А секс это по-русски - что?

               
1.



Он походил на принесенного в мешке кота. На этакого котика, лунного обитателя, со спутанной челкой, с глазами как воды… Он сидел на бывшей кровати инженера Абрамова, уже на матрасе, с выданной стопкой белья в руках. 


Познакомились. Пожали ему руку. Паренек назвался. Марка. Тюков. Какая марка? Марк, что ли? Ага. Марка. Тюков… Странно. «Марка». Как из альбома пионера.


И выглядывает хитро из под густой чёлки к Новоселову. «А я вас знаю!» И прыснул. Ну! Что такое! «Вы из колонны… Из четвертой!» И опять прыснул. Прямо-таки давится смехом. Ну! Ну! И – как забурлил: «А я тоже… оттуда-а-а-а!..» Новость, однако. Новоселов и Серов переглянулись. Оказалось, слесарит. У Мельникова. Третий разряд. И смотрит опять с тайной. Теперь на Серова. «А я и вас знаю!» Ну, знаешь – и что? «Вы тоже…  оттуда-а-а-а!» Сейчас разорвется от смеха. Как врачи, как эксперты Новоселов и Серов наблюдали за заходящимся от смеха Тюковым.


Через неделю к нему приехала мать. Из Рязани. Казавшаяся только чуть старше его. Худенькая, пряменькая, сложив ручки на коленях, она сидела на табуретке возле сына, как сидят при посещении больного. В бесконечных больничных палатах. В которых положено быть ей (находиться) на минимальном пространстве. Среди остальных койко-людей. Койко-мест. Соответственно вёл себя и «больной» – точно давно оголодав, отощав (на казенных-то харчах), орудовал на кровати в стеклянной банке ложкой. Гречневую кашу наворачивал. Не удосужась даже разогреть ее. Посетительница всё доставала из сумки. Передала два пирожка. Большое зеленое яблоко. Снова нагнулась. Достала, разворачивая, плоский обширный сверток. «На вот. Привезла. Твой любимый. Казинак…» Марка сразу начал откусывать. Слова, которые нужно было говорить матери, как бы зажёвывались сами собой.


Новоселов сидел за столом, вычерчивал график дежурств Добровольной народной дружины. К Новоселову приходили. «Его Маркой, Маркой зовут, – сразу говорила им женщина, показывая на сына. – А я – Манька, Маня Тюкова. Родная мать его. Маня…» Люди соглашались с ней, кивали, признавая и ее самое, и ее сына – Марку. Что-то побубнив Новоселову, тихо уходили.


Маня робко оглядывала комнату. «Тетя Таля в Ступино ездила». Сын сосредоточенно жевал. Манин взгляд нашел в углу календарь, на котором олимпийский мишка. «Дядя Кузя борова резал. Подкинул ей». Марка, жуя,  пятерней ласково сдвинул челку набок. Приоткрыл чуть-чуть белый лоб.  Маня все смотрела. Мишка на картинке улыбался. Вислопузый и омедаленный как купец. «А у Собуровых петуха укокошили. Туристы-гитаристы.  Камнем. На забор взлетел, хотел закричать. Они его и заглушили. Тетя Таля рассказывала». Сын не отвечал, сын хрустел казинаком. Маня все оглядывалась. И словно только чтобы не забыться, словно сами для себя, осторожно перелетали по комнате ее тихие слова.


Потом пришел Серов. Принес неизвестно где добытого леща. Копченого. Без пива, правда. Начали ломать, чистить, вкушать. Мотали головами от восхищения. Предложили отведать матери и сыну. Не-е, он не будет, – сразу ответила Маня, себя даже не имея в виду. Смотрела с мужчинами на сына.  Как всё на того же кота. Или пса. Чье поведение, инстинкт – обусловлены навек. С которыми не поспоришь. Не-е, он не станет. Чего уж. Порода. Сам Марка только сопел. Глаза его умудрялись ни на кого не глядеть. Только переливали лунные свои воды.


Леща съели. Выпили воды. Посидели, поглядывая на мать и сына. Серов ушел, собрав шкурки, кости в газету. Словно приходил только затем  чтобы стронуть с места этот не движущийся никуда сюжет. Подтолкнуть его вперед… Но ничего не добился, всё так и осталось увязать в статике. К окну уже прильнула чернота, ночь, женщины с беспокойством поглядывала на нее,  давно молчала, а Марка-сын сидел как ни в чем не бывало.


Новоселову стало не очень хорошо, тесно в комнате. Осторожно спросил у женщины, есть ли где ей остановиться. В смысле – переночевать. «Да я на вокзале, не беспокойтесь!»  Ага – она на вокзале, икнув, подтвердил сын. Да как же на вокзале! Сын здесь, на кровати, а вы – на вокзале! Ништяк, она – всегда, она знает.


Новоселов не верил глазам своим, с улыбкой глядя на сыночка. Ну,  брат, ты и свинья-а. Марка нехотя поднялся. «Да ладно уж – провожу».


Мать вскочила, засуетилась. Кидала все в сумку, подвязывала теплый платок. Уже и пальтецо, как белка, прыгнуло к ней в руки, когда Новоселов остановил ее. Присел, выхватил из чемодана чистые две простыни, кинул на стул. Быстро стал собираться: одежду – на руку, на голову – шапку, с ног скинул тапочки, ноги  – в ботинки. Как глухонемому показал Марке ключом, чтобы тот закрылся изнутри и, схватив будильник со стола, исчез.


Маня перепуганной птичкой, ударяющейся о стекло, стрекотала ручками. Точно не могла вылететь за ним.  И почесывал голову, обдумывал заботу Марка.




Наблюдая вечерами, как тот часами может сидеть как-то даже не на;, а по; кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазена;пами – Новоселов (к тому времени уже записной меломан) предложил ему однажды… сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно.  Недолго собирались. Сходили.


На симфоническом, в зале, на самой верхотуре Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком,  весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног.


Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева.  Марка с интересом посмотрел на старичка.


Пытался Новоселов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую, и другую… Без толку. Сидел по-прежнему с пустыми, водными своими глазами на кровати часами. Нормален ли? В себе ли парень?


Пришел как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать Новоселов беспокоился, поджидая танцора вечерами.


Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении.  Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый.  Холостяк. Давно из деревни. Почти земляк Марке. Из Рязанской области.  Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новоселов успокоился.



2.               



К Марке Тюкову Огоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать сначала. Покашливал, косился на Новоселова. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжелую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевернутый вверх дном, старинную ли какую посудину... Говорил, наконец,  что-нибудь... Однажды он сказал Марке:


– Я это... стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новоселова.  (Новоселов делал вид, что очень занят за столом.)


Марка посмотрел из своей прически – как из венецианского домика:


– Какой стих?


– Про Есенина...


Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то  в сторону, как будто находясь в глухой трубе:



Жил такой поэт – Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в сени,
Вперив взгляд свой в потолок.

Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты...
Подожди еще немного,
Отдохнешь и ты...



После публичного этого акта Огоршков сел. Лоснясь от мгновенного пота  как жестяная труба, из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.


Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новоселову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, мощной струей воды глушил свой хохот.



Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новоселова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,  по городу-герою.


Новоселов посмеивался, выводил их в общежитский коридор, провожал. Вернувшись, следил еще какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро... Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова – внешне, визуально – два, даже три...  роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, еще не различая черт лица, скажешь:  идет человек высокого... нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только приблизится этот человек – сразу поймешь: ошибка! Это идет очень гордый человек, и очень высокий!


Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.


Сам Огоршков, если развить эту тему дальше, ощущал себя совсем не так, как о нем говорили: он все время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила все время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шел, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой  голову. Выходило ему,  что он перемежающегося какого-то роста.  Нестабильного. Все время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня   уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землей, – зато сейчас по мороженому вдарим.


На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом  башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.


Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает...», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая ее в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.


Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластые грыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.


Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдергиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету.


Мучительно тужились рядом,  посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая дает». Они были братьями.


Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми  пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные,  –  пошли.  Ядрёненькой,  может быть?  Нет.  Пока  –  хорош.


Чудн; было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки. Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремк;х оставили. (На трех женщинах шорты были длинны,  поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото- и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко.  Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы  дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.


Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знаменами... Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!


Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров с  пыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь...


И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задом – как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас.  Смеялись. Огоршков отирался платком.


И еще из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. В  блестящих трико в обтяжку. Как в черных чулках до пояса. Настоящие тараканки!


К ним один негр подошел. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе...


Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как?  Вот тебе и мир-дрюжба. Галстук вернулся к своим, и  все они, удрученные,  пошли неизвестно куда.


Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с черными ногами. Почти до горла в обтяжку!


У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лук;. Выворачивала из тюбика губную помаду. Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была еще одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.


– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.


Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролетным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!


Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди ее болтались в мужской расстегнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты,  мать честная!


– Это... как ее?.. Девушка!.. это... как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом... – Голос Огоршкова дребезжал.


Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас...


– П,шёл! Хутор!


Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились.  Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..


Стояли в позе перископа,  с отвернутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те же негры, не знали, куда теперь... Стерва!





В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал ее – как держит солист ноты в хоре.


– Тебе биштекс или каклету?


Марка спросил про Сотиски. С картофельным пюре чтоб.


Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре...


– Тогда, значит, так: один биштекс и одни... сотиски!


У официанта точно  заболели зубы. Под нос Огоршкову, на стол, был сунут листок. Где вина и водки.


– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И... и... ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант  пошел оступаясь. – Четыре  – не забудьте! По две на каждого! – пустил вдогонку Огоршков. 


Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «...Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный!  Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил...» – «Ну?!» – не поверил Марка.  «Было, Марка,  было... Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь?  – с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал...»


Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок... Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?


– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком.  Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – черт-те чего со мной тогда будет. Да.  Куда опять? К матери, конечно.  Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить... А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж.  Законный. Захомутала. В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться все до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро...


Тюков молчал,  соображая...


– А дети?..


– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У нее?  Как я-то тогда? Как бы жил?..


Точно на сцену драматический актер, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано,  твари вы чертовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу все из головы вон, запотирали руки,  приготавливаясь.


В бифштекс вилку Огоршков втыкал как вилы-тройчатки –сверху.  Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто летала  подобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.


Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от нее с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.


В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда,  пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.


И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна еще ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинку стула откинулась. Высоко закинутые одна на другую,  черные ноги ее отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.


Огоршков подмигивал, кивая на нее: «Вампирка... После работы отдыхает...» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол,  нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.


Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его... В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Разд;тыми как у калитки.


Присела, наконец, возле портьер в кухню, все так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.


Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на нее смотреть. Как будто знали ее раньше. И не здесь,  в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает...  Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.


Отобедав, неподалеку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански.  Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя ее там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая будто золотые гармони.


Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги.  Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно иссохшие какие-то летучие голландцы... «Бедные. Кочуют. Всю жизнь...»


Цыганам уже надоело. Один недовольно вздернул руку, щелкнув пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую,  хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие...» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да...»


Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили.  Поикивая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся  бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.


К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол,  Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек.  Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.


Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой... взять и изволтузить этих двух негодяев! О если б это было возможно!  Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.


По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!  – сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,  внимательно посмотрел в унитаз. Дернул за болтающуюся ручку еще раз.  Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дергал два раза.





На перекрестке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «лада». С двумя торчащими при них, как оглушенными, хозяевами... Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то... Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем все кончится.


И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрестке! Не видели как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте н;рванным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом  рот вперед, как кувшин горло,  как гл;чик: «Ужас!»


Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.


Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «Икарус», полным-п;лный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины... Старались не смотреть на обширное, черно-красное, закатываемое покрышками пятно.



3.               


Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать...


Побывали в какой-то церкви...  Вернее, возле нее. Задирая головы, долго оглядывали ее всю. Голую, белую,  молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжелый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что,  молодые люди?..»


Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им хотел по лысине,  то ли – просто почесать. «Да мы это... так, батюшка...» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошел, пиная рясу вперед-назад, будто колокол...


В Измайловском,  на деревенских  пляшущих, визжащих пятачках, где отчужденно-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – там  Огоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился  даже с одной веселой, тоже плясуньей, вятской...  Но  Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.


Без счету пили ядрёненькую. Так же – и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-черных человека с вылезающими глазами,  у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела...


Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко... «Фотостудия»  называется. Там этот показывают... как его?.. «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.


Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбужденно уже выспрашивал на ходу:


– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?


– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – Навроде того...


– Прям в натуральную, да? В натуральную?..


– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь... Опять же – «эротика»...


–Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.




Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.  Огоршков дернул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд.  Н;гличали, как расплавленные свинцовые ванны.


Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.


Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.


Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьез. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повел, похлопывая по плечу, посмеиваясь.


Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.


На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов... «Вот... приехали... В Москву... тоже», – зачем-то сказал Огоршков.


Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.


Дымящуюся сигарету Марка двумя пальцами удерживал, как девку.  Но как-то не за тело, а больше – за одежду...


– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь... Брось!


– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.


Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обреченно стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина... Грузовик тронулся. Огоршков задергал Марку за руку:


– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!


Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который уехал. Ничего не видел Марка,  кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.


Повернулся к Огоршкову – растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?


А Огоршков, раскинув руки по скамье, – как с крылатой душой посреди вечернего сгорающего родникового света – уже блаженно вспоминал:


–  Бывало, выйдешь за деревню, – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядр;стых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров...


– Какие Кармены? – спросил Марка.


– Опера такая есть... «Кармен»... Закат так освещает их, а они стоят,  поджидают... Красиво... Ровно в Испании какой... Вечером... За город вышли... Поджидать... Там слова еще такие, в опере... «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-р;м!»… Кармены. Как за городом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят.  В ядристых буреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-а  любить! Та-р;м!» 


–  А зачем они так? 


Но Огоршков молчал, улыбался.


Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли... Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.




Дома поздно вечером Марка привычно – рука в руку – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино  очертания притемненной комнаты. И Новоселова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжелого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого... Наконец успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал,  явно что-то  для себя  решив. Поглядывая из-за книги, Новоселов улыбался.



На другой день  один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать  утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.


Открыл вчерашний вышибала, с лицом – как если к нему наставить лупу. «Ну? Чего тебе?» – «Поглядеть... Вот...» Марка сунул деньги.


Его завели в большую притемненную комнату. В самом деле на фотографию, на студию и похожую. Везде стояли на треногах какие-то аппараты.  Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включенный ящик...


– Вот... Смотри сюда...
 

Поспешно прильнул к окуляру. Прилипло к глазу белое бельмо. Ничего, сейчас. Башка тряслась. Первый упал снимок. Баба! Голая! Будто расселась в воздухе. Вот это да-а! Не успел нахватать глазом – другой снимок упал. Вторая. Исподлобья глаза белые выкатила. Как бы снизу смотрела. Тощая. Как чаша. Вампирка. Стерва, если по-русски сказать...


И пошел у них потом этот секс, и пошел. С мужиками. То у одной, то у другой. То кучей все они! Черт побери-и! Туши свет!


После пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами. Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались.


Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые. Как какие-то министерства. Никакого Тюкова не видели. Каждая со всем своим. Каждая после своего вечерка, после своей регулярной ночки. Каждая предназначенная для другого, для других, но не для него, Тюкова... Глаза Марки перестали баловать.


Сидел опять на какой-то скамейке, в большом городе, посреди шума улицы и мельканий людей, взяв руку в руку – как будто на своей кровати,  как будто вынесли его на ней из общежития. Сидел задумчивый.


Рецензии