Усталость Атлантиды

Посвящается Ольге Олеговне Чугай
Закатное солнце, плавясь, стекает по серому плоскому облаку, будто горячий сыр по корочке хлеба. Холодный ночной нож уже занесён над августом, но мне хоть бы что: я в неге и тепле, сижу за Ольгиным столом и смотрю на мир из окна Ольгиной кухни.
Из этого окна мир полон неизбывной красоты. Даже сейчас, когда сумеречный прилив поднимается всё выше и чернота плещется, заполняя аквариум за стеклом, и так отчаянно кричит последняя полоска утонувшего солнца, – даже сейчас я счастлива. 
До того, как мы с Ольгой встретились, я очень боялась сумерек. Моя тридцатилетняя жизнь казалась мне трагичной и почти завершённой. Тоненькая жалость нежно колыхалась вокруг меня, как кружевная рюшечка, что очевидно портит достойное  платье, но умиляет тоскливую женщину, пришившую эту пошлость к своей жизни. Примечательно, что жалость к себе часто сопровождается безвкусицей, неумением носить это невероятное приданое от бога, этот драгоценный подарок – жизнь.
Моё приданое нравилось мне только в зеркале. Зеркало замыкало взгляд, хранило сладкое одиночество. В окно же  смотреть не хотелось: там был жестокий, требовательный мир.
Всё изменили Ольгины окна.
Старые рамы её окон незыблемы. Если внимательно слушать Ольгины  рассказы и стихи, мир обретает смысл: вместо плоскости прибитого намертво московского пейзажа выступает, вспучивается, захватывает  дух огромная красота.
В самой же кухне сейчас выступает огромный и важный холодильник, увешанный магнитиками – орденами и  гербами покорённых территорий.  Отяжелевший с годами полководец на пенсии, он греется, урчит и вдруг резко всхрапывает, потрясая кухню, перебивая восточный Ольгин рассказ.
- Ничего-ничего, у него бывает, перегрузили мы его, – Ольга успокаивающе хлопает холодильник по боку. - Ну-ка, разгрузим чуток…
Она открывает тяжелую дверь, аккуратно  копошится в усталом нутре и  достаёт желтый диск с нежными слоистыми потёками по широким бокам, эдакий лунный торт.
- Ты пробовала «Тет де муан»?
Конечно, я не пробовала.
Вместо одинокой свечки посреди торта встроено зловещее лезвие.
- По-французски «Тет де муан» – голова монаха.
Она тихонько нажимает на лезвие одним пальцем, будто пробуя, не больно ли, и ожидая от сырной головы законного возмущения.
- Нож-жироль похож на бритву, которой монахам выбривали тонзуру.
Ольгина ладонь, пухлая, белая, зыбкая, облаком ложится на нож и заводит неумолимое, как время, вращение. Торт молчит, терпит, сбрасывает, словно одежку, стружку. Стол вокруг торта теперь засыпан кружевом. Сырные розетки, будто отрубленные головы в пышных золотых воротниках, падают вдоль пути лезвия. Мне страшно и голодно и очень хочется этих мертвых голов. 
- Какое уж тут бритьё, это прямо серийная гильотина!
- У гильотины другой механизм, но похоже. Ты знаешь, кто такие инкруая;бли и мервейёзы? (Конечно, я не знала.) – Были такие во времена французской революции: одевались они красиво, даже на собственную казнь наряжались, и пена кружев летела с плеч вместе с головой. Последний цвет аристократии, отчаянные. Вся  роскошь, весь карнавал канул, ушел на дно, как Атлантида…
- Оль, а Атлантида была?
Ольга пожевала мягкими губами, пробуя вопрос, будто сыр, на вкус, и по-кошачьи брезгливо фыркнула, отправив поиски Атлантиды к недостойным её кухни продуктам, то есть в мусор.
- Поиски Атлантиды – глупость. По легенде Атлантида была древней цивилизацией, 9000 лет. Но даже от такой древней  цивилизации остаются вещи, не только мифы.
- Какие вещи?
- Ну, обычные вещи, – Ольга обвела кухню медленным взглядом, – затонувший быт. Сама подумай, что останется, если целый мир тонет? Дома и поварёшки, идолы и кувшины, украшения и безобразия, скелеты и туалеты… вся жизнь. Если бы мы её нашли, мы бы её узнали: у каждой цивилизации своя форма, свой орнамент. Ну вот индийские орнаменты посмотри: богатые, как тропики в период цветения, ни с чем не спутаешь. Старые культуры цветут круглый год – пышно, душно, ярко.
- Поэтому индийские вещи такие разукрашенные?
- Да, вещи старой культуры сразу видно. Измождённая, усталая   красота. Всё ломится под грузом перезрелых плодов… 
Она говорила и одновременно кормила кота чем-то домашним, ставила индийскую турку на газ – конфорка цвела индийским огнём, источала кардамон. Голуби за окном, мрачные горгульи, сидели неподвижно, пепельные их тела будто росли из подоконника, а красные глаза алчно следили за едой:  Ольга готовила и сразу же щедро распределяла между мной, кошкой и Николаем Николаевичем, который вот-вот придёт. Она наливала воду в кувшин, и в нём, как сокровище на дне колодца, болталась очистительная серебряная ложка. От только что утопленной ложки струятся  вверх бисерные нити воздуха, будто последний выдох-мольба о спасении, а может быть, это последнее тихое  прощание доносится со дна?..
Мне вдруг стало тревожно.
- А сколько времени надо, чтобы культура устала?
Она рассмеялась.
- Дело не во времени, а в событиях. Если живёшь, двигаешься, завоевываешь, теряешь, то вся будешь в знаках, отметинах, шрамах, наградах. Будешь как усталая культура – вся расписная, яркая. Густота событий видится нам как длинное, долгое тело времени. А если ничего не делать, тридцать лет пройдут как один серый день.
Я покосилась на Ольгу, болезненно прикидывая, не намекает ли она на что-то, но Ольга была занята едой.
- Ешь, это вкусно. – Она протянула мне млечный шарик. – Это не французский, это итальянский сыр, пробовала такой?
Конечно, я его впервые видела. Но Ольга сказала, что надо пробовать, и я пробовала.
Чем больше пробуешь, тем меньше страшно, говорила она, и теперь я всё время что-нибудь пробую.
Ольга раскладывала оливки и маслины на расписном битом блюдечке, в трещинах которого случился, кажется, новый не предсказанный орнамент, и блюдце теперь выглядело таинственным и чужестранным, но какой страны эти шрамы и цветы, я не понимала.
- Иди-ка ты учиться на искусствоведческий, – сказала Ольга, – попробуй.
- Зачем? У меня никогда ничего не выходит…
- Попробуй, – снова сказала Ольга и поставила передо мной оливки. Оливки были огромные, странные. Я опасливо взяла одну: не есть, но рассмотреть. На месте оливки явился  цветок персидской красоты.
- Откуда такое блюдце, Оль? – спросила я.
- Узбеки, – ответила она. – Иди на искусствоведческий, Женя.
- Да зачем, всё без толку, мне четвертый десяток… а как красиво сколото… оно старинное, да?
- Нет, просто битое. Иди на искусствоведческий, а потом на антикварные курсы, иди уже.
Она говорила спокойно, размеренно, будто и не мне. Она смотрела в черноту за окном, смотрела упрямо и прямо, минуя красные знаки голубиных глаз.
Я не любила, когда мне предлагали что-то новенькое; нахохлилась, тоже уставилась в окно: стала сосредоточенно искать звёзды. Звёзд не было, но глубоко в черноте было предчувствие туч: казалось, там внутри кто-то неспешно курил.
Голуби, такие же нахохлившиеся нахлебники, как и я, сидели намертво,  всем видом доказывая, что здесь их законное место.  Круглые глаза их почти не мигали.
- Нет никакой Атлантиды. Где её сады и мифы? Мы знаем вещи Крита и Микен, знаем Грецию. Где же остатки Атлантиды?
Я вдруг ясно поняла, что если не пойду учиться, то всё, всё это утонет. И ничегошеньки от меня не найдут, и я сама себя не найду.
От Атлантиды, которой не было, осталась история, и, если я запишу, останется этот разговор (надо начать записывать!). А от меня, живой, голодной, вечно страдающей, ничего не останется, да и сейчас уже ничего нет.
И тут я испугалась по-настоящему.
Темень напряглась, с океанской силой упёрлась в стекло. «Сейчас лопнет», – подумала я. Красные глаза искали цель. Ольга, будто почувствовав что-то, сказала:
- Устала я.
Она подобрала широкое узорное платье, села, закурила. Свет на кухне стал густым, залил патиной кастрюли и половники, узоры и дворцы, цветы её платья, полные руки и тонкие, будто детский пушок, серебристые волосы.
- Я пойду учиться, а потом напишу что-нибудь на важную тему. Например, про Атлантиду.
- Её не было. Напиши о том, что было.
- А ты мне поможешь?
Она помолчала, снова пристально посмотрела в темноту.
- На первых порах, конечно, помогу.
И она помогла. Я приходила к ней после учёбы, восторженная, самоуверенная, рассказывала ей то, что она и так знала, и она, улыбаясь, слушала: её трогал мой пыл.
Закаты, обрамлённые Ольгиным окном, обрели холсты, разжились золотыми рамами. Кисть, что твоё серебряное копытце, всё била и била о холст, краски играли солнцем и луной, фрески на сводах церквей раскрыли радужные крыла, и святые смотрели мне в глаза светло и ласково.
Красота отворилась как рана, и я не хотела её лечить.
И тут Ольга заболела.
Я звонила, но приходить перестала. Мне казалось, ей не до меня. Может, просто казалось. Я была слишком труслива, чтобы расслышать её просьбу.
Трусость – мерзкая штука. Она как нож, тонкой стружкой срезающий с тебя живую кожу. Каждый раз, когда я собиралась к Ольге, у меня начинала болеть голова, как будто кто-то невидимый мягко давит на жироль, пристроенный к макушке… Я замирала от страха, пряталась, снова не шла.
Трусость делает тебя неподвижной, оставляя только боль. 
Каждый раз, когда я не шла к ней, Ольгина кухня меркла, забывалась, теряла свет. Огромный мир, чудесным образом сгущенный под кухонной лампой, погружался во мрак, и вот уже темнота ломится мне в виски, угрожая затопить всё, что живо помнится.
И даже сейчас, когда я пишу, страх не даёт вспоминать, как я её любила.
Но вспомнить необходимо.
Любить, любить, пока мы живы, даже если страшно, даже если раны кровят, не закрываются! Пусть на тебе будут отметины, пусть шрам на  шраме, ожоги, болячки – всё это магнитики покорённых стран и сердец, весь вес жизни, знаки-напоминания: ты шла, и жизнь была большой.
Ольгина кухня, моя Атлантида, уходит на дно, и тонкая струйка её сигареты струится из глубины, будто вздох, будто прощание.
Я так скучаю по тебе.
Все мои истории лишь попытка вспомнить твою кухню.
Знаешь, я теперь не боюсь сумерек, я смотрю, смотрю в глубину твоего окна, я вижу и пишу, пишу и вижу.
Все мои слова лишь слабое отражение твоих слов.
Когда я закрываю глаза и открываю рот, мягкие белые пальцы подносят к моим губам жемчужный  шарик сыра.
Я всё так же ем из твоих рук.
И когда сумерки пробьют окно, я шагну в темноту и пойду на дым твоей сигареты.


Рецензии