Бессмертный Александр и смертный я - 46

+ + +
Илархи считали, что большинству из нас еще рано воевать.
- Да брось, это же иллирийцы, - пренебрежительно отмахивался Филипп.
- Пятнадцать лет назад, до блистательных побед твоего благодетельного царствования, те же слова произносили со страхом и трепетом, - заметил один из царских прихлебателей и, выкатив глаза, завопил, надсаживаясь, - ЭТО Ж ИЛЛИРИЙЦЫ!
Кто-то с перепугу дернулся, чья-то лошадь поднялась на дыбы, мулы забрыкались, возчик дернул за поводья, и в его остановившуюся повозку тут же врезался бык со следующей... А забавник, потешно корчась в притворном ужасе, полез прятаться под подол глазеющей на проходящие войска местной бабенки. "Не балуй!" - рявкнула она и богатырским ударом приложила его в ухо.

В старые времена от иллирийцев и не думали защищаться – только бежать, не разбирая дороги, прихватив, что успел, прикопав то, что не унесешь, и бросая все остальное им на поживу. От страха перед ними у самых храбрых руки опускались. Теперь же наш иллирийский поход был всего лишь легкой разминкой перед основным делом - Филипп в этом году собирался идти на Геллеспонт, хотел взять Перинф и Византий... Мечтами он был уже там.

- Глянь, какая лапушка, - Филипп прицельно прищурился на статную селянку и подбоченился. Она же лишь могучим плечом повела презрительно: "Тьфу на вас, охальники".
- Вот такие женщины и рожают нам героев, - громко возгласил Филипп, ничуть не обидевшись. - Парменион, дружище, ты, небось, не бы отказался заделать этой резвой тёлочке пару-тройку крепких македонцев?

Парменион дёрнулся и взглянул с таким изумлением, будто матрос на базаре его за задницу ущипнул.
- Не по летам мне, государь, такие забавы, - чопорно вымолвил он и сжал рот в куриную гузку.
- Да брось! из старой курицы бульон крепче... - веселился Филипп. - Ты у нас любого удавишь, если ухватишься половчей.

Филипп всё ещё дорожил славой неутомимого любовника, хотя за бабами с прежним пылом уже не гонялся, благо, те сами находили пути в его опочивальню - было кому царскую постель согреть. Теперь за ним хвостом таскался новый юнец, не помню уж какого рода, но весьма наглый и спесивый. От царской милости он торопился взять все, что мог, чуя, что недолго ему величаться - царь менял любимцев чаще сандалий. Парень каждый день наряжался, как в театр, ревниво отслеживал взгляды Филиппа, злобно и тревожно шарил по лицам оруженосцев, пытаясь вычислить возможных соперников (на нас с Селевком смотрел особенно мрачно, и Гермон заполошно шептал мне в ухо: "Ой, отравит, гад, отравит, ничего из чужих рук не жри..."), а царь мимоходом похлопывал его по заду и отдаривался бросовой трофейной мелочовкой.

На походные шалости отца Александр смотрел спокойно, его молодого любовника отодвигал, как ветку с тропы, не задумываясь. Это во дворце, слушая сплетни о новых любовницах Филиппа, он чувствовал себя оскорбленным за мать и бесился, а здесь - война всё спишет...  «Его не переделаешь,» – снисходительно говорил Александр  с умудрённым видом знатока человеческой природы.

* * *
Самым лучшим, спокойным временем были дежурства при царе. Можно было расслабиться (никто не пнёт, не оскорбит) и смотреть на все эти взрослые игры со стороны, чувствуя лестную и необременительную причастность к творящейся истории.

В походе, во главе армии, Филипп десяток лет с плеч скидывал.   Его резкий, застревающий в ушах голос звучал молодо и весело, игриво сверкал шальной, блудливый глаз. Правда, к концу дня он хромал все сильнее, раненая нога отказывалась служить и волочилась, как мертвая. Я не раз видел, как перед сном врач втирает ему в колено вонючую мазь, а Филипп вздыхает тягостно, как пахарь за плугом: «Будто не кровь во мне течет, а похлебка томится, в жилах застревает, не разгонишь…» Но каждое утро он выходил из шатра, сияя улыбкой, потягивался, щурился на солнышко, шумно чесался, умывался, фыркая и брызгая на нас водой, шутил и хохотал. Был у него дар легкого отношения к жизни, жаль, что сыну своему он его не передал.

Со мной он был ласков, несмотря на очевидную для всех опалу отца. "Как там философы в приюте Муз? Философствуют, говоришь? Ещё не всё, видать, философское перефилософствовали". Я царя обожал, и в голову не брал, что, приблизив меня к себе, он просто держит заложника под рукой, обеспечивая отцовскую верность. Да я не в обиде - все мы заложники рода и судьбы, дружбы и службы.  Если отец переметнётся к иллирийцам или афинянам, мне всё равно не жить.

А вот Парменион, при виде меня, рылом водил, как щука, и охвостье его шипело мне вслед, выказывая вслух хозяйское недовольство: "Это кто ж такой непуганный? Сынок Аминтора, говоришь? Смотри-ка, ходит, как ни в чем не бывало, будто бессмертный. Нешто некому дерзкого юнца  окоротить, чтоб место знал и опаску ведал?" И Никанор рядом радостно башкой трясет: "Окоротим, непременно окоротим".  Парменион задумчиво щурится, жует усы и вроде прикидывает, как втихаря прикопать меня на обочине.

Впрочем, может, я большую часть Парменионовой угрозы сам себе придумал для бодрости, чтобы не расслабляться. Их ссора с отцом зашла так далеко, что путей к примирению никто не видел. И ставок на то, кто из них кого похоронит, уже не делали: отца считали человеком поконченным и в разговорах обходили, как мёртвого, чтобы и на себя беду не навлечь. Ни разу с начала похода я не видел его при царе, он был в передовом отряде, с разведчиками, всегда на дневной переход впереди армии, а то и дальше, а Парменион - вот он, по праву ручку от царя, с умащенными подвитыми седыми кудрями, в пурпурном плаще, сухой и прямой, как кол из тына... Как там Филипп сказал? "Любого удавит, если ухватится половчей"...

+ + +

Линкесты не так давно ходили в набеги вместе с иллирийцами, а не против них, и, явившись по приказу царя со своими людьми, всячески выказывали недовольство.  Их вёл Аррабей Линкест, подчеркнуто неряшливый толстяк с замусоленной бородой - вечно у него слюни подтекали из гнилозубого рта. Я смотрел на него во все глаза, думал: "А ведь твоя башка должна была гнить на колу". Но нет, вот он - живой и злющий. Другой бы после прошлогоднего разгрома семьи не осмелился и носа высунуть, послал бы детей, Неоптолема с Аминтой, или братца Александра (их никто ни в чем не обвинял), но он сам явился, брюхом вперёд.

- Дядь, а чё он так важно глядит? - дивился какой-то молоденький гоплит-эмафиец. - Рази не его о прошлом годе на правёж тягали? Баяли, супротив царя смертоубийство замышлял... А он, вона, хвостом бьёт, как лев...
-  Не бойсь. Он оттого такой важный, что на горе живет, на коне сидит и сверху на всех смотрит, - невнятно отвечал старый боец с кожаным носом и жутким шрамом, разрубившим и лоб, и губы... - А вот как царь наш ему на горло наступит и чуток придавит, сразу станет видать, что никакой он не горный лев, а полудохлый суслик, который вскорости станет совсем дохлым. Вот только царь наш милостив, позволяет покуда злодею красоваться...

Линкестийцы загодя заводили свары из-за доли в трофеях, нарочно распаляя себя, – мол, всё равно Филипп обидит, обманет, обсчитает. «До чего ж надоели, пустобрёхи! - отплевывался царь. – Вот возьму, и впрямь обсчитаю, Мойрами клянусь!»

- Царской милостью живет, - сказал Александр, непримиримо сверля взглядом спину Аррабея, и сплюнул на землю. - Падаль.

- Глянь, еще один волкодав подрастает, зубы щерить уже научился, - отозвался кто-то из Линкестов. Александр ещё выше вздернул голову, Филипп ухмыльнулся - оба приняли эти слова за похвалу. На белом простом хитоне Александра лежал отблеск красного плаща Филиппа. Александр улыбался светло и ровно. Врагов он всегда любил, они добавляли ему весу, выгодно оттеняли его блистательную жизнь. Но что-то Гекторов среди них не находилось - Терситы, в основном.  "И не таким зверям пасти рвали, - вполголоса грозились линкесты, сжимая кулаки.  - Чай, не впервой".

- Дерзкий, смышлёный, упрямый мальчик – прекрасная заготовка для будущего полководца, - Аттал то ли хвалил Александра свысока, то ли оскорблял хитро, так, что и не огрызнёшься в ответ.

Филипп до сих пор скучал по умершему разлюбезному другу Махате, и Аттал, надрывая жилы, тщился занять место того при царе. Кудлатый барашек сильно возвысился за последний год - говорят, в расследовании заговора землю рыл, не жалея родных и друзей. В этом походе он получил высокий пост и рвался устроить иллирийцам резню за убитого племянника. Аттал совершенно изменил манеры: вместо учтивого придворного, склонного ввернуть строку из Еврипида и словцо из Аристофана, куда надо и не надо, нынче он являл собой сурового воина, чей язык чеканит лишь приказы да приговоры. Многие его невзлюбили, но положение его было твердо; под его руку уже набежало много неприкаянных людишек, которые почуяли восходящую звезду и торопились разжиться крошками чужой удачи. Да и многим молодым глянулся его новый грозный облик и призывы к кровавому отмщению.  Но я видел - на деле он ничуть не изменился: те же, словно к плевку приготовленные, презрительные губы, тот же надменный взгляд придворного на солдат: "Вояки простодырые..." (Сколько таких в Азии у меня за спиной смеялись, когда я слишком далеко и слишком надолго уезжал от Александра...)

Теперь Аттал и с Александром вел себя иначе - уже не льстец, льющий в уши мёд и патоку, а отцовский боевой товарищ, который по праву дружбы и старшинства может юнца и по щеке небрежно потрепать, и подзатыльник влепить, будто  в шутку. Александра это бесило несказанно, но как с этим бороться, он не знал, и покуда терпел, стискивая зубы. А я поклялся, что теперь с Аттала глаз не спущу - от него несло опасностью для Александра еще больше, чем от Линкестов.

- Война вылепит мужчин из мальчишек, - небрежно ответил ему Филипп. Не знаю, видел ли он небрежное обращение Аттала с царевичами и что при этом думал... Да всё замечал! царь у нас вообще приметливый. Но и сам Филипп, если с утра с удовольствием и гордостью следил за быстрым, как птица, и деятельным Александром, то к закату, когда наваливалась усталость и начинали жечь старые раны, на наследника, который ввечеру выглядел также свежо, как поутру, царь смотрел  уже совсем другим, угрюмым, полувраждебным взглядом и говорил ему тогда немало обидного.

- А как там сынок Антипатра? Учителя хвалят его больше моего, - спросил Филипп.
- Пока не разглядел.

Ну да, Кассандр ведь топал с нами, простой сермягой, - Антипатр не желал облегчать жизнь своему первенцу. А вот Никанор пристроился под теплым боком у папаши и делал вид, что с нами не знаком.  "Щенков на постель пускать и со стола кормить - только портить, - ворчали илархи на такое безобразие. - Им до;лжно с земли объедки жрать, в драке с другими право на жизнь себе выгрызать". Но с Парменионом связываться не решались - его чадолюбие и злопамятность были всем равно известны.

Когда Филипп отъезжает куда-то вместе с Атталом, сразу становится пусто, тихо и скучно, будто он один занимал половину вселенной и заглушал все прочие звуки, словно при нём была весна, а стоило ему уйти, вернулась зима. Всё сразу подмёрзло и еле шевелилось. Даже Парменион, который всегда оставался за главного, выглядел тускло -  чего-то ему не хватало, как он ни пыжился. Может, он потому так и квохтал вокруг своего старшего сына - в Филоте был и весенний будоражащий шум, и солнечная грубая яркость.

+ + +

Филипп дал под руку Александру десяток этеров, и тот был счастлив, как свинья в грязи. Целыми днями он пропадал в своем отряде, из кожи вон лез, чтобы его люди стали лучшими в армии. Некоторые молодцы уже распускали перед ним хвост - улыбались завлекательно,  то плащ ему поправят, то соломинку с плеча уберут. Александр уже не краснел от заигрываний и не фыркал, а посматривал на кого с насмешкой, на кого заинтересованно. (А на меня смотрел как на старую собаку, которая уже не годится для охоты.)

 Спартанец Лев-Людоед, весь расписанный татуировками,  сразу напросился к нему в десяток и с тех пор всегда тёрся поблизости. В нём я ещё год назад разглядел соперника - теперь он торжествовал и строил мне рожи, проезжая мимо. Поначалу Лев предложил мне мировую, чтобы жить, не мешая друг другу, - я не снизошёл, смотрел волком. Тогда он выпустил когти.

"Может, в кости сыграем, Гефестион? - спросил он в полный голос. Все обернулись на нас, Александр, улыбаясь, подошел ближе. Лев оскалился: - А, нет, прости, передумал! Вспомнил вдруг, как ты казарму фессалийцев за одну ночь обчистил со своим прежним дружком"...

Услышав про "прежнего дружка", Александр вспыхнул огнём, полоснул злым взглядом и ушёл, расталкивая толпу. Лев похлопал меня по плечу: "Со мной лучше в дружбе жить, детка".

Кроме конюха и дополнительных лошадей, командирам полагались ещё и оруженосцы. Александру достался Арета, сын простого табунщика, смуглый и быстрый, как стриж, всегда готовый на самые отчаянные выходки. Чем-то он поразил царя в прошлом походе, и Филипп его возвысил, приставив к царевичу. Ему было лет восемнадцать, не больше, но такой лихой боец, что у нас от зависти  зубы сводило.

Арета цену себе знал, ходил, нос задрав. Придворному двуличному вежеству он обучен не был - дерзил и насмешничал. К Александру поначалу присматривался, а потом, видно, решил, что хозяин годный, и принялся поучать его сквозь зубы: как за конем ухаживать да как чепрак правильно закреплять, как меч сподручнее точить и дротики кучней бросать. Александр такого обращения и дня бы не вытерпел, если б не оказывалось с неумолимым постоянством, что Арета - вот нашёлся же среди капустных кочанов прирожденный воин! - каким-то звериным чутьём разбирается в военных делах лучше опытных ветеранов. Александр жилы рвал, чтобы быть не хуже своего оруженосца, но пока не дотягивал. Я же мечтал быть на месте Ареты, но оставался на своём, где было мне тяжко и тошно.

Я тосковал по Александру: он был рядом, но недосягаем - наш первый поход мы переживали порознь. Время от времени он оттаскивал меня подальше от других и наскоро пересказывал свои дела и заботы. Я мучился, придумывая, что бы рассказать в ответ; от вечной усталости мысли ворочались в голове туго, как старые жернова, и все слова казались бестолковыми - я слишком отвык от лёгких бесед. О чем нам было разговаривать? В нём горело ликование и надежда, а во мне вонючим чадом тлели усталость и озлобление. Скоро он и спрашивать перестал. Только взглянет в глаза как-то по-особому глубоко, пытаясь разглядеть в черноте зрачков прежнего Гефестиона, да крепко плечо сожмёт на прощанье - а я потом за синяк схвачусь и о нём вспоминаю.

Царь приглашал сына на военные советы и временами даже спрашивал его мнение, насмешливо щурясь. Александр потом торжествующе докладывал мне: «Отец хотел выставить меня дураком, но ему не удалось». На этих советах он был предельно сосредоточен, как юный жрец во время таинств: лихорадочный румянец, влажные, подрагивающие, уплывающие, оленьи глаза - он, наконец, оказался там, куда рвался всей душой.

Потом я не раз видел, как Александр одним своим присутствием превращал всех вокруг в  мифических героев. Может, это уже тогда начиналось. Только что стоял, в зубах ковырялся, чесал брюхо, глазея на крепкую задницу молодого конюха, обычный такой этер царя Филиппа, незатейливый, битый жизнью мужик, и вдруг является Александр с вдохновенными идеями и пылающим взором, и вдруг с ужасом осознаешь, что ты уже не Сосипатр по прозвищу Огузок из какой-то дыры в Элимиотиде, которому давно никто даром  не даёт, а как бы не сам Диомед богоравный. Тебя никто не спрашивает, хочешь ты этого или нет - просто затягивает в воронку чужой богоравности, и приходится втягивать живот, вспоминать греческий и выуживать из заплесневелого мешка в самом дальнем углу памяти пару строк из Гомера... И всё потому, что наглый щенок сияет, несёт героическую чушь, и ты начинаешь в ответ сиять  отраженным светом, и заражаешься героизмом, как чесоткой, от единственного прикосновения...

Думаю, царские этеры его не жаловали. А кто бы вытерпел его блистательную непогрешимость? Особенно если ты на сорок лет старше, на сотню битв и всю жизнь опытнее, и, будто мало того, что четырнадцатилетний юнец учит тебя воевать, так еще внутри шевелится мерзкий червячок, бормочущий, что мелкий гадёныш, кажись, во всём прав.

Впрочем, Александру тоже многое терпеть приходилось. Тяжелее всего было иметь дело с Семёркой, царскими телохранителями. Ближний круг, они не раз вставали между Александром и его Филиппом: вожжа под хвост попадёт - даже в царский шатер не допустят. Ему приходилось всерьёз голову ломать, как с ними управляться (потому как они семеро - пожизненные и несменяемые, а наследники - ни хрена).  С гордым и пылким Адметом, который его учил бою, Александр поладил без труда, но за остальными стояли древние родственные и дружеские союзы, и ставили они на разное: кто на Аминту, кто на Карана, кто-то крепко держался Антипатра или Пармениона, кто-то уже и к Атталу приглядывался. На Александра в ближайшие три года они не собирались даже внимания обращать.

Эта Семёрка потом перешла ему по наследству.  Он говорил: иметь с ними дело - как унаследовать отцовские доспехи. Подогнать по себе, конечно, можно, но всё равно - там давит, здесь трёт, и сам выбрал бы для себя совсем другое. Но делать нечего. Филиппу тоже пришлось донашивать телохранителей за Пердиккой, и Александру пришлось - носи, покуда не износишь.

Адмет погиб первым, и заменил его в Семёрке я.  Приживался я там с большим трудом - самый младший из них был старше меня лет на тридцать. Но это уже другое время было, другая история.

* * *
Когда до иллирийской границы остался один переход, армия остановилась у небольшой горной деревеньки, и стояли мы там больше недели. То ли царь ждал известий от передового отряда, которым командовал мой отец, то ли подкреплений...  "Какое вам дело? - сказал Мнесарх, когда мы приступили к нему с вопросами. - Царь знает, зачем стоим, а вам ни к чему. Радуйтесь, что лишняя неделя жизни перепала".

Время проводили в яростных облавах – армия хотела мяса. Непуганые серны и лани, которые поначалу выходили из лесу и заглядывали в котлы с кашей, теперь поднялись повыше в горы или забились в самую чащу. Охота даже ночами не прекращалась - по склонам мелькали факелы, собаки лаяли, звучали охотничьи рожки. Но мы хотели в бой.

Радуйтесь! Нам в том отдыхе счастья было мало. Старики маялись от безделья и, за неимением других развлечений, снова обратили глумливые и похабные взоры на новобранцев. И пошла для нас потеха!

Грязный, измотанный, униженный... Я почти не чувствовал себя человеком - скорее мулом, которого нагружают сверх меры, колотят палками и всё подгоняют: "Да шевелись ты, падла, волчья сыть, стервь воронья"... Вздрагиваешь и бредёшь, и мысли всё ослиные: как бы дойти да отдохнуть, воды напиться бы да кусок лепешки в зубы... Я цеплялся за мысли о своей любви как за единственную возможность почувствовать себя человеком, а не скотиной в стаде. Меня тянуло к Александру всем телом, хотелось, чтобы он желал меня, смотрел влюблённо. Мне бы немножко дружбы, крошечку любви, Александра хоть глоток...

Он приходил редко, а ждать не было мочи - тогда я выбирался из палатки и сам шёл его искать. Я шатался по лагерю, несчастный, изглоданный тоской, а от костров звали: "Иди сюда, кудряшка. Не бойсь, детка, уж я тебя согрею", - хватали за одежду, за руки, тянули к себе. Я вырывался и шёл дальше, к царским шатрам; стража меня пропускала - по плащу было видно, что я из "царских мальчиков". И всё впустую. "Александр на военном совете", - говорили мне. Или: "Царевич беседует с отцом". Или: "Они с Парменионом поехали вздрючить пятую илу". Я кивал, благодарил и думал, чем бы мне заняться, пока он занят? Вздрючить четвертую илу? Ха-ха. К своим возвращаться не хотелось -  их-то вздрючивали все, кому не лень; только покажись там праздным и свободным - тут же огребёшь на свою шею самую грязную и тупую работёнку, подходящую больше жуку-навознику, а не царскому оруженосцу.

Лишь раз я нашёл Александра у большого костра: он что-то втолковывал этерам, размахивая руками, и мне не обрадовался.

Я подумал: если бы мы и впрямь были любовниками, он бы вёл себя иначе. Пришло в голову и осталось. Внутри что-то ныло, нарывало, дёргало - душа не давала покоя, как больной зуб... Снова одержимый, живу с грозой внутри: молния шарахнет внезапно и невесть в кого угодит. Да пусть бы хоть и в меня! Разлететься по ветру горстью летучего пепла, не жалеть ни о чём...

Во снах я доводил дело до конца. Иногда это был и не Александр вовсе - безликое, горячее, властное тело, чьё желание ошпаривало кипятком и согревало, жадные сильные руки, которые крепко не отпускали ночь напролёт. 

+ + +

Слабое солнце садилось в тумане, разгорались костры. Чей-то начищенный бронзовый щит вдруг жарко вспыхнул, поймав красный закатный луч. Кони похрустывали травой. Ночью лошади пугливы, и я подходил осторожно к какому-нибудь усталому конику, чуть не со слезами вспоминая оставленного в Миезе Фараона, запускал пальцы в спутанную гриву и ворковал в подрагивающее ухо бестолковые слова: "не горюй" да "все пройдет", "всё станет по-прежнему... все будет по-другому..." - всякую жалостную чепуху.

Постепенно всё затихало. Воздух наливался синевой, костры разгорались ярче, белые дымы поднимались в ежевичное небо. Полная луна, еле просвечивающая сквозь облако размытым пятном, вдруг выплыла на волю во всей своей ледянящей силе и залила всё вокруг холодным резким светом, так, что каждая травинка заострилась и засеребрилась, а лица словно заиндевели. В двойном свете луны и костров раздвоившиеся тени двигались по земле причудливо и жутко, ломались на стенах шатров, словно ещё одно черное воинство вдруг пробудилось от сна.

В то время моя бессонница длиной в жизнь только зарождалась. Измучившись рваными будоражащими снами, я выбирался из палатки на волю. С товарищами гулять было безопаснее, но одиночество и  свобода - редчайшие драгоценности в походе. Кутаясь в плащ, я бродил у остывающих костров, грел руки над мерцающими углями в созерцательном оцепенении. Мысли мелькали в голове, как рыбы в темной воде: только спинка блеснёт - и исчезла, не ухватишь. Что-то про куретов, которые приносили детей в жертву Кроносу, но спрятали от смерти младенца Зевса, про Диоскуров - одного смертного, другого бессмертного...

* * *
В синем воздухе пели серебряные струны, лунные лучи, седая трава...  Освещенный медовым светом костра музыкант взглянул на меня, скривился, но ничего не сказал и снова склонился над кифарой. Жёлтые, как старые кости, пальцы перебирали струны, из-под грязных волос посверкивали красноватые глаза. Это была музыка, которая возвращает мёртвых. Я не мог уйти и завороженно присел напротив.

Мелодия выстраивала вокруг нас храм из янтаря и лебединых крыльев,  раскалывалась водопадом в радужных брызгах и окутывала певучим хмельным туманом, ласкала, била под дых, обжигала и замирала, как биение умирающего сердца. А потом она взмыла в такие высоты, что от ужаса и восторга под волосами студёный ветер загулял, кончики пальцев онемели... Это уже была игра для богов - не для людей. Так прекрасно, так высоко, что дышать нечем. Но я все равно глотал звуки и подставлял сердце под ножевые пальцы, и каждая нота клеймила кожу, и мелодия текла, как кровь... Не для людей этот воздух, слишком горячий, слишком холодный, но хотелось ещё выше, ещё больше, ещё прекрасней и больней - пока всё не оборвётся в тишину.

Он отложил кифару, уронил руки на колени и опустошенно откинулся назад, привалившись спиной к тележному колесу. Его лоб блестел от пота, посиневшие губы беззвучно шевелились.
  - Ты играешь, как бог.
Кифаред распахнул совиные воспалённые глаза и вылупился на меня. Я разулыбался как можно сердечнее. Он откашлялся, прочищая глотку, и сказал с чувством:
  - Как же бесит, когда неучи, вроде тебя, принимаются меня хвалить, ни хера не понимая в гармонии.

Даже представить страшно, как его корёжит, если кто-то вздумает его обругать. Стоило музыке умолкнуть, как с музыканта стекла вся его жутковатая таинственность, и я уже дивился: с чего это я вообще с ним разговариваю? Голос у него был сварливый и скрипучий - понятно, отчего он в гоплиты подался - от кифареда сладких песен ждут, а этот что; накаркает?

- Никакого проку в том, что звуки серебряные и золотые, когда вот это... - он  постучал сухими пальцами по черепаховому телу кифары, - приносит лишь медные деньги.
  - Люди не понимают - играй для богов, - сказал я.

 Кифаред позыркал гневно, а потом злым шёпотом признался, что оглох на одно ухо.

- Я теперь не знаю, как по-настоящему звучит то, что я играю.
-  Прекрасно звучит, - уверил я. - Лучше всего, что я слышал прежде.
Он оглядел меня с головы до ног и недоверчиво хмыкнул: что бы ты понимал! Но ему самому хотелось поговорить.

- Прежде мне удавалось кое-что... Я играл, и люди говорили: так могло бы звучать звёздное небо. Образованные, учёные люди, а не портовая шваль. А теперь я сижу, как дурак, под звёздами и больше ничего не слышу правильно. На кой мне эта морока? Струны, звуки, звёзды... Всё жду - вдруг отпустит? Но музыка не отпускает.
Голос его звучал едко и горько, будто он сам себя презирал и ненавидел. Я уж было его пожалел, а он вдруг закатился ехидным дробным смехом.
 - А когда я совсем оглохну, разобью кифару на хрен о самый поганый камень и стану говорить, что истинная, высшая, совершеннейшая музыка - это тишина, а не жалкие потуги убогих лирников. И хрен кто меня опровергнет.
- Аристотелю, наверно, понравилось бы. Я у него учусь.

Музыкант явно слышал о нём и навострил уши. На самом деле я не был уверен в Аристотеле. Вот Гераклиту бы точно понравилось.

- Тогда передай ему, мол, Левкипп-кифаред утверждает: истинная музыка - в тишине. И пусть попытается постигнуть, коли у него башка не лопнет. Большая у него башка-то?
Я призадумался на миг и кивнул.
- Тогда, может, сумеет вместить, не треснет. Я вот покуда не вмещаю. А ты что ночью таскаешься? - он вдруг исполнился подозрений.
- Да так, не спится.
- К любовнику, небось, идёшь или от него?
"Сейчас под подол полезет", - подумал я уныло и поскорей поднялся. Он обшарил меня взглядом, я почувствовал, что краснею, и разозлился.
- Не твоё дело.
- Куда уж мне, - согласился он с горечью. - За мной теперь молодые красавцы не бегают. Хотя... ты вот прибежал.
- Мимо проходил.
- И остался.
- Уже ухожу.
- Ну валяй, - равнодушно сказал он, заботливо закутывая кифару в тряпки. - Проваливай. Я не для тебя играл. А учителишке своему еще загадку загадай. Спроси его: что есть абсолютный звук? 
  - Тишина, должно быть? - небрежно бросил я через плечо, уверенный, что угадал.
Он ухмыльнулся:
  - Мимо.
Я потоптался, но не ушёл. В чем разгадка-то?
- Я его слышал однажды, - сказал он, не поднимая головы. -  Влюблен был до смерти, и не надеялся, что мне хоть что-то обломится, а вот поди ж ты - обломилось. И вот в какой-то миг... Знаешь, эти кудри, блестящие, тяжелые от мирры, одуряющий запах... Я до её руки дотронулся - кожа тёплая, тает прямо под пальцами, браслет на запястье - холодный, тяжёлый, а под ним жилка бьется... Думал - умру от всего этого. Тебе не понять. Дыхание её прямо мне в шею, пряди волос шевелятся, как змеи, груди прохладные почему-то, бедра - огонь, запах такой, лучше любых цветов и благовоний, глаза полузакрытые... Вот тогда услышал. Нет, это не тишина, это внутри её, в самой сердцевине, изначальная суть... Если бы тот звук не прозвучал бы когда-то, в самом начале времён, то и тишины бы не было, и ничего на свете - ни кудрей, ни глаз, ни дыхания... Из него всё родилось, он всё пробудил - тишину, музыку, любовь, звёздное небо...

- Точно, Гераклит... - вздохнул я.
- Что? - Он очумело заозирался, как внезапно разбуженный, приподнялся, сжав кулаки и дрожа от злости. - Катись отсюда! Вон пошёл!

Рот у него дёргался, брызгала слюна и руки мелко тряслись.

"Как её звали?" - спросил я, отскакивая подальше в темноту. Он схватил головню из костра и швырнул на голос. Вот за это тебе, кифаред, менады башку и оторвали! Ладно, я и без того знал ответ: звали её Эвридикой, и она, должно быть, умерла.

* * *

Его музыка еще звенела во мне, когда Александр, как заяц , вдруг выскочил поперёк дороги, встрёпанный и раскрасневшийся, и принялся жаловаться на гоплитов. Среди них было больше всего эмафийцев, и они боялись гор.  Говорят: вдаль не глянешь, - и за каждым камнем засады ждут.

- Боятся, что на них горы опрокинутся. - Несмотря на презрительный тон Александра, мне показалось, что он сам чувствовал себя не вполне уверенно. - Вам, орестийцам, такие страхи смешны, должно быть...

И смотрит на меня, точно я горный козел, и всё кругом мне родное и знакомое. Видно, забыл, что я родился в Пелле, и в горах гостил меньше двух лет.

- Им-то чего бояться? Какая бы засада не была, вся армия целиком в неё всё равно не влезет. Всё продромам достанется...

Передовыми отрядами командовал мой отец, и, чем дольше армия стояла на месте, тем сильней я тревожился за его судьбу.

- Я вчера видел Аминтора, - быстро сказал Александр, поняв меня без слов. - Не успел с ним поговорить, он назад торопился. Неладно у них с Парменионом - опять сцепились.
- Не знаешь, из-за чего у них все началось?
 Он пожал плечами. Может и знал, но только версию Пармениона, где мой отец выглядел во всем виноватым, и пересказывать мне её не хотел.

- Что отец царю рассказывал, слышал? Как там у них?
- Продромы вышли на перевал, выбили иллирийцев из завалов - их там немного было, только охранение. Всех перебили. Теперь сами засеки наскоро делают, маяки на утесах расставили. Пастухов перехватывают, чтобы не донесли своим, что армия на подходе. 
- Всё равно узнают...
- Аминтор так и сказал. Но пока соберутся, а мы уже здесь, свалимся им на головы...
- Почему же мы тогда стоим так долго?
- Думаю, отец хочет, чтобы иллирийцы первыми удар нанесли. Завязнут в бою с продромами, а наши по козьим тропам их обойдут и в тыл ударят. Я бы так сделал.

Меня вдруг накрыл с головой страх за отца. Значит, армия будет стоять и смотреть, как они погибают... Ну да, я тоже учил стратегию.

- Как же я устал от всей этой грёбаной шелупони... - тем временем ругался Александр с совершенно несчастным и в то же время счастливым видом. - Командира пятой илы надо менять. А отец говорит: оставь, Поликрат - добрый человек: ногти на ногах не грызёт, ослиц не дерёт, чего тебе ещё?

Я и не заметил, что мы подошли к лесу. Александр держал меня за запястье, крепко держал, и я уже не слышал ни слова (а он говорил, не останавливаясь, все бессвязнее с каждым шагом), в ушах у меня стучало мое сердце, заглушая прочие звуки, и музыка внутри звучала все громче.

Лес стоял грозный и черный, как застава между мирами. Я всё время посматривал искоса на Александра - стоило мне отвести глаза, и сразу казалось, что это всё сон. Под ноги я не смотрел и часто спотыкался, Александр подхватывал меня с хрипловатыми ласковыми ругательствами то за плечо, то за пояс.

И вот мы оказались лицом к лицу с лесом: впереди, кроме него, больше ничего не было; ещё один шаг - и пересекли границу. Ничего не изменилось, только идти стало труднее. Я думал, здесь будет тьма кромешная, но луна и сюда проникала, сосновые стволы серебрились, как рыбьи спинки. Такое близкое лицо Александра то тонуло в чёрной тени, то чётко и мертвенно вырисовывалось в пятнах лунного света. Он больше походил на мраморную статую, чем на человека из плоти и крови.

Мы прошли чуть дальше, наощупь отводя руками ветви... Александр вдруг остановился, по его рукам пробежала дрожь, как от испуга. Измученный снами и дневным одиночеством, я обнял его жадно и грубо. Я подумал: кого-то из нас, быть может, завтра убьют, - будто это давало мне право на всё. Я думал не о том, как нам будет хорошо вместе, если он поцелует меня в ответ, а о том, каким полным и окончательным будет мое одиночество, если он меня оттолкнет. Помню только его прохладные губы под моими губами и как он на мгновенье отчаянно прижался ко мне всем телом и обнял так сильно, точно прощался навек. Воздух вдруг кончился, в ушах зазвенело, и я подумал: "Сейчас услышу..."



Тут он меня оттолкнул и вскочил на ноги. Я смотрел на него с земли: он отбирал у меня то, что мне нужно было, как воздух, без чего я жить не мог, сердце из груди вырывал, а я не мог и рукой шевельнуть, чтобы его удержать. Я опустил голову к коленям и засмеялся. Чего я ждал?

Александр, фыркая, как рассерженный болотный кот, не знал, что сказать, кого обвинить, и просто сбежал. Шелест потревоженных листьев, легкий бег лёгких ног. Затихло. Пустая тьма вокруг, мёртвое глухое молчание...

 Я лёг на спину, на холодную хвою и смотрел на черные ветки на фоне черного неба. Потом повернулся на живот, мордой в землю, и вцепился зубами в руку. Вспомнилось, как обозные вчера кабанчика неудачно резали: проткнули мечом снизу от брюха до шеи, а сердца клинок не задел - кабанчик вырвался и убежал, истошно визжа, оставляя за собой лужи крови, собирая весь лесной мусор на вывалившиеся кишки...

Повыл тихонько, покатался по каменистой земле, поколотился затылком о кстати подвернувшийся корень, а как устал - поднялся, стряхнул с себя хвою и пошёл себе из лесу, как ни в чем не бывало. Кабанчик тогда всё же сдох, мы натолкнулись на его облепленную мухами тушу на следующий день, а я живой. Не люблю, когда меня отвергают. Теперь я дрожал от бешенства, кусал губы и думал: «Ты ещё пожалеешь».

* * *

На следующий день я дежурил при царе, Александр шарахался от меня, как от прокажённого, и я окончательно взбесился.

Это мог быть, кто угодно, но оказался, как всегда, Кулик. У него было звериное чутьё на то, где пахнет несчастьем, смутой, мной. Оно и к лучшему. Пришло время делать непоправимые и ужасные глупости. Он радовался, когда меня видел, и его ноздри раздувались от желания. Он хотел отомстить и мне, и Александру, и знал, что делать.

Он усадил меня у костра, как дорогого гостя, налил отменного вина, мы поговорили, как старые друзья, не вспоминая ни о чем, он тёрся колючей щекой о мое плечо, обнимал по-дружески, и кожа горела под его мозолистыми широкими ладонями, голова кружилась, губы пересохли, я их то и дело облизывал и смеялся, как сумасшедший. На нас смотрели так, словно всё, наконец, встало на свои места, точно мы сговорены от рождения. Может, и так. Кулик - знатный влиятельный муж древнего рода, опытный воин, царь его опасался, а всадники уважали, боялись и любили. И мне он всегда был мил, недаром же наши пути так часто перекрещиваются. Может, он - моя судьба, а Александр - только морок...

Я искал то место в лесу, где мы были с Александром, не знаю, зачем. Сперва я еще волновался, дёргался, оглядывался, но уверенные прикосновения Кулика меня успокоили. Он не торопился.

Я чувствовал, что меняюсь - не под его руками, а волей принятого мной решения. Я ни о чем не думал, кожа горела, словно я тихонько жарился на вертеле и ждал, когда, наконец, в меня вопьются чьи-то голодные зубы. Я превращался в камень, потом в волну, потом в пламя, потом в ветер. У меня отрастали клыки и обагрялись кровью, отрастали крылья и перья упруго скользили по воздушным потокам. Я менялся. Я решил быть другим и стану другим. Я сорву с себя тесную судьбу, чтг мнетне по плечу, брошу в огонь - и пусть горит дотла. Вырежу сердце, брошу в проточную воду - и мне станет легко. Я бросаюсь в пустоту - пусть моя прежняя жизнь разобьётся о камни. Я схватил Кулика за волосы - густые, жесткие, крепкие, как волчья шкура - это был мой свободный выбор. Теперь я уже я был огнём, я дышал пламенем, как дракон, и жёг. Кулик застонал мне в рот, словно просил пощады. У него вздулись вены на шее и на руках, на лбу собрались морщины, ноздри раздувались, как в ярости сражения. Потом разберусь, какой будет моя жизнь без Александра.

А может и не придется... Рано или поздно мы взойдём на перевал и боя не минуем. Я верил, что погибну, и чувствовал опьяняющую свободу.

Треснула ветка под чьей-то ногой. Кулик  приподнялся на локтях.
- Это мой мальчишка, - с угрозой в голосе сказал он кому-то поверх моей головы. Незачем было оборачиваться, я и так знал, кого увижу.
Он смотрел на меня, а не на Кулика.
- Пойдём со мной.
Если бы его голос не сорвался, я бы остался с Куликом, но тут я встал и, натягивая на ходу одежду, пошёл следом за Александром. Кулик выматерился у меня за спиной и шарахнул кулаком по сосновому стволу. В его голосе была настоящая злоба. Впрочем, думаю, он сразу заметил, что Александр увязался за нами.

Лес остался за плечами, как сброшенный плащ, а в нём Кулик и волки. Не то чтобы я думал вернуться... Похоже, я снова пропустил поворот, тропинку в чащу, и опять вышел на старую дорогу, протоптанную не мной и не для меня.

* * *
Александр смотрел на меня, кусая губы, и молчал вместо того, чтобы отвернуться и уйти навсегда.
- Почему так? – и в его голосе были слёзы ярости. – Почему ты? Я мог выбрать любого, и любой был бы верен и честен со мной! Но вопреки всему – ты! мне на погибель...

Почему он? Я смотрел на его всклокоченные, по-львиному вздыбленные волосы, детское, такое детское зарёванное лицо... Боги, да чтобы нам поцеловаться, ему подпрыгивать придется! Что мне в нём? Но он был в моей крови, в голове, в душе, и никаких швов, чтобы можно было распороть рывком, вырвать и отбросить ненужный кусок. Я не мог сказать сердцу: "Уходи". Мне на погибель.

- Ну прости, - сказал я небрежно. Александр на мгновение онемел.
- Прости? – голос его дрогнул. – Это всё, что ты можешь сказать?
- Ты сам от меня отказался.
- Я не отказывался, - он покраснел ужасно.
- Ты мальчишка, - сказал я.

Его, наконец, прорвало. Отчаянно подбирая слова и задыхаясь, он называл меня лжецом и изменником, пьяницей, ленивцем, жалким изнеженным глупцом,  бестолковым, вздорным, наглым, безумным, неблагодарным, нечестивцем и развратником. Сказал, что меня, как свинью, всегда тянет в грязь. Его гнев, отчаяние, слёзы, безмерная обида – всё наполняло меня сумасшедшей радостью. Если завтра меня убьют - он заплачет и, должно быть, не скоро забудет.

Потом он вцепился руками мне в плечи, притянул к себе, вытянулся на цыпочках, натянувшись в струну, и стал целовать, как голодный волк. В запале он прокусил мне губу и только почувствовав вкус крови, оторвался в ужасе и смятении. За всё это время я и вздохнуть не успел. Я блеск его обезумевших глаз увидел, и его спину, когда он удирал со скоростью быстроногого Ахилла.

* * *

- Вот и граница, - негромко сказал Мнесарх.
- Где?
- Да по озеру.

Свинцовое тусклое озеро под таким же небом лежало, как брошенный щит. Здесь наших разбили? Утки безмятежно рассекали темную воду и знать ничего не знали про войну и смерть. Чем дольше я смотрел на озеро, тем более тревожным оно мне казалось: на его поверхности мне виделось зыбкое движение, неуловимое и оттого раздражающее, прибрежные камыши и ивы скрывали невесть что, горы впереди были величественно тихи, но я знал, что они сотнями настороженных глаз следят за нашим движением, и, стоит нам подойти поближе, мирные склоны брызнут стрелами, на дорогу обрушатся камни и хлынет армия врагов. Горы и озеро спокойно ждали нашей крови. Мы чужаки, нас не звали.

Дорога шла вдоль озера. За ночь отставшие подобрались поближе, но стоило тронуться в путь, как все снова растянулись на узкой дороге так, что и за день от хвоста до головы не доскачешь. Гонцы мотались вдоль строя, проверяя, не отстал ли обоз. Кони хрипели и роняли пену, бока в мыле вздымались. Мы пока шли рядом с царской агемой, но в бою нас отправят в задние ряды, обоз прикрывать.

Встали на берегу. Я был уверен, что взволнованное и торжественное ожидание завтрашнего дня ни за что не даст мне уснуть, но поставили палатку - и я влез внутрь вместе с остальными, думал только погреться, завернулся покрепче в плащ и проснулся только когда Леоннат принялся трясти меня за плечи и щипать за нос - была наша очередь дежурить при царе.

После долгого привала армия свернула к горам, озеро осталось за спиной. Мы были с царем. Филипп, как обычно, помеивался над Аминтой-племянником, мол, тот ходит целый день с лавровым листом во рту от сглаза. Аминта стращал, что сова всю ночь кричала, и надо бы принести жертву Афине – это ж не к добру. «На то и сова, чтобы кричать ночами», - отвечал Филипп. Аминта сварливо бубнил под нос о нечестивцах. Насмешники передразнивали его походку с вывернутыми внутрь коленями; все ждали, что он непременно опозорится в сражении – никто не хотел пропустить его приступа паники, ждали непременно чего-то неприличного вроде потоков жидкого поноса...

Александр и Каран тоже были где-то неподалеку. Каран подъехал спросить какую-то чепуху, поглазеть на меня жалобными собачьими глазами, посопеть и повздыхать. В новом своем состоянии полной свободы я с ним поговорил по-хорошему - он хоть и выглядит кровожадным громилой и ведёт себя также, но внутри-то, небось, - нежный зайчонок, чихни - и в припадке забьется, видно же, что испереживался вдрызг перед боем. Я его подбодрил слегка, дал себя приобнять, и  Каран определенно воспрял духом. В сторону Александра я ни разу не взглянул.

Я смотрел по сторонам, надеясь засечь иллирийских лазутчиков и, может, снять кого стрелой, но только серны порой мелькали на склонах среди деревьев. Вдруг рука сама до боли крепко вцепилась в рукоять махайры. Мнесарх засмеялся: "Верно, да поздно. Они с утра нас ведут." Я завертел головой, опять развеселив иларха.

- Глянь туда, - он показал место на уступе горы. - Видишь баклана? Резвой: то нырнёт, то вынырнет.

И прямо под моим напряженным взглядом серый камень шевельнулся и из-за него осторожно высунулась голова иллирийского разведчика. Мне захотелось немедленно его убить, чтобы не смел смотреть. "Плохая схронка, - сказал Мнесарх. - Надо так прятаться, чтобы куст сзади был, а против неба очерк головы и плеч сразу человека выдаст. Камень от башки отличить легче лёгкого - камень не шелохнется".

И тут армия будто споткнулась. Что-то там случилось впереди - я не видел, как шею не тянул. Вперёд полетел десяток этеров, а мы стояли и ждали. Суеверный и расчетливо осторожный Аминта Счетовод отчего-то страха не выказывал, а даже как-то игриво оживился при слухах о вражеских передовых отрядах и о бое на перевале, и с искренним любопытством увязался за этерами, чтобы посмотреть на иллирийцев поближе.

 "Может, его там какой добрый человек прихлопнет?" - сказал кто-то из этеров ему вслед. "Он просто не понимает, что его там могут убить, - говорил другой. - Стрела над ухом свистнет, он враз штаны обдрищет".

- Среди Аргеадов трусов не водилось, - сурово сказал Кен, обрывая неподобающие разговоры. В нем самом странно  сочетались спокойная медлительность и пылкость, застенчивость и властность, как в Аминте также причудливо сплелись ехидная дерзость с суеверной опаской и вечным унынием, занудная расчетливость и вечные жалобы на жизнь с бесшабашной лихостью. Люди сложны, сложнее, чем кажется с виду.  Александр застыл  на коне воплощением юной гордости и бесстрашия. Я взглянул случайно и бездумно засмотрелся на его профиль. «Аргеады, мать их…» - хриплым шепотом выругался кто-то. Я обернулся – Геромен-линкестид.

Аминта вернулся первым, горя желанием первым рассказать дурные вести. Продромы с ночи ведут бой на перевале со всей иллирийской армией, пока держатся, но просят о подмоге. Разбойники их обходят по горным тропам, бьют в спину. Продромами командовал мой отец, и кровь заледенела в жилах. 

"Аттал рвется в бой, кричит что-то про молот и наковальню, а Парменион не хочет конницу на части дербанить, стережётся, говорит, проверить надо, вдруг сведения ложные. Думает, это нарочно на него засаду устроили. После прошлогоднего разгрома он теперь на воду дуть будет. А что Аминтору с орестийцами без помощи - крышка, так это для него как подливка к мясу - самый смак", - ликующе частил Аминта, чуть не облизываясь от удовольствия.

Конь подо мной расплясал, наверно, я узду слишком потянул. Передо мной вдруг встало лицо Пармениона, каким оно могло быть, когда он отказывал отцу в подмоге. Подбородок задран, углы презрительно вниз, веки приопущены. " И чтоб каждый страшился Равным себя мне считать и дерзко верстаться со мною..."

Проломиться сквозь толпу этеров... гнать к отцу во весь опор... Филипп оглянулся на меня и покачал головой. Я смотрел на него отчаянно, жадно. Ну сделай же что-нибудь, не дай ему погибнуть! Филипп коротко раздал приказания, гонцы разлетелись во все стороны, и Александр исчез с ними.

- Там идол на повороте свежей кровью вымазан, - сказал Счетовод. - Дурное дело – потревожить покой чужих богов. Глядь - случайно на засаду напорешься.
- Случайно только бабенки на ночь глядя подворачиваются, - сказал Филипп. - А всё остальное – вполне предсказуемо.
Он держался спокойно, даже расслабленно, хотя, должно быть, понимал, что ошибкой было так задержать армию перед перевалом. Раздав приказания, он и сам неторопливо двинулся вперёд вместе с агемой. Обернувшись, махнул рукой и мне, я тронул коня следом.

В начале похода меня будоражили мысли о смерти, опьяняли, веселили, как щекотка - и отбрыкиваешься, и смеешься. Мне казалось: невозможно умереть. Я хотел ужаснуться, но не мог. А вдруг? Вот будет кирикуку. И всё. Воображения не хватало представить себя мёртвым. Я смотрел на себя со стороны, и мне было себя не жалко. О возможной смерти Александра я думал иначе: одно дело самому уйти в никуда и оставить за спиной чужую боль и слезы, но как остаться жить без него? Эта мысль пугала до озноба, даже краешком задев. Непостижимый образ мёртвого Александра, от которого стынет кровь... Мне хватило тех мгновений в театре, когда я не видел его за спинами и не знал, что с ним. Я говорил себе: главное умереть раньше, и мне будет всё равно - мёртвые не горюют.

Но о том, что погибнуть может отец, я не думал никогда. Он был моим миром от рождения, вся кровь в моих жилах была его, глаза и кудри, мой дом, слова, слетающие с языка, стихи в памяти... он мне дал махайру и коня, жизнь, облик и тот взгляд, которым я смотрю вокруг.  Если его не станет - что останется от меня?

Тропа сужалась, ветви сходились над головой. Леоннат рядом ёжился, ждал, что сейчас нам на голову посыпятся иллирийцы, мечом лязгал, то и дело дергая его в ножнах. Стиснув зубы я делал, что приказали, и отмахивался от приятеля, слишком болтливого от волнения. Я знаю, что нас ждет впереди. Гибель. Даже если мы выживем, всё равно прежними не останемся. Дети внутри нас уже сдохли, это сразу видно, если взглянуть на обтянувшиеся и ожесточенные лица моих ровесников. За пару недель похода мы узнали больше, чем за год с философами - осталось на смерть поглядеть. Ну, она уже не за горами - она в горах, и горы - вот они, под ногами, над головой, со всех сторон.

Я был как оглушенный.  Не успев начаться, моя война вдруг вывернулась той стороной, которую я и не ждал увидеть. Даже не столкнувшись с врагом, я, быть может, потерял отца. Парменион отказывается посылать ему помощь. Филипп... я не разобрал, что приказал Филипп. Я должен был просить царя, требовать. Для царя не имеет значения смерть отдельного человека, ему главное выиграть игру. И для этого все должны быть на своих местах и исполнять его приказы.  Меня бы никто не стал слушать, но ведь я даже не попытался...  Я мог бы сам... Скакать на перевал, к отцу? не знаю, где он. Иллирийцы их обошли, значит, они сейчас между отцом и мной. Можно ли хоть что-то сделать? Бросить свой пост, сбежать, заблудиться в лесу, полном иллирийцев и пропустить своё сражение? "Скорей же, скорей!" - что-то стонало внутри, но я не делал ничего, тупо ехал со всеми, тупо выполнял приказы. Это в нас вбивали с начала похода и, похоже, вбили: стой, куда поставили, делай, что приказали, не думай, за тебя царь думает и командиры, умри, но исполняй приказ. Это всё, что я могу, всё, что должен...

Когда мы подъехали к началу колонны, пыль еще столбом стояла на дороге - значит, часть конницы Филипп все же послал вперёд. Пару ил, должно быть, или половину? А Парменион здесь, щеки в беззубый рот втянул и жует их со скуки. Я когда-нибудь убью Пармениона, теперь между нами кровь.

Дальше на обочине лежало несколько тел - наши пристойно, с закрытыми глазами, монетами в губах, иллирийцы - кучей. Отца среди них не было. Это небольшой отряд иллирийцев вывалился на дорогу, прямо под копыта амфиполийской иле - их стоптали, перекололи, но кого-то из наших достали стрелами со склонов. Из лесу то и дело выскакивали агриане с пленниками на аркане - они гоняли разбежавшихся иллирийцев по лесу. Далеко отрываться от армии было опасно, так что они снова собирались на дороге.

К Филиппу подвели пленного. Мы с Леоннатом смотрели во все глаза, меня колотило от ненависти, какой-то чужой, сторонней... Я и до этого видел множество иллирийцев, они приезжали на наши праздники и ярмарки, жили и в Пелле, и в Берое, некоторые служили в нашей армии. И всё равно я ждал, что враг будет выглядеть как-то по-особому. Но это был обычный горец, полуголый, весь в грязи и в крови, бедро  перевязано заскорузлой тряпкой, из под слабой повязки кровь бежала по ноге на землю. Так и моя ненависть вытекала из меня.

Филипп о чем-то переговорил с командиром агриан, потом поманил нас с Леоннатом. Мы рванули вперед.
«Кончайте его», - Филипп с ухмылкой показал нам на иллирийца. Я увидел, как мгновенно посерело лицо пленника. Сердце провалилось. "Он убил отца", - сказал голос внутри меня. Я ему не поверил. Взглянул на Филиппа за подтверждением приказа. Он медленно закрыл глаза, а когда раскрыл – глаза у него были ястребиные, убийственные. «Вали его!» - резко крикнул царь и засмеялся.

Мы сорвались с места. Я на ходу вытаскивал махайру, рука вспотела и скользила по рукоятке. Не помню, куда мы били. Он закрывался руками. Меня чуть не вырвало, когда у него от удара отскочили пальцы и посыпались на землю, как стручки гороха. Дикий ужас происходящего не давал вздохнуть. Клянусь, легче было бы быть тем, кого кромсают на куски, чем самому творить такое.  «Что вы как бабы! - голос Филиппа звучал презрением и азартом. – Руби, как дрова!» «Да он, сволочуга, вертится», - прохрипел я в ответ. «В шею его бей», - крикнул Филипп как раз в тот момент, когда я как раз достал иллирийца. Удар с оттягом пришелся как раз на горло. Кровь рванулась наружу, чуть не со свистом.

"Наконец-то, - сказал Филипп и положил руку мне на плечо. - Ну что, детка, полегчало?" Я дико взглянул на него из-под слипшихся от крови волос и оскалился, пытался понять, что он мне сказал, но, похоже, забыл человеческий язык. А потом я увидел, как через его плечо смотрит на меня Парменион, оскалился и медленно слизнул кровь с клинка, глядя ему в глаза.

* * *
Судьба отца и его отряда до ночи так и оставалась гадательной. Говорили, продромов сильно потрепали, но перевал они удержали до подхода наших. Две илы, посланные царём на подмогу, и лох гоплитов, подошедший позже, сбили иллирийцев с перевала, а тех разбойников, что нападали с тыла - частью уничтожили, частью рассеяли по горам.  Если бы об отце было что-то точно известно, царь бы мне сказал... Сын Деметрия - не собака, чтобы бросить его тело в овраг, не рядовой гоплит, чтобы не заметить его отсутствия... Дед обрушит горы на Македонию, если к смерти его сына отнесутся без уважения, он такой лютый мятеж с цепи спустит, что эмафийские поля и через сто лет кровью будут потеть...

Я сжимал кулаки, кусал губы и пытался молиться неведомому богу, Небесному Всаднику... Но царь молчал, а в середине дня нас с Леоннатом сменили и всех оруженосцев отправили назад к обозу.

Гермон с Афинеем подошли с вопросами, я помотал головой. Афиней принялся утешать, у него это хорошо выходило, а Гермон нехорошо прищурился и сказал: "Если ты сочтёшь Пармениона кровником, наша семья тебя поддержит, только без шума... Ему это с рук не сойдёт. У Сострата влияния намного больше, чем видится со стороны, и он любит Аминтора, а я... - Он посмотрел на меня прямо, с отчаянной смелостью. - Ты знаешь". Афиней решительно кивнул: "Дед не простит". Я их обнял, кусая губы, чтобы не зареветь, как ребёнок. "Он выживет, - сказал я хрипло. - Он их всех нахрен переживёт".

Мне удалось поспать перед сражением, но рваным, неглубоким сном, когда я слышал и осознавал всё, что происходит рядом и даже снаружи, за тонким пологом палатки. Вздрагивал и распахивал глаза от стука металла, бессознательно отмечал чужие шаги мимо шатра, шум леса и осыпь камешков, гул разгоревшегося костра, слышал тяжелое, со стонами и всхлипами дыханье спящего Гермона... Убитый иллириец все время маячил где-то на границе сознания, будто невидимо стоял рядом с моей постелью, в изголовье, - какое-то мерное сопение, тихое шаркание, шорох... было страшно повернуть голову, проверить, там ли он, или сон, всё сон? Я закутался в плащ с головой, но под закрытыми веками вспыхивали красным то его рассечённое горло, то посыпавшиеся на землю пальцы, и вдруг его лицо в синих тенях заменялось лицом отца, таким же мертвым и бесстрастным... Тогда я тоже, наверно, стонал и всхлипывал и распахивал слепые, испуганные глаза в темноту...  Ничего, всё равно как-то выспался.


Рецензии