Бессмертный Александр и смертный я - 48

* * *
На голом ржавом камне мы лежали втроём - я, отец и мёртвый дружинник. Омытое парами солнце заливало нас бело-розовым светом, вылизанные туманом скалы сверкали, ущелья были ещё темны и бездонны, туман стоял в них, как глубокая вода. Небо раскрывалось все шире, и утёс казался крошечным, хрупким и потерянным в этой синеве, как лодочка в море. Я вцепился пальцами в камень - перепутались высота и глубина, парение и падение, небесная мертвая зыбь укачала... Отец спросил сквозь зубы: "Боишься, что улетишь? Не бойся, не страшно... Мы все здесь случайные гости. Этот уже там, я на отлёте, а ты... привыкай к обречённости, легче жить будет".

 Поднялся Дамокл, взвалил на плечи мёртвого, тяжёлыми и неверными шагами побрёл вниз, прошуршали камни на тропинке, и мы остались вдвоём. "И ты не задержишься надолго, - сказал отец. - Для этого камня мы как ночная роса, солнце взойдет и выпьет досуха. Ты будешь плакать, когда я умру?" - "Да". - "Ладно, только недолго".

Его лицо было обглодано болью и тоской, как у раба в каменоломнях, синие глаза, странный Посейдонов дар поднебесному горцу, были слепы, неподвижны и лишь в себя устремлены. Сердце щемило от их отчужденной красоты, неподвластной ни боли, ни судьбе, и я радовался, что всё ещё отражаюсь в них - двумя размытым безликими пятнышками на фоне всеохватного неба и сияющих горных вершин.   

Когда отец немного отдохнул, мы спустились вниз. Дамокла  с мёртвыми телами он отправил в лагерь. Дамокл всё оборачивался тревожно и тоскливо, пока не скрылся за поворотом тропы. 

  - Зачем ты его отослал? - я боялся, что не справлюсь один, если отцу станет совсем плохо. Он еле держался на коне - силы из него вытекли, словно вышибли дно у бочки. Отец криво усмехнулся.
  - Неуютно мне рядом с ним. Имечко у него...

Не спеша, мы отправились следом. Лес выглядел теперь совсем иначе - нежный, весенний, голубой, прозрачный. Отец дышал тяжело, останавливался часто, чтобы переждать приступы боли. Хмурясь, он высматривал что-то в зарослях корявого дубняка.
  - Вон та птаха... Видишь? Маленькая, красноголовая... Следит, тварь, за нами всю дорогу.
Я пригляделся.
  - Сорокопут. Он накалывет живых ящериц и чужих птенцов на шипы, чтобы запасы свежее были. Нам Аристотель рассказывал.
  -  Яркий и жестокий, как судьба... - пробормотал отец. Его больные воспаленные глаза беспокойно следили за птицей. - И не отцепишься.

Его рана делит лицо на мертвую и живую половину, он старается поворачиваться ко мне живой, но иногда забывает, и я вижу мертвеца, чьи слова вытекают с гноем и сукровицей из развороченной щеки и с неподвижных губ. Я ещё не до конца поверил, что он жив.

- Я отомщу Пармениону, - сказал я, думая, что отцу будет приятно слышать. - Гермон и Афиней обещали, что поддержат.

Отец раздраженно дернул плечом.
  - Даже не смотри в его сторону, если не хочешь быть оболганным, преданным теми, кому всегда доверял, и остаться без помощи в решающий миг, а коли выживешь и оправдаешься, всё повторится снова, и раз, и два... Он паскудничать не устанет, двужильный хрен. Знаешь, в горах говорят: гнев - бешеная собака, спустишь с цепи - самому глотку перегрызёт. Месть сладка, но голову держи в холоде. Я не умею, а ты учись.


* * *

Наше полудохлое везенье скончалось на солнечной поляне в цветах и нескошенной траве. Я мало что помню. Отец резко остановился, прервавшись на полуслове, нашарил дротик за спиной и метнул его с глубинным стоном в трепетанье золотого света. Его рука сразу упала, как подрубленная, но он скачком послал коня вперёд. Махайра сама прыгнула мне в руку, и с волчьим воем я вылетел за отцом из сумрака чащи в ослепительный свет, оглушительный страх, и с налёту вломился в звенящую рубку. Отец, в нынешнем его состоянии, был к бою негоден, но настырно лез вперёд и не давал себя прикрыть; его конь был выучен лучше моего, и отец разворачивал его так, чтобы отсечь меня от своих противников. Впрочем, мне и своих хватало.

Молчаливая и ожесточенная резня. Я не обнадёживался, знал: мы оба тут и ляжем - мародёров было человек десять, все - бойцы в доспехах, не бросившие оружия. Краем глаза я увидел, как сломалось отцовское копьё, как с усилием он потащил махайру из ножен, еле успев выставить лезвие против рубящего смертельного удара, а потом его махайра летучей рыбкой блеснула в воздухе и нырнула в высокую траву далеко в стороне, из его руки хлещет яркая кровь, и что-то не так с его рукой, неправильно, но я не успеваю понять, потому что медленно-медленно, словно во сне, он падает с коня... Я даже шагу не мог к нему сделать - отбивался от четверых, бестолково крутясь на чужой дурной лошади, чудом успевая отбивать удары, левая нога онемела и лошадиный бок под ней был скользким от крови, что-то красное и едкое заливало глаза, но и сквозь розовую пелену солнце жгло глаза. Я дрался почти на слух: свист клинка, лязг наручи о нагрудник, злобный визг моего коня - приходилось верить ему: он шарахался в сторону, вертелся, хрипел, вставал на дыбы, молотя копытами по щитам, а я, отчаянно сжимая коленями его бока и судорожно цепляясь за гриву, рубил его страх, почти не видя, только чувствуя...

И вдруг все оставили меня одного. Слышны были только чьи-то яростные и испуганные крики и стук мечей, переместившийся вправо. Я заозирался, яростно продирая кулаком глаза и слипшиеся ресницы, и пытался нахлебаться воздуха вдосталь, пока есть такая возможность. Конь дрожал от ран, и я сполз с его спины, упал в душистую, упругую, прохладную траву и,  ведомый больше чутьём, чем зрением, отыскал в ней отца. Услышал его слабый стон, попал пальцами в теплую струю его крови, нащупал её исток где-то на предплечье, зажал рану кулаком изо всех оставшихся сил и, кажется, больше ничего не сознавал, не чувствовал.

Произошло одно из тех странных спасительных чудес, которые временами случаются на войне и почти никогда - в мирной жизни. Четверо наших дружинников, которых мы так и не отыскали среди мёртвых, оказались живёхоньки и двигались к лагерю с парой важных пленных, намертво прикрученных к лошадям, - их они и выслеживали всю ночь, надеясь на царскую милость и богатый выкуп. Они услышали звуки рубки и свернули на полянку, узнали отцовских лошадей и ударили иллирийцам в спину, сразу сломав их сопротивление.

Остаток дороги я почти не помню. Отец был совсем плох, в сознание не приходил, я думал, мы не довезём его живым, но чувствовать что-то по этому поводу у меня не было сил. Временами я скашивал глаза на его искалеченную руку, которая заканчивалась обугленной культей - кто-то прижёг ему рану. Вместо его кисти с длинными чуткими пальцами я видел обрубок в черно-багровой корке, белую кость и стебельки прилипших к ней сухожилий, и не хотел понимать, что я вижу, закрывал глаза, упрямо притворяясь, что всё хорошо, мы едем к своим...

Дружинники довезли нас до лагеря и сдали в лекарскую палатку, где стонали, выли, кричали и хрипели десятки раненых. Врач промыл и смазал мои раны, сказал: "Легко отделался", - и прогнал прочь. Я отошёл на несколько шагов от входа и завалился спать прямо на земле рядом с Дамоклом, который не обратив на меня внимания, не сводил глаз с лекарской палатки, что-то бормотал, всхлипывал, вскрикивал, колотил кулаком по бедру... Он очень любил отца. Засыпая, я вспоминал отца, каким вдохновенным, светлым, невозможно красивым и устремлённым ввысь он был на Дионисиях, и знал, что никогда не увижу его прежним.

Меня разбудил лекарский раб. "Умер?" - чуть не сорвалось с языка. Нет, зовёт. Отец лежал, надменно вытянувшись, как на погребальном костре, свежие повязки на руке и бедре набухали кровью. "Не бойся, я не умру", - сказал он сухо. Чуть шевельнул плечом. - Та же рука, что у Аристона... Смешно. Будто предлагают примерить его судьбу. Но я не принимаю, нет". Больше он ничего не сказал, смотрел мимо меня, хмурил тонкие брови, раздувал ноздри, по иссохшему алебастровому лицу скользили отблески мыслей, как рыбьи спинки под водой - он молча продолжал свой спор с богами, лишь пару раз прошелестели губы: один раз - "я возьму всё, а не половину, всё, что было, есть и будет", второй раз - "нет, нет, я сказал". Я жадно вглядывался в его строгие и обострившиеся черты, молча спрашивая:  "Не соврёшь? Не умрёшь? Не бросишь?" Хотел взять его за руку, чтобы почувствовать ответ верней, но руки больше не было.

* * *

После боя сам собой грянул пир. Дозоры выставили - и понеслось. Одни сами трясущимися руками заливали неразбавленное вино в горящие глотки, тем, кто сидел на земле с остекленевшими глазами, раскачиваясь и подвывая, заботливые приятели силой впихивали чашу в скрюченные пальцы... Пить, пить, пока не свалишься - и спать, спать так глухо и глубоко, чтобы поутру день сражения показался смутным ночным мороком.

У царя все проходило привычно торжественно: искать выпивку по нюху этерам не приходилось, слуги и столы накроют, и всех на ложах устроят - только со здравицами да похвальбою сам разбирайся. Александра царь хвалил, этеры чествовали, а он сбежал с пира задолго до середины, и - прямиком в нашу палатку: разбудить меня и всласть поболтать о битве, похвастаться и поужасаться. В молодости хочется всё прочувствовать до донышка, всё запомнить, ни мгновенья не упустить, а как повзрослел, наоборот, как бы забыть всё поскорее: смрадное дыхание смерти в загривок, тошнотворное осознание собственной уязвимости, брезгливую память об обессиливающем страхе и о том, как узнал своё лицо на загаженном лисами  трупе - закопать поглубже, валунами завалить, в вине наглухо утопить...

А в палатке Александр нашел лишь мою пустую постель и заледенел в ужасе. С налёту ему взбрело в голову, что я погиб в бою.  До той минуты он опрометчиво полагал: случись со мной что-то бесповоротно трагическое - к нему сразу прибегут и расскажут, не станут чаши поднимать за его будущие победы, золотую удачу и высокую судьбу, а будут хором рыдать обнявшись. Но, когда он пырился на мою брошеную постель и похоронные морды Афинея и Гермона, до него помаленьку доходило, что никому нет дела ни до моей судьбы, ни до его печалей, и я мог бы спокойно гнить себе на обочине в общей куче неоплаканных покойников, когда он весело надирался с отцовскими этерами. Александр это подкосило. "Как обухом по голове, - бормотал он, передёргиваясь. - Как серпом по шее". И  никак не получалось дышать, пока Гермон не пояснил, что битву-то я пережил благополучно и даже с блеском, и спать завалился вместе со всеми, а вот ночью куда-то подевался, и никому неведомо, куда.

Остаток ночи Александр носился, точно ему хвост подпалили, пытаясь вызнать, где я запропал. И если поначалу он бегал воодушевленный и уверенный в скорой встрече, предвкушая, как выскажет мне, недоноску, всё, что он думает о ночных блуднях и бесследных исчезновениях, то со временем его стали одолевать мысли, что уцелевшие в бою легко могут свернуть себе шею сразу после - удача неверна и прихотлива. "Я чуть с ума не сошел, - говорил он, упорно глядя в землю. - Боялся, что боги меня твоей смертью накажут". - "За что же?" - "Есть за что".

Он потом рассказал, как среди суматошных метаний, он поднял голову к небу и, приметив сорвавшуюся звезду, торопливо загадал желание: "Пусть Гефестион скорей отыщется". Потом надавал себе по губам и дожидался следующей, чтобы уточнить: "Живой, пусть вернётся живой".

Невесть каким путём ему удалось найти обозного, который не спал среди ночи и был при том приметлив и не слишком пьян. Тот ему и поведал про трёх человек с шестью конями: шли они, мол, на рассвете к лесу, где и сгинули без следа.

Александр сообразил, что я, скорей всего, ушёл с отцом, но, вопреки логике, помчался трясти Кулика. Тот, раненый в плечо, зыркал зверем и рычал, что знать ничего не знает и знать не хочет, и плевать ему на нас обоих - живы мы или сдохли, без разницы. Моего отца Александр не нашел, но наслушался о его ранах и об очередной склоке с Парменионом. Зачем-то он сунулся назад на пир, подсел на ложе к Пармениону. Тот въедливо попенял Александру, что недостойно шляться невесть где, вместо того чтобы делить радость победы с царём и лучшими его людьми. Но стоило тому произнести "Аминтор", как старикан раздухарился, расшипелся, заплевался. Из гадючьего шипения Александр приблизительно уяснил, куда и зачем Аминтор мог отправиться среди ночи. Затем он, вместе с прицепившимся к нему десятком нетрезвых всадников, побывал на перевале, ужаснулся числу погибших, вернулся назад, несолоно хлебавши, и тут некий гоплит с завязанной в лубки ногой сказал, что видел нас с отцом в лекарской палатке.

(На обратном пути, когда Аттал воодушевлённо вещал об очередной блистательной и лёгкой победе царя, Александр, хмурясь, напомнил, что в передовом отряде и в обозе было много погибших.
- Орестийцы да мужики сиволапые, - сказал Аттал, пренебрежительно дёрнув плечом. - Чем больше дохлых орестийцев, тем в горах спокойнее, а новых мужиков бабы рожают безостановочно, не обеднеем.)

* * *

Встретились мы неподалёку от лекарского шатра. Я с обречённостью смотрел на его стремительный летящий шаг, по-львиному вздымающиеся волосы -  не было сил ни ругаться, ни оправдываться, ни бежать - мне просто бы лечь и умереть, пожалуйста... Поцеловал он меня так, что дух вон, и тут же отшвырнул от себя. На ногах я не устоял и впечатался в стойку хилой гоплитской палатки, она поколыхалась и рухнула. Оттуда - шум, ругань, пустые обещания удавить и отметелить, но когда обитатели повыползли наружу, нас уже и след простыл.

Эту ночь я провел в его шатре. Я боялся, как бы нас не застукали, и он тоже. Когда кто-то проходил рядом и откашливался, мы замирали. Я близко-близко видел расширенные от ужаса глаза Александра, и сам вздохнуть не мог в смятении и внезапном ознобе. Темнота была полна ужаса,ино как бы мы не боялись, но друг друга мы не отпускали, наоборот, вцеплялись все крепче.

 Сперва я думал, что он оттолкнет меня с отвращением, лишь стоит мне дотронуться до его кожи.  Потом – что он с презрением отвергнет меня после. Сможет ли он говорить наравных с тем, кого поимел в постели?

Сперва ничего толком не получалось, я не стремился показывать излишнюю осведомленность и то, чему научился у Кулика, так что какое-то время мы бестолково целовались, кусались и царапались, пытаясь доскрестись друг до друга. Потом Александр всё же сообразил, как это делается... Все было очень быстро, неправильно, страшно, смешно, чудовищно глупо и нелепо: робость и нетерпение, мучительное смущение и придурошный смех, нежность и вспышки голодной похоти, отчаянная искренность и затаенное неверие, неловкость и вздохи с привкусом слез. Мы не очень-то представляли, что нам делать друг с другом. Ума не приложу, как у нас вообще тогда что-то получилось – наверно, какой-то бог нас провел по этой дорожке, а мы его и не заметили, видя только друг друга. Он обнимал меня за шею, горячими губами прижался к щеке - не поцелуем, а так... Я затаил дыханье, будто исчез, только на виске бешено колотилась тонкая жилка. Его руки прожигали дыры в моей спине, взламывали рёбра и рвали сердце, его дыхание таяло на моем виске, его губы бродили по всему телу и клеймили кожу то там, то тут, и мне казалось, это всё сон, бред, горячка... 

Моя любовь вдруг забралась на такую высоту, где не было ничего кроме огня и сияющего эфира, и Александр тоже был там. Кажется, наши души хотели остановиться, но тела не услышали.

А потом в тоске и страхе, в непреодолимой пустоте и покинутости мы лежали носами в разные стороны, как соучастники убийства, думая, что всё кончено и теперь больше никогда... словно нас на постели обескровленный труп разделял. От истомы кости ломило, как в лихорадке. Мы боялись повернуться друг к другу лицом - страх молчания, страх движения, страх бездействия...  Пустота, звучащая, как лира, пронзенная натянутыми струнами невидящих разнонаправленных взглядов...
Я был не настолько глуп, чтобы думать, что теперь-то уж все пойдет как по маслу. Наоборот, я думал, что вот сейчас он обернется и прошипит с ненавистью: «Это ты виноват». Во всем обвинит меня, удерёт и второй раз уже не попадется. Я чувствовал себя таким уязвимым... Это последнее, что у меня было, и этого, наверняка, ему мало. Он не Кулик, этим мне его не удержать. Не вышло, не судьба, как всё глупо...  сбежать бы поскорее, подальше, спрятав глаза, и навсегда позабыть эту нелепицу...

...и вдруг я услышал  дыхание в пустоте - его, своё... стук сердца - своего, его... от моего запястья пахло его кожей, на моих губах был вкус его слюны... память о  прикосновениях огнём и мёдом скользнуло по ободранной коже...  Это всё накатило волной хмеля, головокружения, жара и озноба. И вот его рука вцепляется мне в плечо и тянет меня к себе, решительно и непреклонно, как нож из ребер, и я вцепляюсь в ответ руками, ногами, ртом, потому что разделиться немыслимо, самое малое расстояние между нами я чувствую как зияющую рану - надо так срастись, сплавиться друг с другом, чтобы никогда не расставаться, больше никогда...

Я всегда хотел, чтобы Александр дал себе волю, и много глупостей наделал ради этого, и вот - напряжённое, изгибающееся в судорогах тело, сияющее и горячее, как раскалённое железо, остановившиеся, расширенные, сошедшие с ума, слишком черные глаза...  Я призывал бурю, и вот она - меня же рвёт на части; у бури не бывает хозяина. Все мои затянувшиеся было раны снова кровоточили, как и его глубокая рана на бедре. Мы были вымазаны слюной, семенем и кровью друг друга...  Постель придётся выкинуть после такого.  Я был испуган и чувствовал себя виноватым, как собака, которая, ища кость, так рьяно рыла землю, что нечаянно докопалась до Аида.

Взгляни я сейчас на нас тогдашних, что бы я увидел? Неловкую возню двух нетерпеливых, рехнувшихся от похоти подростков, которые полночи тыкались друг в друга, как слепые щенки, а потом - дорвались наконец, жадные и робкие, неуклюжие  и смешные... Нет, я не знал, что делать и он не знал, как нам управляться с этими углями, которые кто-то горстями встыпал нам в грудь и живот и раздувает, когда мы видим друг друга, с тяжестью и зудом, разрывающим волнением, страхом и неодолимым желанием. Мы искали лекарство вслепую, наощупь, тычась друг в друга, сползаясь, как щенки в поисках тепла. Я все тянулся к его губам, как будто только его слюна и влажное дыхание могли угасить огонь...

Но был и третий меж ними, и его распахнутые  черные крылья, и дышащее мерцание мрака, и буйство молний в его глубине...

... точь-в-точь сотворение мира. Старый стремительно сжался в белую точку и утонул в темноте, тьму сожрало ревущее пламя.  Я пытался удержаться, но сила, сильней моей, волокла меня в тот огонь. Мне не хватало воздуха. Хватал ртом во всю грудь и надышаться не мог, мало, мало всего. Флегетон нес меня на огненной волне, и кости плавились. Может быть тогда я в первый раз почувствовал Гераклитов вечный огонь и в себе самом, и в Александре, блаженство самосожжения, которое каким-то образом превращается в бессмертие.

И там, в огне творения, со мною был незнакомец, чужак, дикарь, у которого нет ни имени, ни даже ломанных варварских слов - только рык и стон, только вздох и всхлип, и два голодных зверя, по одному в каждом тёмно-карем глазу, где застыл черный лес, полный иллирийцев, голодной ярости и затаившейся смерти. А во что превратился я, мне неведомо, но, судя по его голодному взгляду и жадным рукам, во что-то столь ему желанное, что он по доброй воле нипочём меня не выпустит, хоть руки ему руби.
Для того и все метаморфозы, чтобы выскочить из себя, из мира, где любовь чувствует себя нищенкой, которую травят собаками и отгоняют камнями ради покоя и порядка. Эрос уводит влюблённых безумцев от крепких домов, торговых площадей и шумных городов  в дикий, безъязыкий лес, где всё первоначально и первобытно, как смерть и рождение, в тайный, замкнутый, закольцованный мир, где люди не живут - только звери и боги, где нет законов, нет своего и чужого, где, отдавая - берёшь, умирая - рождаешься с криком, где чистая и грязная вода равно сладки, равно горьки, и сколько ни пьёшь - не напьешься, сколько ни ешь - не насытишься...
Бурая кайма у Александра под ногтями. Я догадываюсь, что кровь, не нашел времени вычистить - меня искал. Целу;ю грубую, изрезанную поводьями, припухшую ладонь; его руки пахнут яблоками, его пальцы судорожно дергаются, рука всполошённо исчезает, появляются растревоженные глаза, он пальцами закрывает мне веки и целует сухими растрескавшимися губами в висок, в нос, в оба глаза... В сердце что-то надорвалось, ниточка лопнула, та, что привязывала меня к телу и земле...  Осталась только лёгкая, тающая в синеве боль, а то прозрачное, невесомое, сияющее, что теперь у меня вместо тела, пело, как сариссы на ветру, печально и чисто...

Чувствуя, как остывает горячий пот на теле, как выравнивается дыхание, я вдруг подумал, что в любви, несмотря на ее быстрый, торопливый жар, скоротечность и стылый холод потом, нет ни конца ни краю. Жуткая глубина. Короткое стремительное бессмертие... потом оно, кажется, покидает тело,  растворяется в воздухе, но главное – оно было во мне. Я бы, наверно, даже и не горевал, если бы мы разошлись в разные стороны и больше не встретились.

Я смотрел на его спину в испарине, на влажный от пота кудрявый затылок. От влаги его волосы вились сильнее. Жарко было. Когда я ворохнулся, он испуганно схватил меня за рук.
- Воды принесу, а то в горле пересохло.
И когда я протянул ему ковш, он опять схватил меня за руки и долго смотрел на меня мрачным удивленным взглядом, а потом вдруг обнял так отчаянно, так крепко, я и вздохнуть не мог, будто весь мир пропал, и только мы спаслись.

Поутру мы были уставшие, встрёпанные и все в синяках, как после драки, к утру ещё голоднее, чем ночью.  Александр не отпускал меня, держал из всех сил, снова превращаясь в бессловесного дикаря, который лижет мне пальцы, а потом кусает и, не отбери я у него руку, отгрыз бы напрочь и сожрал. Мне нравилось смотреть как вдруг вспыхивает румянцем его бледное застывшее лицо от поцелуя, как разгораются холодные щеки. Теперь я мог из него веревки вить, если бы сам не оказался с ним сплетён так туго и крепко, что не понять, где я и где он.
Я хотел уйти до рассвета, но Александр не пускал: "Мы не воры", - сказал он строго и снова уложил в постель, ухмыляясь.

Через час, два, месяц, год я все же сумел натянуть хитон и дойти до выхода. Александр догнал и схватил за плечи, когда я откинул полог. Он вдруг как-то приосанился, щеки радостно горели, вид был встрепанный и лихой, волосы жесткие и спутанные – я вдруг вспомнил, как хватался за них, словно за траву, утопая в болоте… Он  держался за меня, как утопающий за доску от разбитого корабля и все время с шальной улыбкой оглядывался на меня через плечо. «Ну все хорошо будет, - подумал я. – Никуда он меня не прогонит».

Мир вокруг был ошеломляюще чужим - дикий и пугающий хаос, словно титаны что-то за ночь наворочали, горы посшибали, ущелья проломали, долины завалили, новые русла рек протоптали. Где все то, что знал я прежде? Нет его. Все стало таким чуждым и враждебным, что я чуть не метнулся назад, в теплоту и темноту постели. Мы теперь ночные птицы, мы охотимся по ночам, а день охотится на нас. Свет режет глаза.

Он закрыл мне глаза ладонью, сквозь нее мир просвечивает ровным желто-розовым цветом, кажется теплой и обволакивающей волной, куда можно погрузиться без боли и сожалений, все равно что вернуться в наш безмятежный золотой век...

"Нет, мы воры, - думал я. - У меня клеймо на лбу и краденого золота полные руки.  Все собаки бросятся по моему следу. Мы теперь на другой стороне, на изнанке мира, с ворами, разбойниками, безумцами, чародеями и кощунниками, мы заклеймлены, мечены, таким не место среди людей, нас изгонят отовсюду, как только увидят наши искусанные губы, исцелованные шеи и дикие глаза..."


* * *

Нам дали коней после первого боя, и через пару дней все снова выглядели прожжёнными конниками, приобрели надлежащий «скучный вид», небрежную посадку - распущенные поводья, пика брошена за спину, сонный невидящий взгляд на угрюмую, топающую по грязи пехоту. Жизнь стала куда приятнее.

«Подберись!» И разом упор на повод, спина прямая, взгляд орлиный. Царь говорит: "С началом новой жизни, герои!" И мы отвечаем дружными радостными криками,  шестнадцатилетние, пятнадцатилетние, четырнадцатилетние мальчишки с еще  тонкими руками и шеями, новоиспеченные счастливые  убийцы.

Иллирийцы решили сохранить армию на будущее, и второго сражения не давать. Так что, дальнейший наш поход был победоносен.

Все их мужчины ушли с армией или в горы, по заветным тропам. Они бросали дома, уводили скотину, прятались по лесам, оставляя нам выпотрошенные деревни, стариков и старух, которым давно пора помирать, никому ненужных сирот - те сперва в ужасе таращились на нас, сунув грязный палец в рот, а потом, осмелев, подходили, жестами выпрашивая хлебушка или похлебки. Одни брошенные собаки остервенело нас облаивали, делая вид, что ещё при деле, что охраняют несуществующее хозяйское добро. Им-то, в основном, и доставалось от тех, кто хотел покуражиться и кому стрел было не жаль.

Что же касается рабов, то основную часть сдавшихся и отловленных после боя иллирийцев уже отправили в Эдессу. Я видел, как гнали эту сумрачную толпу, от которой несло гноем, отчаянием и смертной усталостью. А в долине уже крошки подбирали - детишек, в основном. Некоторые сопляки ревели в голос или норовили удрать, но большинство к перемене участи отнеслись равнодушно - у сирот жизнь не малина, а рабы часто сытней крестьян едят. Изредка, особо настырным и нюхливым гоплитам и всадникам удавалось отловить закопавшихся в убогих пожитках или прячущихся по кустам угрюмых и неказистых баб. Прибирали и баб.

А мы по домам рыщем, не забыли ли чего? Да где там! разбитый кувшин на полу да пролитое скисшее молоко - вот и вся добыча... Тут пахло грязью, бедностью, хлипкие стены были пропитаны копотью, запахами чеснока и кислой капусты. Единственная курица по двору мечется  - "Лови! держи!" А потом, отплёвываясь от соломенной трухи, факел на крышу: "Н-на!" 

Поджигали всё, что горело, как говорили старые бойцы -  "для сугреву", стараясь прочувствовать, наконец, упоенье победителя, когда всё дозволено. Дома горели споро и привычно, видно было, что и в прошлом году их жгли, и в будущем сожгут...

Долго мы в долине не задержались; армия двинулась в обратный путь, оставив в иллирийской долине лишь столбы дыма да курящиеся угли. Гемские горы, омытые кровью Тифона, а потом еще столько раз человечьей, стояли вокруг безучастно. Иллирийцы, кажется, зовут их Медовыми... Сколько же ещё их в крови топить, чтобы перестали на эти камни облизываться?

Вокруг цвела весна, окончательно стряхнув с себя зимнее оцепенение, грязные болотца, мимо которых мы проходили по пути к границе, теперь сплошь цвели синим, белым, желтым. На озере - птичий гомон, суета и толковище, как в Эдессе, когда армия собиралась в поход. Утки срываются с воды, распуская в воздухе веера радужных капель, облетают озеро по стройным дугам; вспыхивали, раскрываясь, белые крылья колпиц; дрались и орали наглые чайки; по бережку металась всякая птичья мелочь -  заполошными зигзагами летали над камышами бекасы, шумно ссорились тёмно-красные каравайки, и величественные, как вооруженные корабли, тяжело и стремительно скользили по воде гуси-лебеди... Рассветное солнце било в глаза, и озеро сверкало, как надраенный щит.

* * *
Раза три я заходил к отцу до того, как его с другими ранеными отправили вперёд, в Эдессу, но так и не поговорил с ним - он больше не приходил в сознание, бредил... Раны его были слишком тяжелы, началось воспаление. Лицо его было снежно-белым, как у покойника; жар и цвет остались только в горящих ранах.  Врачи разговаривали со мной  особенными, участливыми голосами, думали, что отец умирает, но я точно знал, что нет.

Александр теперь далеко меня не отпускал. Он проходил между рядами раненых и больных, в первый раз с пустыми руками, потом - всякий раз с гостинцами, здоровался со знакомыми, с кем-то говорил весело, с кем-то - сочувственно. "Забота царевича их прямо оживляет, - говорил уныло замотанный лекарь. -  Вот ещё бы чистых бинтов,  и пару обозных, чтоб дерьмо это всё прибрали, а то ж дышать невозможно". У него не слишком-то получалось быть льстивым царедворцем, но Александр яростно соглашался, что это непорядок и бежал раздавать приказы, а потом возвращался ко мне, и мы вместе смотрели на то, как тихо горел в лихорадке мой отец.

Врач, поглядывая на Александра, подошёл к соседней койке, перехватил нож, как убийца, наклонился над раненым гоплитом, и тот взвился в истошном вопле. Его товарищ навалился сверху, бодро приговаривая: "Ох и слаб же ты, братец, на понос". Врач, мгновенно взмокнув, ожесточенно копался в ране на бедре; запахло гноем, темная кровь потекла на заскорузлые кровавые тряпки на полу.

«Как можно так позориться?» – прошептал Александр, брезгливо глядя на воющего от боли гоплита. Обернулся ко мне, просветлел лицом. «Глянь-ка», - он сдернул с плеча хитон, шипя, отодрал повязку и показал длинную, заживающую рану. "Видал? Зажила почти. Здоровенный шрам будет, – не удержался от хвастовства. – А когда мне рану чистили, я не визжал - руку грыз и вообще ни звука». 

* * *

Мы теперь много разговаривали. Мы все видели по-разному. Я вспоминал черный лес, наполненный убийцами и жертвами, заваленный трупами перевал, разоренную долину, Александр же  говорил о музыке и великолепии боя:

- Это как постановка Эсхила или Еврипида, где я хорег... И не только! Меня, наконец, пустили на сцену и я сам удерживаю руку Эдипа, вызываю Гектора на бой, сам живу, сам сражаюсь... Бой делает нас бессмертными.

Я отвернулся, скрывая неловкость. Мне всё виделось иначе - воронье пиршество, лисье радостное тявканье, разрубленные головы, впоротые животы, копье выдергиваешь, а за ним кишки тянутся, жирный дым и запах погребальных костров, кричащие во сне оруженосцы... Похоже, я был тем мусором, что сметают со сцены после спектакля.

- Была бы моя воля, ты бы сражался рядом со мной, - сказал Александр, виновато заглядывая мне в глаза. И я слабел под тёплым медовым взглядом, сдавался с потрохами и восхищенно слушал, как он вёл илу на острие атаки, как кони врезались в иллирийский строй...

- И взлететь не могу, и на земле не остаюсь... Раздвоение и единство: вот я на земле, глаза потом залиты, пыль такая, что своей руки не видно, и вот - смотрю на себя откуда-то сверху, оттуда лучше видно, дальше, шире, и я себя земного поворачиваю, как игрушку: туда скачи, сюда бей, людей не растеряй, это свои, чужие там...

Я сказал, что трудно думать о тех, кого я убил. Оторопь какая-то. Разве я мог?

– Не бери в голову. Готовность самому умереть в бою – плата за право убивать, - быстро сказал Александр, и я понял, что он сам много думал над этим. -  Сколько у тебя сейчас на счету? Трое? Пятеро? У меня больше, мы бегущих добивали. Мне казалось, они никогда не кончатся, устал очень.

У него тогда древко копья спеклось с рукой - "еле отодрал вместе с кожей" - он показал алый ожог на ладони. Он вдруг тупо уставился на свою руку и будто уплыл куда-то, застыл, как деревянный, глаза остекленели. Потом вздрогнул всем телом, волосами встряхнул и засмеялся с дребезгом, как старик:

  - Представь, сколько их лет через двадцать наберется...

Вздёрнул подбородок, сжал зубы, посмотрел вдаль по-орлиному, гордо и непреклонно, принимая парад армии будущих мертвецов.

* * *
Обратная дорога была просто прогулкой. Мы топали бодро и весело. Пыль скрипела на зубах, солнце по утрам било в глаза, а вечером жарило спину - наконец-то тепло, наконец-то домой.  Все в шрамах, царапинах, ссадинах, привыкшие к грязи, к окрикам илархов, и загореть успели  за несколько солнечных дней. Главное было сделано. Вот мы и взрослые. Вот мы и воины. Вот мы и в грядущем.

Скорей хотелось домой. Содрать всё казённое, вернуть на царскую конюшню туповатого армейского мерина с разбитыми копытами - и скорей к своему резвому, своему хитроглазому, к родному своему конику, почувствовать его теплое дыхание на своем лбу, его мягкие губы на ладони...

Македонские деревни встречали нас всяческой снедью и вином, в расчете на то, что у победоносных воинов всегда найдется награбленное для мены. Мы лениво бродили по рядам, блаженно щурясь на солнышке и слушая льстивых зазывал: "А налей-ка молодым героям нашего, яркого..." Запомнились же, конечно, не они, а один склочный дед, который сцепился сперва с одной особо медоточивой торговкой, а потом пошёл голосить на весь базар:

  - Какая победа? Опять возы с покойниками и покалеченными по дороге цельный день тащили. Отсель до гор подводы. Это, што ль, победа? Их матерям скажи.  Кажный год ходят, кажный год назад мёртвых везут, кажный год новых дураков набирают. Мой остолоп о прошлом году в гоплиты попёрси. С ба-а-альшим прибытком воротился: пять медяков да ворох гнилого тряпья. Вот только уходил туда цельный, а таперича одна нога еле волочится, мизинец с руки, пол-уха и пяток зубов на перевале оставил,  и то рад без памяти, что хоть битый, да живой.

Он верещал дурняком, надсаживая глотку:

- Пойдут дураки-молокососы от пахоты да скотины за дармовым иллирийским добришком, а получат добрым копьем в жопу. Бегут до своей деревни, держась за зад, охают: да поудавитесь вы с вашей войной, да чтоб я еще раз доспех надел... да где ж мои свинки, где мои коровки?  сам в ярмо впрягуся, только пустите домой живого, неободранного...  - выламывался старикашка на радость толпе.

Прошёлся по кругу враскоряку, растопырив руки, вытаращив глаза, визжа и кудахтая. А потом с лица дурную рожу убрал, цыплячью грудь расправил, на носки привстал и возвестил сурово, как Демосфен на собрании граждан:

-  А год пройдет, в дурных башках всё зарастёт, как гарь прошлогодняя, и по весне вдругорядь засвербит - всё про легкую наживу да чужое добришко... И глядь - у царя Филиппа новая армия, и все эти босяки от сохи, свинопасы и козодралы, опять в фаланге пыль толкут... правое плечо вперёд! разворот! копья в гору!.. На бестолковом молодняке война и держится, на жадности людской дана  глупости, и потому никогда не перестанет...

Мы слушали и хохотали. Это всё было не про нас - нас свинки на полях не ждали, и бежать нам от нашей воинской судьбы было некуда. Но в нашей палатке ночами вечно кто-то орал от кошмаров - то один, то другой... "Тяжко явление бога, представшего в собственном виде!" Оскаленный лик Ареса вспарывал наши сны, и я тоже просыпался, в ужасе хватая воздух, и лупился в темноту, держась за разрубленное во сне горло или пронзенную грудь, до одури боясь закрыть глаза и вновь провалиться в багрово-черный водоворот воплей и лязгающего железа.

Но чаще я ночевал у Александра, его присутствие бога не пугало - он сам искал встречи. Я слышу и запоминаю все, что он говорит, лежа со мной в темноте. "Светящееся облако", "весь мир пылает"...

Мне никогда не увидеть его глазами. Ни неба, ни солнца. Его боги были совсем другими; мне никогда не  понять их величия, всеведения, нечеловеческой и беспощадной силы желаний; что не по ним, так и шкуру заживо спустят, или саму землю смахнут в вековечный огонь, как камешек с ладони. Только это ведь мой взгляд, слишком человеческий, а Александр видел их такими прекрасными, что за грудь хватался, чтобы сердце не разорвалось от невыносимого восторга. Он говорил о полете огненной кометы через вечность и головокружении от восторга в сиянии божественного света.

А мне дышал в лицо розоватым едким туманом чудовищный конь с костяной головой и мертвыми бельмами.  Туман оседал на землю, густыми, медленными, темно-красными каплями ложился на траву. Я просыпаюсь, задыхаясь от ужаса, и с криком шарахаюсь с постели, потому что рядом со мной лежит труп с изуродованным лицом и горка холодных внутренностей. Отдышавшись, встречаю тревожный и нежный взгляд Александра. Он смешливо морщит губы и протягивает руку, чтобы коснуться моих волос или щеки.

Но порой, заснув, и он стонал, как безумный, скрипел зубами и бился в каком-то повторяющемся кошмаре. Судороги, задыхания... он разодрал бы себе горло ногтями, если бы я не удерживал его рук. А так - всё у нас было хорошо.

* * *
От Эдессы Александр отправился вместе со всеми в Нимфеон, а я - в Пеллу с отцом. Провёл несколько тоскливых недель у его постели, и с облегчением вернулся в Нимфеон, когда угроза его жизни окончательно отступила. Александр встречал меня на дороге на повороте к Миезе.

 - Как здоровье благородного Аминтора? - церемонно спросил он с подлинной тревогой в глазах.
- Благодарю, ему много лучше, - отвечал я устало. - Обычно, с человеком, порубленным махайрой, нетрудно поладить, особенно если его ещё и копьём пару раз проткнули. Но к отцу это не относится.
  - Что он делает?
  - Мёртвых демонов вызывает.

Незнакомый отец. Непрощающий. Филипп заходил несколько раз справляться о его здоровье, присылал лекарей, одарил новыми землями во Фракии, но отец не стал живее. Он смотрел в потолок, нахмурившись, губы его шевелились, но когда я наклонялся, чтобы услышать, он замолкал. "Ты теперь с Александром? Хорошо." А у меня мороз по коже от его стылого голоса, что-то за этим жуткое стоит, чего мне точно знать не захочется.

  - И ты все это время никуда не выходил? - беспокоился Александр.
  - Разок было. Отец как-то послал меня соседских собак от наших ворот отогонять - его шум бесил, чуть не до припадка. Вот тогда я и развеялся чуток. Было весело.

Но горечь потихоньку стекала с меня здесь, в сквозной тени яблоневых садов, среди лугов с медовыми ароматами и гудением пчел, с чистыми голосами жаворонков и родников.

...Мой пёс от радости бегал кругами, бросался мне на грудь, улыбаясь во всю пасть жалко и умилительно, суматошно болтая лапами и спешно вылизывая языком все, до чего доставал, потом еще кружок по двору,  поджав хвост, задние лапы впереди передних, будто его эринии гонят, только морда по-собачьи счастливая, потом зачем-то обдул все колеса повозки и снова пустился выплясывать вокруг меня, ахая и припадая грудью к земле, словно лапы его не держат, словно счастье такое невыносимое, что хребет вот-вот переломится. Я упал навзничь, протянув ему руки, и он, причитая по-собачьи, плача от счастья, скуля, как раненый, бросился мне на грудь. Очумевшие, жалобные, сумасшедшие глаза, жаркий дух из пасти, горячий язык...

"Ну всё, всё, милый", - ворковал я хриплым голосом, ухватив его за уши и пряча мокрое лицо в густой шерсти на его груди, зажмуривал покрепче усталые глаза, чтобы лучше прочувствовать -  мы заглянули по ту сторону и вернулись, всё кончилось, всё хорошо.


Рецензии
А где же продолжение?

Юлия Грицай   24.08.2021 22:18     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.