Запись о застывшем времени

… время тогда было таким густым, что за один день, бывало, натыкался на три-четыре «вчера», или за час успевал прожить пол-жизни, причем, обычно, чужой, и казалось, что если двигаться достаточно быстро, запросто можно встретиться на каком-нибудь перекрестке с самим собой – вчерашним или позавчерашним, и разъяснить, наконец, себе, дураку, самую главную тайну, от незнания которой и происходят все беды, и до которой ты додумался сегодня утром. Завтра не было вообще – по крайней мере, я его там не встречал. Кроме того, оказалось, что зимой и летом время течет совершенно по разному – зимой оно замерзало и висело в воздухе серебристыми каплями, даже если погода выдавалась теплой, и с моря дул влажный ветер, который сам по себе – грех. Дурак я был – ведь запросто мог прихватить с собой оттуда, из замерзших дней моей зимней юности пару лишних часов, а то и недель, которых теперь, когда в голове темно и пусто, а смысла выходить на улицу – никакого, так не хватает. Но нет – я об этом и не думал, время казалось мне чем-то постоянным, чего навсегда хватит. Мы – я и мои приятели, имен которых я не помню – проходили мимо замерзших капель времени, смеялись, легонько щелкали по ним пальцем, чтобы зазвенели, и кто-нибудь, самый глупый, у которого и в голове, и в бороде – сквозняк, обязательно говорил : «Убивай время, пока оно не убило тебя». И мы все смеялись. Откуда нам было знать то, что теперь известно мне – что время всех нас убило, всех до одного, со всеми нашими дальними дорогами, смелыми мыслями и великим планами. Оно убивало нас медленно и незаметно, оно прекрасно справилось. Но тогда мы смеялись, и шли пить вино и теплое пиво в подвал, где работала толстая тетка со злыми глазами и вечно сонной необъятной грудью. Я не понимал, что живя в замерзшем времени, проскальзывая между тысячами «вчера» у меня был шанс отыскать тот самый переулок,  котором никогда не бывает завтра. Мне как-то рассказал о нем один знакомый, в том самом подвале, и я, а также мои приятели, имен которых я не помню , отправились его искать, смеясь и целуя наших девочек в соленые губы (откуда мне было знать, что очень скоро они станут горькими – от неумолимо правдивого взгляда из зеркала, от неизбежного знания, что вот это – унизительное, страшное и быстрое – не ухватишь – и есть жизнь, и от злых слов, которые я, к сожалению, заслужил). Так мы ходили допоздна, но не нашли заветного переулка – взамен обнаружили, что до звезд рукой подать, и наощупь они колючие. Даже мокрый ветер с моря, который сам по себе – грех, не мог испортить настроения – я купался в нем, пил его и дышал этим мокрым соленым грехом, который оказывался то женщиной, то обещанием чего-то невозможного, а наутро я просыпался чистым, еще чище чем раньше, и все было нипочем.
Летом было другое Время намокало, раскисало от жары и смешивалось с жадным желанием жизни, которое горело у меня внутри (а что там сейчас? Даже не пепел) и становилось таким плотным, что для того, чтобы дожить до конца дня приходилось раздвигать его локтями и проталкиваться сквозь ленивые минуты, как через толпу зевак на площади. Летом все было желанием, само лето было желанием – горячим, пряным, пахнущим кожей, выхлопными газами и морем. В глазах рябило от обнаженного тела, а в голове громоздились планы – один невозможнее другого, и все они были по плечу. По колено увязнув в неподвижных минутах я шел, непонятно куда, и не понимал, что с каждым сбывшимся желанием становлюсь старше, а каждое несбывшееся – это маленькая смерть, которая вполне умещается в кармане. С ней в прятки играть – себя не беречь – говорили мне, но я не верил, плевал через левое плечо, знал, что в полночь дым сигареты пьянее всякого вина, и совсем не боялся смерти – да и как ее бояться, если в те годы у меня были полны карманы маленьких, игрушечных смертей.
Летом даже знакомые улицы города меняли свои направления и вполне можно было, выйдя утром из дома очутиться в совершенно неожиданном и незнакомом месте. Потом, положив свои маршруты на карту, я решил, что своими шагами я выписывал по лицу Города буквы неизвестного алфавита, некое Слово, или фразу, которая будь она дописана до конца, смогла бы изменить мою жизнь. А может быть, мне и удалось написать это слово – кто знает? Бесцельными днями, одинокими ночами, когда забывалось даже собственное имя, я все писал это Слово, черпая силы в желании и одиночестве, и под конец сам не заметил, что от усилий начал взрослеть, потому что из сотен несбывшихся желаний складывается не только маленькая смерть, а еще и возраст (что, кстати, одно и то же), потому что взрослеть – это переставать желать.
Сейчас я сижу за столом, пью чай пополам с пылью, верчу перстень на безымянном пальце  левой руки и думаю, что теперь очень трудно рассудить, где у меня сердце, а где душа, мои ли это душа  и сердце – либо чужие – то ли украденные, то ли одолженные, то ли подобранные на обочине – потому что за годы, прошедшие с тех легендарных времен, я научился, пожалуй, только одному – спать на ходу и все время держать глаза полуприкрытыми, чтобы, упаси боже, не растерять те крохи, которые пока еще я. Ведь глаза – это окна души, и стоит их распахнуть пошире, как, не ровен час, заберется вор – форточник, оставит после себя запах дрянных сигарет и прокисшего пота, вынесет все, что ему приглянется, еще и напишет какую-нибудь дрянь на самой нарядной стенке. Поэтому и приходится ходить по жизни с полузакрытыми, сонными глазами – но от этого душа плохо проветривается, и там заводится плесень – думаю я. И здесь не поможешь ни вином, ни трансцендентальной медитацией – может быть поэтому, уже который год во всех книгах я вижу одно и то же, а явь с трудом отличаю от сна – особенно в сумерках. Еще я знаю, что время для деревьев и время для людей – разные, знаю, что если долго смотреть на луну – утратишь разум, а если на солнце – память, знаю, что самый горький хлеб бывает в марте и в августе, что жить в гордыне – грех, а жить без гордыни - стыд, а человеческая жизнь измеряется вздохами. За то время, что прошло с моей полузабытой, полувыдуманной юности, я успел выучить это и еще многое другое – но даже знание не приносит мне покоя, потому что никакое молчание не разрушит тяжелой тишины моих застолий, а самый надежный способ заблудиться – это заблудиться в себе. Я слишком долго строил здание своей души,  когда оно было готово, оказалось, что я выстроил одиночество. И если в этом выстроенном одиночестве отыскать уголок поуютнее, где нет ни сырости, ни сквозняков, там вполне можно жить.
Вот так я сижу и думаю, а в чашке чаю пополам с пылью отражается чье-то чужое лицо, пегое от вымученных улыбок, на котором непролитые слезы уже начали прокладывать дорожки морщин.
Как же я богат – думаю я – хоть бы что-нибудь украли. Но вот уже который год те, кто приходит меня обворовывать, кроме запаха табака и пота оставляют мне по горсти дешевой мудрости, и комната моей души теперь усыпана ею, как перхотью, а сам я – как безбородый пророк, которого молчание отучило улыбаться. Хоть бы с кем – нибудь поделиться, но рядом никого нет, одни только воры, а еще чай и серебро, обвившее пальцы, и я разговариваю с серебром.
Точильщики ножей – говорю я – знают, что те отличаются по характеру – одни боятся воды, и тогда точильный камень нужно держать в сухости, другим, наоборот, по нраву, когда их опускают в холодную воду, лучше всего – талую, а самые злые любят человеческую слюну, и, попробовав ее, режут до крови даже тупой стороной. А некоторым, особым, для заточки нужны слезы.
Где же в этой истории я – не могу ответить.
Еще говорят, что если тогда, в юности, у меня хватило бы смелости и сил дописать фразу своих путешествий, все могло бы стать по-другому, некоторые даже утверждают что эта фраза, или слово и есть истинная суть вещей – глупости. Одно такое слово способно сжечь дотла все то, что мы привыкли называть жизнью, поэтому, как ни старайся, своими шагами напишешь разве что неоконченный иероглиф – изящный, но незавершенный, разомкнутый, а потому бессильный что-либо изменить. Но и ему можно найти применение – я например, превратил его в план здания и населил воспоминаниями чтобы было о чем подумать, сидя над чашкой остывшего чаю.


Рецензии