощали дух несовместности, заметный и в ней самой. Тогда же роскошно цвели пионы, но нашу Ириду их нега вовсе не волновала. Заметив, что кое-какие кусты начали осыпаться, она сказала, глядя на перистую белую опадь: «Падшие. В руинах теперь». Возможно, вид мужественных гладиаторских листьев ириса в сочетании с женственной повадкой его же цветов помогал нашей Ириде придерживаться того человеческого типа, в который она играла, называя себя «содержанкой». Критическое начало этого заявления обескураживало тех, кто не знал, что она замужем. Правда, при общении с ней становилось ясно, что муж существовал не только для ее содержания, но и для ношения раскидистых ветвистых рогов. Наша Ирида не могла жить без того, чтобы его не обманывать. И все истории, связанные с этой захватывающей стороной своей жизни, она подавала под грифом: «Я патологически откровенна». Некоторые похождения она запечатлела на бумаге и привезла с собой, желая, чтобы я прочитала и высказала впечатление.
   
     Черт бы побрал меня с моим обветшалым представлением о гостеприимстве! Лучше бы занималась садом! По крайней мере, длилось бы обаяние тайны, связанное с непрочитанной рукописью, и предвкушение новизны. Однако нечистая сила решила иначе.
     «Ну, как?» - однажды спросила она.
     А голос у ней был тих и слаб – как у больной…
     Уже не Ирида, а пушкинская Инеза, вспомнилась. Та, о ком скорбел Дон Жуан близ Антоньева монастыря.
     - О чем ты? – прошептала она тоном маленькой девочки.
      
       Странную приятность
       Я находил в ее печальном взоре
       И помертвелых губах…
      
      – Тебе не понравилось?
     Ничего не оставалось, как распрощаться с Дон-Жуановской ночью лимонов и лавров и спросить без затей:
     – А чего не рубишь дерево по себе? Сама - вся из себя, а любовники у тебя… Или калеки - без слез не глянешь, или старички – от ветра шатаются. Главное же, те и другие от нечего делать. Зато сама в полном праве.
      - А другие, знаешь, что со мной учинят? А я не хочу быть жертвой.
      - Ну а проза?..  Художественная, конечно. При чем здесь, когда без отвращения читаешь жизнь свою? – И, переиначив пушкинское: «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…», почувствовала нечто зыбкое в самом воздухе разговора.
      - Господь с тобой! Как при чем! Человек нежно и кровожадно рвет незабудки. Наклоняется и говорит: «Можно взять вас с собой?» То есть оборвать ваш миг. То есть ваш век. И слышится: «Обрывай». Я же никого не принуждала. По доброй воле это не грех.
      
      Ну что было делать, если литературу стали путать с медициной, предлагая в качестве романов, повестей, рассказов истории болезней, требующих не тиражирования, а исключительно дезинфекции?! Пришлось сказать:
      – Человек, между прочим, силен не тем, что делает, а тем, что не делает. То есть что именно не пишет. А на бесспорное никто не посягает.
      – А разве человек - абсолют? Он не имеет области ясного выражения. Иногда это сладкий комок крахмала, большей же частью – медуза, коротающая на песке свое умирание.
      – А ты скажи все это батюшке. На исповеди. Ты же верующая.
      – Батюшке!.. – усмехнулась она. - Но ведь и он мужчина? Не всем дано вникать в чужое исповедание.   Подробности увлекают. А когда их излишне, и у батюшки душа цепенеет, а плоть распаляется. Я же его не приветила, и тогда услыхала: «Ступай вон, содомитка».
      –  Вот уж для ада история.
      – Не думаю, что для ада. Просто он суд чинил, а был в своей черни, и взять его не тянуло. Мне ночь – не закон. Я мужа бросать не собираюсь: с кем венчаться, с тем и кончаться.
      – Святой человек!
      – Мизантроп мой Валентин Алексеевич. Людей ненавидит. На полном серьезе считает, что изменить жене все равно, что изменить родине.
      - А ему просто жалко глаза твоей соперницы.
      - Да я бы ее как сестру обняла. Ноги бы мыла и ту воду пила.
    
     Разговор становился опасным. Несколько скользким. Хотя, батюшка мне понравился. Не занимается дезинфекцией, самого под хлорную известь тянет. Может, и я соблазняюсь не тем…  Да что наводить тень на плетень! Материал так и просился в руки. Колорит, фактура, типаж… Или я отупела от земледелия. Будущий рассказ можно было назвать: «Целую, обнимаю, глажу».
    
      Все это не мешало мне относиться к ней хорошо и даже (о, Господи!) находить кое-что похожее в своей биографии, которую по части любовных историй образцовой не назовешь. Правда, я предпочитала молчать, но от этого истории не становились более нравственными.
      
      – Кстати, - сказала я, - незабудки – это тебе не какая-нибудь трава забвения. Знаковые цветочки. Лучше не трогать. «Не чипай лихо, - говорила Лидия, - нехай лихо спит».
      – Почему?
      - Иногда высшей силе ничего не остается, как перевернуть страницу Исайи.
      -  Может быть… Знаешь, теперь на лопатки меня положило лето. Я смотрела в небо и чувствовала себя сотворенной из той же субстанции, что облака. Они соединялись, звали меня, и это постепенно сбывалось. А еще я смотрела в пространство между деревьев. Там был разрыв, и тут мы увидели друг друга – дух сада и я. И мне захотелось прочесть духу стихи. Можно я почитаю?
    
     И читала. Конечно,  звучал Пастернак. За городом самый обожаемый автор. К нему и другие гости питали пристрастие, особенно когда несешь из колодца воду или копаешь грядку. Подходили и голосом небожителей начинали: «Мне Брамса сыграют, Тоской изойду…» Прервать течение возвышенных строк не поворачивался язык. Приходилось терпеть. Утирать лоб косынкой. И вспоминать анекдот - про Иванова и сольфеджио. Действительно смешной. Заодно отдыхать.
      В очередной раз, когда гостья стала душить меня Пастернаком, я остановилась, опустила полные ведра и попросила доставить их на веранду.
      –Ой! Я же платье залью и буду вся мокрая, – сказала она тихо. - Я лучше в дубраву пойду. Можно?
   
      Звук ее голоса вмещал что-то еще кроме слов. Может быть, ледяное дыхание сердца. А может, что-то иное… Мутное и двусмысленное. Я глянула на антоновку, возле которой разрослась земляника, и ясно почувствовала святость природы.

     Нюра как раз переживала свой первый в жизни роман с четвероногим кавалером, настоящим де Грие, они не отводили глаз друг от друга. Все, что я знала о кошачьей любви, бледнело перед церемонностью этой пары. Это не был помоечный роман на скорую руку. Так опытный сердцеед дорожит невинной подругой и сам не опускается до легкой победы. Влюбленные не разлучались. Они нежились на травке, гуляли по рейкам забора, грелись на песочке, уединялись в шалаше, где скамеечка служила даме пьедесталом, а земля – подножием кавалеру. Дошло до того, что на ночь глядя, Нюра привела его в дом, словно затем чтобы честь по чести представить. В комнате и увидела их, обожающих друг друга глазами. За мной тихо последовала гостья, но идиллия вывела ее из себя. «Скунс! - завопила она – Выгнать его! Иначе мы задохнемся. Удушит пахучими метками…» Словом, ясно – все когда-нибудь поднимались по черным лестницам (и спускались тоже, особенно в коммунальные времена), помним их запах. Но дело не в этом. Голос… Прямо скажу – фурии. Уж и не знаю, который лучше: прежний – безжизненный или этот, базарный, безжалостный. «Скунс!» повторился еще пару раз и пропал так же быстро, как и возник. Привычка играть взяла свое, однако надо уметь – выскочив из роли, с места в карьер вскочить и дать мне повод посмотреть на нее повнимательней. И заметить сквозь напускное спокойствие мрак упертой досады в глазах. А мне так хотелось неведения! То есть ангелоподобия. Ведь Бог дал ей талант. Но кто-то иной, наделив бесчувствием, измельчил дар, перечеркнул.
   
     Неугомонному де Грие пришлось замкнуться под крыльцом и тише воды, ниже травы до утра дожидаться подруги.
   
     Утром, когда любовная парочка возобновила церемонии, гостья сказала:
     - Мне не то чтобы грустно или завидно, а как-то вдруг сделалось ясно то, чего у меня нет… Даже не то, чтобы нет… Просто кошке даровано больше, чем мне. А ведь я тоже кошечка.
    
     И, взяв плед, обволокла себя им на диване, свернулась, затмив круг ломких теней, которые посылало солнце сквозь листья.
     Потом прозвучало:
     - Можно я в дубраву пойду? Не то, упаси Бог, наткнусь на их брачевание.
    
     И тихо, покорно двинулась к калитке, проследовала мимо ограды, вся в белом, бледная, с темными волосами. Вернувшись в полдень, пролепетала: «А я тебе веночек принесла. Можно я на тебя надену?» Легко представить, что выражало мое лицо под этим веночком, когда руки по локоть в глине, которую месишь, собираясь замазывать раны деревьев. Конечно, безмятежностью Флоры оно не отличалось.

     Все эти дни стояла жара, и она продолжалась, но для гостьи это была только хорошая погода, потому веночков набралась целая горка. В конце концов, я спровадила всё на помойку и тем выместила досаду на беса безделья, который уводил ум моей гостьи лишь в одну сторону, где она чувствовала себя, как рыба в воде.
    
     – Вот я была молодая и козлоногая, - начинала она, - а любовник у меня был на сорок лет старше…
    
     Выкладыванию растопки для будущего костра такие высказывания явно мешали. Я замирала с раскрытым  ртом, все забывала, и башенка щепок рушилась.
    
     - Мы располагались нагие, - продолжала она, - и тонкая полоска дамасской стали зависала над нами.
    
     А у меня тем временем рассыпались все спички из коробка, словно и на них находил непонятный дурман. С костром тормозилось. Чайник рядом оставался холодным, потому что без огня какой кипяток, электричество же в домике отключили, а газовой плиты не имелось. Суп из топора тоже чего-то ждал в кастрюле под яблоней, а денег на более интересное кушанье никто не собирался давать. Тем более святой дух, который взял на себя лишь заботу о наших талиях и сократил их как следует, о более же важных вещах не подумал.
    
      Затем вступал в силу рефрен: «Я патологически откровенна», и уже не просто смелые, а прямо-таки лихие изложения слетали с ее языка. Меня, правда, никто не заставлял слушать, но все было так интересно, непринужденно и как бы само собой, что уберечься, не показавшись себе же! ханжой, было сверх сил. Как не вспомнить хлорного батюшку. Видно, и ему свела дыхание смесь утонченности и разврата. Да еще поданная голосом девочки. Это уж потом я спохватывалась, корила себя, что не научилась извлекать из чужой испорченности лишь познание, и как соучастница на виду  своего же сада самим слушанием входила в круг человеческого распутства. Но было так увлекательно! Кстати, и книга, в которую время от времени ухитрялась заглядывать, поддерживала меня в этой мысли. Как нарочно, явилась. Присланная из Ярославля поэтом Леонидом Королевым. То был Казанова, «Мемуары». Гостья потом взяла у меня книгу и нашла очень скучной. Действительно, перед пассажами гостьи записной жуир-итальянец - мальчишка. Ему душа какая-то требовалась, благородство… Человечность какая-то. А блеск ума, изящество фраз – это гостья оставила в стороне как старомодную чепуху, которая только суть затмевает. «Я беспощадна!» - сказала она и впервые на ее бескровном лице возникла подлинная, непритворная, гордость. Почти как печать. Как знак победы жизни над немочью. И выражение это почти убеждало меня, что нежность, раскаяние, сострадание вряд ли нужны в этом мире, а нужны глупость, хамство, лукавство, коих и мне было не занимать, а раз так, то нечего изображать из себя овечку. Но все равно… Внутри что-то сопротивлялось, что-то цеплялось за «чудное мгновенье» и говорило: нет! нет!! нет!!! Надо отдать должное и Казанове. Словно предчувствуя подобное равнодушие, он отверг будущую читательницу еще двести лет тому назад, потому что его пером, мне показалось, водили не только любовь к бабьим юбкам и эротический зуд, а гениальность стилиста и отвага подлинного художника. И все, кто к этому безразличен, ему да-а-авно не нужны. По части же дамских прелестей он тоже имел к ней претензии. У него, поклонника библейского Олоферна (сам признается), моя русалка успеха бы не имела. И вот почему. Вместо ножки у нее была настоящая лапа, под стать ее росту. Головой за нее Казанова не поплатился бы, как Олоферн за Юдифь, плененный ее крошечной ножкой, которая хорошо видна на картине Джорджоне. И снова бы подписался под строками на странице семьдесят первой, где речь об одной итальянской актрисе: «Но я не поддавался ее прелестям. Браслеты и кольца, в избытке унизывавшие ее пальцы, не заслонили от  меня слишком широкой и мясистой руки; и, несмотря на ее старанья скрыть свои ноги, предательница – туфля, выглядывавшая из-под платья, достаточно мне обнаружила соразмерность их высокому ее росту, ту неприятную соразмерность, которая не нравится не только китайцам и испанцам, но и всем обладателям изящного вкуса. Высокая женщина должна иметь маленькую ступню, и это вкус не новых времен, ибо им обладал господин Олоферн, который иначе не пленился бы госпожою Юдифью: «И сандалии ее прельстили взор его».
   
     К испанцам и китайцам я прибавила бы имя Лидии, в саду которой русалка гостила, не затруднив себя даже поинтересоваться ею, отдать дань ее тени. Восхититься силой ее характера и красотой маленькой ножки, которая видна на фотографии, прикрепленной к стене. Вообще многое, связанное с этической стороной жизни, было передоверено моей гостьей слову «содержанка» и как бы находилось под его покровительством. И, если я смотрела на это с любопытством, то Лидии это активно не нравилось. Она терпеть не могла людей, для кого самым большим событием за день было разворачивание облака на небе или протягивание руки к ягодке. Может быть, тень Лидии и устроила так, что погода нахмурилась, пообещала дождь и подняла гостью в обратную дорогу, а мне внушила конфликтное чувство против себя. «Но разве я виновата, что в пороке столько обаяния?» - оправдывалась я перед тенью. - «Ты увлекаешься мнимостями. Есть главное и о нем надо помнить», - вот и все, что Лидия отвечала. А ночью, приснившись, сказала: «Запомни, в яблоневом саду зародилось человечество».
    
     Были и другие ночи, когда Лидия являлась проведать, остепенить. Однажды я сказала: «Не зря же Николай Алексеевич написал:  «Будь с оглядкой, голубок, омут сладок и глубок». Лидия знала, что под Николаем Алексеевичем имелся в виду поэт Клюев. Ее, прозорливую, несколько удивило, почему в круг чувственного притяжения попал мужицкий кошачий Клюев, а не аристократичный рафинированный Блок или сладостный Мандельштам, не бесстрашный романтический Гумилев или изысканный Кузмин, но на этот вопрос ответ следовало искать в моей склонности к соединению несоединимого. Казалось, выводя чувственное начало из почвенного, я сближала пошлый сегодняшний день с далеким мерцающим днем Серебряного века, бывшим сто лет назад. Но, сближая, влеклась вовсе не к разложению радуг над декадентскими ирисами, пусть и прекрасному разложению, а к солнечному Иному, в котором поэзии был чужд подручный карманный сор, столь любезный эпигонам, и вырастала она из ликующей материи любви и света.
   
     Оскорбленный моим бездельем, сад зарос и начал стряхивать желтые листья, земля задубела и потрескалась, цветы привяли. Лишь Нюра прощала мне все. И невниманье, и свою худобу, и желанье сорвать на ней зло за дополнительный физический труд. Когда я начинала беситься, она прыгала мне на грудь и лапками обнимала шею. Лапки смыкались чуть ниже затылка – и всё… Из меня  можно было веревки вить. Ни одно существо в мире не имело надо мной такой власти. Тем более усатое. «Уж если ты на ножах с любовью, - слышалось мне в преданном мурлыканье, - то учись переводить низшую энергию в высшую, творческую, и здесь собирать свою жатву».

     И вот, гостья уехала, а «Целую, обнимаю, глажу», повисшее в воздухе у калитки, с места не сдвинулось в сторону прозы. И тогда тоже звук ее голоса вмещал больше значения, чем сами слова. Что-то за гранью привычного, подозрительное, мерещилось в нем, мешая заняться делом. И сожаленье о том, что не смогла зарядить гостью токами творчества, не проявила рвения в дружбе. Ох, эти интеллигентские вибрации духа! Высокие материи! «Какая дружба? – говорит один из героев Островского (драматурга). – Я – человек женатый». Но драматург вспомнился позднее, когда спустя несколько дней подалась в Москву поливать цветы на окнах квартиры и услыхала звонок… Нет, не бывшей Ириды… А ее матери, настроенной на истерику. И не важно, что я не давала ей номер своего телефона и знаю ее лишь заочно и вообще не выношу грязных слов да еще в адрес собственной дочери. В тот момент, когда приложила трубку к уху, предпочтительней было и даже уместней, чтобы раздалось что-нибудь другое, а не то, что услышала я, но она сказала то, что сказала, а я не пожелала на это ответить и унять ее ревность. Не пожелала, потому что «Целую, обнимаю, глажу» обрело вдруг недостающий смысл в лице нового персонажа. Его имя Иван Иваныч, он отчим Ириды, стало быть, муж разъяренной звонившей гражданки, которая требовала «правды и только правды!». От меня, «посвященной подружки». Но я, увы… Не оправдала надежд.
    
     Так и осталось неясным: кто кого соблазнял и что там возникло - между падчерицей и отчимом,  только мамочка, она же супруга Иван Иваныча - законная, верная, ненаглядная, поливала дочурку последними словами и сама лезла на стенку. И продолжала требовать правды, которая раскроет ей глаза и выведет доченьку на чистую воду. И там, на этой чистой воде, маменька ее или удавит или прикончит как-нибудь по-другому, потому что нет сил терпеть… Здесь матушка популярно объяснила, что именно терпеть. При этом голос у нее был словно пропитан жидкостью, из которой составлены передовицы центральных газет, а набор слов мог обогатить лексикон наших ведущих писателей, которые хвалятся своей авангардностью. Ну, как удержаться и не посочувствовать Ириде, как не позвонить ей и не сравнить с ирисом, который волей таинственных сил превратился в мою подружку, до того неистовую, что радуги пронзали ее вместо того, чтобы возноситься дугой. И позвонила. Но не тут-то было. Мое сокровище и не подумало подойти, занятое обедом, вернее - священнодействием поедания, и за кадром муженьку объявило: пусть хоть потоп начнется и полетят камни с неба, пусть высшие силы пригрозят в соляной столб ее обратить – она не доступна и всё. Вот тут при слове «недоступна» Александр Николаевич, то есть Островский, он же – драматург пьесы «Свои люди – сочтемся» и дал мне урок относительно дружбы. А следом мэтр-эталон Орфенов, живой классик из Дмитрова, уже с помощью телефонной связи возымел к недоступности такое отвращение, что сказал: «Чего нету под рубашкой, на рубашку не пришьешь». И пожелал мне посадить собственный гнев на цепь.
    
     Голос невозмутимого спокойствия с нотками укротителя и садистского превосходства подействовал. Ударил в голову как нашатырный спирт, поднесенный к ноздрям. Отрезвил. Правда, никто не давал Орфёнову полномочий приводить меня в чувство, но не согласиться нельзя: он прав.
    
      Чтобы представить, кто такой наш дрессировщик, скажу: Орфёнов принадлежал к тем драгоценным и в то же время страшным людям, которые не позволяют себе любить ничего, кроме искусства, и в этом качестве доходят до помешательства. Когда же человеческая природа берет в них верх, они пробуют договориться с собой, начиная искать рая за пределами доступного. Идея возлюбленной - ангела, например, не покидала Орфёнова никогда. Он желал беречь и лелеять своего ангела. Быть около него, чтобы поддерживать, улучшать его биографию. Возможно, с житейской точки зрения это бред, зато творчески - продуктивно: Орфёнов написал несколько оригинальных вещей, обыгрывая тему любовных свиданий с достоинством настоящего мужчины, а не какого-нибудь пустослова, решившего, что проза - место, где избавляются от сексуальных комплексов. Были и другие серьезные качества у нашего укротителя. В частности, Орфёнов не кантовался с московской литературной шоблой, которая лезла в верха, представительствовала и обслуживала новую власть, не имея за душой ни большой темы, ни настоящей биографии, ни, что совсем непристойно, своей интонации. Избежав в своем дмитровском захолустье столичной порчи, мэтр-эталон, таким образом, сохранил содержание человечности процентов на девяносто, тогда как в центре оно падало до пятидесяти-сорока.
   
     Нас снова сделалось трое: сад, Нюра и я. Но с уходом лета явилось четвертое – наваждение. По случаю прочитанной новой книги, сменившей Казанову по части дарений. Книга была смешная и нежная. Слова в ней играли как самоцветы. И автор не рядился в рокового любовника. Но голос у него был такой, что останавливал интонациями и что-то делал со мной. Он не призывал догонять свою юность. Он ее догонял, целовал и омывал ей лицо шампанским.
    
     В наваждение я посылала собственного двойника и там сгорала, безразличная ко всему, кроме емкого точного слова. Со мной была нежность, вычитанная из строк, к ней приникала, хотя знала: в духе все двойники. Меж тем в каталоге моих поражений уже значилось имя таланта, чью жизнь исказила подлость, и за неимением ничего от обманутой или покинутой я маялась время от времени дурью гордыни, не собираясь ставить себя на место. Зато это сделало наваждение, начав стихию страсти с нуля. И скоро потребовало полного сумасшествия, в которое ринулась … Однако сад остановил на пороге. Он не требовал жертвы, лишь напомнил о долге. А долг и любовь… Они ведь дружат? По-моему, дружат. А если нет? Если подменяют друг друга и закрывают на это глаза?
      
     Нюра тем временем коллекционировала запахи и гоняла мышей, деревья пестовали плоды, а я гасила себя работой. Все мы умели по запаху и направлению ветра определять погоду и чувствовали, что настоящие холода не за горами. Мы трудились, не покладая рук, лап и ветвей, но работы не убавлялось. Дело портила райская яблоня – могучая, раскидистая, с несколькими стволами и кроной, в которой непонятно чего было больше: листьев или яблочек – их называют еще и китайскими – со своими лаковыми тельцами и засахаренными черенками они неподражаемы в варенье. Однако было не до варенья, яблочные детки сыпались при каждом порыве ветра или когда на дерево садились птицы. Однажды при посещении стаи, китайка сбросила добрую половину плодов. Что-то попадало в траву, часть на грядки, дорожки, цветы. Дождь измельчал эти дары в кашу; подсыхая, она покрывалась коркой. Никакие грабли или иной инвентарь здесь не годились, поэтому сама я превращалась в грабли, которые ползали и руками соскребали этот ненужный слой. (Кто знает, что такое состав и кислотность почвы, меня поймет). Лучше всех справлялась со своими обязанностями Нюра. Она забиралась в заросли ландышей и лишь кончик хвоста, как перископ над водой, выдавал ее продвижение. В этих джунглях она караулила мышей, иногда попадались лягушки – слышалось дикое кваканье, и мне приходилось вмешиваться. С той поры, как ежи сократили свое население, мыши повадились устраивать в доме настоящий шабаш. Они появлялись ближе к осени и вначале вели себя тихо, оставляя визитные карточки в укромных местах. Но через какое-то время!.. К тому же они решили, что обосновались у Гофмана, Эрнст-Теодор-Амадея. В романтическом царстве Щелкунчика под властью Мышиного короля. Стоило лишь погасить свет и улечься. Они мастерски умели создать впечатление, что на свете только они со своим грандиозным шорохом. Казалось, не маленькие норушки скребутся в углу, а гигантские звери. Столь же мастерски они умели заполнить пространство своими играми. Они носились друг за другом, устраивая скачки, не разбирая где мебель, где человек. Их не заботило, что мой лоб или плечи не приспособлены под дикую свистопляску, которая в ночи представлялась бегами на ипподроме. На шиканье они хотели плевать, и гнали за кругом круг, гикая и вопя. И всё по лбу и плечам. Нюра положила конец подобным бесчинствам. Она затевала свою игру и, пока кого-нибудь не ловила, не унималась. Каждую ночь Нюра притаскивала мне в кровать очередного мышиного дурачка, чтобы и я поиграла. А я с визгом выскакивала в ночь. Нюра летела за мной, но в судьбе выброшенного дурачка я уже не участвовала. Свечение листьев под звездами мгновенно устраивало так, что на душу сходили мир и покой. Чары ночи наделяли безгрешностью в самых лунных желаниях. Но что в них! Они оставались желаниями. Никто не торопился ко мне. Я была на свете одна с несбывшимся наваждением.
    
     После восьми выскакиваний, которые не всегда отзывались в душе разором лунного блеска (были и простые мрачные ночи), недели за две все мыши были изведены. В домашней темноте стали слышаться лишь журчание электрического счетчика и мурлыканье Нюры. Но сердцу от этого не стало покойнее.
    
     А тем временем полетели желтые листья, и соседский клен напротив нашего окна в одну ночь сбросил одежды. Сбросил на то самое место, где стоял возле калитки первый хозяин соседского дома Дмитрий Иванович Павлов. Лидия говорила, что он – сын земского врача и надо быть ею, чтобы так понимать слово «земский». Безоговорочным признанием высшего качества звучал ее голос. Дмитрий Иванович стоял возле калитки в белой сорочке, расстегнутой наверху,  и казался роднёй июньского вечера, который вбирал его в свое постепенное угасание. Лишь цвет сорочки не поддавался закату. Когда мы подошли, Дмитрий Иванович спросил: «Вам чем-нибудь помочь, Лидия Владимировна?». Спросил так, словно тепло сумерек перешло в его голос.
    
     Клен, конечно, не помнил его, как не помнила дорога в щебенке и многое, что явилось позднее, зато тень Дмитрия Ивановича придерживалась этих мест, как будто понимая, что здесь обитает его душа. Ей, душе, теперь вряд ли понравилось бы, что желание помощи, которым она жила, остыло в людях, хищническая круговерть замутила глаза и обратила соседское бытование в торжество сребролюбия. Казалось, вопреки физиологии люди стали смотреть не для того, чтобы видеть, а чтобы не видеть, как женщина рядом, одна занимаясь садом, в заботах по горло, вынуждена терпеть дичайшее себялюбие, не признающее ни правил соседства, ни нормальных человеческих отношений - то расчищать канавы, нарушенные чужими машинами, то отводить чужую воду, бьющую в сад, то что-то еще, ненужное и пустое.   
      
      Наследники Павлова обычно жили до снега. Их свет в окошке был именно тем светом, перешедшим в иносказание, которое употребляют, говоря о чем-то большем. Их свет в окошке со временем стал частью нашего сада, как остальное, что грело уже тем, что оно есть. Однако на сей раз они съехали рано, и нам суждено было встретить первый снег самим. Мы стояли на крыльце и видели, как он падает на белые флоксы, которые еще цвели редкими одинокими цветочками. На наших глазах все обращалось в белое, даже сиреневое семейство безвременника – эта копия весенних крокусов – так осень не признавала саму себя, утверждая весну. В такую погоду хорошо сидеть у печки, слушать музыку горящих дров (от одного звука теплее), вдыхать запах березы, подсыхающих яблок, шиповника, но мы не могли этого делать, потому что успела прохудиться наружная труба нашей «буржуйки», не было тяги, и дым валил внутрь комнаты. Если бы не асбестовая рогожа, припрятанная в сарай по старой привычке барахольщика, и не знаю, что было бы. Я обмотала трубу этой портянкой, вид домика стал и вовсе открыточным. А снег падал и таял, и скоро все обрелось в прежнем виде, только мокрое и грязное. Семейство безвременника, правда, сделало вид, что ничего не случилось. В конце концов, и весной падает снег, но это не значит, что нужно менять свои планы и склонять голову. Иней доставлял меньше хлопот, чем снег, хотя разил сильнее. Помнится, в одну ночь поставил на колени всю коллекцию астр в палисаднике. С переломанными хребтами они уткнулись головками в землю и больше не поднялись. Плети дикого винограда висели, как ошпаренные кипятком, отделившись в плачевной памяти от пейзажей древних германских легенд, повествующих о Тангейзере и Лоэнгрине. Одна диморфотека сохраняла спокойствие среди побоища. Она смотрелась в зеркальце льда, верная фамильным устоям своего ромашкового семейства, и не гнулась. За оградой, на прочих голых местах трава была белая и только в саду зеленая. Но в эту пору зеленый цвет под деревьями не радует глаз, как всякое, что не ушло под черный пар и оставлено на потом. А «потом» может быть, а может – не быть. Но если все же руки дойдут до перекапывания приствольных кругов, то работа превращается в испытание: а вдруг подвернется лягушка? На зиму лягушки зарываются в землю, впадают в спячку. Однажды, перекапывая, я поранила ни в чем не повинное существо и впредь зареклась нагонять свое упущение за счет чужого несчастья.
    
     А райские яблочки продолжали падать и расшибаться о робкий снег, который сделался сплошь в красных брызгах. Я уже не сердилась на них, проникнув в мудрость восточного зеленого патриарха, словно вышедшего из географической части Библии, когда был один только Рай и никто не нуждался в заботе. До меня, наконец-то, дошло, что могучее древо потому и сбрасывает яблочки, чтобы человек нагибался и тем держал себя в физической форме. На фотографии крона этого дерева кажется рассеченной - дельтой стволов и ветвей, объявшей собою течение человеческих лет.
    
     Однажды я показала фото известному скульптору и услыхала: «Слушай, у тебя сад, как у Клода Моне». Приняв в виде слов этот орден Почетного легиона, польщенная, в тот же день я решила наградить себя бокалом вина, но выпить его в обществе самого зеленого патриарха. Однако судьба припасла другого партнера.
    
     Тогда, выйдя из электрички, я уже подошла к концу платформы, собираясь спуститься по лесенке, как услыхала, скорее спиной, чем ушами: «Подайте на хлеб». Видно, жажда компании обернула меня к тихому голосу. Подошла. И ясней увидела на скамейке согбенного и несчастного. В старом сером плаще.
    
      «На хлеб это сколько?» - спросила. – «Полтинник», - ответил он скромно, имея в виду полсотни. – «Между прочим, я без билета проехалась. Напрасно решили, что я богачка». – «Тогда сколько не жалко». Покорное чужое молчание будоражило мое любопытство: кто он? что с ним случилось? Почему укутался в плащ? Он не стал томить ожиданием. «Из зоны, - сказал.- Нахлебался баланды, больше не надо. Лучше, думаю, попрошу». – «Завидная мудрость. Грабеж – дело прилипчивое. Можно опять вляпаться». – «Я за убийство сидел». От неожиданности я внутренне отшатнулась что, впрочем, не помешало проявиться осведомленности: «Сковородкой или ножом?» – «Кулаком». – «Ничего себе кулачок», - сказала и на всякий случай отступила подальше. Посмотрела с опаской. Он выпрямился под взглядом, тряхнул головой, и я увидела уже не согбенного, вовсе не старика, а битого жизнью красавца со следами буйного прошлого на лице. «И не думал никого убивать, - и что-то невыносимое в голосе, какая-то страшная правда заставила меня даже не замолчать, а заткнуться. - Само собой получилось». – «И сейчас пьете?» – спросила, чтобы не выглядеть окончательной идиоткой. - «Нет, на хлеб намазываю, - сказал. – Потому на хлеб и прошу». – «Ладно, черт с тобой!» - ответила, сократив дистанцию до предела. - И по-пижонски выплеснула из вынутых пластиковых стаканчиков распечатанный йогурт, а затем из сумки вытащила бутылку, подала ему открывать. – «Ого», - свистнул он, прочитав название на этикетке. – «Значит, не перебесился?» – «А надо?» И опять, как в саду под деревом, с Иридой, я вспомнила анекдот про Иванова и сольфеджио, смешной невозможно, ну смешной до истерики, но уже огласила его со всеми матерными словами, присоединив тост: «за дерево и за тебя». И чокнулись скорее душой об душу, чем пластиковыми стаканчиками.
    
    Наверно, не надо было этого делать – сразу уходить от него. Он не осмелился даже просить, чтобы осталась хоть на минутку, ему так не хотелось допивать вино одному. Я угадала это по пробке, которую вогнал в бутылку по горло. Ведь он не знал, что я кинулась за своим наваждением, воскрешенным красным бургундским вином.

     И опять посыпались опилки в лицо и за шиворот, и ноги заскользили по сырым стволам. А дождик сеял, словно желая разделить со мной компанию, - заботился, чтоб не осталась одна. А тут на голову откуда-то с верхней ветки сваливается утешение – в усах, полосатое, меховое – оно соскучилось  и мало заботилось, что может сорвать меня вниз вместе с ножовкой.
    
     И все-таки настал день, когда нагруженные яблоками, мы двинулись в город. Закрыли домик, чтобы перенести свою сказку в мир полуфабрикатов и вторичной реальности. Но без приключения сказка перестает быть таковой. На платформе тонкие чувства Нюры не выдержали звука подъезжающей электрички, в панике она выпрыгнула из коробки. Я осталась с мешком  яблок, которые сами катятся только в частушках. На другой день я разыскала беглянку в кошачьей мафии, недалеко от помойки. Взрослые кошки пригрели ее как малолетку, как Оливера Твиста – Феджин.
    
     Вот и всё, если не считать пустячка. Мы закрыли домик, а зимой его взломали. Пошлое ограбление. Но это уже другая история, из другой оперы, которая называется «Криминал», о другом начинании, когда вид выставленного стекла вызывает одно желание – скорей забить окно досками, когда по морозу гвозди прилипают к рукам, а за досками топаешь в снегу по колено. Но все это было потом, а поздней осенью мы покидали сад как место, где познается Бог вне церкви и прихожан.
    
    На повороте я оглянулась и помахала саду рукой. Наверно, сад увидел меня очень маленькой.
               
                Февраль 2010г., Москва


Рецензии
Это честная и вкусная проза. Знакомясь с ней я невольно вспомнил название одного из рассказов Хемингуэя - "Там, где светло и чисто". Оно могло бы стать эпиграфом к "Времени года -..." Хотя, пожалуй, ещё лучше для этого подошли бы слова основоположника Сада, мамы нашего Автора Лидии Владимировны:"Деревья - самая совершенная форма жизни". Именно так! Природа не нуждается в улучшении, исправлении, тем более прощении, чего не скажешь обо всем человечески-мыслящем... Жанр данного повествования - негромкий, даже чуть сентиментальный, на мой взгляд, гимн жизни, саду, небу, домику-избушке в этом саду, дождю /особенно если в дождь удаётся разжечь костёр одной спичкой/, короче, всему тому, что окружает нас в незамечаемом/нами, но не Автором/, непрочном с е г о д н я и что продлится в после-нашей в е ч н о с т и. Ну, а люди? Они в рассказе есть. Вылепленные умелым авторским пером с разной степенью проникновения и яркости, они появляются и исчезают, но даже самый запоминающийся из персонажей, полудемоническая Изида /Мессалина подмосковного розлива? /оппонирует Автору скорее по необходимости, по неким правилам литературной формы, как бы заранее признавая свое поражение в весьма продолжительных диалогах на почти философские темы. В общем, читайте этот "Сад...", он стоит того. Читайте и сожалей е о том, что "Время года..." в названии нельзя, увы, заменить на "Время жизни..."!

Петр Ткачев   05.08.2020 12:54     Заявить о нарушении
Петр, взгляд зверя значит больше груды прочитанных книг.

Валерия Шубина   05.08.2020 14:15   Заявить о нарушении