Эпистолярия. А. И. Герцен. Былое и думы
Время написания: 1852 - 1868 г.г.
Литература:
Н.Тучкова-Огарёва. Воспоминания. М. 1959.
Д.Валовой, М.Валовая, Г.Лапшина. Дерзновение. М. 1989.
Л.Либединская. С того берега. М. 1980.
Это занятие посвящается книге, занимающей особо примечательное место в мемуаристике XIX века - многотомным воспоминаниям Александра Ивановича Герцена "Былое и думы". Было целое поколение (1950-70-ые годы), которое могло изучать отдельные главы "Былого и дум" в школе, но это не прижилось, и для нынешних школьников эта книга скорее всего незнакома.
"Прочтите прекрасное и скромное предисловие г. Герцена; он не притязает на «открытие» России для мира, он пишет даже не для иностранцев; он для самого себя воссоздает дорогие ему воспоминания, в образе далекой родины он ищет утешения от горестей изгнания и отрешенности. А между тем он говорит своим читателям больше, чем целые библиотеки книг, посвящённых России... он просто рассказывает виденное, пережитое, прочувствованное и в его повествовании слышится биение благородного сердца того, кто завоевал себе под солнцем цивилизации определённое место, и как человек определённой национальности, и как определённая личность...
В его воспоминаниях встречаются исторические страницы, которые по благородству своему и простоте не уступают лучшим страницам Маколея; тут попадаются и рассказы о самом себе, взволнованные и волнующие, как самые страстные излияния Жан-Жака Руссо; портреты столь же живые как портреты Теккерея или Луи Блана; полемика, изощренная как у Поля-Луи Курье и Берне; фантазия не менее богатая, чем у Генриха Гейне,— и ко всему этому присущая автору свежесть чувств, цельность верований, мощность личности". (Николай Сазонов, друг юности Герцена).
«Былое и думы», если читать их со всеми приложениями, не уступят по длине «Войне и миру». И охватывают ещё больший временной промежуток - от 1812 года до конца 1860-ых годов, более полувека.
Автор начинал писать главы своих мемуаров ещё совсем молодым, во время ссылки. Большая часть воспоминаний написана Герценом в 1852-1856 г.г., в период жизни за границей, накануне и в самом начале перемен в России, когда прошедший период уже можно было осмыслить как уходящее время. В дальнейшем Александр Иванович продолжал дополнять и редактировать "Былое и думы"(до 1868 года). Многие главы были напечатаны в "Полярной звезде" и позднее в других изданиях, но некоторые, самые откровенные (например, о отношениях Натальи Герцен с Георгом Гервегом) опубликованы только посмертно. Полное издание «Былого и дум» было осуществлено только в 1919–1920 годы, к полувековой годовщине его кончины (тогда, и до революции, и после, круглые даты смерти отмечались едва ли не шире, чем юбилеи рождения).
В европейской литературе XIX века можно найти произведения, которые могли послужить Герцену образцами для широкого повествования об увиденном в жизни. Это и романы Гёте о Вильгельме Мейстере, и его же автобиографическая книга «Поэзия и правда», и путевые и портретные зарисовки Гейне. (Вопрос: А что было ещё в XVIII веке?(Хотя Руссо в "Исповеди" ещё не даёт картин жизни общества). В отечественной литературе ничего подобного до тех пор не было. Хотя исповедальный жанр существовал уже давно. (Учащиеся могут вспомнить и "Житие" Аввакума, и записки Фёдора Глинки или Дениса Давыдова).
Из предисловия, посвящённого Огарёву:
«Жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес, если и не по отношению к личности, то по отношению к стране и эпохе, в которую эта личность жила. Мы любим проникать во внутренний мир другого человека, нам нравится коснуться самой чувствительной струны в чужом сердце и наблюдать его тайные содрогания, мы стремимся познать его сокровенные тайны, чтобы сравнивать, подтверждать, находить оправдание, утешение, доказательство сходства".
"...Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много -три!
Жизнь... жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около... и нет нам больше дороги на родину... одна мечта двух мальчиков - одного 13 лет, другого 14 - уцелела!
Пусть же "Былое и думы" заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы - на дело, остальные силы - на борьбу.
Таков остался наш союз...
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо, -
И пусть мечты и люди идут мимо!"
Мемуары Герцена состоят из многих частей.
Часть первая «Детская и университет» (1812—1834) — жизнь в доме отца.
Часть вторая «Тюрьма и ссылка» (1834—1838) — дело об оскорблении его величества.
Часть третья «Владимир-на-Клязьме» (1838—1839) — история любви Герцена и Натальи Александровны Захарьиной.
Часть четвёртая «Москва, Петербург и Новгород» (1840—1847) — о западничестве и славянофильстве.
Часть пятая «Париж — Италия — Париж (1847—1852): Перед революцией и после неё» — первые годы, проведенные Герценом в Европе, в том числе во время «весны народов».
Часть шестая «Англия (1852—1864)» — период жизни писателя в Лондоне после смерти жены.
Часть седьмая «Русская эмиграция» — очерки о М. Бакунине и В. Печерине.
Часть восьмая (1865—1868) — впечатления А. Герцена от путешествия по Европе.
Часть девятая «Старые письма» — письма от Белинского, Чаадаева, Грановского и пр.
«Дополните сами, чего недостаёт, догадайтесь сердцем — а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намёком или словом заповедных тайн своих».
На первых страницах первой части Герцен рассказывает о необыкновенных обстоятельствах первых месяцев своей жизни, связанных с войной 1812 года. Конечно, мальчик узнавал об этом уже позже, от нянюшки.
"— Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.
— И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать.
— Да вы немножко расскажите, ну, как же вы узнали, ну, с чего же началось?
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете какой,— все в долгой ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный, да и докладывает: "Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил", — так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила, такие были щедушные да слабые".
Иван Яковлев с семьёй не покинул Москву при вступлении Наполеона и оказался человеком, которого сам император послал в штаб Винцингероде на Петербургской дороге с письмом к Александру I. "Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку...отец мой застал нас в крестьянской избе". "Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и, наконец, через год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в одном доме с нами.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.
Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей "Илиадой" и "Одиссеей".
"Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться". "Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса".
Следует уточнить обстоятельства взаимоотношений родителей Герцена. Отец был дворянином из видного рода, владел имениями; мать - немка Генриетта-Вильгельмина-Луиза Гааг - была простого происхождения, родители не оформили брак, причём у них была разница в возрасте 29 лет. Иван Алексеевич придумал, как было принято в таких случаях, сыну оригинальную фамилию с намёком на немецкое происхождение: Герцен - "от сердца". "Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился на застарелой в девстве воспитаннице Смольного монастыря".
Мальчик получал многие годы домашнее образование, воспитывался гувернёрами. Литературные впечатления были главными у тогдашних дворянских подростков.
«Детьми и отроками входили мы в жизнь, взявшись за руки. Волшебные образы рисовались перед нами в утреннем тумане жизни; он отражал светлый внутренний мир наш, видоизменяя формы мира внешнего. Вместе вступили мы в юность, полные восторга, грусти, радостей, молитв и упований»(Татьяна Пассек. "Из дальних лет")
"Я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам".
"Что же я читал? Само собою разумеется, романы и комедии... Гораздо сильнейшее влияние имела на меня пьеса, которую я любил без ума, перечитывал двадцать раз, и притом в русском переводе "Феатра",- "Свадьба Фигаро". Я был влюблен в Херубима и в графиню, и, сверх того, я сам был Херубим".
"Я забыл сказать, что "Вертер" меня занимал почти столько же, как "Свадьба Фигаро"; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал, как сумасшедший. В 1839 году "Вертер" попался мне случайно под руки, это было в Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма... и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться".
Что ещё вынес подросток из московской усадьбы на Тверской бульваре? "Разница между дворянами и дворовыми так же мала, как между их названиями. Я ненавижу, особенно после бед 1848 года, демагогическую лесть толпе, но аристократическую клевету на народ ненавижу еще больше. Представляя слуг и рабов распутными зверями, плантаторы отводят глаза другим и заглушают крики совести в себе. Мы редко лучше черни, но выражаемся мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания не так грубы и не так явны от легости удовлетворения, от привычки не сдерживаться, мы просто богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее. Когда граф Альмавива исчислил севильскому цирюльнику качества, которые он требует от слуги, Фигаро, заметил, вздыхая: "Если слуге надобно иметь все эти достоинства, много ли найдется господ, годных быть лакеями?"
Герцен вспоминает подмосковную усадьбу. "Я мало видал мест изящнее Васильевского. Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому довольно сказать, что Васильевское лежит на продолжении того же берега верст тридцать от Саввина монастыря. На отлогой стороне - село, церковь и старый господский дом. По другую сторону - гора и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом;
озера нив, колеблясь, стлались без конца; разные усадьбы и села с белеющими
церквами видны были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и
черезо все - голубая тесьма Москвы-реки. Я открывал окно рано утром в своей
комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал".
Первым рубежом в жизни юного Александра стал 1825 год.
"… я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед [смертью] в Москве. Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры. Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял её; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим собой остриженную и взлызистую медузу с усами. Он на улице, во дворце, со своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах. Если наружная кротость Александра была личина, — не лучше ли такое лицемерие; чем наглая откровенность самовластья? <…>
Николая вовсе не знали до его воцарения; при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь все бросилось расспрашивать о нём; одни гвардейские офицеры могли дать ответ; они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера (<…> если не ошибаюсь, графа Самойлова <…>). Офицер ответил ему: «Ваше величество, у меня шпага в руке». Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан. <…>"
«Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души». (В 1912 году в юбилейной статье один человек перефразирует это:"Декабристы разбудили Герцена". Потом наступит время, когда эти слова будут учить все школьники СССР, потому что человеком этим был Ленин...)
14-летний подросток запомнил коронационные торжества нового императора в Москве.
"Отпраздновавши казнь, Николай сделал свой торжественный въезд в Москву. <…> Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счёт черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, <…> как Александр всех женщин, кроме своей жены; он «пребывал к ним благосклонен», не больше".
В это время начинается дружба Александра с Ником Огарёвым. "От Мероса, шедшего с кинжалом в рукаве, "чтоб город освободить от тирана", от Вильгельма Телля, поджидавшего на узкой дорожке в Кюонахте Фогта - переход к 14 декабря и Николаю был легок. Мысли эти и эти сближения не были чужды Нику, ненапечатанные стихи Пушкина и Рылеева были и ему известны; разница с пустыми мальчиками, которых я изредка встречал, была разительна".
"Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей – а в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего кратера".
Знаменитая клятва Герцена и Огарёва на Воробьёвых горах произошла когда-то вскоре после казни пяти декабристов.
"Дружба наша должна была с самого начала принять характер серьезный. Мы уважали в себе наше будущее, мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные.
Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места - Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
Воробьевы горы скоро сделались нашими «святыми холмами».
Раз после обеда отец мой собрался ехать за город. Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша.
Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но не она нас сокрушила, и ей мы не сдались, несмотря на все ее удары."
"Отец мой определил-таки меня на службу к князю Н. Б. Юсупову в Кремлевскую экспедицию. Я подписал бумагу, тем дело и кончилось; больше я о службе ничего не слыхал". В 1830 году Герцен поступает в Московский университет.
"Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою после
1812 года; разжалованная императо(117)ром Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены - историческое значение, географическое положение и отсутствие царя".
"Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной
работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом. Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипала, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с полежаевской истории. Он прислал А. Писарева, генерал-майора "Калужских вечеров", попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше "этим рассадником разврата", благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него".
"Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то что никогда не имел ни большой способности, ни большой любви к математике. Учились ей мы с Ником у одного учителя, которого мы любили за его анекдоты и рассказы; при всей своей занимательности, он вряд мог ли развить особую страсть к своей науке. Он знал математику включительно до конических сечений, то есть ровно столько, сколько было нужно для приготовления гимназистов к университету; настоящий философ, он никогда не полюбопытствовал заглянуть в "университетские части" математики".
"К чрезвычайным событиям нашего курса, продолжавшегося четыре года (потому что во время холеры университет был закрыт целый семестр), — принадлежит сама холера, приезд Гумбольдта и посещение Уварова".
Первое наказание Александр понёс за публичные насмешки над ректором и ректоратом.
"Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме, были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и там я просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а в ссылку".
В связи с польским восстанием Николай начинает "закручивать гайки".
"С покорения Польши все задержанные злобы этого человека распустились. Вскоре почувствовали это и мы.
Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования, стала затягиваться. В 1832 году пропал поляк студент нашего отделения".
В этих же главах Герцен вспоминает знаменитости тогдашней Москвы - родственника, "химика-ботаника" А.А. Яковлева-Химика, упомянутого в "Горе от ума", доктора Гааза...
Характеристику получает сложная фигура - митрополит Филарет.
"Филарет представлял какого-то оппозиционного иерарха, во имя чего он делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности. Он был человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, удачно вводя в него церковнославянский; все это вместе не давало ему никаких прав на оппозицию. Народ его не любил и называл масоном, потому что он был в
близости с князем А. Н. Голицыным и проповедовал в Петербурге в самый разгар библейского общества. Синод запретил учить по его катехизису. Подчиненное ему духовенство трепетало его деспотизма; может, именно по соперничеству он и ненавидели друг друга с Николаем.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский, неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения - рабы".
Знаменитая характеристика николаевского царствования:"... книга эта (переписка Станкевича) не пропадет. Она останется на убогом кладбище одним из редких памятников своего времени, по которым грамотный может прочесть, что тогда хоронилось безгласно. МОРОВАЯ ПОЛОСА, ИДУЩАЯ ОТ 1825 ДО 1855 ГОДА, скоро совсем задвинется; человеческие следы, заметенные полицией, пропадут, и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли, которая в сущности не перерывалась. По-видимому, поток был остановлен, Николай перевязал артерию – но кровь переливалась проселочными тропинками. Вот эти-то волосяные сосуды и оставили свой след в сочинениях Белинского, в переписке Станкевича."
"Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт,
гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью.
Знаменитый мартиролог Герцена:
"Рылеев повешен Николаем.
Пушкин убит на дуэли тридцати восьми лет.
Грибоедов предательски убит в Тегеране.
Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.
Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет.
Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.
Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и
нищетой.
Полежаев умер в военном госпитале, после восьми
лет принудительной солдатской службы на Кавказе.
Баратынский умер после двенадцатилетней
ссылки.
Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым,
после сибирской каторги...
"Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!"- говорит писание. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы".
(Знал бы Герцен о том, что будет через 100 лет... Мортиролог светочей страны окажется куда больше...)
"Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Середь этого брожения, середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие
нас, попались в наши руки сен-симонистские брошюры, их проповеди, их
процесс. Они поразили нас".
...В университете ширились аресты неугодных студентов. Дошла очередь и до Герцена, уже закончившего курс и определявшегося относительно дальнейшей деятельности.
Нашли формальный повод - «соприкосновение к делу праздника», на котором пели «возмутительные песни, оскорбляющие его величество». Песня была одна, спетая на студенческой пирушке, где гуляли по поводу окончания курса:
Русский император
В вечность отошел,
Ему оператор
Брюхо распорол...
Манифест читая,
Сжалился творец,
Дал нам Николая, -
(Сукин сын) подлец.
И тут вошли жандармы. Герцена среди гулявших не оказалось, но его арестовали спустя две недели как имевшего отношение к пирушке.
Конечно, учащиеся обращают внимание на неадекватность того, что было сделано молодыми людьми, и наказания. (Было время, когда просто дико недоумевали не только по поводу того, за что арестовали Герцена, но и за что арестовали петрашевцев ("Что они делали?"). Увы, но после известного задержания в храме Христа Спасителя пошли рецидивы...)
Девять месяцев в Крутицких казармах...
«В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные испытанием». "Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить... не простясь".
"Меня посылали дальше всех и в самый скверный город". Долгий путь на Урал. "...Когда мы подъехали к Казани, Волга была во всем блеске весеннего
разлива... Три дня эти я бродил с жандармом по городу. Татарки с покрытыми лицами, скуластые мужья их, правоверные мечети рядом с православными церквами, все это напоминает Азию и Восток. В Владимире, Нижнем - подозревается близость к Москве, здесь - даль от нее".
"...В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был большой съезд, в этот день венчали его дочь с каким-то офицером. Он требовал, чтоб я взошел, и я должен был представиться всему пермскому обществу в замаранном
дорожном архалуке, в грязи и пыли".
"Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая) , - и никем никого".
В Перми Герцен пробыл всего 16 дней. Последовал перевод в Вятку.
"Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме «служения», ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых".
"В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частью люди были без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости".
«Пётр III уничтожил застенок и тайную канцелярию.
Екатерина II уничтожила пытку.
Александр I ещё раз её уничтожил.
Ответы, сделанные «под страхом», не считаются по закону. Чиновник, пытающий подсудимого, подвергается сам суду и строгому наказанию.
И во всей России — от Берингова пролива до Таурогена — людей пытают… Начальство знает всё это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные — все согласны с Селифаном, что «отчего же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!»
Другой эпизод, выдающий, по мнению Герцена, весь нравственный уровень системы охраны порядка, описан в момент переезда из Вятки во Владимир, в Яренске.
Герцен обратился к исправнику:
«Я остановил его рукою и спросил очень серьёзно:
— Как вы могли велеть, чтоб мне не давали лошадей? Что это за вздор — на большой дороге останавливать проезжих?
— Да я пошутил, помилуйте — как вам не стыдно сердиться! Лошадей, вели лошадей, что ты тут стоишь, разбойник? — закричал он рассыльному. — Сделайте одолжение, выкушайте чашку чаю с ромом.
— Покорно благодарю.
— Да нет ли у нас шампанского?.. — Он бросился к бутылкам — все были пусты.
— Что вы тут делаете?
— Следствие-с — вот молодчик-то топором убил отца и сестру родную из-за ссоры да по ревности.
— Так это вы вместе и пируете?
Исправник замялся. Я взглянул на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его лице, совершенно восточном, с узенькими, сверкающими глазами, с чёрными волосами.
Всё это вместе так было гадко, что я вышел опять на двор. Исправник выбежал вслед за мной, он держал в одной руке рюмку, в другой бутылку рома и приставал ко мне, чтоб я выпил.
Чтоб отвязаться от него, я выпил. Он схватил меня за руку и сказал:
— Виноват, ну виноват, что делать! Но я надеюсь, вы не скажете об этом его превосходительству, не погубите благородного человека.
При этом исправник схватил мою руку и поцеловал её, повторяя десять раз:
— Ей-богу, не погубите благородного человека».
Описывается А. Л. Витберг, с которым Герцен познакомился в Вятке, и его талантливый и фантастический проект храма в память о 1812 г. на Воробьёвых горах. Архитектор оказался не у дел при новом императоре и был сослан по обвинению в растратах...
"Можно ли было найти лучше место для храма в память 1812 года как дальнейшую точку, до которой достигнул неприятель?
Но это еще мало, надобно было самую гору превратить в нижнюю часть храма, поле до реки обнять колоннадой и на этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и третий храм, представлявшие удивительное единство.
Храм Витберга, как главный Догмат христианства, тройственен и неразделен.
Нижний храм, иссеченный в горе, имел форму параллелограмма, гроба, тела; его наружность представляла тяжелый портал, поддерживаемый почти египетскими колоннами; он пропадал в горе, в дикой, необработанной природе. Храм этот был освещен лампами в этрурийских высоких канделабрах, дневной
свет скудно падал в него из второго храма, проходя сквозь прозрачный образ рождества. В этой крипте должны были покоиться все герои, павшие в 1812году, вечная панихида должна была служиться о убиенных на поле битвы, по стенам должны были быть иссечены имена всех их, от полководцев до рядовых. На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во все стороны
равноконечный греческий крест второго храма - храма распростертых рук, жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были вся евангельская история и история апостольских деяний.
Над ним, венчая его, оканчивая и заключая, был третий храм в виде ротонды. Этот храм, ярко освещенный, был храм духа, невозмущаемого покоя, вечности, выражавшейся кольцеобразным его планом. Тут не было ни образов, ни изваяний, только снаружи он был окружен венком архангелов и накрыт колоссальным куполом.
Я теперь передаю на память главную мысль Витберга, она у него была разработана до мелких подробностей и везде совершенно последовательно христианской теодицее и архитектурному изяществу.
Удивительный человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он жил в нем, он не верил, что его не будут строить: воспоминания, утешения, слава - все было в этом портфеле артиста".
Как и Гюго, Герцен здесь сравнивает архитектуру с книгами. Проект Витберга для него замечателен тем, что он оказался значительнее по идее, нежели новые Парфеноны и варианты римского Святого Петра("Пантеон на Парфенон" - опять-таки по Гюго).
Николай с Тоном строят, по замечания Герцена, "не то". Конечно, сейчас мы именно окончательный храм, ныне восстановленный, оцениваем как один из символов Москвы, но жаль, что редко вспоминают первоначальный проект Витберга (даже на цоколе памятника Александру I почему-то изобразили не его, а построенный недалеко храм...)
Вятская жизнь отразилась у Герцена в романе "Кто виноват?" Город назван там Малинов.
В мае 1837 г. Вятку посетил во время одной из поездок по России наследник - Александр Николаевич. В его свите на ссыльного Герцена обратил внимание В,А,Жуковский - наставник цесаревича, как считается, внушивший ему мысли о реформах. "Жуковский и Арсеньев стали меня расспрашивать, как я попал в Вятку, их удивил язык порядочного человека в вятском губернском чиновнике. Они тотчас предложили мне сказать наследнику об моем положении, и действительно, они сделали все, что могли". Более участливым оказался и назначенный вскоре новый губернатор.
В январе 1838 г. Александр Иванович стараниями заступавшихся за него людей, в том числе В,А.Жуковского, был переведён во Владимир, где продолжал служить в губернаторской канцелярии. "Так въезжал я на почтовых в 1838 год - в лучший, в самый светлый год моей жизни".
Далее уместно послушать романс "Вот мчится тройка удалая".
"Ах люди, люди злые,
Вы их разрознили...
Так оканчивалось мое первое письмо к Natalie, и замечательно, что,
испуганный словом "сердца", я его не написал, а написал в конце письма "Твой брат".
Как дорога мне была уже тогда моя сестра и как беспрерывно в моем уме, видно из того, что я писал к ней из Нижнего, из Казани и на другой день после приезда в Пермь. Слово сестра выражало все сознанное в нашей симпатии; оно мне бесконечно нравилось и теперь нравится, употребляемое не как предел, а, напротив, как смешение их, в нем соединены дружба, любовь, кровная связь, общее предание, родная обстановка, привычная неразрывность. Я никого не называл прежде этим именем, и оно было мне так дорого, что я и впоследствии часто называл Natalie так".
...Со своим кузеном Александром Герценом Наталья Захарьина познакомилась ещё в раннем детстве, однако до поры до времени их общение было поверхностным. Знаковой датой, изменившей отношения, они считали 9 апреля 1835 года, когда Александр Иванович, осуждённый по «Делу о лицах, певших пасквильные стихи» и приговорённый Следственной комиссией к ссылке, отправился в Пермь. На прощальное свидание его мать взяла с собой семнадцатилетнюю Наталью.
Девушка, ждавшая всё это время Александра, без согласия родных поехала к нему. Герцен выехал навстречу, к Москве. В марте попытка нелегально приехавшего в первопрестольную Александра вывезти Наталью окончилась неудачно...
Встреча Герцена с Натальей Захарьиной в мае 1838 г. произошла на Владимирской дороге, за Рогожской заставой, где-то у края Измайловского зверинца...
"…Она с легким криком бросилась мне на шею.
– И навсегда! – сказала она.
– Навсегда! – повторил я.
К<етчер> был тронут, слезы дрожали на его глазах, он взял наши руки и дрожащим голосом сказал:
– Друзья, будьте счастливы!
Мы обняли его. Это было наше действительное бракосочетание!
Мы были больше часу в особой комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем еще не приезжала! К<етчер> хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия; нам так хорошо было тут втроем и так дома, как будто мы и всё вместе были. Перед окнами была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы был прекрасный."
9 мая 1838 года состоялось венчание. "Какие светлые, безмятежные дни проводили мы в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот и в огромном доме княгини!.."
Во Владимире он стал отцом - родился сын Александр. Он продолжал писать литературные произведения. Приехал Огарёв, сосланный ранее в Пензу, с женой.
"У меня в комнате, на одном столе, стояло небольшое чугунное распятие.
- На колени! - сказал Огарев, - и поблагодарим за то, что мы все
четверо вместе!
Мы стали на колени возле него и, обтирая слезы, обнялись".
В 1839 г. Герцен, наконец, получил разрешение жить в столицах.
"Как ни привольно было нам в Москве, но приходилось перебираться в Петербург. Отец мой требовал этого; граф Строгонов - министр внутренних дел - велел меня зачислить по канцелярии министерства, и мы отправились туда в
конце лета 1840 года". Можно задать вопрос: как вы думаете, что осмотрел Герцен прежде всего в Петербурге?
Но уже зимой Александр Иванович получил предупреждение о высылке за нелицеприятный отзыв о полиции в письме отцу (письма читали цензоры). Герцену пришлось столкнуться с руководством известного ведомства.
Вот - портрет одного из столпов режима Николая: «Дубельт — лицо оригинальное, он наверное умнее всего Третьего и всех трех отделений Собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди прежде, чем голубой мундир победил или лучше — накрыл все, что там было». И о другом "столпе" III Отделения: "Бенкендорф не сделал столько хорошего, сколько мог бы, учитывая его огромные полномочия". Встреча с известной фрейлиной Ольгой Жеребцовой: "Странная, оригинальная развалина другого века, окруженная выродившимся поколением на бесплодной и низкой почве петербургской придворной жизни. Она чувствовала себя выше его и была права". Герцена чуть было не подхватил с собой в Одессу Воронцов...
Мелькнула жизнь в Новгороде Великом(цитадели военных поселений!), именно тогда судили не угодившего Аракчеева. Вновь позволено жить в Москве. Смерть отца, смерть едва родившегося второго сына... И - жизнь различных литературно-общественных групп.
"Булгарин с Гречем не идут в пример: они никого не надули, их ливрейную кокарду никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели "Москвитянина", совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев, - не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть не молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин - из ненависти к аристократии".
В главе «Не наши» (о Хомякове, Киреевских, К. Аксакове, Чаадаеве) Герцен говорит прежде всего о том, что сближало западников и славянофилов в 40-е гг. (далее следуют объяснения, почему славянофильство нельзя смешивать с официальным национализмом, и рассуждения о русской общине и социализме).
"...Близнецы "Москвитянина" стали зацеплять уж не только Белинского, но и Грановского за его лекции. И все с тем же несчастным отсутствием такта, который восстановлял против них всех порядочных людей.
Они обвиняли Грановского в пристрастии к западному развитию, к известному порядку идей, за которые Николай из идеи порядка ковал в цепи да посылал в Нерчинск.
Грановский поднял их перчатку и смелым, благородным возражением заставил их покраснеть. Он публично, с кафедры спросил своих обвинителей, почему он должен ненавидеть Запад и зачем, ненавидя его развитие, стал бы он читать его историю? "Меня обвиняют, - сказал Грановский, - в том, что история служит мне только для высказывания моего воззрения. Это отчасти справедливо, я имею убеждения и провожу их в моих чтениях; если б я не имел их, я не вышел бы публично перед вами для того, чтоб рассказывать, больше или меньше занимательно, ряд событий".
Ответы Грановского были так просты и мужественны, его лекции - так увлекательны, что славянские доктринеры притихли, а молодежь их рукоплескала не меньше нас. После курса был даже сделан опыт примирения. Мы давали Грановском обед после его заключительной лекции. Славяне хотели участвовать с нами, и Ю. Самарин был выбран ими (так, как я нашими) в распорядители. Пир был удачен; в конце его, после многих тостов, не только единодушных, но выпитых, мы обнялись и облобызались по-русски с славянами. И. В. Киреевский просил меня одного: чтоб я вставил в моей фамилье ы вместо е и через это сделал бы ее больше русской для уха. Но Шевырев и этого не требовал, наапротив, обнимая меня, повторял своим soprano: "Он и с е хорош, он и с е русский". С обеих сторон примирение было откровенно и без задних мыслей, что, разумеется, не помешало нам через неделю разойтись еще далее". Встречи Герцена со знакомыми, споры часто происходили в его доме на Сивцевом Вражке, где теперь - музей.
"Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сонанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы - за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".
«Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрёка петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?"
"Насколько власть «безумного» ротмистра Чаадаева была признана, настолько «безумная» власть Николая Павловича была уменьшена".
"Белинский — сама деятельная, порывистая, диалектическая натура бойца, проповедывал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные; в нём не было робости, потому что он был силён и искренен; его совесть была чиста.
— Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живём, разумно и должно существовать.
— Без всякого сомнения, — отвечал Белинский, — и прочёл мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. <…> Размолвка наша действовала на других; круг распадался на два стана.
Белинский, раздражённый и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
Я прервал с ним тогда все сношения. <…>
Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда. <…> Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я, мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: «Ну, слава богу, договорились же! а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла: три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого; там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться? „Это автор статьи о бородинской годовщине?“ — спросил его на ухо офицер. — „Да“. — „Нет, покорно благодарю“, — сухо ответил он. Я слышал всё это и не мог вытерпеть, — я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: „Вы, вы благородный человек, и я вас уважаю». Чего же вам больше?“»
С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку".
"В 1841 г. Белинский поместил в «Отечественных записках» длинный разговор о литературе. «Как тебе нравится моя последняя статья?» — спросил он меня <…>. «Очень, — отвечал я; — всё, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!»
"Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем".
Знаменитые литераторы в воспоминаниях - живые люди, со своими слабостями и курьёзными моментами.
«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жжёнку en petit comit; [В небольшом кругу], когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушёл, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым «позументом», сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьёзно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки… во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой».
"Булгарин писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле! Казалось бы, трудно превзойти эту страшную нелепость, но нашёлся в Москве литератор, перещеголявший Фаддея Бенедиктовича. В один из приездов Николая в Москву один учёный профессор написал статью, в которой он, говоря о массе народа, толпившейся перед дворцом, прибавляет, что стоило бы царю изъявить малейшее желание — и эти тысячи, пришедшие лицезреть его, радостно бросились бы в Москву-реку".
Личная ссора между Грановским и Герценом из-за того, что один верил, а другой не верил в бессмертие души.
Герцен вновь смог приехать в Петербург - просить заграничный паспорт.
Официально в 1847 году Герцен выезжал за границу на лечение, с женой и тремя детьми. Он предчувствовал, что в Россию больше не вернётся.
"Мы до сих пор смотрим на европейцев и Европу в том роде, как провинциалы смотрят на столичных жителей, – с подобострастием и чувством собственной вины, принимая каждую разницу за недостаток, краснея своих особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая".
"Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех, имеющих деньги)".
В «Былом и думах» лишь немного говорится о европейских революциях 1848 года, Герцен не стал повторять свою книгу "Письма из Италии и Франции".
"После Июньских дней я видел. что революция побеждена, но верил ещё в побеждённых, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побеждённой".
Вот краткое описание Европы на исходе революций, к концу 1849 года:
"... Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич, по-русски, взятками и посулами, надул Гергея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 г.
Среди "выходцев" Герцены сблизились с немецким поэтом Гервегом. К нему особенно прониклась симпатией Наталья.
«Поэт-лавреат демократии проехал с банкета на банкет всю Германию... Стихотворения Гервега окончивались… французским криком: „Vive la R;publique!”, и это приводило в восторг в 42 году — в 52-м они были забыты. Перечитывать их невозможно». Можно почитать что-то из лучших стихов Гервега и подумать, прав ли тут Герцен. И о жене поэта Эмме: «У ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем, так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками».
Герцены и Гервег с женой пытались жить совместно, однако это закончилось скандалом и разрывом. Неизвестно, кто был настоящим отцом Ольги Герцен, дочери Натальи Александровны (Ольга скончалась в 1953 году в возрасте 103 лет!).
«Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом... чего? Обмана, коварства, лжи? Нет; да это было бы и не ново, — а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?»
После разрыва с Герценом Гервег объявил голодовку, но продержался недолго...
«— Георг, — сказала Эмма, — я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
— Я взял от тошноты кусочек салами, — впрочем, это вздор: голодная смерть самая мучительная, — я отравлюсь! — и он принялся есть суп».
Заметим, что Орсини в дальнейшем вступит на путь организации покушения на Наполеона III.
В конце 1851 года сын Коля и мать Александра Ивановича погибли в кораблекрушении. Это вновь обострило уже роковым образом болезнь Натальи Александровны...
Глава «Oceano Nox» («Ночь на океане»; название взято из цитируемого в главе стихотворения Виктора Гюго) описывает эти месяцы. В мае 1852 года Наталья Александровна скончалась вскоре после родов также умершего ребёнка...
«Бедная страдалица — и сколько я сам, беспредельно любя её, участвовал в её убийстве!»
"Наталья Пушкина пережила своего Александра. Александр Герцен пережил свою Наталью"(Н.Я.Эйдельман).
Между просим, в Ницце - на родине Гарибальди - проститься с Натальей Герцен приводили детей Гарибальди, покинувшего Европу.
Вот как Александр Иванович пишет о своей борьбе за имущество матери:
«Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в ведомостях, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению».
«Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти всё стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придёт так же случайно и бессмысленно, как начало.
А ведь я нашёл всё, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира — да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.
Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от неё, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить».
Герцен так описывает Лондон, в котором он поселился:
«Взгляните на тёмные, сырые переулки, на население, вросшее на сажень в землю, отнимающее друг у друга свет и землю, кусок хлеба и грязное логовище, посмотрите на эту реку, текущую гноем и заразой, на эту шапку вони, покрывающую не только город, но и его окрестности. Эта бесконечность улиц, эта огромность движения, эти пять тысяч омнибусов, снующих взад и вперёд, эта давка, этот оглушающий шум поражает нас» .
В слове «бедняк» для англичан «заключается всё: средневековое отлучение и гражданская смерть, презрение толпы, отсутствие закона, судьи... всякой защиты, лишение всех прав. даже права просить помощи у ближнего.» «Англичане в своих сношениях с иностранцами такие же капризники, как во всём другом; они бросаются на приезжего, как на комедианта или акробата, не дают ему покоя, но едва скрывают чувство своего превосходства и даже некоторого отвращения к нему»
«в Лондоне, чтобы не быть затёртым, задавленным, надобно работать много, резко»
«Под его внешностью, создававшей впечатление беспечности и весёлости, - писал о Герцене Линтон, - скрывался глубокий характер, исполненный глубокой силы. Вряд ли в общественной жизни когда-либо блистал более остроумный человек. Беседа
его сверкала пламенным остроумием и сарказмом» .
Герцен пишет о Марксе и его сподвижниках – «марксидах», как он их называет. Мнение о них у него резко отрицательное, он называет их «серной шайкой». Вначале он сотрудничал с Марксом в Лондоне, но быстро с ним размежевался.
"По мере того как росла после 1848 и утверждалась реакция в Европе, а Николай свирепел не по дням, а по часам, русские начали избегать меня и побаиваться… К тому же в 1851 стало известно, что я официально отказался ехать в Россию. Путешественников тогда было очень мало. Изредка являлся кто-нибудь из старых знакомых, рассказывал страшные, уму непостижимые вещи, с ужасом говорил о возвращении и исчезал, осматриваясь, нет ли соотечественника. Когда в Ницце ко мне заехал в карете и с лон-лакеем А. И. Сабуров, я сам смотрел на это как на геройский подвиг. Проезжая тайком Францию в 1852, я в Париже встретил кой-кого из русских – это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы…"
"С Крымской войной, с смертью Николая, настает другое время; из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение; разглядеть издали было трудно – очевидец был необходим. Он-то и явился в лице В-ского, подтвердившего, что эти горизонты – не мираж, а быль, что барка тронулась, что она на ходу. Стоило взглянуть на светлое лицо его… чтоб ему поверить. – Таких лиц вовсе не было в последнее время в России…"
С 1855 г. Герцен начал издавать «Полярную звезду» - журнал, названием и обложкой которого, изображавшей профили пяти казненных декабристов, он подчёркивает связь с их духом.
«Труд наш не был напрасен. Наша речь, свободное русское слово раздаётся в России, будит одних, стращает других, грозит гласностью третьим».
«Между тем,- писал Герцен,- события в России несутся быстро, их надо ловить на лету, обслуживать тотчас».
Наступает время славы Герцена. С 1 июля 1857 года издаётся газета "Колокол". "Вольная русская типография" выпускает книги, которые невозможно пока напечатать в России.
Не всё было просто в отношениях с флагманом свободомыслия в России - некрасовским "Современником". Отношения с Некрасовым испортились из-за денег Огарёва бывшей жене,неосторожно растраченных почему-то Некрасовым и Панаевой... (С первой женой у Огарёва не сложились взаимоотношения; вторая жена, Наталья Тучкова-Огарёва, вскоре стала гражданской женой Герцена). С Чернышевским личные взаимоотношения сложились почти как у Еврипида и Аристофана... "В нём до сих пор московский барин сидит" - "Все полито из семинарски-петербургски-мещанского урыльника…». Но это не помешало Герцену после того, как Чернышевского в мае 1864 г. выставили в Петербурге к позорному столбу, заявить: "Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему?"
Впервые свои воспоминания Герцен уже тогда публикует в альманахе "Полярная звезда".
Отрывки из книги были немедленно переведены на английский, французский и немецкий языки.
Важно, что книга Герцена появилась в эпоху, когда особым вниманием пользовались невымышленные или не вполне вымышленные произведения — «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, «Семейная хроника» Аксакова, ранняя проза Льва Толстого.
Позднее пишутся восьмая и девятая части книги.
В этих заметках много оценок событий в Европе последних десятилетий.
"Европа ещё спала в это время и не знала, что судьбы её переменились. И отчего?.. Оттого, что Блюхер поторопился, а Груши опоздал! Сколько несчастий и слёз стоила народам эта победа! А сколько несчастий и крови стоила бы народам победа противной стороны?"
"Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придётся начать другую историю. Её освобождение — только право на существование".
«Французы заготовляются тысячами по одному шаблону. Теперешнее правительство не создало, но только поняло тайну прекращения личностей — оно, совершенно во французском духе, устроило общественное воспитание, т. е. воспитание вообще, потому что домашнего воспитания во Франции нет. Во всех городах империи преподают в тот же день и в тот же час, по тем же книгам — одно и то же. На всех экзаменах задаются одни и те же вопросы, одни и те же примеры; учителя, отклоняющиеся от текста или меняющие программу, немедленно исключаются. Эта бездушная стёртость воспитания только привела в обязательную, наследственную форму то, что прежде бродило в умах. Это формально демократический уровень, приложенный к умственному развитию».
Герцен считал злом нарождающееся общество потребления — ограниченных, мелко-эгоистических, умеренно образованных, боготворящих телесный комфорт и свою покупательскую способность людей.
Вопрос учащимся: Насколько эти замечания, по-вашему, верны? Актуальны ли они в наши дни?
"А! Господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащённой демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Мацини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
Будет вам зато война семилетняя, тридцатилетняя...
Вы боялись социальных реформ, вот вам фениане с бочкой пороха и зажжённым фитилём.
Кто в дураках?. "
Продолжаются войны, уже с пулемётным огнём. И разрастается всеевропейский терроризм...
Единственным местом в Европе, где можно ещё жить, Герцену кажется Швейцария.
Завершают «Былое и думы» «Старые письма» (тексты писем к Герцену от Н. Полевого, Белинского, Грановского, Чаадаева, Прудона, Карлейля).
Спустя годы "Былое и думы" оставались для многих людей настольной книгой.
Интересное мнение высказал Лев Толстой: «Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошёл в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. <…> Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита, и убийства, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. Очень поучительно читать его теперь».
«Что вы переводчица мемуаров Герцена, было для меня совершенно ново; я сожалею, что прежде, чем узнал это, не выразил вам своё ощущение ценности этого перевода. Я был изумлён мастерством и силой выражения, и, склонный предполагать у Герцена любой выдающийся талант, я молча решил, что он сам перевёл свои мемуары с русского на немецкий. Я обратил внимание моих друзей на это произведение; я по нему научился о множестве отрицательных тенденций думать более сочувственно, чем был способен до этого; и собственно отрицательными я не должен бы их называть. Ибо такая благородно-пламенная и стойкая душа не могла бы жить только отрицанием и ненавистью». А это - Ницше...
Безусловно, Герцен соединением личного и общественного в своих мемуарах повлиял в ХХ веке и на Горького, и на Солженицына...
На материале «Былого и дум» в первую очередь основана драматическая трилогия Тома Стоппарда «Берег утопии», где Герцен — главный герой.
Конечно, ученикам надо рекомендовать 17-серийный сериал по "Былому и думам", снятый для телевидения в 1973 г. Актёрское чтение "в ролях", подбор картин, рисунков, фотографий, музыка этой эпохи... У каждой серии - свой "лейтмотив". Это один из лучших фильмов по эпистолярной литературе.
И - можно рекомендовать прекрасное и совсем забытое музыкальное сопровождение этому занятию. Это - "Герцен-вальс", написанный и исполненный в 1860 году в Англии, посвящённый своему кумиру князем Юрием Голицыным, человеком интересной судьбы, где были и поездка в Америку, и ссылка, и самовольный отъезд из неё за границу. Написал он и "Кадриль Огарёва", и симфонию-фантазию "Освобождение", посвящённую отмене крепостного права...
В Москве можно провести выездной вариант занятия - в доме-музее Герцена в Сивцевом Вражке, где автор "Былого и дум" жил в 1840-ых годах. Вся экспозиция и обстановка - абсолютно в помощь всему, о чём можно поговорить...
Александру Герцену
Друг! весело летать мечтою
Высоко в небе голубом
Над освещенною землею
Луны таинственным лучом.
С какою бедною душою,
С каким уныньем на челе
Стоишь безродным сиротою
На нашей низменной земле.
Здесь все так скучно, скучны люди,
Их встрече будто бы не рад;
Страшись прижать их к пылкой груди, —
Отскочишь с ужасом назад.
Но только тихое сиянье
Луна по небу разольет,
И сна тяжелое дыханье
Людей безмолвьем окует:
Гуляй по небу голубому
И вольной птичкою скорей
Несись к пределу неземному.
Ты волен стал в мечте своей;
Тебя холодным изреченьем
Не потревожит злой язык;
Ты оградился вдохновеньем,
Свою ты душу им проник.
О! дай по воле поноситься
В надземных ясных сторонах:
Там свет знакомый мне светится,
Мне все родное в небесах;
Прощусь с землей хоть на мгновенье,
С туманом скучным и седым,
И из-за туч, как из боренья
Между небесным и земным,
Я полечу в пределы света,
И там гармония миров
Обворожит весь ум поэта.
Там проблеснет любимых снов
Давно желанная разгадка.
В восторга полный, светлый час
Перестает нам быть загадкой —
Что было тайного для нас.
Николай Огарев
Владимир Британишский
Герцен в изгнании
Черные избы на белом снегу…
Сумрачный ельник вдали за селом…
Все это где-то на том берегу:
в тридцать шестом или в сорок седьмом.
Все это было: луга и леса,
эта лесная высокая тишь…
Выйдешь — окрестность откроется вся,
вид на Звенигород… нет, на Париж!
Герцен — в изгнании. Что за места!
Вся-то Европа — ухоженный парк.
Но не прельщает его красота
геометрическая, как Декарт.
Море и горы, лазурь и тепло —
что ж ему нужно еще? Почему
мечется он, все не так и не то,
не по душе ему, не по нему?
Сны: дикий паводок сносит мосты,
дерево вырвал и с корнем унес…
и, фиолетова до черноты,
грязь — по колено, по оси колес…
ряд почернелых бревенчатых изб…
дым от овинов и песня вдали…
Рабство, безропотность и деспотизм…
Дикость печальной и бедной земли…
Может ли он предрекать рождество
нового в этой России рабов?
Доводов разума — ни одного.
Разве что вера, надежда, любовь.
Разве что ненависть, слезы и желчь.
Разве что Разин и Петр-богатырь.
Разве что воображаемый меч
пушкинских строк из «Посланья в Сибирь».
Разве что вече, община, артель.
Разве что древние Новгород-Псков.
Разве что жизнь: этот вечный Протей —
вечно и непредсказуемо нов.
Жизнь! Новизна! Зародись и расти!
Взбейся ростком из земли, из зерна!
Будущность, если ты есть для Руси,
будь же, приблизь же твои времена!
В будущее — как Колумб в океан:
есть ли там что или нет ничего?
Или страну Николай доконал?
Или пора начинать начерно?
Нищая Русь — не до курицы в щах.
Да. Но Европе — Ее предпочтет,
сытой, мещанской, погрязшей в вещах,
обожествляющей счет и расчет.
Герцен в изгнании. Жизнь уж прошла.
Столько ударов и столько утрат.
Да, но душа сожжена не дотла —
рвется вперед, возвращаясь назад.
И на уме, и во сне, и в бреду,
в думах о будущем и о былом —
черные избы на белом снегу…
сумрачный ельник вдали за селом…
Свидетельство о публикации №220081900071