Я - душа Станислаф! книга третья

Глава первая. Голос из сна

От прожитых лет, а Михаилу последняя декада июля отсчитала шестьдесят семь, и от работы руками в основном да к тому же в собачий холод Сибири, пальцы загрубели так, что ими можно было соскребать щетину. А с длинными ногтями – до крови, как от прорезов опасной бритвой. В юности он, подражая отцу-фронтовику, пробовал такой бриться и походить на зрелого мужчину, вот и запомнил, как сталь режет. Сейчас же, вспомнил и о небритых скулах.   
Таким, обычно для своих лет щетинистым, бригадир притопал в контору артели, и хорошо, что свою «Нивушку» не отогнал вчера домой – как знал, что нужна будет ему сегодня в полдень. ...Валера позвонил – встречай!  Как же не встретить, Валерку-то?! Ведь ждал его со дня на день! Узнать бы только после сорока пяти лет – да, где-то столько не виделись!
...Узнал сразу: всё такой же худой, носатый и громкий. Правда, узнал по голосу, не видя даже, как внешне года изменили армейского дружка, и подхватил его, как только тот взялся за поручни, чтобы сойти ступенями. Да так, в охапке с ним, и отошёл от вагона, чувствуя лицом и слыша, как колотится сердце такого же, как и сам Михаил, постаревшего земляка и друга.
Валеркины безудержные слёзы обожгли Михаилу размякшие от волнения щёки.  Обнимались долго-долго, печалясь тоже. Радость от встречи была, конечно – как не быть крикливому смеху и орущему восторгу после стольких-то лет в неоглядной дали один от другого!  А Михаилу   вдруг открылось, что в радости нет того, что, ой, как нужно ей, безудержной, чтобы не заболтать-не перекричать несчастье в ком-то.  Хотя, может, так и должно быть: слёзы тушат радость, чтобы не обжечь сердце чей-то беспечностью, непростительной или излишней?  Может, и так!
Мысли – галопом, а не признайся Валерка сразу, что недавно похоронил сына, подумал бы о другом: приводит с собой настроение, причём самое разное, а уж мысли, ...мысли – наперегонки одна с другой. Будто он – пронизывающий ветер из чувств и ощущений, взбудоражит и приманит собой.
Двоих людей из ушедшего прошлого дал себе слово Валерка разыскать: двоюродного брата по отцу и Михаила. Всего-то двоих, и это после прожитых им шестидесяти шести лет! Выходит, что  почему-то и зачем-то они ему нужны?! Да как-то осторожно он обмолвился о двоюродном брате, Владимире, а нашёлся тот в Луцке, и слова о нём подбирал будто бы с чего-то зыбкого.  Скажет и выдохнет из себя что-то больное. Словно не радость родства нашёл, а суровое и горькое разочарование в кровном родстве. 
От полустанка Долино до Кедр – пятьдесят с гаком… Дрожь в руках Михаила не унималась, но не от дороги, к тому же накатанной и прямой. «Нивушке» эта дорога нравилась, а Валерке было в охотку всё кругом рассмотреть. Заодно он говорил, забываясь понемногу, что никогда до этого не видел живую тайгу. Слово «живая» сбило ему дыхание – ещё бы! Хотелось спросить у него, как звали сына, да как захотелось, так и перехотелось. Дочь от первого и единственного брака – Нелей назвал, именем утонувший на Короленовских прудах в городе Горловка старшей сестры. Ему тогда только-только исполнилось четырнадцать, а сестре пятнадцать. Михаил вспомнил: ещё в армии он говорил ему о том, что будет дочь – назовёт Нелей. Пацан сказал – пацан сделал! Тогда – пацан, сейчас рядом с Михаилом сидел Иисус Христос, только и того, что не богочеловек, да распятый в собственной душе калёным горем отец. И это горе выжигало ему сердце.  Как сам только что произнёс со стоном: «Доживающая свой век птица с перебитыми крыльями. Обречённое на страдания жалкое существо! А ещё – на один полёт: с обрыва на камни!»
Только в Валерке было и сходство с чем-то Михаилом давно забытым. Романтичное что-то и вроде как отважное, а что?.. Улыбаясь говору друга, подзабытому, да всколыхнувшему в нём такие же подзабытые воспоминания молодости, он не стал предаваться гаданиям на этот счёт.  Так: подумалось и на то – мозги!
Проезжая Кедрами, Михаила понесло расхваливать всё, что попадалось на глаза. Даже испарина на лбу от этого выступила. А Николаевичу такое в приятеле явно понравилось – подыграл ему, тараща усталые глаза и гримасничая восторженно, понимая, как же это здорово быть влюблённым в то крошечное земное «моё жизненное пространство». Только Михаил, сияющий довольством в этом густо-зелёном пространстве, не заметил мучительной грусти в глазах друга – годами ранее, ах, сколько же раз тот, воображая, был здесь, у Мишки Чегазова, но со Станислафом; не успел познакомить с сыном, а теперь – и незачем.
Передав дорогого гостя супруге Валентине, сухонькой, но с прежними, девичьими, ямочками на щеках, Михаил вернулся на улицу.  И снова дрожь в руках – дочь Настеньку слушал по мобильнику и растирал грудину: дрожь рукам отдало сердце, разволновалось. Слава богу, и Толик отозвался сразу – живой, родной и обещал приехать. А вот когда – не договорили: и не заметил, как выговорил все минуты, да сердечко-то попустило!
Гостей под вечер на подворье Михаила было много – пришли все, кого он пригласил. И двор немаленький и стол под ивами, а не протолкнуться.  Вот и хорошо – Валерке именно сейчас нужна добродушная компания. А добродушие к нему – в каждом, хотя бы потому это так, что о нём знают лишь только то, что он с Донбасса!..   
Хозяйка Валентина постаралась угодить гостям сибирским разносолами. Народ организованный, оттого и враз стихли за столом. Михаил встал со своего места, говоря этим о торжественности момента, и стал за спину Николаевичу не просто так. Сказал коротко и ёмко и, как обычно, тихо:
– За нашего друга, Валеру!
К Николаевичу тут же потянулись десяток рук с рюмками и фужерами, кто не смог этого сделать – подошли и обступили частоколом   его новых друзей.  ...С приездом, друг!
...Расходились под рыжей равнодушной Луной. Барчук, узнав от Николаевича, что тот журналист по образованию и, главное, им работал, попросил его о встрече и разговоре. Михаил догадывался, о чём будет разговор, потому и решил за всех: «Через неделю!». Владлен Валентинович согласился: через неделю – у него дома (его отставку с должности председателя поссовета депутаты не приняли). А Волошин, напившийся и агрессивный, вызывал в кедрачах пока что растущее изумление: что-то зачастил капитан напиваться! Игорёша Костромин в знак благодарности своему бригадиру за приглашение, вопрошающе искал взгляд Михаила, да тот был занят Волошиным.
– Не гони лошадей, Макар!  ...Проводим и вмажем!
Сказав это так, будто и сам ещё не насладился застольем, подтолкнул того к лежаку, что ядрёно пах наваленным на него сеном. Капитан, утонув в разнотравье, тут же замолк.
 

Рыжую Луну отыскало одинокое облако – ночь погасила огни, дыша на посёлок озером и тайгой. Шаману не сиделось на краю утёса, но не прохлада скального плато под лапами были тому причиной. Ещё засветло ветер принёс мужской голос, одинаково ласковый и строгий. Это голос из его единственного сна, в котором Шаман – парнишка Станислаф, в бирюзовой воде, что ему до колен, а этот же голос, с берега, просит его не заходить в море далеко.   Голос густой, любящий и переживающий, а что это такое – «сын», этот человечий звук Шаману приятен, как и «Катя». В этих звуках ему тепло и уютно. Хотя Катя ни разу ещё не приснилась.   
Зверья и птицы добавилось в примыкающей к береговой линии Подковы тайге. Вроде как звери и птицы прознали о новом кесаре, Шамане, и что он запретил людям заходить сюда с ружьями и топорами. Кто его ослушался, уже им наказаны: ладони прокусил. А охотников отвадил ещё Лис, хотя и сам бежал от кесаря. Озеро тоже контролируется: лодки и катера от причала артели доплывают лишь до середины. Только куда бы они не направились далее, по простиранию Подковы вглубь или к утёсу скорби и печали, здоровенная рыбина с костяной длинной мордой следует за ними. Забросить сеть – беда: в мгновение ока перевернёт лодку. По человечьи она, что пограничник в бессрочном наряде, но это – если по человечьи. И пальнуть в неё да ещё с нескольких стволов – тоже по человечьи, и непременно – в голову, это даже не оговаривается.   
Хищное зверьё сбежалось тоже. Несколько ночей в этой части тайги ликовала их жадность и ненасытность, но в то же время тайга стонала от боли так, что Шаман стёр до крови лапы и обломал чуть ли не все когти в бесконечных схватках. Ни одного не загрыз насмерть, да мало кому удалось сбежать целёхоньким.
Марта и Лика, находясь поблизости от кесаря, в эти затянувшиеся на несколько дней и ночей звериные разборки не вмешивались. Водой из ручья или озера они лишь запивали то, что пожирали, оттого и держали нейтралитет. А Шаман их не звал даже тогда, когда, погнавшись за росомахой, просмотрел двух, затаившихся в валежнике. Сбросить их с себя не удавалось, как тут – убегавшая росомаха шустро взобралась на сосну и остервенело с неё кинулась на него сверху. Под весом троих он всё же не устоял и завалился на бок. Только острые камни под собой прочувствовали росомахи, шмякнувшись о них распушившимися головами. А главное – Шаман успел в момент своего падения передними лапами откинуть от себя ту, что набросилась сверху. Дальше он, встав на лапы, лишь струсил с себя свою же ярость, окропив всё вокруг пенистой кровью, и своей, и росомах. 
С хозяином тайги, ещё и колючим от репейников на бурой шерсти, и вовсе пришлось повозиться. Да и не ожидал косолапый, что молодой волк откроет на него пасть – враз кровожадно рассвирепел. Только не мог, как не пытался, достать лапой того, кто постоянно оказывался у него за спиной и кусал за задние лапы. А когда чёрный волк неожиданно раздвоился на чёрного и белого да с двух сторон стал его грызть, бурый сел на задние лапы, пряча их от настырных клыков. Заревел, а в рёве этом рык-то и погас. Марта будто сообразила, что косолапый запаниковал, дождалась атаки Шамана сзади, а сама кинулась вперёд и на излёте своим сабельным когтем полоснула косолапого по голове, от уха до носа.  Рёв смешался с громким трубным хрипом, передние лапы обхватили окровавленную морду, да к холке медведя уже подлетала Лика… 
И так пять Лун: дуэль с жизнью и за жизнь! А ещё несколько Лун Шаману пришлось зализывать раны. Да только бы: и в небо не запрыгнешь, а там всё то же самое, что и на земле, и сегодня к тому же –  голос из сна, одинаково строгий и нежный. 


  От Автора.
  Совсем рядышком от Шамана, изгибаясь ползучим коричнево-серым ожерельем, проскользнёт гадюка. Он догонит её взглядом и ползучее ожерелье закаменеет тревогой выжидания. Очень скоро    змея затаится в вересковой пустоши под горбатым камнем, чтобы убить и только после этого уснуть, довольной от освободившего её мучителя-яда. Но над утёсом в это же время смело и одержимо раскинет крылья коршун и тоже скоро падёт с небес булатным копьём!.. 
Шаман услышит звон топора – лес рубили очень-очень далеко. Услышит и Марта, резвящаяся на берегу. Игла тут же погонит волну впереди себя – так меч-рыба ускорит бег времени, чтобы кесарю ничего не помешало уличить и наказать того, кто, придумав топор когда-то, рубит живое до сих пор, не жалея своих же рук. Но и Шаман не станет их жалеть, потому что ими человек не срубил тогда, давным-давно, дерево, а впервые, перерубив его пополам, соорудил для себя же плаху. Только не понял-не постиг этого, как тут коварство в нём смастерило ещё и гильотину. И, опять же, для него самого, а дальше – больше и изощрённее в умерщвлении.
  (Человечий ум силён, но чувства его сильнее. Они притягивают как магнит искорку мысли и разжигают ею пламя рассудочности. Потому мысль без чувства – что лук без тетивы, упруг, прочен как посох, вот только чувственная мысль и есть тетива разумных и сердобольных способностей человека. А стрелы – это его желания и мечты. Мечта воображением указывает направление полёта, желания – траекторию взлёта и падения, духовного прежде всего. Но после взлёта и ещё до падения человеку важно осознать себя зверем, кем он не перестаёт быть и оттого не понимает, чего хочет и что творит во зле. Это побудит рассудочность усмирить в нём гнев, месть и прочее от зла той самой болью и теми самыми страданиями, которые он задумал, уже осознанно, для кого-то другого. Чувственное мышление вырабатывается и развивается в практиках человеколюбия до «истинного Я», оно во всём – бумеранг от рассудочности.)
Шаман не желал никому зла и не мог мечтать: Душа Станислаф обречён на вечный поиск выпущенных умом стрел со зла. Такие летят с умыслом, чтобы очередная голова скатилась с плахи. А голова Шамана для кедрачей, оскорбившихся его условиями соседства, это ещё и охотничий трофей, помимо триумфа добра над злом, акта справедливости и всего такого. Но тогда что есть человечья справедливость при том, что хотя бы такая, какая есть, не определена для тайги?.. 
Шаман не загрызёт, хотя и обещал выгрызать горла, ворчавшего матерно над кедровым свалом кедрача, усыхающего преклонным возрастом, и даже не прокусит ему ладонь. Подслеповатый дед, дыша жаркой усталостью, попросит подсобить – Душа Станислаф, открывшись ему, не откажет в этом.
Прикрытый со спины Мартой от вероломства тайги и увлекаемый в её глубины Ликой Шаман пробежит много-много километров, воцаряя повсюду бесстрашие перед жизнью. И оно расставит верноподданных ей друг за другом, в шеренгу и колонной под самое небо. ...Армия тайги? Да, Армия тайги!

За гостевым столом из дуба, густо покрытым бесцветным лаком, да под веселящимися на ветру ивами чета Чегазовых и Николаевич ужинали. Ели и пили мужчины, молча – наговорились за день, а Валентина, материнским сердцем прочувствовав что-то мучившее их гостя, с осторожностью молчаливой женщины заглядывала ему в лицо, упрямо дожидаясь при этом ответного взгляда. И не скрывала своего ожидания, чтобы заговорить с ним об этом, приоткрыв в немом вопросе маленький поморщенный рот и проговаривая его продолжительными вздохами. Михаил и видел это, и понимал жену, и виноватым перед ней себя чувствовал – зачастил звонить детям, засыпая после претензиями их мать: это им не отослала, а это не собрала… Виноватый ещё и потому, что попросил Валерку не рассказывать ей о своём отцовском несчастье – их старшего, Толика, неумолимо сушила какая-то хворь. И хоть он знал какая: без детей нет семьи, а этим, что нет детей, и страдал сын, кому без малого – сорок пять, да Валентину это как раз мало беспокоило.  Главное – живой, не голодный и при жене, не гулящей и не пьющей!
Николаевич – не слепой тоже, но заговорил с хозяйкой, перед этим поблагодарив за ужин своей редкой на лице улыбкой, о том, о чём Михаил ему рассказывал с неохотой, не договаривая чего-то. О волке, Шамане, спросил – Валентина оказалась намного словоохотливей мужа, и стало понятно, почему в Кедрах только и говорят об этом таёжном волке.  Михаилу этот разговор был не по нутру: работа в артели стала небезопасной! А волк к тому же не один, и не один раз его пытались пристрелить, да вон чем всё обернулось: озеро у них отобрал, тайгу, ещё и рабочих погрыз средь бела дня.  Ни говорить о Шамане, ни слушать о нём, он не стал. Покурив в удовольствие на крыльце, отправился спать – рано вставать!
 От обеда Николаевич отказался да и Валентина с завтраком переборщила, в смысле – никогда так много не ел, разве что за целый день. Рассчитывая на то, что в выходной день застанет председателя поссовета Барчука дома, к нему и направился, уважив перед этим хозяйку: вместе, и не торопясь, попили липового чая.
Контора артели – по пути, но зайти к Михаилу – отнять на себя время, которое тот навёрстывал в работе, отказывая себе в законном отдыхе. Николаевич прошёл мимо конторы, предугадывая на коротком шагу, зачем он понадобился Владлену Валентиновичу: мужик страдает от чего-то личного, причём страдания нескончаемые, и вряд ли показалось. 
После этических формальностей встречи по договорённости председатель, живой колобок невысказанных чувств с глубокими залысинами, застёгнутый на все пуговки пижамы, усадил гостя напротив себя в одной из комнат. И, не дав тому время хотя бы покрутить головой из чистого любопытства, заговорил о Шамане и его кодле. А пересказав ход внеочередной сессии, долго после молчал, нервно и в то же время тревожно мерцая небесного цвета глазами.
Да, Николаевичу не показалось: к нему обращался живой колобок кричащих неразделённой болью чувств. Больше чувствуя это, он не торопил рассказчика, ни видом, ни словом – уважительно и вежливо молчал. В нём самом жила вроде та же боль, готовая в любой момент заплакать или закричать, или даже заорать рыданиями от беспомощности, да его боль, теперь – от безысходности. А то, что он услышал дальше, ошеломило немым удивлением: краевого депутата Киру Львовну Верщагину не нашли до сих пор; нашли лишь «Волгу», на которой она выехала из Кедр, в девяти километрах от посёлка.
– Продолжаем искать, надеемся…
Барчук задумался на минуту – наверное, о судьбе Верещагиной, потом продолжил: 
– Как журналист помогите нам понять, с чем, а может – с кем, даже так скажу, мы имеем дело.  В помощь капитану Волошину, на поиски Киры Львовны – это тот капитан, что перебрал у Михаила Дмитриевича в день вашего приезда, – прислали опергруппу. Волошин её из под земли… – Испугавшись своих слов, председатель прикусил себе язык, заодно, дотянувшись до стола, постучал по тёмной полированной поверхности. – ...Ах, извините: я ведь вам ещё не сообщил, что Шаман и его наказал, капитана нашего, а тот – сам бывший «опер», его упрямство и бойцовская хватка, в хорошем смысле, отмечены правительством...
– Тоже ладонь ему прокусил? – сразу же приступил к уточнению деталей Николаевич.
– Ладонь, ладонь!
Барчук тут же и пересказал историю о «разборке» между капитаном и Шаманом на утёсе.   А став рассказывать о переговорах с Шаманом на противоположном от посёлка берегу, голос его непонятно от чего слабел. И что-то ещё было в его дрожащем дыхании, помимо пережитого им тогда страха. Что не ускользнуло и в этот раз от наблюдательного Николаевича.
– Я не хочу, чтобы его убили, не хочу, даже не зная почему, –   признался Владлен Валентинович, буквально на глазах переродившись из колобка невысказанных чувств в живого человечка с плачущим голосом – Не хочу!  Не хочу! Не хочу! – повторил уже не жалуясь, а возражая и грозясь, в том числе и Николаевичу, хотя тот всего лишь его слушал. – Он назвал себя, парень этот, душа…
 В этот момент двери в зал приоткрылись, протяжно скрипнув, а распахнулись двумя половинками. Сероглазый юноша 15-17 лет, кудрявый, но по-современному с коротко остриженными светлыми волосами от затылка, подъехал к Николаевичу на инвалидной коляске. Поздоровавшись узнаваемым – Барчука – голосом, он так и не решился подать незнакомцу свою руку, да тот подал ему свою. Крепкое рукопожатие от взрослого вызвало на лице паренька улыбку, милую, только в печали. Николаевич ответил ему такой же, в душе радуясь юной жизни. Пусть чужой, пусть в теле на инвалидной коляске, пусть в несчастье, которое эту жизнь в неё усадило, но жизни!
…Дослушав отца семнадцатилетнего Мити и уяснив до конца, что хочет от него его отец, Владлен Валентинович Барчук, Николаевич покидал их умышленно молчаливым, Так он унёс в себе вежливо сочувствие отцу и сыну, искреннее и в то же время щадящее обоих.
 
На хозяйственном дворе артели, Николаевич набрёл на Михаила.
– Вот смотри, друг мой армейский, до чего я дожил, ...до чего дожил, – раскинув по сторонам руки, запричитал тот, знакомо подав челюсть вперёд и только так по-настоящему злясь. – Ещё весной здесь негде было яблоку упасть. А ведь так было: строительный лес – штабелями под самое небо, а рыбы – мама дорогая..., а кедрового ореха – сейчас больше, правда, но почему? ...Ты не знаешь!
– Знаю, – ответил Николаевич, не грубо, только и далеко не ласково. 
«Был у Барчука!» – догадался Михаил и застыл в позе уродливого креста.
Николаевич вплотную подошёл к нему, опустил ему книзу руки – рано столбить крестом!   Михаил решил всё же извиниться:
– Не хотел я посвящать тебя во всё это. И незачем тебе знать, и не за этим ты сюда добирался... – сколько?
– Долго!
Пока шли к конторе, похожую на избушку на курьих ножках, только в разы больше, оба, не сговариваясь, запели: «На поле танки грохотали, солдаты шли в последний бой, а молодого командира несли с разбитой головой...»


******
– Пап, ...пап, а Валерий Николаевич к кому из наших приехал? Говорит он и так, и не так, как мы. ...Не из наших он!
Владлен Валентинович, выбираясь из молчаливых раздумий, ответил сыну:
– К Михаилу Дмитриевичу он приехал, к Чегазову – земляки они, украинцы.
– Ты ему о Шамане рассказывал, …я слышал. Когда ты меня к нему отвезёшь?
– К кому?..
– К Шаману!
– Сынок, Дмитрий, ну что ты такое говоришь?
– Пап, это ты мне ничего о нём не говоришь, но я знаю даже о том, что ты с работы хотел уволиться из-за этого таёжного волка...
Осведомлённость сына успокоила Барчука – теперь с ним можно поговорить и об отъезде из Кедр. Пусть так и думает.  Осенью заканчивается срок его полномочий, председателя совета поселка, и осень уже скоро! Наконец-то они уедут в Москву, к столичным светилам...  Ведь прожить жизнь в инвалидной коляске – нет, нет и нет!
– ...Ну, так как, пап, покажешь меня Марте? Может, полоснёт своим чудо-когтем по моим ногам и я их почувствую?! А потом я догоню её, ...после догоню, и в морду расцелую.
– Ты и о Марте знаешь?
– Знаю, пап! Игорёша Костромин мне и о Душе Станислаф рассказывал. И его тоже хочу увидеть. Ты ведь видел Душу Станислаф?
– Видел, как тебя сейчас вижу. Он и говорил тогда с нами, с холма…
– Где маму молния убила?
– Да, там.
– Что он вам сказал?
– А ты знаешь, всё, что он тогда сказал, я помню слово в слово. Уверен, что и Михаил Дмитриевич и Игорёша запомнили тоже. Эти его слова зажгли во мне желание слушать, чтобы услышать – во, как я заговорил!..
– Да всё путём, пап: я понимаю тебя. Так что он сказал?
– … «Возвращайтесь в посёлок и сообщите всем, что мы – не ваши боги, не ваши палачи, но и не ваши жертвы! Мы признаем вас как земное живое, чью вселенскую сущность растащили в веках на атомы слепой веры и молекулы инерционного мышления ваши же боги, традиции и светские правила; оттого вас давно нет, а в вас живёт и плодится лишь то, что от вас осталось: живая энергия чувственного раздрая под контролем смерти. И себе вы уже не принадлежите. Вы – заложники установок смерти. Себя вы убьёте последними, но вы этого пока ещё не знаете! Как и не осознаёте до сих пор, что, придумав богов и смерть, придумали и Дьявола, а для чего?  Себя же и напугали – так он и стал вашей сегодняшней сущностью.  Вот его, Дьявола, вы и убьёте в себе, последним и когда-то. А пока вы живёте, продолжая играть со смертью на земное живое, а мы, это земное живое, будем сражаться, потому как вынуждены это делать, за вселенскую жизнь без греха и страданий – и с вами, и с вашими богами».
...Он сказал, сынок, что наш земной мир придуман с испугу. Получается, что наши страхи и бога придумали?!   
******
   

В сотне шагов от утёса скорби и печали Михаил остановился.
– Дальше не пойдём! – сказал он, как отрубил. – Подождём. Если Шаман сейчас где-нибудь не гоняет лис и росомах, то скоро покажется и ты его увидишь. ...Давай курнём пока что.
Утёс нависал над озером, бросив куцую тень на берег, и был хорошо виден, От того, что Николаевич видел, взбудоражилось воображение. Присев рядом с Михаилом на толстом бревне, в котором хозяин-кедрач (расположились у крайнего к утёсу дома) вырубил что-то похожее на места для сидения, ему виделось в скале разное, да то, что он видел на самом деле – куда как приятней и взгляду, и тому же уму. Может, это и неправильно: дорисовывать и проговаривать всяко саму Природу и поэтому, может, люди больше берегут искусство от Природы, нежели её саму, подлинную. Наверное, это так: когда-то всё же убьют окончательно, а прослезятся на живописные картины и подобное о ней и про неё.  Себе же и простят, что не доглядели, да что теперь виниться – отошла Матушка-то!..
– А лис почему гоняет, и этих?..
– Росомах, – Михаил помог Николаевичу с названием зверя, – и не только их одних. Не знаю, правда или нет, но у нас поговаривают, что Шаман не питается мясом. Зырик – это Матвей Сидоркин, я тебя с ним как-нибудь сведу и познакомлю, да и мне самому этот доморощенный Моисей нужен, так вот, Зырик говорил, что Шаман одну воду пьёт. А Марта, белая волчица, и рысь Лика – эти охотятся, но так, чтобы Шаман не видел...
Губы Николаевича распрямило неверие, отчего усы стали шире, а бородка длиннее, Михаил это заметил и правильно истолковал перемены в лице:
– ...Это от Моисея, ...тьфу ты, Матвей Сидоркина!  Понятно?!
– А сам, что думаешь?
– Перед твоим приездом я был в тайге, находил и помечал свалы деревьев. Я же тебе говорил – пилить нельзя, рубить нельзя!.. А протопав к ручью, чтоб освежиться, такого я ещё не видел. ...Вдоль ручья, по обе стороны, зверьё лакает воду, а его, этого зверья – ряды от тех, кто пил. Напились одни – подбежали и стали лакать другие, эти напились – очередная шеренга, а края её и рассмотреть невозможно. И Шаман там был, и он меня, зараза, унюхал – ноздри на его длинной морде так раздулись тогда, так раздулись. Унюхал чертяка! Пролаял что-то, я сразу же – назад, а под жопой уже рысь мяукает – жуть!  Да, забыл сказать: а птиц, а птиц!  Кругом: на ветвях, в траве, в полёте кружат и света белого не видно. А горлица из под Шамана – он сидел на задних лапах, как впрочем всегда, – вылетала горящим углем: каёмки перьев от спины и на крыльях рыжие, как огонь. Не поверишь: молнией улетала в небо, завидев ястреба или какую-другую хищную птицу. Я же говорю тебе – чудеса в решете: так драпали от неё, так драпали! А кого догоняла, не могли те с ней совладать, как не пытались – птичка невеличка всё равно оказывалась сверху и долбила им бошки. Отдолбила и к Шаману снова, затаилась рядом.
Валера, я зверя таёжного знаю в лицо, ...ну, морды их знаю не хуже, чем мужиков из артели, потому меня и здорово изумило и напрягло, что лишь один хищник был среди всех, кого я видел там, у ручья. Это рысь Лика под моей старой жопой, а Шаман, ...Шаман – это не зверь. А вот и он, гляди!
Шаман прочертив тёмный шлейф краем утёса, исчез – показался снова, и так несколько раз.
– Что-то с ним не так, – предположил Михаил, – круги по плато нарезает, видишь? Обычно между теми двумя камнями усаживается, как мы говорим «попиком» – Матвей Сидоркин его так окрестил, в одном и том же положении: опустив голову и не шевелясь. Сидит так по нескольку часов. Если залает, тогда одно из трёх: или Марта, сестра его, примчится, или Лика – я тебе о взрослой рыси уже говорил, или вызовет к себе литовку Эгле…
Николаевич перевёл взгляд...
– ...Про них я тебе тоже расскажу. Это литовская семья, их трое – расскажу, короче, позже.
  Михаил не договорил, из глубина плато прогремел лай.
Не прошло и пяти минут как отбасил Шаман, а Матвей Сидоркин, пряча в карманах брюк руки и откинув привычно сухие плечи назад, пылил расхоженной кедрачами тропой в их сторону. Николаевичу было без дела, кто к ним подходил и зачем – Шаман восседал на краю плато, как и говорил до этого Михаил, между двумя поблёскивающими на солнце камнями, на задних лапах, опустив голову. Открытыми были его глаза или закрытыми, определить – далековато, да что-то надавило на грудь и Николаевичу вспомнились слова Барчука: «Взгляд волка душу открывает настежь для откровенного разговора самим с собой!». Если и так, у души отца, похоронившего сына, больше нет ни двери, ни окон. Последняя зима Станислафа не заморозила в ней лишь крик боли, а лето выжигает на сердце, опять же, болью. 
На быстром шаге подошёл Матвей. Михаил, не церемонясь, спросил:
– Шпионить пришёл?!
Матвей закатил блеклые глаза.
– Ты это о чём, бугор? – спросил, подавая ему руку для приветствия: сегодня не виделись.
Внимание Николаевича по-прежнему было приковано к утёсу – волков видел лишь на картинках и по телевизору, а тут – сибирский таёжный волк, вживую да какой! Такой зверь подчинит уже тем, что, увидев его, не забудешь. а думать о нём будешь с придыханием и долго.
– Валера, знакомься. Это Матвей, я тебе о нём говорил. Наш доморощенный Моисей! А стал таким после того, как не холме, на противоположном от нас берегу Подковы, напоролся на Шамана. ...Мозги он ему включил – сам так говорит, всем. Не переврал..., Зырик, ведь говоришь так?!
Матвей будто бы и не слышал этих слов Михаила.   
«Такой же, жизнью высушенный, как и он сам», – подумал Николаевич.
Пожали друг другу руки, молча.
– Откуда-зачем? – просипел «доморощенный святой» и  пытливым взглядом подпёр Николаевичу веки, чтоб даже не моргнул, отвечая.
Ответил Михаил:
– Передай радистке Кэт – Эгле значит, что друг мой, армейский, у меня гостит, с Украины. Хотя сам ей скажу.  Апу Валерке покажешь?
Все трое направились к дому Йонаса, а «Валерка» пылил тропинкой последним, поглядывая в сторону утёса и не гадая над тем, кто такая «Апа» – сейчас узнает.


******
Шаман слышал голос из своего единственного сна: одинаково строгий и нежный, и этот голос не отпускал кесаря тем, что он ему не снился. А ещё сухонькие плечи незнакомца напомнили о кресте на могиле Кати – кто он, этот сутулый и длинноволосый человек?
Белым комом подкатилась Марта – горлица засекла двух волков, убивших косулю и пожиравших её, раз за разом набрасываясь одни на другого от слепой жадности, а Лика уже отрезала им путь для бегства.
К пирующим и всё ещё скалящимся друг на друга волкам Шаман и Марта подходили с двух сторон. Сороки трещали слажено и громко отовсюду, а иные подлетали к выпотрошенной тушке, оранжевой от цвета шерсти и потемневшей крови, совсем близко, раздражая этим серых разбойников и отвлекая, что было важнее.  В пяти прыжках затаилась в пушице Лика, готовая атаковать.  Марта также ждала на это команду от брата, но Шаман на лёгких ногах вышел к серым разбойникам сам, да так гаркнул им в окровавленные морды, что рык кесаря опрокинул обоих на спины. Так они и лежали, один подле другого, не смея открыть глаза, с задранными кверху задними лапами и, безвольно прижимая к грудине передние лапы, ссали друг на друга, а потом и под себя.
...Марта ворчала и покусывала на ходу брата за холку за то, что тот не позволил ей вспороть когтем пленённым волкам хотя бы их набитые мясом молодой косули брюшины. Шаман, семеня за пленниками,  вскоре и вовсе перестал обращать внимание на раздосадованную сестру.

От Автора.
У холма с обгорелым остовом осины кесарь остановится. Зверьё и птиц не нужно будет и звать – прибегут и прилетят достаточно для того, чтобы весть о первых пленниках, совершивших убийство и не сумевших сбежать, разлетелась и разбежалась тайгой. Об ином звенел ручей с животворящей водой: что она, вода, давшая всему живому жизнь, не жалеет себя ни для кого; что она, и только она одна, даёт силы жить в свете Солнца, а не в тьме рыскающей повсюду земной смерти.
(Смерть придумали люди, и об этом уже говорилось, но и они же не только верят в лучшую жизнь на небесах, а пишут о ней, рисуют её, воссоздают на сценических площадках, неустанно мечтая о своей следующей жизни. А ведь всё начинается с мечты и ею же заканчивается! Значит, эту мечту нужно осуществить. Но как это сделать, если только не всем миром: осознающими себя и не осознающими в том, что земное время – по-прежнему и единственно смерть, а земное пространство – по-прежнему кладбище. И выходит на то, что Человек – земной БОГ! – обманут временем и как младенца его до сих пор спеленало пространство. Выходит, что из земного времени нужно как можно быстрее выбраться, а из пространства – как можно дальше. И это «быстрее» и «дальше» – за облаками. Может, там, за облаками, боль – кровь зла, обрушит в каждом из нас уничтожающую страданиями чувственность, а лукавство и коварство ума, как ни что другое, проложит таки путь в бесконечность вселенской жизни.)
В сопровождении Лики, со стороны берега, в цвете которого временами будет растворяться рысь, к холму подойдут Йонас, Эгле, Агне и Матвей. Это вспугнёт зверей, всполошит птиц, но короткий властный лай Шамана всех успокоит. Только Матвея будет трясти дрожь, с рябого лица сползать градинами волнение, а напуганные увиденным серые глаза потемнеют от удушливого ужаса. Он спрячется за спиной Йонаса, заложившего руки в бока, и из-за него, в треугольный просвет, будет глазеть на невероятную жизнь, всё больше и больше цепенея от растущего изумления и всё так же, нервно, дрожать.
Облака закроют покатившееся к закату солнце, тени разбегутся во все стороны и вечерние сумерки станут гуще, прилипая ко всему и ко всем. Шаман взбежит на холм и растворится в душистом безмолвии тайги – Душа Станислаф, скользя по траве, спустится с холма. С добрым, открытым для всего и всех лицом, но не с добрым взглядом. Взгляд, лёд и огонь – лишь для двух волков, скулящих о пощаде. Неразумные, но с клыками от смерти, они не смогут понять, что оказались во власти суда тайги, да что-то же в них умоляюще жалостью скулило о пощаде и что-то ведь скомкало их упругие пружинистые тела человечьим страхом? Душа Станислаф будет думать об этом и долго-долго молчать. Ещё потому, что будет знать, чего хотят сбежавшиеся к холму звери и слетевшиеся птицы, да этого он сам как раз и не хочет. Не хочет он и того, что будут видеть глаза кедрачей за его спиной, не знающие себя, но уже без грызущей мысли о смерти: к волкам будут подлетать осмелевшие птицы и гадить, причём прицельно, на их морды, подбегать косули и бить копытами ни куда-нибудь, а по головам, здоровенный богатый на рога лось, трубя раскатистым стоном, этими же коралловыми рогами будет давить и стонать давить и стонать… Но Душа Станислаф не позволит сохатому убить, потому что смерть – она же и притвора справедливого возмездия. Ни слова не проронив, он направится к ручью. За ним последую все, но даже птицы не полетят впереди.
Лика и Марта, оскалившись, поставят на лапы униженных птичьим дерьмом волков, избитых копытами и исколотых рогами, а у ручья урчащим шипением и подгоняющим ворчанием отгонят их к Душе Станислаф. Он заставит их пить и лакать воду они будут до тех пор, покуда обоих не вырвет кусками плоти убитой ими косули. И только после этого скажет всем: «Капля воды, падая в одно и то же место, пробивает путь, ручьи его промывают, реки удлиняют и ускоряют, озёра, моря и океаны расширяют. Я спрашиваю себя и вас: зачем вода это делает и ей ли нужен этот путь, стремнины жизненной энергии? Сам я этого не знаю.  Не знаю наверняка, а прав ли я, предположив, что вода долбит, размывает, удлиняет, ускоряя саму себя и заполняя собой всё, что только можно заполнить, чтобы пробиться, дотянуться и обнять бескрайними горизонтами любую и всякую земную жизнь?!  Не знаю: я ли это всё произношу, но ведь что-то во мне это проговаривает и не с проста, в чём я уверен...»
Душа Станислаф продолжит говорить, будоража самого себя, зверей, птиц, перешагивая с места на место: вперёд – назад, вправо – влево, жестами рук с длинными цепкими пальцами отодвигая от себя вечерние сумерки; будет обращаться к земле – густые тёмные волосы просыплются на его высокий лоб, заговорит с небом, покрикивая даже – волосы просыплются назад, открыв небесам юное человечье лицо, но уже души под именем «Станислаф».  Лицо, которое в прежней, совсем коротенькой, земной жизни расцеловывала мамуля, зеленоглазая Лиза, до воскового блеска и краше которого и дороже которого не видела и не знала, а редко улыбающийся папуля, Валерий Николаевич, вглядывался в него и не мог им насмотреться-налюбоваться.
Только Душа ничего этого не будет помнить. Воображая, он будет бродить воспоминаниями, в основном, об Азовском море: бирюзовое, сплошь из шелковистых волн, будто с хохотом набегающие на бетонный пирс. Но это – гуляя памятью, о Геническе, о городском пляже «Детский», а в промежутке земного времени и пространства он – таёжный волк Шаман, и сейчас ему, Душе Станислаф, нужно было решать, как правильно поступить с двумя пленёнными волками. Этого не только будет ждать тайга – голосить будет, стонами и рёвом, писком и щебетом: решай кесарь или отдай разбойников нам! За себя и для себя Душа решит ещё у холма, да предстояло решить за всех. Наконец он успокоит ноги, остановившись у воняющих страхом волков, успокоит руки, сунув левую в накладной карман на джинсах, сзади, подняв кверху правую, и скажет шумом ручья Йонасу, Эгле, Агне и Матвею, а также таёжникам с копытами, с хвостами, с проворными клювами, что серые разбойники будут жить, но с этой минуты они – волки на волков!
(Человек на человека?.. Нет, хотя среди людей охота на самоё себя стала и узаконенной нормой, и обыденностью. Волки на волков – совсем иное: за себя – против себя. Клыки – на клыки! Только так зло загрызает себя само!)
 
Загулявший в листве берёз ветерок, сам того не зная, вернул Шаману голос из его сна и возмущенное мяуканье Апы, наконец-то крепко ставшей на лапы. Конечно, незнакомый рысёнку голос возмутил, потревожив интонациями строгости и нежности, а Шамана этот человечий звук влёк безудержно. Лёжа между камней и положив голову на передние лапы, он вздрагивал от необъяснимого беспокойства, но дышал тихо-тихо, чтобы не отогнать от себя загулявший ветерок с подарком: голосом незнакомца. 
Ночь ещё не пришла, а вечер уже уходил пугливыми шорохами, то поглядывая на утёс пролетавшей мимо чубатой птахой, то оглядываясь на него издалека кабаньей тропы. Внизу темнела Подкова, от чернильной глубины и сумрачной прохлады.


Глава вторая. Пожар от огня в сердце

Капитан Волошин торопился на причал, добавляя в шаге. Здесь  его ждали лесорубы, охотники и рыбаки артели, кому осточертела придурь волка и его, тем более, безнаказанная агрессия.  Кормились-то все в основном из тайги и Подковы, да два квартала подряд – без заработка, а без денежных знаков полгода – уж нет! А у Волошина самого забот полон рот, ко всему ещё и краевой депутат Верещагина будто сквозь землю провалилась, потому на всё отделение полиции остались он и дежурный. Пошла вторая неделя как весь личный состав ищет депутатшу, с рассвета и до заката. Пятеро прибывших из краевого управления  «следопытов», что называется, роют землю, но не нашли покамест ни её саму, ни хотя бы что-нибудь от неё.
Завидев капитана, собравшиеся на причале кедрачи возбудились, да Волошин, подходя к ним, приложил палец к губам – мужики враз вспомнили про рысь Лику и – по сторонам головами.  Капитан тут же увёл всех  под широкий навес лодочной станции.
...Говорили тихо, не позволяя лишних эмоций – разошлись не раньше через два часа.


...Тимофей Пескарь, звякнув о пол двумя бутылками пива, таким образом сообщил супруге и дочери, что пришёл с работы. Оксана не вышла из своей комнаты, а перекошенная и сгорбленная от разбившего тело радикулита Нина Сергеевна, сдержанно ойкая, вышла к мужу в прихожую.
– Не вставала бы! –  пожалел и ругнул жену Тимофей.
Присев на кухне к столу, о край откупорил бутылку – извинился  за дурную привычку и выпил пол литра пива за один присест. И тут же спросил про Оксану:
– Всё то же самое?..
Нина Сергеевна ответила грустными глазами: да!
– Может, тебе с Игорем поговорить, – предложила она осторожно, но и засомневалась в том, что предложила мужу. – Извини, сама вся на нервах, спина ещё!.. Что:  встретились с Волошиным, решили что-нибудь?
Тимофей, закурив и  пуская себе в ноги голубоватый дымок, лениво рассказал о том, о чём договорились сегодня на причале: поблизости от  Игнатовки   староверы видели волков и, похоже, что это стая Лиса там обжилась, вот его и погонят оттуда на Кедры; тогда Шаману несдобровать, а Иглу выманят на мель – это далеко отсюда, да есть  коварное местечко в озере, там  дурную рыбину и прикончат.
– ...Пойду к Оксане! –  договорил с нетерпением: дочь – куда  как важнее.
Оксана отцу улыбнулась, а взгляд – заплаканный и потухший. Оба молчали, но думали об одном и том же. Вернее, об Игорёше Костромине думали и оба им мучились. Оба понимали, что никакие слова не помогут, хоть заговори сладостным утешением скучный и тягостный вечер, ночь безликую и даже унылый рассвет. (Тимофей  стал отцом Оксаны без любви в сердце, только рождение дочери, если и не остепенило в нём ловеласа, то  уж точно никого в себя и не впустило. Отцовским его сердце стало с рождением Оксаны, и только отцовским.) Потому сейчас и болело и изводило её же любовными переживаниями, как до этого радовалось всем тем, что красавицу-дочь обрисовывало день за днём, год за годом девичьем счастьем. И он был от этого счастлив, и сейчас по-настоящему счастлив, только оно, отцовское, хотя материнское тоже – не радуга в небе.  А Игорёшу он понимал: или не любил его Оксану вовсе – к  их общему теперь, с дочерью, несчастью, или разлюбил, поэтому и не осуждал – так часто бывает.  Но злость в нём была – заморочил сучонок девке голову, только и того, что и своему сердцу, известно, не прикажешь.
– Да гори всё, доченька!.. – одержимо произнёс Тимофей и вышел.
– Что, ...что ты сказал, папа? – услышал уже из-за двери.
– Гори всё ярким пламенем! – повторил он, ещё и сплюнул в сердцах.


...Требовательный стук в окно разбудил Тимофея, а истошные крики: «Пожар!», отовсюду, поставили его на ноги. Выбежав на крыльцо, сразу же увидел, где горит: горел дом Йонаса Каваляускаса. Кедрачи, кто в чём, с дороги гремели вёдрами и, подгоняя друг друга одним и тем окриком «Быстрее!», бежали к утёсу. Схватив лопату – первое, что попалось Тимофею на глаза, – он в пижаме и босой сбежал с крыльца и точно с перепугу перемахнул через изгородь.
Пожарище прожигало небо, забрасывая в него земные звёзды – искры огня. Дом литовцев, из соснового сруба, горел со всех сторон. Кедрачей сбежалось много, а потушить – поздно, да и нечем. Но воду носили от близлежащих домов, а это неблизко, прибежавшие с лопатами лихорадочно забрасывая пламя песком из-под ног, только большому огню песок с лопаты – что мёртвому припарка!
 Тимофей стал делать то же самое – ну, не стоять же столбом,  не переставая при этом  спрашивать: «Хозяева – в доме, или успели выйти?!»  Его никто не слышал – стреляющий к тому же треск пламени заглушил даже  горластую суматоху. Тем не менее крик его услышали те, о ком он спрашивал – над самим ухом промычал что-то Йонас, а рядом с ним бурное волнение трясло Эгле. Завёрнутая в клетчатый плет, она походила на скомканную страницу из школьной тетради, прожжённую в нескольких местах, а бахрома, от плеча до ног,  тлела красной линией, дымясь. Подбежавший с ведром  Матвей, выплеснул на неё  воду. Эгле  от этого  пришла в себя, задышала, глубоко и порывисто, будто до этого и не дышала вовсе.  Как тут пылающую огнём и заревами ночь затмил её бабий материнский крик: «Агне!». И она тут же лишилась чувств. Йонас бросился к ней и его обожжённые  руки  приняли Эгле то ли в объятия такого же пожарища,  как у него за спиной, только пожарища его любви, то ли сама эта любовь, поставив  на колени перед  собой, проговорила из него голосом отнюдь не немого переживания: «Эгле, любимая!.. Эгле!»
В это время подбежали Михаил с Николаевичем и оба расслышали «Агне!» в крике Эгле и произнесённые Йонасом слова. Но времени  для удивления, что оба заговорили, не было. Николаевич, перекрикивая шум и гам, спросил о пожарных, Михаил ответил ему, что когда-то были такие, да сплыли, а имея представление о бюджетном финансировании ему стало понятно – пожарное подразделение в Кедрах ликвидировали. Подхватив с земли  вёдра, – Михаил и  Йонас в это время уносили  Эгле подальше, вглубь двора, – он кинулся вслед  кедрачам, тоже с вёдрами, бегущим к близлежащим домам. 
  Ужас от понятого всеми и сразу, что Агне в доме, ещё какое-то время бросал кедрачей, бездумно и опрометчиво, на пламя, но пламя, пожирая  пространство, увеличивало его для себя, отгоняя тем самым их всё дальше и дальше от дома, горевшего свечой. И дыма почти не было. Дом стал сердцем пожарища, пленив Агне неуёмностью огненной стихии – чудо, если она ещё жива!
Тимофей с мужиками, побросав лопаты и вёдра, уже больше боролись за жизнь Игорёши Костромина, а тот полуголый и весь бордовый от ожогов продолжал бросаться на огонь, отнявший у него все-все рассветы, какие ещё только могли быть в его жизни.  С недавна этими рассветами для него стала Агне, и он ни чуточку не ослаб от борьбы и отчаяния, наоборот, зверел решимостью пробиться к ней во что бы то ни стало. Ведь она – в доме, который со всех четырёх сторон обложил огонь,  и для  него жива, конечно. Он видел крыльцо – то, что осталось от половиц, и если у него получится ступить на них – это единственный и последний шанс спасти её. Поэтому в очередной раз раскидав мужиков по сторонам и заорав что было сил в жестяное небо, Игорёша шагнул в огонь, но оттуда его тут же вышиб Шаман, а Агне израненной дымящейся птицей сама упала ему на грудь. 
Шаман горел от ушей до хвоста, а приземлившись  на лапы, сразу завалился на бок  и, перекатываясь, так сбивал с себя огонь. Кедрачи буквально остолбенели – живой факел, вылетевший  из пожарища, тушил сам себя.  К этому моменту все собрались в одном месте и будто по команде шагнули к волку. Но угрожающий рык за их спинами  вмиг остановил всех. Марта не пугала, а не доверяла кедрачам. Как и сам Шаман, тут же вскочивший на лапы и оскалившийся.  Лика напомнила о себе бряцаньем покатившегося ведра и кошачьим гортанным урчанием, но рысь никто так и не увидел. Увидели горлицу, искрой с неба подлетевшую к Шаману – резкие удары крыльев сбивали с волка огонь, а перья птицы тлели и дымились...
...Возвращаясь  домой, Тимофей думал о том, что в какой-то момент там, на пожарище, ему показалось, а может и нет, что он видел свою Оксану.  Показалось! Но прибалтов – хорошо, что только погорельцы! – немота отпустила.  А Шаман-то каков?! На ум Тимофею пришло «гусь», но он это слово не произнёс – «Шаман» прилипло к языку.  И в Игнатовку, гнать на него зверя, он с мужиками не пойдёт – решено!

Утро пахло гарью. Ветер разносил по посёлку сизый жирный пепел, объясняя проспавшим всю ночь кедрачам, что где-то поблизости полыхал пожар, а пугавшие тревогой голоса – не из снов. Михаил с Николаевичем ещё замурзанные и горькие самим себе от запаха бешеной ночи, пили липовый чай за столом, под ивами. Такая же расписанная синими узорами кружка, как и две другие, из которых пили, ждала Йонаса, остывая. Вскоре он подошёл. Сел напротив, с забинтованными по локоть руками и обожжёнными на висках волосами,  Михаил привстал, чтоб его напоить из своих рук, да тот, отказываясь, затряс головой, издав при этом привычные звуки немой вежливости и  благодарности.
– О, нет! – громыхнул настроением Михаил. – Я слышал, слышал, что ты заговорил. Говори!
Строгость в его голосе вроде была уместна. И обратился к Николаевичу, мягче гораздо  и с задором даже:
– Очередное чудо в решете!..
Йонас не сразу-то и понял, о чём это  бригадир, как вдруг, широко и глубоко открыв рот, произнёс: «Эгле». И будто не поверив, что только что выдохнул из себя, заблестев глазами, затараторил: «Эгле!», «Эгле!», «Эгле!» ...
– Стоп! – тут же прикрикнул на него Михаил. – Эгле и Агне спят?
– Да! – кивнул Йонас.
Михаил враз после ободрившего его кивка  раздобрел, а Николаевич подумал: «Хитрюга-Чегазов, но молодец: психолог!»
– Поживёте пока что у меня, и без возражений! Но без этих своих… Ну,  ты понял?!
Сказав это, Михаил пододвинул ближе к Йонасу кружку с чаем.
С Николаевичем они ушли в дом, оставив ясноокого красавца-литовца наедине с собой.


******
Шаман, погрузившийся в ручей мордой к течению, лакал воду и, то ли  резвясь, то ли от озноба – обгорел ведь на пожарище, громко клацал клыками. Пять лун одно и то же: тайга мало-помалу засыпала мирной тишиной после того, как угасала суета в посёлке, а он, не знающий ни покоя, ни отдыха, заходил в воду, чтобы отлежаться в ней и напиться на весь следующий день. Шерсть понемногу обретала прежний цвет, места ожогов грубели, зарастали и особо не беспокоили. Да и Марта заботилась о нём,  не переставая. Ему это нравилось, потому теми пятью лунами на звёздном небе она только тем и занималась, что зализывала брату раны.
Шаман для белой волчицы был всем, а она для него, что мать для не по годам повзрослевшего сына. Доверившись ему и подчинившись его волчьим устремлениям,  она следовала за ним повсюду, атакуя тайгу уже из-за его спины. А с недавних пор оказывалась у него за спиной даже тогда, когда он её и не звал. И сейчас она  залегла поблизости, два-три прыжка до него, а он и не слышит,   потому что гремит ручей.
Подползти ближе не успела – над ручьём зависла горлица. Урчала беспокойно, прорывая крыльями сырую темень под кронами сосен;  улетала и возвращалась к Шаману,  вроде звала его туда, куда  раз за разом улетала.
Выбравшись из ручья, кесарь пролаял несколько раз. Беспокойство горлицы передалось Марте и она вместо двух прыжков из пушицы сделала лишь один: брат позвал и её. Вскоре подбежала Лика, как всегда, незаметная,  как тут – короткий, но  требовательный рык в её сторону и рысь снова растворилась в тишине. Вернулась не одна – два серых лобастых волка, поджав хвосты, скосив морды и дробно повизгивая подошли к кесарю на полусогнутых лапах. Тот, дождавшись от них забористого лая, потрусил тайгой  на протяжное урчание горлицы и резкие хлопки крыльев, за ним – Марта, вьюгой в летнюю ночь, и волки на волков, а рысь  – привычно: сама по себе.


Глава третья. Лучистые глаза Зои

Бортовой автомобиль-тягач «Урал уже как час» пробивался к Игнатовке просекой, жужжа дизелем на равнине и завывая – если под горку. И всякий раз: если – под горку, охотники и лесорубы артели смолкали под брезентом ещё и потому, что уже дважды «Урал» забуксовал в  сухом песке. Но тягач – автомобиль самодостаточный: сам  себя и вытащил на стальном тросе.  На это ушло и времени немало, и шум излишний создали, а он сейчас был ни к чему. 
Перед Игнатовкой просматривались средь деревьев хмурые  серые дома староверов, и внезапно остановились.  Два серых волка вышли навстречу «Уралу», но сразу и драпанули в одном направлении. Капитан Волошин, открыв дверь кабины, скомандовал:
– Все из машины!
Тут же и сам спрыгнул на песок, довольный от того, что сама удача выбежала им навстречу: волки – из стаи Лиса! В камуфляжном охотничьей робе и с дробовиком в руке капитан затараторил об этом у заднего борта, откуда посыпались один за другим артельщики, кряхтя и матерясь.   Чтобы засечь новое логово Лиса – об этом он стал покрикивать, подгоняя   привычно смурным видом и строгостью в голосе. Разморенные долгой дорогой мужики если слышали капитана, то всех, десятерых, волновали беспокойством их ружья, у кого-то – на плече, а кто-то уже и загнал патрон в патронник. Шаман, может, и далеко, да у  него уши –  везде, и своими клыками он не бахвалится. Волошин этот страх разумной осторожности  кожей  чувствовал, но от этого только громче кричал на рыбаков и лесорубов – сами ведь попросили помочь избавиться от Шамана!
Сбежавших волков догнали на удивление быстро, метров за триста от «Урала». В молодом березняке их хорошо было видно. А в прицеле –  как на ладони, о чём, тревожась, и шептались между собой охотники, нехотя вдавливая приклады карабинов в плечи. Волошина это злило, только вслух капитан не ругался, а продолжал идти на шум, оставляемый после себя убегавшими волками.
Чем дальше уходили от просеки, тем чаще догоняло и даже обгоняло растущее в мужиках беспокойство – там хрустнуло, там!..  Панического страха не было – с годами его упреждала вдумчивая осторожность, да  в этот раз боязнь, что Шаман объявит о себе в каком-либо звуке угнетала всех и одинаково: навязчивостью ожидания  именно этого. Потому что волк, установивший свои порядки на озере и в тайге, порядок этот не только поддерживал, но и повсеместно удерживал – кому-то насаждал его клыками, а от кого-то защищал, появляясь как раз там, где вероятность встречи с ним равнялась нулю.  Всего-то три месяца лета были на исходе, а членам артели от Шамана досталось ...не приведи Господи! Отсюда и желание, коллективное причём, избавиться от него любой ценой – вот оно  и  вело за капитаном, чтобы отстоять свой, доморощенный, порядок. И за этот порядок, кормивший и одевавший доселе кедрачей, они будут биться. Ну и что, что жизнями воинов Лиса и его собственной?! Когти на их лапах не для перелистывания страниц книг о морали и чести!..
Выйдя на вырубленный староверами  участок  и оттого свежо продуваемый ветром и залитый  солнцем, Волошин остановился и, подняв дробовик кверху, остановил этим всех. Никто сразу и не увидел то, что внезапно остановило самого капитана, да приблизившись к нему – опаньки: метрах в десяти на  широком пне сидел темноволосый паренёк. Но то, как он был одет – это мужиков удивило так удивило: в густо-синем пиджаке, рубаха – немного светлее и с повязанным на длинной шее зеленоватым, вроде, галстуком. Не то чтобы они не знали таких одежд – те же потёртые на нём джинсы, только на сотни километров повсюду простиралась тайга, а юноша будто на свидание вырядился. И букетик собрал для этого, в руках держит, ближе к улыбающемуся лицу, вдыхая цветочный аромат.
Из-за спины Волошина посыпались смешками и хохотом шуточки, грубые и пошлые даже – внутреннее напряжение в мужиках этим и схлынуло. Только капитан быстро сообразил, что мужики рано расслабились, так как набрели они не на юношу с букетом жарких цветов для возлюбленной, а на того, кто проживает в голове Шамана: Душу Станислаф. Это к нему, сидевшем на камне точно так же умиротворённо, как  и сейчас на пне, Волошин пьяным поднялся на утёс с пистолетом в руке, узнав о смерти одного из близнецов. Душа не стал тогда с ним  разговаривать, только что был –  и уже его нет, а с того самого камня на него набросился Шаман… В доли секунды капитан пережил тот жуткий момент ещё раз, заодно прочувствовав лишь затаившуюся в нём ярость, отдавшую в ладонь правой руки слепящую боль. Успокоив мужиков взглядом, осуждающим и негодующим в одночасье, он отошёл от них на несколько метров, удерживая перед собой дробовик в положении готовности к стрельбе.
– Ты зачем здесь, Душа Станислаф, ...чего хочешь?
Голос капитана будто ударил твёрдым по твёрдому, ещё и опалил ненавистью. Мужики хором ахнули, но сразу же и онемели –  из рыжей травы за парнем поднялись Марта и два лобастых серых волка. Они разбежались на стороны от Души и снова их поглотила высокая трава.
Душа Станислаф привстал с пня,  оставив на нём букет, и шагнул в сторону кедрачей. Остановился прямо перед Волошиным, не менее отважно глядя и на него самого, и в потемневшие лица за ним.
– В отличие от вас, Макар Борисович, я знаю зачем вы все здесь, – вежливо, но не спокойно, ответил Душа. – Только ни  вблизи к Игнатовке, ни  дальше от неё  Лиса нет, а следовательно –  нет и его стаи. ...Вот вы, товарищ капитан,  и вы, охотники и лесорубы артели, –  Душа Станислаф заглянул Волошину за спину, – ответьте  мне и себе тоже, что плохого  вам сделал Шаман? Что он вам сделал такого, чтобы за это на него всё лето охотиться, чтобы убить?! И только убить! Кто-нибудь может...,  готов ответить?
Душа замолчал, дав время всем и подумать над тем, что  крикливо произнёс, и ответить на то, о чём спросил. Не дождавшись ответа, продолжил, уже позванивая нотками досады в голосе:
– Есть такое понятие «угрызение совести», так вот, Шаман и есть то самое угрызение!..
Скучившиеся мужики вроде как огрызнулись бряцаньем карабинов и ружей.
– ...Не злитесь и примите сказанное мной к сведению. И я не умничаю – хорошо информирован, а мой вид и года – из моей прошлой земной жизни. Правда, о ней я мало что помню, наверняка. Ладно, что хотел сказать вам – сказал,  ...ружья на землю, ладони  –  Шаману!
Волошин, дерзя ухмылкой, ткнул стволом дробовика в грудь Душе, но тёмный металл прошёл сквозь рубашку в мелких звёздочках; рука капитана в этот самый момент заметно дрогнула от пустоты визуальной очевидности, ослабла и конец ствола, черкнув по траве, ударил о землю. Но не громко, а так, словно бы сконфузившись от неловкости за продемонстрированное намерение. Тут же кто-то из мужиков запричитал: «Святый Боже, спаси и сохрани!» Мужики разом панически зароптали и, заглядывая друг другу в обескровленные испугом лица, попятились назад, беспорядочно и оттого натыкаясь один на другого. Только попятившиеся назад спинами – наткнулись на спины тех, кого страх уже  развернул в направлении откуда они  пришли, а там, перед ними, скользила в сухой траве Лика и своим пламенным видом только разжигала в них желание сбежать, как-нибудь и куда-нибудь.
Капитан Волошин попытался что-то сказать – не смог, оторвать от земли дробовик не смог, сдвинуться с места тоже не смог. Он и понимал, и не понимал, что с ним происходит. Понимал: взгляд Души Станислаф, тот каменный взгляд Шамана, о котором он так много раз слышал, не есть, оказывается, выдумкой и надавил спереди и сзади, позволив лишь дышать.  Не понимал: как эти карие мальчишеские глаза, что напротив, пленив его волю, ещё и забрались в душу, в мозгах сжигая уверенность в себе и в то же самое время морозя сердце. Оттого ему и жарко и холодно, но только бы это: решимость не уступить и не раствориться в беспомощности истекают из него  потом и дрожью, а перед ним ведь – пацан!.. И не было сил противиться этому, да их и вовсе не осталось, чтобы  хотя бы отступить с достоинством офицера.
Выстрел вырвал капитана из оцепенения. Затем грохнул и прошипел совсем рядом второй, обдав вонючим жаром, третий – ещё ближе, а беспорядочная  пальба  за его спиной и вовсе швырнула  на землю.
– Да не в меня же, остолопы! – взревел он с земли, прикрывая лицо дробовиком.   
Пальба из ружей и карабинов стихла также внезапно, как и началась. Подняв голову, Волошин увидел убегающих в сизом дыму мужиков – бежали, рассыпавшись по березняку, а их кричащие небывалым волнением голоса ещё и остервенело подгоняли друг дружку. 
– Да, у страха глаза велики, по крайней мере так говорят люди, – услышал Волошин у себя над головой грустный голос Души Станислаф, – но не договаривают при этом, что сами нередко прячутся в страхе, чтобы не согрешить. Хотя гораздо чаще прячутся за страх за уже содеянное или за то, что задумало в них зло… А знаете, почему так, товарищ капитан? ...Люди придумали свой земной мир с перепугу.
– Всё умничаешь, пацан?! – подымаясь с земли съязвил Волошин, не глядя на Душу – хватит одного раза: посмотрел и только и того, что в козлёночка не обратился.
– Я же говорил, товарищ капитан, – решил пояснить, миролюбиво, Душа, – теперь я много чего знаю… Пойдёмте!
– Это куда ещё ...пойдёмте? – заерепенился, и не просто так, капитан, всё ещё пряча глаза. Или что: я – пленник?!
Душа Станислаф не ответил сразу – широким шагом подошёл к тому месту, где первоначально сидел, на пне, поверх которого был постелен его носовой платок, взял букетик оранжевых цветков,  оставленных на нём,  вдохнул их запах, восторгая себя этим, и, сунув платок в карман пиджака свободной рукой, только после этого  заговорил к капитану:
– Пленить тело – не значит пленить душу. ...Пойдёмте, пойдёмте, товарищ, или как у вас, в России, сейчас правильно – господин, может, сударь-капитан? ...А?! Вот когда чей-то ум пленит чью-то душу, это –   да: пленник. Только выплакаться душа и может, тогда! И вам это, Макар Борисович, хорошо известно. Насмотрелись Вы этих слёз, не так ли? ...В лучистых глазах женщины!
– Да пошёл ты, умник хренов! – рыкнул издали Волошин, показывая Душе свою удаляющуюся спину.
Только  этот его возмущённый «рык» был мышиным писком по сравнению с тем, что он услышал,  сделав несколько шагов: капитан аж поперхнулся своей же злобой – Марта и два серых волка, как брошенные ветром навстречу ему  метель и тлеющий пепел, буквально опрокинули его снова наземь. Дробовик, соскользнув с плеча, откатился,  а дотянуться до него – «Отгрызут руку, суки!..».  И снова запылала душа, и снова холод сковал сердце. Но он тут же вскочил на ноги и, прикрывая ладонью зарябившие непримиримой ненавистью глаза и шмыгая носом, будто скалясь, не подошёл – подбежал  к Душе.
– На, ...на, ...грызи! Где твой гадёныш Шаман? Зови!.. – Волошин с презрением выплюнул слова на Душу, подавая ему свои руки, ладонями вверх, его морщинистые влажные веки сомкнулись при этом плотно-плотно  –  хрен тебе, а не мои глаза! 
  Только из глаз всё равно посыпались искры,  а самого капитана отшвырнуло назад да ещё и с хрустом шейных позвонков.
– Это вам за гадёныша! –  услышал он в тот самый момент, как его задница брякнулась о что-то грубое и неровное в траве, хрустнув под ним.
Держась за скулу и раздёргивая ею по сторонам, он сообразил быстро: получил в морду, и кулак у Души тоже, что камень. 
Отсидевшись, но убрав из под себя  чей-то черепок, смотрел в спину уходившему непонятно кому и соображал дальше: головастый, высокий, в ногах крепкий и плечистый –  да: раньше  этого не учёл, за  что и получил.  В спину смрадно дышали волки, потому, кряхтя, встал и побрёл вдогонку. 
Догнав Душу, поравнялся с ним умышленно, чтобы и на взгляд его не напороться и выказать лик смирения, какого в Волошине отродясь не было.
– А нам разве не к «Уралу», ...ну, к тягачу, на чём мы сюда приехали, с мужиками? – спросил плутовато, сам себя и про себя выругав при этом –  жесть, как не похоже на простодушное любопытство!
– Мужики ваши проболтались об Игле… Шаман скоро будет на озере, – хлёстко ответил Душа, заодно отчуждённым тоном дав понять, что разговаривать с капитаном не желает, по крайней мере сейчас.
Волошин, вроде как уже прогуливаясь тайгой под присмотром душеохранителей того, за кем он увязался, чтобы уточнить, о каких таких  слезах из лучистых глазах он у него спросил, маялся ещё и тем,  что услышал от него минутой ранее: что мужики проболтались об Игле.   «А ведь просил, как просил, не болтать!.. – сокрушался про себя капитан. – А эти?.. Умотали, конечно, умотали, падло!»
Прогулка тайгой была недолгой – Душа Станислаф будто сквозь землю провалился, оставив вместо себя всё тот же букетик жарких цветочков.  В это раз он оставил букетик на плоской, покрывшейся мхом глыбе. К ней вплотную два серых волка  сразу же и подтолкнули Волошина своими широкими и твёрдыми лбами. Гаркнув по разу, волки на волков улеглись на расстоянии одного прыжка, а Марта привычно унеслась вьюгой средь лета.
В большом накладном кармане брюк охотничьей робы, чуть выше колена, был спрятан именной «Макаров» и Волошин, ощущая пистолет под рукой точно так же, как спиной одну из граней глыбы, даже не отговаривал себя от того, чтобы им воспользоваться именно сейчас. И не риск  успеть сделать два точных выстрела был тому причиной – саму эту мысль отогнал в ложное спокойствие он сам, чтобы не мешать нахлынувшим чувствам  к женщине с лучистыми глазами... 
 

******
Спинной плавник Иглы темнел над водой, Шаман видел его чётко и ориентировался на него, передвигаясь берегом Подковы. В трёхстах метрах от рыбы-меч трещали и фыркали моторами рыбацкие лодки, уплывая в синеющую даль. Рыба-меч не торопилась ни догнать, ни поравняться с ними.  Рыбаки в каждой лодке, свалив на один из обводов корпуса сети с ярко-красными поплавками, тем и выказывали свои намерения: лова рыбы. Где они собрались бросить сети – это  и увлекало  Иглу всё дальше и дальше просторами озера, но так далеко от утёса она ещё ни разу не заплывала. На это и рассчитывали рыбаки артели – одни они знали, что есть  такое место, где Подкова сильно мелеет летом. Причём размером мель – на пару сотен метров во всех направлениях.   Им там –  по колено, но это им!..
Шаман не умолкал с берега, только Игла его и не слышала, и не видела. Она надолго уходила под воду, а снова появляясь на поверхности, порола воду спинным плавником, словно массивным ножом, и сокращала расстояние до последней лодки. Рыбаки понимали, зачем ей нужна была такая дистанция: для  молниеносной атаки на любую из лодок, из которой на воду просыпят первую  сеть.
Тем временем берега как бы стали набегать на Иглу и  пожелтели в ровных линиях. От тайги  отплыла коряга жуткого вида: как осьминог, а на волне это корневище будто  «щупальцами» шевелило и даже задавлено фыркало...   
Впереди всех плывущая лодка сбавила ход, остальные четыре, приблизившись одна к другой, сделали то же самое; на малом ходу подплыли к «горлышку», а за ним во все стороны желтела мель. 
Моторы один за другим заглохли, перед этим проклацав чем-то внутри, будто металлическими зубами. Лодки по инерции проплыв «горлышко», выстроились в ряд, и в воду полетели якоря.  Рыбаки также слажено, как по команде, стали имитировать забрасывание сетей.  Всех распирало от волнения и любопытства, а «клюнет» ли Игла на такую их замануху  с сетями? И сомневались одним и тем же: ой, не дура  рыбина, ой, не дура!   
Игла не обманула ожиданий рыбаков артели, а вот  сомнения, что скреблись тревогой в каждом, их обманули: полутонная и  коричнево-синяя она  выстрелила из «горлышака» пробкой в три метра длиной и упала на тонкую  воду, зарывшись в песок по боковые плавники. Рыбаки наблюдая такое, запланированное, и переживая  уже радующее  их волнение, шустро выпрыгнули из своих лодок – на Иглу полетели рыбацкие сети. 
Пятью сетями  рыбину спеленали, а сама она в этом ещё и помогла: хоть и билась, свирепо и отчаянно, о песок, перекатываясь и швыряясь пеной с лунообразного хвоста, да от этого только больше и крепче запуталась в сетях.
Игла долго сражалась  с тем, что прочно и хитро, если – от коварства человечьего ума. За это время  расхрабрившиеся рыбаки накурились до горечи во рту и кудахтали матерным хвастовством ещё столько же. А когда солнце поджарило ей коричневую спину и спина от этого просветлела, на на ней сложился плавник и кто-то из рыбаков  довольно гикнул:
– Флаг опустила – сдалась!
С ним согласились остальные: и стрелять  не пришлось!
– Тогда поволокли, пока чумная...

Уплывая от «горлышка», лодки держали строй и все, пять, волокли на буксирных тросах, заранее сплетённых и именно на такой случай,  долгожданный трофей. Рыбацкие сети, в которых Игла сама же запуталась, не были рассчитаны на такую  огромную добычу, но пять сетей из капроновой нити крепко пленили ослабшую и затихшую рыбину своей прочностью. Зацепившаяся на пути следования в Кедры коряга-корневище проблемой не стала, а наоборот, скользя по растекающейся на стороны воде, бурлила, но поплавком.
Впереди блестела зеркалом Подкова, огромным-преогромным,  с обводами из зеленеющих вдали берегов. В нём отражалось небо,  из гула моторов нет-нет да вырывался чей-то триумфальный крик: «Летим, мужики, летим ...с победой!» А в это же самое время группового куража, скачущего с лодки на лодку разноголосицей, Игла на глубокой  бегущей воде освобождалась от сетей – Шаман из корневища разгрызал одну за другой капроновые нити.
До посёлка было ещё далеко – проплыли лишь половину обратного пути, когда в серебристой дали замаячил жёлтыми бортами «Амур» Матвея Сидоркина. Давненько Зырик не появлялся на воде, об этом и перекрикивались разморенные усталостью и жарой рыбаки. В криках о нём, «мозгами поехавшим с весны», подкатили  лодками к  его катеру.
На борту Матвей был не один – с Мартой. Волчица  громко лаяла, но лаяла не на рыбаков, а лаяла  им за спины. Это было так очевидно, что все как один повернули головы назад – ярко-красные поплавки сетей расплывались по колыхающейся воде, беспорядочно, и будто откуда-то высыпавшееся в Подкову сахарное драже  одним цветом.  Корневище  плыло на  лодки, а за корягой – Шаман, мордой её  подталкивающий и быстро приближавшийся. Иглы нигде не было видно, а с «Амура»,  дрейфом проплывающего мимо лодок, в воду сиганул Марта и, фыркая и ворча попеременно, устремилась к брату.
Матвей не был бы Зыриком, отмолчавшись в катастрофической ситуации, в которой оказались теперь его некогда приятели и собутыльники. По-молодецки взлетев на крышу каюты, он «зырил»  на них какое-то время смеющимися глазами, но выказать им своё сочувствие, и по-своему, посчитал всё же уместным. Потому и засипел словами-иголками на очумевших от подплывающего всё ближе и ближе к рыбакам ужаса с длинными оскалившимися мордами:
– Господа!  Снимайте портки, вдохните глубоко жабрами и ждите –  Игла сделает каждому из вас массаж ануса.  ...Заслужили! Но  и ладони  за  жопы   не прячьте,  и вы знаете, господа, что сделает с ними Шаман!..
Матвей вдруг запел, чего и сам от себя не ожидал, вскинув к небу костлявые  руки и вертя сухими кистями, как бы  танцуя:
– «Я могилу милой искал,
Сердце мне томила тоска,
Сердцу без любви нелегко,
Где же ты, моя  Сулико?»
 

От Автора.
Хозяева крайних лодок первыми запустят моторы и  те, взревев, бросят обе лодки в просторы озера. Но связанные одна с другой тросами через сети, они пролетят, едва касаясь воды,  их длину –   сначала трос задрожит от напряжения, а затем вышибет собой из трёх лодок в центре их хозяев и накроет их, уже барахтающихся, разодранными сетями; так все трое и станут  уловом смерти ...от ближнего своего.
К жёлтому «Амуру» Матвея Сидоркина подплывут Шаман и Марта. К обводу катера их подымет спина Иглы, поднырнувшая под них, как это рыба-меч сделала зимой. Тогда  смерть, проломив под ними лёд и им порезав  обоих до крови, убралась-таки восвояси течением озера, прибившим к берегу Подковы четыре трупа воинов матёрого Лиса, и это место сразу же жадно облизала розовая пена. Тогда полынья, кровавым  месивом и холодной сопричастностью в убийстве тех, кто  вошёл в неё убивать сам, отыграла до конца роль смерти, в этот раз – рыбацкие сети.   
(Желания в Человеке – это вышивка крестиком лишь в самом начале, потом – сети, сети, сети!..) 

Капитан Волошин под охраной серых убийц зла, терзаясь догадками о лучистых глазах – «Неужели Зоя?!..» – высиживал под угловатой глыбой в ожидании Души Станислаф.  «...А что этот Антихрист может знать про неё такого, чего я, пусть и бывший её муж, сам не знаю? Хотя три года как  ни слуху, ни духу… »
– Знаю!  – услышал он вдруг.
Душа, снимая пиджак и вздыхая чем-то трогательным, но очень-очень уж безрадостным, присел рядом. Затих всем телом, потом пытливо посмотрел Волошину в лицо, пытаясь предугадать, а хочет ли он знать то, что сделает капитана  несчастным? А счастливым –  «счастье пришито нитью тонкой», вспомнилось ему, как раз  по случаю.
– Она часто бывает не здесь, а у озера, – проговорил, всё так же безрадостно вздыхая и переводя взгляд на что-то ему лишь одному видимое.
– Кто «она» ?! – не сдержался капитан.
– Ваша Зоя, с лучистыми глазами, товарищ капитан!
– Она, ...жена моя жива?  ...Что молчишь?! – стал напирать Волошин, но и страшась ответа Души: а если его Зоя – уже только душа, как он сам, этот бестелесный парень-призрак?
«Жива, но!..» – услышал наконец, да вздох облегчения лишь коснулся губ – Душа Станислаф своим возражающим «Но!»  вздох  превратил в ком в горле, добавив к сказанному, что «Несчастьем жить  – при жизни умереть!».
И только после этого пересказал капитану свои встречи с Зоей, убедившись его несдержанностью, что тот действительно  хочет знать всё, чего не знал о жене до этой поры...

От Автора.
...Весна в двухтысячном неожиданно приятно обрадует: устойчиво сухая и тёплая, как для Сибири. Владлен Барчук, тогда ещё без отчества в обращении и приветствии, получит для экспедиции,  в этот раз без проволочек, и наличные деньги, и провизию на первое время.  Пахучим майским днём он поведёт двенадцать геологов, включая и его самого, утверждённым маршрутом.
 Восемь мужчин, от двадцати пяти лет до пятидесяти, все бородатые – это традиция, и четыре женщины: физик, биолог, почвовед, повар и по совместительству медсестра. «Кормилица» – краснощёкая Нина, почвовед – полнотелая молчунья Мария, биолог – светловолосая рассказчица и хохотунья Вера, всем троим – чуть за двадцать… Физик Зоя, с лучистыми глазами, с длинной чёлкой на лбу, малиновыми губами и плечиками хрупкой девочки, ей – столько же, или нет и того даже.  Руководитель экспедиции, тридцатилетний Владлен Барчук, зачислит  её, аспирантку, в штат на свою беду: влюбиться в неё ещё на старте их совместного трудового похода.  (А до этого видел в девушках и женщинах одно и то же лицо: не моя!)
Первый из запланированных трёх месяцев утомит больше ненасытной мошкой и однообразием пищи геологов, и вечеринка у яркого костра станет неизбежной. Да и Подкова, во всём  сказанном-пересказанном величии и блеске под цыганкой-луной, была совсем рядышком. А побывать на озере  –  к удаче, и в это верили не понаслышке! 
Барчук лишь плотно поест у веселящегося  костра, посмеётся со всеми над самим собой.  «Оладышек» – так его называли между собой члены экспедиции за мягкий нрав, пухлые губы и округлость, какую телу придавали его невысокий рост и заметная полнота – уйдёт спать в свою палатку.  А перед этим обронит, причём громко, что уходит спать, чтобы повар Нина смогла напоить своих коллег не только чаем…
Из палатки Владлен будет слышать как сразу зазвенят личностной свободой голоса, а нежиться, выдыхая грусть, он будет в одном: Зоя!..  И то, что она не замужем,  не отгонит сон, а погонит его прочь в  любовные мечтания. А он бы на ней женился, прямо здесь: посреди тайги, у костра. Подумает об этом и вспомнит с радующим желанием, что побывать на Подкове – к удаче, вот и проверит. На себе!
Уже через час голосов станет меньше. А вскоре и вовсе –  шарканье ног и умиротворённое сонное бормотание мужчин постарше: «Всё, всё: пора баюшки...»
Свет от костра зашторит собой тайгу под звёздами и  манящая сладостным возбуждением молодость с её неугомонными желаниями зацеловать и обласкать саму себя, подтолкнёт захмелевших чувственностью девчата  убегать полусонной тайгой от бородатых не по годам парней.  Но от себя, прежде всего, недотрог.
Владлен загрустит от этого ещё больше – там ведь и Зоя! Но не успеет ревность придушить его до тяжкого стона, как полы палатки, на входе, раздвинутся и – о, Подкова!..  Зоя не войдёт – Зоя упадёт на настланную поверх земли хвою,  выдыхая чуть ли не ему на грудь терпкий запах  вина в пьяненьком  «Ой!..»   
«Ой, упала, кажется» – удивит саму себя таким же неуклюжим признанием, как и само её нелепое падение, а ещё скажет, смешная оттого, что не сможет подняться: «Оладышек, помоги…, ну, пожалуйста!»
Барчук поможет ей лечь на спину. Его дрожащие руки и губы  чуточку отрезвят Зою, но не настолько, чтобы пересыпанные словами  горячего признания ласки её возмутили. Она какое-то время  будет  сопротивляться себе самой, произнося «Я не хочу!»,  и при этом дразнить малиновыми губами и пахнущим наслаждением телом. Быстро устанет от этой капризной борьбы и отдаст себя, единственно,  желанному покою. «Только не в меня!..»  – попросит и потребует. Барчук согласится, но в тот же миг, счастливейший для него,  забудет обо всём на свете.
Эта случайная и ситуативная близость  будет единственной, а слова Зои, которые она скажет Барчуку после окончания экспедиции: «Гад ты всё-таки, Валентин, я ведь тебя просила!..» – многозначительными и корящими. А вскоре и вовсе покинет Тангар, городок геологов, не признавшись никому, куда уезжает и почему так, в спешке и в отрешённом безмолвии.
Но Барчук прочувствует сердцем и душой  этот её побег от кривотолков да и от него тоже, нелюбимого, даже не убеждая себя в том, что причиной всему – беременность Зои. Озеро и впрямь  стало   волшебником для его мужских грёз. Только с удачей – не всё так просто, и как теперь поступит Зоя, его возлюбленная, но не его женщина, это будет изводить Барчука до буйства и хандры. И  они же по прошествии двух лет приведут его к порогу трухлявого барака на железнодорожном узле Долино, в котором Зое выделят временное жильё.  Работу ей тоже предоставят там,  но не с учётом её образования.  А то, что он увидит в  скудной даже  при дневном свете комнатке, разорвёт ему душу:  малыш, мальчик, из постельки потянется к нему белоснежными ручонками, глядя тёплыми глазками, а ножки тонюсенькие и сухонькие  при этом даже не шелохнуться.  «Твой сын инвалид...»  – ответит на пытливый взгляд отца Зоя-мать, и потемневшие от суровости признания губы ничего больше не скажут – рыдания и проклятия, это и будет говорить за неё, не переставая.
Барчук увезёт сына в тот же день. Зоя признает право отца побороться за иную судьбу их малыша, так как ей, обходчику пути, такое не под силу. И не откажется этим от материнства, но откажет сама себе в мучениях от духовного бессилия.
Встретятся они не скоро – в Кедрах. Сюда направят продолжать службу старшего лейтенанта полиции Макара Волошина после ранения, а он будет женат к  тому времени на Зое с лучистыми глазами, и здесь же, годами ранее, поселится Владлен Барчук с сыном-инвалидом. Здесь же он и придумает для своего несмышлёныша легенду о  смерти его матери в грозу. 
С  момента непредвиденной встречи матери с сыном на руках его отца, жизнь Зои затаиться в молчании, а лучистые глаза перестанут согревать. Волошин заметит эти перемены в жене, но не сразу и объяснит их по-своему. Только – нет детей – это вроде как станет правдой для него,   а правда его жены  –  больше десяти лет  она скрывалась от себя, матери, в доме начальника полиции Кедр,  именно там, где Судьба опоила её однажды безрассудством июньской ночи...   
Зоя вернётся в Долино, но и в своём прощальном письме мужу,  не признается в грехе молодости. А то, что она – мама Дмитрия Барчука, сможет  проговорить вслух наедине с собой и далеко от Кедр. А перед этим наконец-то выкричать из себя безысходность  матери, оставив тем самым свою больную душу на берегу Подковы...   

Капитану Волошину впервые не хотелось жить. Его бесило  то, о чём он только что и так неожиданно для себя узнал, и оно же  распаливало в нём грустное признание самом себе: лучистые глаза Зои – пуля застрявшая в сердце?  И извлечь  пулю – смерть, и оставить всё так,  как есть – мука! ...«Несчастьем жить – при жизни умереть!»  Теперь  он понимал, соглашаясь зачастившими  вздохами, что Душа Станислаф не умничал, когда говорил  ему об этом.
Вопрос сам выполз из него, и обидой, и ненавистью:
– Мне нет, а тебе рассказала?!
Душа Станислаф, сидя на корточках, беспрерывно забрасывал волосы со лба наверх и казалось, что не слышал Волошина. Но нет, ответил:
– Извините, товарищ капитан, осталась земная привычка нежить пальцами волосы и так себя успокаивать, но не моя она... И не только успокаивать, а частенько, делая так, он злился на самого себя и торопил себя думать!
...Да, рассказала её душа. Мы видимся часто, она теперь обитает здесь и ждёт Зою.
– А я могу её видеть, как вижу тебя?
Чтобы услышать ответ, капитан развернулся к Душе и, не страшась уже ничего и никого, вцепился в него взглядом.
– Увидите, – ответил тот, всё ещё как бы причёсываясь длинными пальцами. – Зою вернёт в Кедры, к сыну, душа матери.
– А-а-а… как же я? Ведь она и моя женщина?!
– «Моя женщина», как вы говорите, Макар Борисович – об этом я ничего не знаю. Или не помню.  Но приятно проговаривается это: «моя женщина». Вкусно!
Душа Станислаф заглянул в небо мечтательной улыбкой. После легко встал и, набросив на плечи пиджак, ушёл по-английски: не попрощавшись. Волки рванули вслед за ним.


Лишь на следующий день, с холодеющим от близкой осени рассветом, капитан Волошин прискакал-прителёпал на белобокой захудалой лошадке к  Подкове в тумане.  А до этого, под вечер, завидев лошадь на просеке недалеко от Игнатовки, подозвал её, а она и подошла. Ещё и заржала, словно обрадовалась встречи, ткнув мордой в плечо – привет, будто бы!
В посёлке прошедшей ночью мало кто спал.  Капитан узнал об этом от первого встретившегося ему кедрача: на своих моторках два рыбака артели  притащили к причалу сети, а в них – трое их товарищей по работе, мёртвые. Знать точно, как такое могло случиться, Волошин не мог, но умом понимал, что Шаман и в этот раз его «сделал», а сумасбродная рыбина волку в этом, естественно, помогла. «Эх, Душа, Душа…», – буркнул себе под нос, запаниковав: свалят ведь всё на него. ...Рыбаки попросили помочь – помог называется!  А лучистые глаза?..  Как с ними быть? Полдня и ночь это изводило, да тут ещё и три трупа!
«Ну Шаман, ну пёс! Урою всё равно!..» – грозился и клялся на ходу    начальник полиции, направляясь в поселковый совет. От дурного настроения дулись щёки, а зубы буквально дребезжали  – так дребезжит стекло в окне от какого-либо сильного внешнего напряжения. И таким напряжением были события последних суток и ничего хорошего  оно, то подталкивающее в спину, то толкающее в грудь порывами ветра,  Волошину не сулило.  Он или выдержит этот натиск неизбежного в его судьбе или, как стекло, сначала расколется, а после рассыпется осколками. И борьба с таёжным волком в конечном счёте станет ответом. Потому не блажь – покончить с Шаманом, и с ним, прежде всего!


Барчук, не покидавший свой рабочий кабинет со вчерашнего дня, без кулаков, но набросился на капитана – слов не подбирал:
– Робин Гуд...твою мать! Ты что творишь, Макар?! Вернулся, живой – это хорошо! А что плохо, ...ой, как плохо, знаешь? Трёх рыбаков ты отправил на тот свет, ...трёх, Макар! И пояснений мне твоих, никаких, слышишь, не надо. Вон отсюда, ...вон из моего кабинета, придурок в погонах!
Услышанное Волошиным вышибло из памяти то главное, сердечное, что завело его в кабинет председателя совета, ещё и петухи не отпели. «Придурок в погонах» – оскорбило и унизило, но смерть рыбаков артели немой сопричастностью засела в нём, как только он узнал об этом. Хотя и соображал в оправдание себе, что не мог разорваться пополам, чтобы быть вчера и с охотниками, и с рыбаками. Да и не он подбил мужиков на расправу с заколдованными, что ли, Иглой и Шаманом – сами так решили, потому и умотали на моторках к «горлышку. А охотники, драпанув и отстрелявшись в панике, ему самому чуть было мозги не вышибли. «Охотнички, в бога, в душу, в христа мать!»...
Потоптавшись в оглушающей тишине кабинета Барчука, капитан спиной открыл дверь и вышел.
Дежуривший в отделении полиции сержант, до этого наслушавшись бредятины о поездке в Игнатовку от  охотников, что были там и «чудом спаслись сами»,  доложил, что краевого депутата Верещагину не нашли, а запротоколировать пояснения рыбаков, в сетях которых обнаружились три трупа, некому. Что утопленники – рыбаки артели, это установили быстро, как и личности тех, кто приволок «жмуров» к причалу на двух моторных лодках. Доложил и о себе: чертовски устал от бессменного дежурства, да сержант говорил это уже в спину своему начальнику. Дверь за Волошиным закрылась, а ещё через минуту сквозняк бешенно грохнул ею, не прикрытой до конца, успев швырнуть в коридор его негодующие в мучении слова о лучистом взгляде... 

 
Глава четвёртая. Бабий бунт

С привычно жёсткого от небритости скуластого лица Михаила, но не привычно подвижного в гримасах недовольства, Николаевич читал обеспокоенность и растерянное молчание. Что-то нехорошее к тому же сжало другу кулаки и барабанило ими по столу под пожелтевшими ивами.   А что, – об этом и спросил Николаевич. 
Узнал: три рыбака артели утопли, запутавшись в сетях. Не понятно, как такое, вообще, могло случиться,  ведь все трое – профессиональные рыбаки?! Это обстоятельство бригадира тяготило сомнениями не меньше, чем явно путанные объяснения рыбаков, приволокших  утопленников в сетях.  Да и объяснения их – истерический крик, а уж напуганы…, и кем – снова Шаман! Только откуда он – там,  на озере, если охотились, дурачье великовозрастное, на Иглу. Не понятно!
Успокоив руки, но всё ещё дыша неясным беспокойством, Михаил отодвинул от себя обед – так, рассказав об утопших, что знал сам к тому времени, и накурившись при этом на весь день, он пообедал. Посидел ещё молча – встал из-за стола и ушёл. Николаевич и Валентина, тут же перекрестившая супруга в сгорбленную спину, проводили с пониманием: завтра похороны, а если и не завтра, то всё равно бригадиру артели нужно успеть подготовить всё необходимое – трое бездыханных кедрачей уже в пути земного покоя, а живые… «А живые обязаны хотя бы вовремя поспеть со скорбью в молчании. ...Скорбь молчалива. Скорбь – это больно! И больше ничего и никого!» Проговорив в себе это, Николаевич не притронулся к еде тоже, горесть  и его увела со двора.
Утёс восторгал и пугал,  оттого  желание ступить на скальное плато долго дразнило. За это время Николаевич признал, что не время пока что самому подняться на утёс. Чтобы это сделать,  нужно сначала понять, почему Шаман именно здесь высиживает часами Наполеоном?  А очевидно  пока лишь то, что, говоря так – «наполеонит», Михаил интуитивно понимает, что отсюда таёжный волк контролирует пространство, то есть посёлок, озеро и тайгу.  Сам же Шаман, скорее,  неосознанно проживая  время в скорби и печали, – знать бы, чья это скорбь и печаль?! – пространство это мало-помалу подчиняет. ...Себе –  нет, чему и для чего – близко к этому.
Такое предположение позволяло Николаевичу строить на этот счёт версии, заодно и наметить план дальнейших действий. Ведь председателю поселкового совета он не отказал в том, чтобы помочь разобраться в буквально обложившей со всех сторон Кедры  мистике. Посёлок прям-таки вопил и жизнью, и смертью, здесь зло, похоже, начало охоту на самоё себя. Поэтому –  три утопленника, и сразу –  три.  Значит  смерть припёрлась сюда ни мимоходом: зашла надолго. К тому же до этого  жуткую смерть принял охотник артели, на утёсе – об этом  рассказал  Михаил.
Челюсти Шамана, да, они пугают смертью, но пугают и саму смерть тем, что  не она здесь  решает, кому жить, а кому умереть. Тогда, кто или что опережает её?  Опять же, рассуждал Николаевич, убираясь от утёса,  не Шаман предоставляет право выбора, а кто-то или в что-то в нём. Кедрачи хоть и люди острожные и наблюдательные – без этого никак: озеро в ногах, а тайга в изголовье круглый год, только Шаман о чём-то им, и наверняка, лишь символизирует,  прокусывая те же ладони. Вот только понять этот звериный жест через озвученное криком боли наказание, для этого мало одной практики таёжной жизни. Жестокость тайги не расслабляет благородством, чего у неё  и нет,  наоборот, её  копируют в себя люди тайги. А  иную жизнь, без страха и насилия над  живым, они не знают.   
У сгоревшего дома Каваляускасов Николаевича окликнули. Знакомый голос – Йонас вырос на пути, как фонарный столб, да ещё и с голубым светом в глазах. Вместе зашли во двор.  Повсюду – рыжая затоптанная трава. От прежнего красавца-сруба практически ничего не осталось. Чёрно-серый квадрат пепелища – вот и всё!
Подошла Эгле и от её выразительной красоты стало не так грустно. С трудом нашли место, где можно было присесть.
– Что решили? – спросил Николаевич, догадываясь по какой причине они здесь.
– Заложим новый сруб. Как-то так говорят кедрачи о постройке нового дома: заложить!
– Но там!.. – уточнила за Йонаса Эгле и взглядом указала на тайгу. – На том берегу.
– Поближе к..., – Николаевич чуть было не произнёс к «своим»,   умолк, держа паузу, но  умышленно.
– К Шаману..., а здесь нам не будет покоя, – объяснилась и призналась Эгле.
Настала очередь Йонаса уточнить сказанное женой – и взгляд Николаевича настаивал на этом.
– Во всём плохом, что уже случилось и будет случаться, обвинят нас, – произнёс он, глубоко вдыхая, но не столько от волнения, а от неполной уверенности в том, что в таком состоянии голос снова не покинет его.  – Уже обвинили, и пожар – это начало. ...Сжечь хотели!
«Похоже на то», – согласившись, подумал Николаевич, а в слух попросил:
– Расскажите мне о Шамане хотя бы то, что можете рассказать, не навредив этим ни себе, ни ему.
Где-то далеко куковала кукушка – Йонас и Эгле, прижимаясь друг к другу, стали считать: «...Пять, семь, восемь...»
«Понятно!» – понимающе ухмыльнулся Николаевич.


******            
Кирилл Воронин подливал самогон в стакан  Платона Сутяги  не в первый раз, а хмель не брал ни его самого, ни такого же, как и он сам годами, рыбака артели. Пять десятков лет остались за спинами обоих, смердящий гнус за это время  не выел им глаза, у обоих  руки-ноги целы, только выкручивает по весне и по осени в плену нездоровья,  а тут такое: своим семьям на позор и троим на горе приволокли они  их кормильцев в сетях, и мёртвых – мертвее не бывает. А ведь волокли озером товарищей по работе и друзей по жизни не полчаса и не час, да кто же знал, что они – там, в сетях. Думали: ну, сами сбежали,  ну, бросили  их одних, да не малых детей всё же оставили! А смерть, падла, только того и ждала, чтоб испугались и подумали, как самим  спастись; спаслись – оба целёхонькие, руки вещмешки с харчами и тёплой одеждой собрали, да ноги от половиц не оторвать, чтобы  выйти к соседям, что за порогом с утра удерживали и не пускали в дом прибывшего из Тангара   хлипкого телом следователя.
– Пойдём, Платон! Сами выйдем!
Измученный Кирилл Воронин после этих слов первым взял свой вещмешок. Ужас тотчас закрыл Платону Сутяге его щербатый рот – донышко стакана громко и холодно звякнуло о стол, будто  металлический засов.
– Может, того?.. – что-то ослабшим голосом ещё сопротивлялось в нём.
– Литовку убить?! Шамана?! – ответил Кирилл устало и нервно. – Чтобы никто ничего не узнал?
– Я не хочу в тюрьму, – ёрзал на стуле Платон. – Кирилл, мы ведь всего лишь хотели убить тварь в озере...
       – Вот-вот… тварь! – прокричал тот. – Одного не учли: тварь эта божья! ...Есть, видно, разница между божьей тварью и земной. Подымайся!
******
      
      
Во всём, что попадалось на глаза Николаевичу на пути к дому Михаила, уже просматривалась осень: не густо желтела тайга, но подожгла багрянцем много чего в ней. Да и ветра стало больше, словно он, дождавшись утренних холодов, теперь разгонял посёлком дневную прохладу. Он-то и принёс  голоса,  много голосов, кричавших волнением и неутолённой яростью. Туда, где громко кричали, и направился Николаевич, ускорив шаг.
Два десятка кедрачей толпились вокруг крыльца сруба Кирилла Воронина. Женщин было больше, все до единой – щекастые и грудастые. Казалось, что  они демонстративно  выставили  на показ городскому заморышу с синими в шёлковый переплёт погонами свои сытость и здоровье,  но так лишь казалось, пока женщины супились на следователя в позе «руки в боки», молча. А заговаривали с ним – трещали сороками да так вздорно, что замолкал кедровник, надолго и далеко. 
Мужики, рядышком, тупо глядели себе в ноги – трезвость под фуражками не располагала к обострённому волнению за справедливость. Да и людская правда сильно изменилась. С тех пор, особенно, когда тайга накормила досыта и согрела в толстенных и пахнущих живицей  домах.  Как кирпич за пазухой стала: на-ка, коль  такой любопытный! И оттого нередко убивает, как и ложь. И не обязательно – из-за угла. Главное – скажи свою правду, как понимаешь её сам, а об остальном – не твоя забота и печаль!
Следователь всё это время нервничал, а чаще робел. И бабы этой его очевидной слабостью  успешно воспользовались, чтобы постоять и за свой собственный интерес.  Их интерес заключался в том, что в отличие от трёх утопших рыбаков и Кирилла с Антоном, охотившихся на рыбу-меч, их личная охота и рыбалка по жизни – удачное замужество. Только с весны  мужья и мужчины стали умирать не своей смертью, а тайга иных – калечить. Это что такое?!
Никто об этом не вопил в голос,  да именно так полагал Николаевич, наблюдая зарождение бабьего бунта. Он не ошибался – вряд ли: мужчины живут женщиной, затаив дыхание, чтобы их приятно удивлять и не разочаровать раньше, чем она сама собой разочарует, да у женщины всё по-другому: она живёт с мужчиной покуда её (не всегда и чувственный) «трофей» дышит её нуждами. Оттого мужик бабе нужен живой, здоровый и предсказуемый. За него, за такого мужика, женщина сама поставит кого угодно раком перед собой, и  мир – тоже. И если мужик запрягает свой праведный гнев долго, то его женщина всегда и во всём впереди той самой лошади… Глупая, – это так мужикам надо, чтобы думать, что они умнее, а на самом деле если и есть земной бог, то это – женщина! Та самая баба-бабище с  подводы, на которую они же и грузят всё созданное и добытое, чем ей интересны. А детишек своих, лучезарных – в первую очередь, и лишь только после этого примостятся сами, как получится, если не управляют поводьями с пыли-дороги. Оттого жёны Воронина и Сутяги напирали на следователя первыми, но и про дверь, в которую уже тарабанили изнутри их мужья, не забывали, подпирая её здоровенными задницами, чтобы и Леший не смог открыть.
Наконец  заблокированным в доме рыбакам удалось из него выйти и они увели за собой осмелевшего в шустрой походке следователя. Несогласные с таким исходом проследовали следом, а успевшие к этому моменту  промочить горла мужики, выйдя со двора на улицу, замахали руками, призывая прохожих кедрачей поддержать протестный ход. А как сами-то клялись и божились постоять за товарищей: языки ломало отвагой во хмелю. 
  К двухэтажному зданию поселкового совета подходила уже грозящая беспорядками толпа. Заранее проинформированный  об этом  Барчук встретил кедрачей во дворике. Николаевич, в сторонке,  наблюдал за происходящим. В обеспокоенное лицо Владлена Валентиновича орали все, чуть ли не плюясь, что это он, власть, повинен и в смертях, и в наказаниях, какие таёжный волк Шаман показательно и регулярно устраивает. Барчук и не собирался оправдываться – ждал, рискуя быть поцарапанным, а то и вовсе избитым, когда бабья ярость схлынет. Она схлынула нескоро. 
От управления полиции, куда следователь увёл на допрос  подозреваемых Воронина и Сутягу в непреднамеренном убийстве, вернулись их жёны. Обе поникшие и с потемневшими лицами. Толпа будто их ждала, чтобы передохнуть от крика – смолкли все и сразу. Катерина Воронина, сдёрнув с головы косынку явно не по доброму отчаянно, впилась припухлыми от слёз глазами в  Барчука. Все ожидали, что сейчас  скажет председателю всё, что о нём думает. А как иначе:  на то она и власть, чтобы  народу-то жилось спокойно и сытно. И в безопасности. Только где сейчас безопасно, – нигде!  Тайга, озеро, ...как допустил, что жутью для посёлка стали? Да и разве кедрачи не под защитой государства российского?!
– А-а-а?!.. – снова завопила в людях обида.
– Спалить тайгу к чёртовой матери! – заверещало отчаяние.
– Взорвать утёс вместе с иродами!
Со всех сторон подходили кедрачи. Это лето не было для них хлебосольным и спокойным на труд и отдых, впервые – такое! Артель рассыпалась у всех на глазах от невозможности выполнить план по вылову промысловый рыбы и заготовки  леса-кругляка, а на завтрашние похороны троих утонувших рыбаков – когда такое было?! – деньги собирали всем посёлком, чтобы похоронить их уважительно и с достоинством по ним скорбящих. Непорядок это, стыд и срам!  Тревога и страх одолевали всех с середины лета, а с этим как быть?!  Почему и за что – ответ  никому не давался, кроме Матвея Сидоркина: «Житья от нас никому нету!», да посельчане на полном серьёзе считали его свихнувшимся. А пока шумели догадками и предположениями,  опустели от прошлогодних запасов  подвалы. Да только бы: домашняя животина перестала им служить. Что ни день – чудны твои дела, Господи: то куры вдруг разлетались и улетали незнамо куда, словно перелётные птицы, то коровы сбегали с пастбища – поди сыщи их, в тайге-то! И похороны зачастили – уж совсем дурной знак! Как и Налиму Зиме, кому горло выгрызли волчьи клыки на утёсе скорби и печали, потом заезжему дайверу, на кого рысь Лика навела пули братьев  на одно с ним лицо, и троим рыбакам артели – земля им пухом, и пятидесяти лет кукушки не отсчитали! Боязно жить стало. Вроде, отстроченные по какой-то необъяснимой доселе причине наказания посыпались на облагороженный жизнью  кедровник, как из рога… Боязнь, сумятица во встревоженных душах, а чего ещё ждать от тайги и озера завтра, чего –  послезавтра, и гнали кедрачей  растущими в них переживаниями к поссовету.
Как вдруг Катерина Воронина, большая и тяжёлая, отодвинув собой Барчука как что-то лишнее, прокричала, что пора им, бабам, самим взяться за оружие и, в конце-то концов, продырявить Шамана до смерти.    Но то же самое с ней проделал капитан Волошин, появившись из-за её спины, и желая полной тишины и внимания, неожиданно выстрелил два раза в воздух из табельного «Макарова», добившись этого в один миг. 
– Хватит! – заорал он на всех непререкаемым командиром и грозящим видом успокаивая: – Рыбаки утонули сами,  это  понятно, надеюсь? ...Все услышали?! ...Несчастный случай! И ещё: таёжного пса нахрапом не возьмёшь – пробовали,  знаете, чем всё закончилось. Сейчас всем разойтись! Это приказ! Кирилла с Антоном опросят, повторяю: опросят даже не в качестве свидетелей. ...Катерина, Нина, ждите своих мужей дома – скоро будут. Всё: разошлись и в тайгу – ни ногой!
Барчук не то чтобы поверил Волошину, но в  только что им сказанное ему захотелось поверить: так правильно потому, что лучше будет для всех. Капитан же, развернувшийся к толпе спиной, слухом определял, расходятся или не расходятся не чужие ему кедрачи – расходились.  Небритым подбородком он, задирая его то и дело перед Барчуком, указывал тому на то, что – всё:  и  мы уходим...   
 В своём просторном кабинете Владлен Валентинович, присев за стол, замер в ожидании –  капитан явно напросился на разговор с ним? А Волошин не торопился, глядя в открытое окно, сказать хоть что-то или о чём-то, что смогло бы это спеленавшее время ожидание  освободить от напряжения, давящее на обоих. Тайга беспокойством  давно и болезненно задирала капитана, да услышанное им от Души Станислаф было для него важнее и тяжелее в решении. И заговорить об этом с тем, кто сейчас также прятался в своих тревогах и опасениях, он не решался – совсем не подходящий для этого момент. Хотя Зоя из памяти взяла да и хватанула его прямо за сердце, не продохнуть. А больно-то как?!
«Нет, не сейчас!» – убедил себя Волошин, отходя от окна и направляясь к выходу.
– Что хотел сказать, горе-капитан? – вырвалось из Барчука само.
Ему ответила дверь кабинета, нудным скрипом.


Глава пятая. Возвращение в жизнь

Михаил, ступив к себе на подворье, сразу же заметил Николаевича,  сидевшего за столом под ивами. Тот лишь поднял руку, приветствуя. Понятно: постаревший Атос хочет побыть один  (Михаил сообразил всё же, на кого из киношной юности был разительно похож, суровым видом и благородным нравом, его армейский дружок), изобразил  улыбку на пути к дому и исчез за дверью. 
По привычке забрасывая себе за спину длинные посидевшие волосы, а до смерти сына Николаевичу и самому казалось, что умрёт брюнетом, он мыслями и чувствами горевал  на берегу озера Сиваш. До смерти Станислафа ему и в голову не могло прийти, что такое возможно: сидит за дубовым столом, в Сибири, на сотни вёрст – тайга, а даже ощущения той самой, бесконечной, зимы.  И шага, оказывается, не сделал от могилы – там он, там: в злом и безжалостном январе, у изголовья отцовского счастья-несчастья под двухметровой толщей мёрзлой украинской земли!
С той поры чем-то забывался, на что-то отвлекался, но вроде как мимоходом, а продолжить жить собой не удаётся. Скорее, терпит всё то, что проживает безотчётно, безрадостно, и не более того. Даже бабий бунт, который сегодня наблюдал и слышал в полдень, вернул в прошлое и к тому же далёкое. Не был он в том прошлом ни буревестником меркантильных идей, ни булыжником оскорблённой толпы – чаще в одиночку открывал двери  разумных людских чаяний. О, как ломились в эти двери «правдоискатели», да за порогом его же и затаптывали предательством. И приходилось  снова, в одиночку, восставать уже против них, примерявших правду и справедливость исключительно на других,  а таких с каждым разом становилось всё больше и больше. Людская неприкрашенная правда не изменила себе в веках – нет-нет, не изменилась она, да кто, если не сами люди, изменили ей!
«Потому смешно и грустно…, – Николаевич снова закурил, белесый дымок застил глазам, но возвращал в реальность, – да: и смешно, и грустно – сибирские бабы призвали самих себя к оружию против тайги, озера...  А что?!  Уничтожив придуманных врагов, им останется лишь завоевать небо. Тогда люди и поймут, что Бог не прощает и не карает, а    приближает верой в него и стремлением в его святость, к мирам не земного происхождения. Хотели того или так вышло, только в нём, в новом измерении времени и пространства для земного живого, окажутся все!»
 
На похороны рыбаков артели Николаевич идти отказался. Михаил и Валентина истолковав каждый по-своему его отказ, засеменили улицей, но не одни: с соседями, преимущественно в тёмных одеждах. Этой же улицей их гость и друг побрёл в противоположном от них  направлении, покуривая и размышляя  о том же самом, что и вчера: о возвращении самого себя в жизнь.
Возможно, что на утёсе скорби и печали он сможет понять, почему доживать ему  страшно, а умирать – ещё  страшнее?! Тревожность приводит страх – об этом  знал давно, как и то, что саму тревожность в душу заводят предчувствия и личные переживания. Всё это в нём было сейчас, потому и не было покоя.  А покой – осмысленная в радости и в довольстве жизнь, что значит – нужен новый смысл собственных рассветов и закатов. ...Не чем-то, а кем-то жить! Теперь, после случившегося со Станислафом, это даже не  требовало доказательств. Аксиома, как сказал бы сын, любивший речевые заумности.  А набрести на Шамана – не риск вовсе. Скорее, это  шаг  горестного отчаяния отца в ту самую реальность, принять которую буквально всё в нём отказывалось.  Иное дело – встреча лицом к лицу с тем, кто проживает в молодом разумном и чертовски сильном, как ему говорили, волке, а интерес к этому уже поджог.
Подъём к плато утёса отобрал силы, да открывшийся взору вид одарил Николаевича за много-много пустых дней и ночей небывалым восторгом.  Но  тут же перехватило дух смятение: а жизнь ли он видит, блестящую серебром и позолочённую далью? Может то, что человек понимает, принимая в качестве живописного и живородящего прекрасного, и не жизнь вовсе  –  лоскуток, сколок  от чего-то иного? Например, энергетическая иллюзия? Ну и что, что ты её видишь и принимаешь с восхищением  –  почему тогда эта чувственная красота не зачаровывает нежностью и трогательностью поступков, сразу и навсегда?  Как те же любовь и зло, подчиняющие всё прочее, чем люди живут. А ведь как было бы здорово: увидеть прекрасное всего-то один раз и до скончания веку дышать одним лишь наслаждением.  Не пыхтеть злобой и ненавистью, не голосить болью и не страдать.
Стало жалко себя  –  с этим Николаевич  безотчётно попятился от края утёса, покуда первый и меньший размером камень не подбил ему ноги в коленях и он на него также, машинально, присел. Сразу же  –  в карман ветровки, за сигаретами; теперь уже не бросит курить: а зачем? Чтобы дольше прожить? Но кем прожить, если кому он и был нужен  и кого бирюза Азовского моря не очаровала земной безмятежностью и не спасла этим от болезни, того уже нет и не будет никогда. Замёрзло это сердечко зёрнышком в январском снегу! И в снегу не прорастёт: «Любовь не снег  –  она не тает, она однажды умирает!». Вспомнилось, и не только это…
...Давно не писал Станислафу письма в рай, до востребования, на крыльях улетающих за облака птиц. А птиц кружило над озером  тьма. Ещё и потому тьма, что, как рассказывал  Михаил, с появлением в Подкове рыбы-меч промысловой рыбы добавилось немерено: Игла постаралась, чтобы так и было.  Но и не забывал Николаевич, на чью территорию он ступил и на чей валун уселся, потому время от времени посматривал себе за спину, а обе стороны утёса просматривались само собой.
Шамана он ждал, хотя больше надеялся, что тот скоро явиться. ...И  пришёл-таки, скоро и не торопясь, но важно, с осанкой кесаря, подавая себя вперёд на широких чернющих лапах. И весть такой чёрный, как смоль, от хвоста до головы с длинной мордой. Будто не дыша подступал густой тенью, скользя по плато на высоких ногах, удерживая голову вровень с туловищем, как бы вдумчиво присматриваясь и одновременно оценивая ситуацию: кто и зачем здесь? Это читалось в его глазах, и не волчьих, от глубины и полноты мерцания в них чувственного огня. Романтический литературный герой Данко, вырвавший своё пылающее сердце и освещая им  дорогу, повёл  племя за собой, к новой жизни – огонь же в волчьих глаза выжигал страх перед «идти и познать».  «Выжигатель на сердце!» – подумалось неспроста. Что именно необходимо познать, это и предстояло выяснить.
Очаровывали царский вид Шамана: в дорогих мехах, и его мягкая поступь, но твёрдая от намерения добиться глубочайшего почтения от незваного гостя. Николаевич наслаждался и готов был к почтению, вот только даже шелохнуться не мог. А Шаман, подойдя к нему,  уселся попиком, как все  и говорили, но не мордой к озеру, а к  тому, кто забрёл в его владения. Неподвижные стоячие уши, розовеющая пасть, прятавшая тем не менее клыки и зубы, понемногу раскрывалась и закрывалась, словно волк что-то очень-очень тихо говорил. И при этом дышал не совсем новым для него запахом, посвистывая ноздрями и повизгивая в ожидании. Но глаза  – ах,  глаза, ровные в разрезе, тёмно-карие, изливали лучистость так знакомого открытого взгляда, что разительное сходство с глазами Станислафа, Николаевич принял за временное помутнение  рассудка. Только всё в нём от одной только этой мысли, о сходстве глаз, согрелось, затихло и примирилось. «Если это и есть сумасшествие, – пронеслось в голове, – остаться бы таким, сумасшедшим, до конца дней!».

От Автора.
Подымался ли Николаевич на утёс, видел ли он там Шамана, говорил ли с ним и о чём, если говорил, помнить он не будет. Помнить с уверенностью, что был там  – нет, но!..
На следующее утро, позавтракав в доме Михаила – осень нагрянула в посёлок  холодными хлёсткими дождями  –  и выйдя  на крыльцо, он немало удивит и себя самого, и друга своим невероятным, как заметит сразу  же,  сном. …«Вроде, поднявшись на плато утёса, сижу я на камне, у края, и подходит ко мне Шаман. Садится передо мной на лапы-лапищи, смотрит на меня, не скалясь  –  миролюбиво так, а я глаза своего паренька в его глазах вижу. Спокойно мне стало от взгляда сыновнего: сердце моё тронул. Легонько! Бережно! Взгляд, трогательный, и глаза – ровные, что горизонт. Манят, …ах, как манили, Михаил Дмитриевич, как манили радостным будущим при нём и с ним, с сыном!..» «Ну, и что? Что потом!?» – поторопит Михаил, уводя Николаевича с крыльца под плакучие ивы, чтобы Валентина, а супруга его весьма мнительная и боязливая на страсти, не прослышала ни об умершем Станислафе, ни о Шамане, будь он неладен! «...Стихи я ему свои читал, вот что!» – ответит тот, уже сыро шмыгая носом и садясь за стол, разукрашенный листочками ивы.  «А теперь мне их прочти!» – настоит на этом Михаил, прогнувшись напротив, за столом, в широкой спине, опустив голову и подперев побритые,  по вчерашнему случаю похорон троих рыбаков артели, скулы сжатыми кулаками.
Николаевич не откажет –  заговорит, тоскуя раздумьями:
«Как это больно: жить без тебя и лишь одним тобой, Станислаф,    
не веря в Бога и казнив себя за то, что не сберёг.  Молился на тебя – Бог не простил! Быть может, он  или  Судьба,  отцовским счастьем заманив (Знать бы: за что?!), так к плахе подвела. И покатилась голова ядром, пушечным ядром, взорвав покой, с тех пор душа горюет над Днепром, а стон мой ветер в берега  –  волной.
Как с этим жить, хотя мне свет не мил: глаза не видят день, а ночь  дрожит от прошлого, где ты ещё малым из детства убегал  –  спешил так жить. Ты будто бы всё знал: что будет осень и отгуляешь с ней до декабря, а в зиму лишь войдёшь  ...красивым, очень, уйдёшь в январь, другим…, и  –  навсегда.
Шестнадцать свеч зажгу, две  –  о себе, тебя поздравлю, а себе налью... Подсядь, подсядь, сынок, ближе ко мне, заговори собой печаль мою: одной тоской гребу –  плыву в закат, берегов не вижу  –  всё прожито!  ...Вперёд  –  куда ещё? Дорогою назад не ходит счастье: прошлым перерыто.
Зачем ты умер, сын – скажи, ответь? Зачем родился, осчастливив только? Эх, счастье, ты пришито нитью тонкой,  ...несчастьем жить – при жизни умереть!
И всё же, сын, твоя любовь сильней моих страданий в пустоте  стремлений. Любовь и страх нас ставят на колени, но ты, пленив  отвагою своей мой  страх, забрал его с собой, тогда, когда глаза твои прощались, а наши слёзы, с верностью смешавшись, пролились друг на друга тишиной.  А онемевший снег, толкаясь за окном, сыпал серебром, но таял  взор…,  мороз примчался – рисовал узоры, и для тебя, и ...без тебя. И днём ты не вернулся, годом позже   –   всё понимаю, сын: смерть увела и не вернёт мне прежнего тебя, а память, память  –  боли вожжи. Наотмашь бьёт (да, так бывает, мальчик), вот только сердца боль упрямей зла и понимаешь это лишь тогда, когда любовь в тебе  –  не одуванчик...   Такая – и ветрила, и мой рок! 
Никто меня так не любил как ты  –  я раздарю волнам стоны тоски,  и уплыву в твои мечты, сынок!»
   Снова закапает дождь и пронырливый ветер оставит в покое серпантин листвы на столе. Сердца отцов отзовутся по-разному, на  услышанное и на высказанное: Михаила  – защемит,  потом кольнёт под лопаткой, Николаевича – сомкнёт подрагивающие веки бессилием что-либо теперь изменить, а откроет их  не сразу – боль она ведь помолчать не может.  И он продолжит: «Читал стихи, написанные для Станьки, не выпуская Шамана из виду, а он всё это время, пока я их читал, дрожал и скрёб когтями плато. Вроде как понимал, о ком и о чём – они, потому и пытался вогнать свои когти в скалу, чтоб ими ухватиться за неё и не убежать, не дослушав. ...Не убежал, а после повёл за собой.
Мы спустились  с утёса. На берегу Подковы нас  ждала Марта. И впрямь метелица! Как тут из тайги вышли Йонас и Эгле. Два серых волка – ну, это и в самом деле были волки с картинок: и размер такой, и всё такое,  шли позади них, а увидев Шамана – отбежали к барбарису и залегли под ним. А языки, что пламя из пасти.
Литовцы, оказывается, место под закладку сруба присматривали. Меня увидели, но заторопились к Шаману – тот, тявкнув им несколько раз о чём-то,   отбежал с Мартой к воде.  Похоже, этим он предоставил нам возможность поговорить.
Говорить – не говорили, улыбнулись  друг другу, только я ощутил себя в стае. ...Да, да, ...и стая меня, по всему выходило, что приняла. От этого я и не огорчился, и не обрадовался.  И тут я, увидев Иглу, сразу же забыл про всё! ...Ух, и рыбина! Хотя это я её впервые видел – ты видел и знаешь сам, какая она.  Огромная, блестящая, то  –  серебром с живота, то синевой спины сливаясь с водой, а пика на морде, пика!.. Немудрено, что ваш флот от такого  копья пострадал по-серьёзному.
Пока возвращались к утёсу, Шаман от меня не отходил.  А когда я заговаривал с Йонасом или Эгле,  дрожал снова, как в ознобе, и повизгивал. Мой голос, по-видимому, так на него действовал. Почему,  –  откуда мне знать? Сам понимаешь: сон ведь!»
«Не знаю даже, как тебе это и сказать, – волнуясь, ответит Михаил, – только вчера, в полдень, тебя видели на утёсе с Шаманом». Удивление Николаевича было искренним, как и голос: «Во дела!»
Михаил встанет со скамьи,  отойдёт от стола. Из-за прогнувшихся до земли золотистых ветвей ив спросит: «Сына твоего Станислаф-ф-ф звали? Мне не послышалось? Не Станислав? «Станислаф-ф-ф!  – зафыркает и Николаевич. – А что? ...Моему Станьке приходилось, когда это требовалось, объяснять, что ударение в его имени проговаривается над «и», а  вместо «в» произносится и пишется  «ф». Чего спросил? ...Польское имя! Ты же знаешь, что я...» «Знаю, не забыл», – не даст ему договорить Михаил и отойдёт ещё дальше.  Оттуда в очередной раз взволновано спросит: «А что за две свечи, которые ты в своём стихотворении зажигаешь о себе? Шестнадцать свеч  –  это мне понятно: сыну было столько, когда он… Извини!» «Миша, – произнесёт Николаевич с теплотой и грустью, – я ведь умер, дружище, в тот же самый день и в тот же самый час, когда Господь, как у нас принято говорить, призвал моего Станислафа к себе. Меня больше нет, понимай это, как сможешь или как захочешь. Прежний я – полуживой отец,  всё ещё еду автобусом  в свой личный земной Ад; я знаю  –  мне сообщили  в пути, по телефону,  –   что мой сын умер, не приходя в сознание.  С той самой минуты я – и единственный пассажир рейсового автобуса «Новая Каховка – Херсон», и его водитель. Я никуда уже не прибуду и не вернусь ни по расписанию, ни с опозданием. Потому что я умер в своём сыне! Душа моя не может больше мечтать. Мечты умирают тоже, в бессмысленности желать себе то, что никогда уже не отболит как утраченное счастье.  Лучшее для меня сейчас   –   это не выходить из автобуса своей сбывшейся в Станислафе мечты!.. 
Понимаю: говорю сложно, да  гораздо сложнее мне объяснить тебе, кого ты сейчас перед собой видишь и с кем разговариваешь. И себе самому – тоже.  Ведь как принято оповещать публично о смерти человека? …«Кто», «когда», реже  –  от чего умер или как погиб. Так вот, на это я возражу: человек умирает не «когда» и не от чего-то –  формальности это, а от кого-то: от отца и матери, давшие ему жизнь. Своему сыну я дал короткую жизнь и этим отнял её у него. И слабую к тому же, чтобы она смогла устоять перед нападками смерти.  Не Бог даёт нам жизнь – все это знают, но божье начало в каждом из нас необходимо иным, чтобы  отрицать смерть в себе самом. Смерть  –  она в человеке, Миша.  И это тоже не новость, только игры любви и зла в притворство наших чувств, желаний и стремлений продолжаются и доныне: рожаем жизнь – убиваем жизнь, убиваем – снова рожаем по  велению одних и тех же обольстителей наших грёз и мечтаний:  любви и зла!»
Этот непростой и неслучайный разговор буквально сыпанёт крепкими сомнениями в душу Михаила. А рассказанный Николаевичем сон, якобы сон, станет изматывать его внезапной тревожностью ещё на подворье. Он ведь видел Душу Станислаф, видел дважды, и хорошо запомнил имя по непривычному акцентному ударению в произношении.  Потому и произношение имени с чётким ударением над «и» прочно отложилось в памяти. А если не случайность в совпадении имён?!..   
Лобовой вопрос навязчивостью и очевидной нелепостью, как казалось приземлённому житейской простоватой обыденностью Михаилу,  утомит его уже к вечеру. Но тогда же он попросит у Николаевича фото его сына и кого на нём увидит – одно лицо с Душой Станислаф! Ничего не скажет, не сразу отдавая назад цветной снимок слабеющими руками, и утонет в омуте чувств, как только неимоверная схожесть лиц, сына Санислафа и Души Станислаф, растормошит в нём предчувствие, изначально выдавшее себя за навязчивость и нелепость. 

Потрясение от открывшегося  было таким метким, что  Михаилу всю ночь мерещился припарковавшийся у его калитки рейсовый автобус с трафаретом «Новая Каховка - Херсон - Кедрачи». Видение подняло его с постели – старенький, узнаваемый и незабытый им по советским временам «ЛАЗ» белел и грохотал за  окном, посвистывая, работающим двигателем.  Салон  заполняла темень, но Валерку хорошо было видно –  один-одинёшенек, как и говорил: единственный пассажир с билетом в Ад, и ему ещё не позвонили и не сообщили о смерти сына. Подумалось так потому, что лицо проявляла бледность покорного ожидания. Значит в нём ещё жила надежда, что парень его, борясь за себя, спасёт и его, отца, от наказания любовью. А ведь прав Валерка, прав: любви бывает так много, что от неё не продохнуть. 
«Не звони ему, ...не звони, кто бы ты ни был...» – умолял Михаил того, кого не знал, не видел, но кто позвонит, чёрт бы его побрал! Тут же  вспомнил, что глупость спорол, с чёртом-то..., и прикусил язык.  Да  вот он – и звонок на мобильник Валерки. Как гром, от которого можно сбежать, спрятаться, закрыть уши в конце-концов, только он отгремит бедой  всё равно!
– Не отвечай, Валера, не отвечай! – закричал Михаил, ударяя ладонями по холодному и скользкому стеклу; удушье отобрало у него этот надрывно просящий голос и он закашлялся, будто позвонившее другу несчастье не желало участия кого бы то ни было; лишившись голоса и не переставая бить ладонями по стеклу, опустил всё же голову, отвёл лицо от окна, чтобы не видеть глаза несчастья…
Крик мужа разбудил Валентину. Оставленный гореть в прихожей свет оказался очень кстати, так как сразу же высветил ей его у зашторенного жёлтым шёлком окна. Михаил пытался унять кашель, выбивая его из груди своими кулачищами, да тщетно. Воду из поданного ему стакана выпил жадно, но недовольный, чего и не стал скрывать.
– Водки лучше принеси! – потому и брякнул это в лицо жене.
Извинился за грубость перед ней лишь  после того, как выпил водки из «гранчика», и  не сдержался снова:
– Не стой над душой! Ложись ...иди!
Валентина ушла, не обидевшись, но переживая. Николаевича будить не стала – если не вышел до сих пор, значит  спит, а погорельцы уехали в Тангар засветло и обещали вернуться только завтра. 
Дым сигареты издевательски застил глаза и Михаил то и дело жмурился, бубня  не переставая: «Лучше бы не приезжал!..» Легче и  понятнее, а что с ним только что было, не становилось. Оттого влил в  себя ещё водки, а захрустев солёным огурчиком,  мысленно извинился перед Валеркой: «...Ляпнул, не подумав! Молодчина, что приехал, вместе поборемся и ещё поживём!»
Кем озадачился Михаил, тем себя и успокаивал понемногу: с Валерием Николаевич и молодым никогда не было просто. Если веселил, то намекая на что-то или подразумевая кого-то, а в основном –    неспокойный и суровый. Характер, что когти, а ум – клыки. Только такие не загрызают, а перегрызают то, что удерживает в плену безразличия к другим. Это Михаил понял потом, с годами. А в солдатской жизни тяжёлым человеком он для него был, но своим: земляк, как-никак, и за землячество губы и нос свой, горбатенький, не жалел!..  Да! ...Валерка «Донбасс», Валерка «Донбасс»!  «Я, как мой отец, дурной!»  Так и говорил о себе: дурной! Себя любил, сам себя ценил, и не комплексовал по этому поводу. Сказал как-то на днях, что наследственность гораздо весомее обрекает на что-то, нежели одаривает чем-то.  Хотя больно-то как теперь: сын, Толик, позвонил и не скрыл, что это он бесплоден, а не…
Михаил с тяжёлым сердцем снова задымил жестковатой от влажного табака «Примой», обращаясь к самому себе: «Вот поспорь с ним, с Валеркой, после этого: рожаем – убиваем, убиваем – снова рожаем!.. Ведь это мы, с Валентиной, родили Тольку несчастным. Мы, его родители! Ему вот-вот пятьдесят..., а сам я был бы счастлив от такого?..  Валентина  была бы..., не роди она Толика и Настю?»
Самый дорогой подарок от дочери – внуки, трое!  Как только о них вспомнил, и что в Надыме они, полегчало.  Ими он живёт теперь и  ради них, а Толику – некем. ...Чёрт бы побрал! «Кого?!» – упрёком спросил себя счастливый дед и надломленный недавним сыновним признанием отец. Водки не осталось. От тяжких дум за день ...чертовски устал – с этим в голове и во вздохе Михаил подошёл к окну и задёрнул сиреневые занавески. «Ух, автобус чёр...» – чуть было снова не позвал того, кто только того и ждёт, чтобы о нём вспомнили. В этот раз не чертыхнулся ему, на копытах и с рожками,  в угоду. «...Отстал значит, и слава богу!» – порадовался осторожно.
 Но что-то ещё, весьма важное, не отпускало его пойти спать. Вспомнил: завтра, и  раненько, ему нужно срочно повидать Барчука и взять с него слово, –  Владлен поймёт: сам отец в горе! – что Валерка не должен узнать о Душе Станислаф больше того, что уже знает. ...Что потом? Да и хрен с тем, что потом! Пока – так, ведь он не по душу сына приехал в Кедры – смерть свою ищет, а Душа Станислаф, если помнится, говорил, что мало что помнит из своей прежней земной жизни. А вспомнит, если вспомнит, такое, мёртвое счастье, пережить невозможно  никому.

Агне  смотрелась русалкой: в серебристого цвета лыжном костюме  с распущенными поверх капюшона жемчужными волосами до пояса и с личиком красавицы-нежности; она сидела на камне у самой воды, потемневшей от уже близкой зимы, хотя осень только-только расплакалась дождями.  Ветер ещё не набегался кедровником и посёлком и  тайга далёкой  тишиной  заманивала, заманивала трогательное пение птиц. Игорёша Косторомин, из сердца любуясь своей  немой русалкой, дышал счастьем.  Сама же она перестала печалиться немотой – любить молчание не мешало, а чувственный восторг Игорёши и был её голосом взаимности. 
Ближе к рубежу тайги Йонас уважительно командовал прибывшими с Тангара рабочими по  сборке  коттеджей. Такой,  сборный, дом они и мастерили для семьи Каваляускасов на указанном им месте, периодически  взрывая тишину зычным и напористым: «Раз, два –    взяли!», а  конструктивные элементы из-за больших габаритов снимали с длинномера по команде: «Раз, два – дружно!».  Крепенький в теле Игорёша в этом им помогал, даже старался. О причине показного старания Йонас догадывался: с Эгле они дали согласие на брак молодого красавца-кедрача с их дочерью. Но согласие далось им непросто.   Повздорили даже вначале, а весомая и главная причина – кедрачи, особенно женская часть.
У молодых был свой резон против этого брака: огонь Агне не взял, а как (!) дом горел, как (!) горел…, значит,  трендели  они  друг дружке,   Костромин берёт себе в жёны инопланетянку. И это в лучшем случае. Бабы, ...те и вовсе поддали жару несмолкающему в первые дни осени балабольству насчёт диковинной свадьбы: молодую литовку без всяких «яких» считали ведьмой, а на супружеское ложе она заползёт гадюкой  и – прощай, Игорёша!..  А парень-то, парень толковый, и жених завидный!  Что Агне – ведьма, об этом не лаяли одни лишь собаки.  И не с пылу с жару это, что ведьма,  объединяло обедневших кедрачей от «художеств» Шамана с его кодлой. Да и диковинные вещи восторгают не дольше страха – его закрытыми глазами не поборешь. 
Самому Шаману до этого всего, от великого до смешного и наоборот, в  его соседях, похоже, не было никакого дела: наполеонил с утёса в компании с Николаевичем.  Теперь они были  не разлей вода, одинаково нуждаясь друг в друге: волк – в голосе, строгом и в одночасье нежном,  а Николаевичу нужны были глаза Шамана и ему было всё равно откуда они такие, сыновние – из сна или реальности. Их взгляд торопил его определиться со смыслом жить дальше.   
Кесарь привычно восседал у края и, повизгивая, слушал Николаевича. Тот бодрился видимыми красотами озера и тайги, а успокоить тяжёлое дыхание не смог – признался, что регулярно пишет Станислафу письма в рай, до востребования, на крыльях пролетающих птиц. 
– Вон, видишь, ...кажется голуби…   
Шаман,  среагировав на движение руки, задрал к небу голову.   Уши – торчком, но лапы спрятал под себя, чтобы когтями, готовыми в любой момент убить или наказать, не вспугнуть того, кто произносил звуки, созвучные трём словам: «сынок», «Станислаф» и «Катя».
А Николаевич, не отпуская взглядом голубей под сизыми облаками, продолжал говорить:
– ...Люди слышат пока что одних себя, а говорит за них их сущность: дай мне! И ничего им по-настоящему немило и недорого поэтому, как иметь что-то, чего нет у других. Этому они  радуются и им даже кажется, что вот оно – счастье, да счастье, когда нет несчастья! ...Не я это сказал, но добавлю от себя, что земное счастье  является отражением в нас  исключительно кого-то, а не чего-то: кто предлагает себя в качестве не просящей ничего взамен радости. Фальшивое счастье обманывает и наказывает рано или поздно, настоящее – вызревает верностью и преданностью тому, кто осчастливил  собой. Я был счастлив, Шаман, безгранично счастлив. ...Был!
Николаевич резко замолчал, словно «Был!» произнёс опрометчиво. Ему хотелось курить, но закуривать не стал – волка мог отогнать дым. Подумал об этом, вспомнив кота Яшку, любившего спать на голове Станислафа, в какой бы позе тот не заснул. А когда Станька приходил со школы и сразу же заваливался доспать утреннее, кот устраивался у него в ногах, отчего Николаевич умозаключал  – сын уже покуривал.
– Был! Был! Был!.. – само вырвалось у него из груди со стоном.
Шаман  приподнял голову,  жалобно тявкнул и вроде как  о чём-то просяще.
– ...Уходил бы ты отсюда, Шаман! Убьют тебя, если не кедрачи, то это сделают, и не без удовольствия, другие. Или звери, что сильнее, загрызут тебя. Всё просто и банально: чем больше в Подкове будет рыбы, а в тайге зверья, тем яростнее проявит себя земная сущность живого. Кровожадная она, эта сущность «Дай мне! Хочу!».  ...Слышал, что ты только воду пьёшь? 
Шаман отреагировал, поднявшись на лапы и развернувшись головой к тайге, но на трескучий звук оттуда. Это было похоже на чей-то тяжёлый ритмичный бег. Чёрная шерсть будто разбухла на нём, увеличив его до размеров недельного телёнка – Марта не добежав и до средины плато, свирепо залаяла и этим увела от камней  стремительно бросившегося за ней брата. В тайгу оба влетели пушечными ядрами.
Николаевич тут же закурил от досады за свои не ко времени сказанные слова, что не сегодня, так завтра всё равно убьют!.. А вдруг накаркал?! Уныло поднялся с камня и неспешно подался с утёса, выдыхая из себя с сигаретным дымом: «Ведь было счастье! Было!..»


******
С середины лета основной работой бригадира артели Михаила Дмитриевич Чегазова стали неприятности и далеко не только промыслового характера.  Утрясать их ему удавалась плохо. Да всё  – плохо: артель вот-вот окончательно обанкротится, в посёлке вызревает общественный бунт, а самое поганое – кедрачи утратили чувство реальности.  Именно поэтому и призывали один другого взяться за оружие, митингуя во дворах.  Но против кого?!  Ведь абсолютная схожесть сына Николаевича с Душой Станислаф указывала на то, что кедрачи уже имеют дело с чем-то невероятным. Михаил это признал как данность, вот только – что будет дальше? И докричаться, чтобы не бузили и не пороли горячку сумасбродства, не докричался,  а не вразумить – в посёлке такое начнётся!
Барчук обещал молчать о фактическом сходстве Души Станислаф с сыном Николаевича – уже легче,  а у Игорёши  женитьба на носу, да кедрачи против. Чуть ли не поголовно! «…Зачем в посёлок очередную беду заводить невестой?» И ведь на полном серьёзе так полагают.  Как тут ещё и сам Николаевич заартачился: не послушался  Михаила, отклонив с уважительным молчанием его «Не ходи к утёсу и не подымайся на него!»,  уже там  –  с самого утра.
Бригадир тонул в глубоких переживаниях от всего этого, а решения в его голове не были спасительным кругом от очередных больших и диковинных неприятностей. Причём для всех! Но до этого предпринятые меры по отстрелу Шамана, Марты и отлову Иглы в озере убедили, что пойти на что-либо подобное в очередной раз – не выход. Смерть Налима Зимы, троих рыбаков-артельщиков, семь телесных увечий  как визитка завладевшего тайгой волка и его не иначе  продуманных намерений  – не многовато ли только для одного лета?  А Зырик, Матвей Сидоркин, может, и не свихнувшийся от страха и в Аду всё же побывал?! И черти не сварили его в своём котле  только потому, что  кто, как не грешник, должен был рассказать кедрачам, что Ад гораздо ближе, чем каждому до смерти. Да и нашли-то его в кривых берёзах не один раз обосцавшимся и обосравшимся?!..
Рабочий день заканчивался, а работа – та же: думай, бригадир, думай! Вдобавок Николаевич так и не позвонил.  «Отсюда, – рассуждал Михаил, злясь и на него, – высиживает, наверное, на своём долбаном утёсе. Прости, Господи, злой я стал, злой!» Рассуждать дальше расхотелось – он закрыл сейф, потом – контору.
«Нива» завелась сразу и эта малюсенькая удача, когда буквально закипают мозги и искрят нервы, была ему в радость, первую за много дней. 
******


Подковой убегали в ночь сумерки, а Шамана и Марты нигде не было видно.  Что в тайгу ошалело рванули отстаивать свои  порядки  – это Николаевичу было понятно с момента появления волчицы на плато утёса, вот только времени после этого прошло много и нехорошее предчувствие опережало в нём беспокойство за них. К этому времени Йонас с монтажниками покинули место, где установили и закрепили четыре панельных стены с застеклёнными окнами нового дома литовцев, а   Агне с Игорёшей ушли раньше. 
Подплывал сюда на катере и Матвей с Апой. Рысь подросла.  В ногах и в теле вытянулась – смешная,  но словно и не было у неё прежних увечий. И полминуты не может усидеть на месте: ну, всё и всех ей нужно погрызть и поцарапать! Такая себе лисичка-сестричка в чёрный горошек. А уж как баловница всех повеселила, когда серфинговала по озеру на Игле! Кто бы мог подумать и представить, что экстрим обоим в кайф и ведь никто этому их не учил: рыба-меч подплывает к «Амуру», «швартуется» у одного из дюралевых боков, Апа запрыгивает  ей на спину,  зубами хватается за плавник и – фантастика и умора!  ...Гомерический смех и, конечно же, аплодисменты циркачам тайги!  В своём роде – первым в Сибири. Отработали себе в удовольствие, поделившись им  со зрителями отовсюду, развеселили до слёз  – уплыли.
Такого  цирка Николаевичу ещё не доводилось  видеть, впрочем и не ему одному, кто присутствовал при этом, да на время он забылся в теплоте ощущений и оно не томило пустотой. Правда, «цирк на воде» давно закончился, зрители разбрелись и разбежались по своим делам на остаток дня, а кесарь с сестрой  давали  своё, и где-то, «административное представление» иным жаждущим хлеба и зрелищ.  Неизвестность, чем оно для них закончится, снова корила и угнетала собою. 
Таким, задёрганным ожиданием, Михаил и застал друга – тот бродил берегом, прислушиваясь к тайге.   
Николаевич  и не скрывал, что так уныло переставляло ему ноги.   Причина Михаила не успокоила, наоборот, злила: стая Шамана увеличится числом – это как пить дать. Уже, по-видимому, увеличилась. Ну, просто-таки ...чудеса в решете! Но и кедрачи перед волком и Николаевичем головы не склонят. Потому что в тайге свои законы и выжить любой ценой – закон № 1 на всю жизнь!
Пока курили – молчали, покурили – Михаил отважился на правду, как её понимал сам.
– Валер, не ходил бы ты сюда вовсе! – произнёс он по-дружески – Шаман лишь на вид волк...
...Шаман вышел из тайги первым и даже в сумерках его голова блестела. ...Кровь! Николаевич,  сразу же подумав об этом, очень скоро в этом убедился – кровь живым блеском себя сама и выдала. Марту было трудно узнать:  больше грязная, и очень грязная, словно её вываляли в болоте, а в осанке и в походке – усталость на грани полного бессилия; волочила  лапы за братом и такой измученной её  не приходилось видеть раньше. Два серых лобастых волка не вышли из тайги, а выползли чуть позже, их скулёж слышен был издалека и на человеческом языке признавался, жалуясь, что досталось всем и сильно.
Михаил, только показался Шаман, попятился к «Ниве», удерживая Николаевича за плечо, чтобы уйти вместе. Но, услышав от него: «Садись в машину и жди», прислушался и к собственному страху.
Шаман тем временем, будто и не видел перед собой никого. Прошёл между забурчавшей двигателем «Нивой» и тем, кто к нему подходил, проковылял дальше, в берег  Подковы, и зашёл в озеро по грудь. К нему присоединилась и Марта, а вскоре на животах подползли к воде  волки на волков. Видимых ран Николаевич не увидел, да у обоих были   сильно поранены задние лапы, что предугадывалось.
Волки лакали воду жадно и долго. Шаман напился последним.  Выйдя  из озера, стряхнул с себя воду и с опущенной головой сам подошёл к Николаевичу.  Тот присел перед ним, а волк неожиданно положил окровавленную морду ему на колени  (Марта не ревновала  – ей было не до этого). 
Белый носовой платок быстро перекрасила  кровь. Только сейчас на мокрой голове  стали заметными две ровные зарубцованные полоски под правым ухом Шамана, но Николаевичу пришлось отказаться от того, чтобы ясно вспомнить, что же они ему напомнили.  Подчинила себе широкая и глубокая рана на черепе волка, между ушами, которую вряд ли можно было зализать или она сама затянулась бы.  Да и  Шамана трясло в этот раз  не от голоса, а Николаевич разговаривал с ним не умолкая, чтобы и в себе самом заговорить боль и худшее, что неудержимо кровоточило под  пальцами...
Кесарь позволил просунуть под него руки, а Михаил таращился на друга, заведённого бредовой, как ему казалось, затеей: отвезти Шамана туда, где рану смогут осмотреть, обработать и зашить, но вариантов отказаться – это он тоже понимал – у него не было.  Вдвоём подняв  ослабшего волка и в голос удивляясь ощутимой тяжести, они понесли его к автомобилю. Только тогда  друзья  и заметили, что  Марта, низко опустив голову и скалясь угрозой атаки, стояла на их пути. Её рык открыл глаза Шаману и он о чём-то беспрекословном ей пролаял. Гнев волчицы сменило недовольное ворчание – брат сам заполз на задние места в салоне и «Нива» тут же  зашуршала берегом.
В срубе Матвея Сидоркина  уже зажгли свет. Он не стал задавать лишних вопросов, узнав о случившемся, только попросил традиционную минуту на сборы.
 Уступив ему место рядом с Михаилом, не понимающим до конца во что он ввязался, энергичный и по-прежнему угрюмый Николаевич подсел к Шаману, бережно  уложив его голову себе на колени. Рана продолжала кровоточить и одно лишь горячее стеснённое дыхание волка выдавала в нём жизнь.   
В Тангар заехали с первыми звёздами, а в Кедры вернулись, когда их было много. (Уже знакомый Матвею  долговязый ветеринар за поздний визит к нему ругался недолго: усыпив Шамана, почистил рану и зашил. Он же и предположил, что  кто-то, очень сильный, откинул волка на камни. «...Хорошо, что его черепушка оказалась крепкой, но от такой ушибленной раны сдохнуть мог и по дороге  – повезло!»
Николаевичу нужен был крепкий сон, срочно, чтобы утром, взбодрившись  вдобавок крепким чаем,  в нём отыскались силы жить дальше. Теперь он знал маршрут своего возвращения в жизнь: прямиком через утёс скорби и печали...

 
Глава шестая. Глаза Оксаны!..

Хвоя зеленела, а листья, и много, оборвала ветренная осень, замесив их повсюду дождями в грязь,  под ноги. Кедрачи,  кто верил в суеверия и дьявольщину, к этому времени ещё не устали от перемывания костей «ведьме», литовке Агне, согласившейся выйти замуж  за  Игоря Костромина. Досталось жениху и невесте от таких, на словах, да Игорёша рот затыкать тоже умел. До зубов его, широких и белых, не каждый смог бы дотянуться кулаком, а если бы даже сумел и посмел – высок парень и силён, поэтому о нём если и говорили нелицеприятное, то – в спину и чтоб не услышал. И вякали больше об Агне, что кому вздумается. А то, что она из кодла Шамана – это вроде как оправдывало даже откровенно гадких на язык.
Для одних кедрачей день свадьбы представлялся необдуманным и поспешным решением,  оттого и близким по времени, поэтому они спешили свою несусветную чушь  разбрехать по посёлку.  Иные же, меньшинство, помалкивали, будто им всё равно, кто за кого выходит и кто на ком женится, или им вовсе не было дела ни до чего, кроме самих себя.   Были и такие, кто открыто помогал родителям влюблённых готовиться к свадебному застолью, к торжественному моменту цивильной росписи детей при свидетелях, обычно происходившей в поссовете, и даже нашлись такие, кто не отказали им  быть дорогими гостями. Артельщики – практически все, хотя, скорее, от уважения к Игорёше за  сопричастность к общему делу, а Костромин таким и слыл в трудовом коллективе.  И то правда, что был жестковатый характером и колким на язык.
Физически сильный, оттого выносливый и одарённый в таёжных ремёслах, в свои двадцать два полных года он напоминал взрослого уверенного в себе мужчину, у которого слабостей вроде нет. В действительности – была, одна: панически боялся гадюк, а твари заползали, особенно в жару, и в Кедры. И если он натыкался или уж сам набрёл на ползучую гадину, убегал от неё насколько хватало духу. 
Об этой слабости знали все, поэтому артельщики не страха Игорёшиного ради, а хохмы, положили в картонный короб от торта на собранные в подарок жениху и невесте деньги игрушечную гадюку,  из эластичной  чёрной резины. Игрушку эту на работу как-то принёс обескураженный папаша, купивший её сынишке,  на свою голову – как оказалось:  утром проснулся, а змея у него на груди. Только после этого и сообразил, весь в поту и с взбесившимся сердцем, что сам занёс её в дом.  А на подарок артельщики не поскупились – денег собрали под край коробки. Но крышку снимаешь, а там!..
Михаил, впустивший в свой дом погорельцев Каваляускасов и этим навлёкший на себя и супругу Валентину нездоровые взгляды соседей, в последний день перед свадьбой беспокоился другим. То, что он помог Шаману не сдохнуть, после недавней таёжной баталии, где и всю его кодлу сильно потрепал, наверное, медведь-шатун или кормящая медведица, зашедшие на его территорию – это не прижилось в нём гуманным поступком. Самозванец-кесарь тайги пустил артель под нож, а Михаил фактически и практически прожил жизнь артелью и дорога она ему – это не то слово, чтобы быть соразмерным тому, что он переживал на самом деле. Тем не  менее, не в его силах было изменить реальность. Бригадир не смирился, но к этому времени уже больше встревоженный появлением в Кедрах  своего друга, Николаевича, как бы взял для себя паузу по физическому устранению Шамана и Иглы, их –  первыми. Да и капитан Волошин после того, как придали земле трёх рыбаков, к банальной расправе со зверьём не призывал. Наверняка задумался и он, с чем же  свела жизнь, или – с кем?! К тому же и не виделись они с тех самых похорон рыбаков. На свадьбу Макар придёт, конечно, в качестве гостя – не отказал, насколько это было известно Михаилу, но гость этот будет с табельным оружием в одном из карманов выходного костюма. Или пистолет будет в кобуре,  под пиджаком. 

******
Оксана казалась внешне спокойной, будто переболела разлукой с Игорёшой. Этому и радовалась Нина Сергеевна: что дочь переболела первой большой любовью, хотя и несчастной. А уж каково ей, матери, было смотреть на своё единственное, зарёванное днями и ночами счастье ?! 
Обе ждали с работы Тимофея Пескаря. Нина Сергеевна ещё не потеряла надежду отговорить мужа не ходить на свадьбу, и ей было не всё равно к тому же, о чём будут думать гости, что переживать, видевшие на месте литовки их Оксану. А ведь к этому шло, да не дошло: счастье дочери споткнулось – разбилось вдребезги. Только то, что разбилось вдребезги не может быть счастьем хотя бы потому, что истинное женское счастье – не в любви, а в материнстве. Родить дитя любви – когда  ребёнок  очаровывает отца и мать ещё и взаимной любовью друг к другу. это даже больше. Нина Сергеевна лишь могла мечтать об этом. Её Оксана родилась от любви, но не взаимной, поэтому и не очаровала своего отца той, кто её родила. Непросто было Нине Сергеевне продолжать любить Тимофея, понимая это и живя с ним счастливой матерью и нелюбимой им женщиной.
Оксана, дождавшись прихода отца, продолжала оставаться в своей комнате: отец зайдёт к ней сам, возможно, что промолчит у двери, но за него скажет, обязательно и не зависимо от настроения,  его не меняющаяся широченная улыбка – он вернулся, он скучал, он теперь рядышком, если нужен, только позови! Так и случилось, и та же улыбка.
Нина Сергеевна спросила у Тимофея, по какому случаю торт и почему  не занёс коробку в кухню, а оставил у двери. Узнав от него, что не торт это вовсе и какой завтра сюрприз ожидает Игорёшу, не поддержала в муже веселье, сказав с обидой, что будь её воля – положила бы на деньги живую гадюку, и пусть Бог рассудит или накажет...
– Злая ты, мать! – не согласился Тимофей.
О завтрашнем дне они больше не заговаривали. Говорили о том, что у рыбаков артели совсем не осталось работы из-за Иглы.  То же самое и с лесорубами и охотниками: Шаман оставил всех без какого-либо заработка. Вот и вернулся с работы, хотя по времени – обеденный перерыв. Что завтра, на свадьбе, Тимофей  поговорит с Михаилом Дмитриевичем Чегазовым о переводе на место  Костромина; за сбор кедрового ореха  хоть что-то, да ещё платят. Игорёша ведь  подал заявление на расчёт и уедет в Тангар с женой – все в артели об этом знают. Понятно, что спокойного житья им в Кедрах не будет. И это правильно, что уедут: даже если убьют Шамана и прикончат Иглу, молодую литовку не перестанут считать ведьмой, как и её мать, понимающую, что лает волк. Они, и Йонас тоже, из одной стаи – «Факт!», как сказал бы на это Налим Зима, земля ему пухом!
Оксана от обеда с родителями отказалась, а они и не настаивали: сыта несчастьем. Обронив «Я пойду… прогуляюсь», задержалась у входной двери, присев перед коробкой и сняв с неё верхнюю часть. Игрушечную гадюку не тронула, лишь подумала про себя – действительно, как живая на вид. Закрыла короб и вышла.
День был пасмурным, но ветер отогнал сырость обычных для сибирской осени обложных  дождей. И хоть улица пустовала Оксана свернула к озеру в надежде, что и там никого не встретит.
Она старалась не думать об Игорёше, только его образ подступал отовсюду. Воспоминания перемешались и сладкими, и горькими чувствами и отделить для себя что-то одно не получалось. Не в первый раз пожаловалась Богу, что есть вероломство чужой женской красоты, и болит от него, ух, как болит! А если любишь и ненавидишь в одночасье, сможет ли он помочь? Бог в ней молчал – ждал, наверное, её откровения. А Оксана точно не знала, чего всё же в ней больше, и любить безответно   не желала. Значит в ней больше нелюбви, признавалась себе в этом и в том, что  с недавних пор в ней поселилась ненависть. И это она увела её из дома, чтобы побыть наедине и вместе подумать  над тем, как покончить с любовью в разбитом девичьем сердце. Этого Оксана желала себе самой ничуть не меньше, чем необратимой кары небес ненавистной ей Агне и предавшему верность Игорёше.  Он же не отпускал от себя ни в мыслях, ни в чувствах – если ждал понимания и прощения, то зря: нет в ней понимания счастья без неё, нет и прощения ему без наказания за предательство!
Подкова хмурилась от скупости дневного света и гнала вдаль ленивую волну. Оксане тоже хотелось уплыть, далеко и надолго от Кедр, и уплыла бы волной неудержимой и яростной. Беспощадный к ней самой гнев не давал дышать ничем, кроме как мщением.  И сильная от своих намерений, и ослабшая до слёз она  присела  на валун. Хотела было подобрать под себя ноги, чтобы сжаться в комок и задавить в себе боль и всё, всё, всё..., как ощутила скользящее движение  по носкам сапог. Резко оторвала от земли ноги и этим чуть не забросила гадюку на саму себя. Испугалась, но не самой ползучей твари, совершившей кульбит совсем рядом. Уползая зигзагообразными  узорами, гадюка  оглядывалась широкой слегка приплюснутая головой, но будто не торопилась – меняла направления в движении поодаль и без видимой решительности скрыться. Как вдруг и вовсе замерла на лоскуте песка, вытянувшись на нём чёрной линией. И даже не шелохнулась от громкого треска сломанной Оксаной ветки и приближающихся к ней шагов... 
******


...В дом давно овдовевшей Ольги Костроминой гости заходили кто с поклоном хозяйке, с раскосыми васильковыми глазами, а кто трижды перекрестившись на пороге. Из-за забора, с улицы, доносились «охи» и «ахи» любопытных и интересующихся – женился таки Игорёша на чудной до жути молодухе-иноземке, и что же теперь будет? Без разницы, что будет, было одним лишь мальчуганам с девчонками, зависшими на штакетнике в ожидании конфет по случаю.  А жених и невеста с полчаса как ступили  в дом, с белого полотенца на пороге,  и тёте Оле  хоть разорвись – уже не до конфет: гости во дворе.
Ожидания детворы были глазастыми и тихими, но взрослых дядей и тёть они переполняли готовыми ответами, озвучить которые в очередной раз – самое время. Никто не заговаривал о счастливом браке, никто не желал детишек побольше. Гораздо раньше верх над всеми взяла молва о смерти Игорёши Костромина в первую брачную ночь; Агне в посели обернётся гадюкой: поцелуй – укус, смерть! И об этом как шептались, так и нарочито громко говорили, не боясь прогневить Бога. При этом крестились почему-то, но дышали невольным ожиданием, что так и  будет!
 
От Автора.
(Мы скрываем в себе от других не то, что не знаем о себе, а изнанку наших ожиданий: плохого или хорошего, в частности, не для себя. Чужие радость и, особенно, счастье – ощущения завидные, и нередко они взбалтывают души до зависти. «Белой» или «чёрной», и не только такой.)
Кедрачей не отпустит в годах от себя суеверность жителей тайги, но идти на свадьбу с невольным ожиданием напророченной жениху смерти – ненормально. Это ими понималось, тем не менее когда ты сам – всего-то свидетель того, что должно произойти, ожидание интригует и подчиняет.
Нет-нет, лицемерие даже не перешёптывалось этим ни в гостях на подворье Ольги Костроминой, ни в зеваках из-за резной калитки. Ведь бывают же похороны, когда во всю ивановскую гремит гармонь, а плакальщики иногда, бывает, выплясывают барыню или кадриль – это символические «свадьбы» тел усопших с памятью о них.  А кедрачи придут на «свадьбу-похороны» от того самого невольного ожидания неизбежного…
   
Праздничный стол протянулся из просторного зала в одну из спальных комнат. Комнаты – смежные, всех гостей видать и слышно и всем видны  взволнованные жених с невестой, а по документам – уже муж и жена Костромины.
Игорь, стеснённый костюмом не по росту, но и ставший стройнее от «подрезанных» плеч и от чёрного цвета ткани,  дополнил собой такую же, врождённую, красоту Агне в белоснежном свадебном платье, с открытой для любования лиловой шеей, на которой был повязан платок безукоризненности. Платок мерцал одним лишь жёлтым цветом, что словами выражалось как «Да!». Гости это знали и принимали мерцающее «Да!» в адрес каждого  в качестве благодарности за разделённую с нею радость. Справа от невесты буквально ослепляла чарующей красотой Эгле, а сидевший подле неё голубоглазый Йонас  поджигал в женщинах одно и то же желание…
Председатель поссовета Барчук расположился ближе к Игорёше. Слегка покашливая и поправляя то и дело галстук, Владлен Валентинович проговаривал про себя торжественную речь. Дождался, что Ольга Костромина заняла своё место, рядом с сыном, и по привычке, ударять чем-то канцелярским о графин с водой на рабочих совещаниях и сессиях поселкового совета,  затрезвонил столовым ножом о бутылку водки. Говорил недолго, поздравляя новобрачных, и как умел, а умел он сказать  по такому случаю трогательно и с потаённой личной грустью во взгляде. Это гости заметили тоже и приняли, как мерцание платка на шее невесты, зная  о жестокой судьбе его сына-инвалида. 
На удивление никто из гостей не забыл о тосте за родителей. Пили не только с удовольствием и веселясь в провозглашении родителям молодожёнов невероятных пожеланий. Заодно вспомнили  и помянули отца Игорёши – Евгения Костромина, работящего до восторженного уважения и невольной зависти, вот только  сгоревшего от водки, и тридцати ему ещё не было тогда. Эта смерть была и осталась загадкой для всех кедрачей, кто его знал: пил забвенно, будто искал смерти в состоянии, когда не страшно было умереть.
   Вскоре по дому зашаркала суета и начались перемещения по возрасту: молодёжь пересела за стол в спальной комнате, гости повзрослее – в зале.
К моменту дарения подошли планово: Барчук настойчивыми ударами  ножа о бутылку наконец привлёк к себе внимание. Он первым и подарил свои два подарка. Один от себя – микроволновую печь «Раnasonic» и видом не из дешёвых, второй – ноутбук «Acer», от поссовета.
Процедура дарения не заняла много времени, так как дарили, в основном, деньги да и больше половины всех гостей – артельщики. Тимофей Пескарь удерживал картонный короб на ладони одной руки и под дружное скандирование артельщиков: «Давай – открой!», пытался перекричать  всех своим  плутоватым и интригующим «Это не торт! Это не торт!». Игорёша, до этого немало растроганный  очередным приятным моментом, принял от Тимофея  дар и, повернувшись к Агне, предложил ей, молодой хозяйке, снять с короба верхнюю крышку. Тут же артельщики укоризненно заревели: «Нет, Игорь, открой ты!», не позволив своим шумным и настойчивым возражением это сделать невесте. Игорёша послушался. Легонько подвинув коробом блюда перед собой,  взялся за верхнюю крышку под всеобщее «Давай! Давай!».  В этот момент в зал влетел мальчуган, с  улицы, с требовательным, но и с ликующим криком: «Тётя Оля! Тётя Оля! ...Там, там, у вас во дворе, …в небе такое!»  Гости сразу же повалили из дома.  Игорёша отставил короб  себе за спину, поставив его на другие упаковочные  коробки. 
С Агне они вышли из дома последними, а  то, что увидели в небе – сказка, или сон наяву! В небе будто бы пели и танцевали птицы. Их было так много, что  видимое всеми со двора  и с улицы не могло быть случайностью.   Немыслимо, но осеннее тяжёлое небо от разнообразия пернатых «артистов» преобразилось  в пёстрый  цветник.  Кедрачи, задрав головы, стояли в растерянности безучастными, но  изумлёнными до  блаженного восторга на лицах. Как вдруг с неба на них  посыпались хризантемы. Багряные, розовые, жёлтые, сиреневые, синие.   Никто не понимал, что на самом деле происходит, только дышали они, не осознавая, чем-то желанным и прекрасным. ...Жизнью дышали! А птицы, пролетая, всё сбрасывали и сбрасывали  хризантемы и конца и края  этому жесту небес не было видно. Слышно было лишь пение птиц отовсюду.
Михаил удерживал за плечи Валентину, порывавшуюся собрать хризантемы в букет, словно супруга разгадала смысл цветов, упавших с неба. Только и он разгадал, но нечто иное: смысл упавших как-то на тайгу, в зимнюю ночь, семи звёзд. Три зелёных, одна красная, одна оранжевая и две синих. Это случилось в полночь, накануне прихода весны, и эти же звёзды видел Матвей Сидоркин. Только в отличие от Михаила, курившего на крыльце в этот самый момент падения «чуда в решете»,  Зырик насчитал их восемь. И восьмая была, с его слов, зелёная. «Шаман, Марта, Игла, Лика, Йонас, Эгле, Агне – семь!  Кто восьмой?!»
Взгляд Михаила отыскал Николаевича. Сухие плечи друга вздрагивали, а ладони прятали лицо, даже от волшебства неба. «...Плачет, но не удивлён и, тем более, не изумлён – в нём не осталось земной  радости, а это может значить, что он – восьмой...»
А цветник неба не иссякал, а узоры из птиц сменяли один другой. Игорёша и Агне, засыпанные  хризантемами, в почтительном изумлении наслаждались счастьем, которое взамен ничего от них  не требовало. Гостьи, все до единой, во дворе, ставший зеркальным отражением неба, собирали цветы в букеты.
Михаил наконец отпустил плечи Валентины. «Счастья не бывает много и оно – не в одном месте; его не подаришь и не добавишь ничем, чтобы оно не нуждалось в поиске и определении себя, ещё и ещё!  И вообще: каждый сам и для себя определяет счастье, тогда его становится много, и ведь как здорово, что оно у всех  может быть разным!» Ему показалось, что эти мысли, о счастье, ему надиктовывала память, то ли из детства, то ли из юности, когда мечталось в бреющем полёте поиска себя, взрослого и умного. Он давно вырос, уже и состариться успел, а ум, затвердев позавчерашним хлебом, успокоил тем, что хлеб – в доме! Хлеб на столе – важнее всего, но эти упавшие с неба цветы, у ног и  повсюду,  разве только украшают и дополняют стол? ...«Стоп! Стоп!» – сам на себя прикрикнул Михаил. Открывшаяся взору картина, а  двор буквально засыпало радужными хризантемами, отогнала  эти, не иначе свалившиеся тоже с неба, мысли о земном человеческом счастье.
Тем временем на улицу не упал ни один цветок, кроме птичьего дерьма. Оказия разогнала незваных гостей, покончив так, по-людски обыденно, с их  таким же гадким трёпом об Игорёше и Агне. Да надавил на сердце вопрос: а нужно  ли гадить  на головы тем, кто сам собою загажен?  И кто тогда чист душой и помыслами, если признавать право на сомнение и неверие?
Вторую половину дня свадьба напугано шепталась за столом и этим вроде как торопила всех, за исключением родителей жениха и невесты и их самих, поблагодарить за приглашение, чтобы уйти, как можно побыстрее и раньше. Чему гости стали свидетелями не укладывалось даже  в захмелевших головах, отсюда колдовская ночь уже не казалось никому абсурдом.  Стало очевидным, что  Агне – не человек! За окнами к тому же быстро темнело.
Николаевич и Матвей задержались и помогали Ольге Костроминой прибраться – гости едва ли съели и выпили половину от того, что для них  сготовили и закупили. Мать Игорёши была по-своему счастлива, а свекровь в ней немало обеспокоена. И хоть улыбалась чаще, тревога её не отпускала, и слезами тоже.  Николаевич и Матвей, понимая состояние хозяйки, старались её отвлечь  разговорами, не имеющими отношения к переживаемому ею сейчас. Ольга же думала об отъезде сына из Кедр и этим сама себя успокаивала: сын обживётся на новом месте, если позовёт к себе, она и приедет. Людей ведь пугает то, что они не могут себе объяснить – не будут видеть  Агне, забудут и про Игоря. А она в этом кедрачам поможет: уедет вслед за ним, только пока не решила куда.

От Автора.
Йонас и Эгле с упрямством любящих и не без причины разволновавшихся родителей будут уговаривать Игорёшу переночевать в их новом доме на противоположном берегу Подковы. Муж их дочери не согласится – его упрямство окажется твёрже и убедительней в объяснениях: эту свадебную ночь он проведёт с женой Агне в доме своего отца!
Каваляускасы покинут молодожёнов глубоким вечером и уведут с собой Ольгу Костромину. До утёса их проводят Николаевич и Матвей, а от него провожающих к дому,  который издали  будет отсвечивать белым пластиком стен,  добавится. ...Чернее ночи Шаман, белее снега Марта, сумеречная рысь Лика с дочерью, любимицей  и баловницей Апой, побегут впереди и сзади, а голубь с ожерельем – горлица из поселения староверов «Игнатовка» –    раскинет над всеми  крылья, рассекая ими свет тусклой Луны. Рыба-меч Игла не останется в стороне тоже, она лишь будет плыть в стороне от  идущих и бегущих берегом озера, патрулируя в этот раз прибрежную акваторию.
На басовитый лай Шамана тайга будет отвечать трубным хрипом, пронзительным писком и зычным урчанием. И Ольга поверит в то, во что ещё вчера отказалась верить: у Шамана  есть  своя Армия и это глаза его воинов она видит повсюду. 
Страх к Ольге так и не придёт, хотя она и слышать его будет, и  пытаться, осторожно, рассмотреть. Тревога – да, будет дрожать в ней ночной прохладой, но надежда, что любовь не сжигает, если ею дышать в удовольствие, будет согревать материнское сердце. От Игоря она ещё знала, что в Шамане живёт Душа Станислаф, подчиняющий глубоко печальным человечьим взглядом, да она  ему не враг. Поэтому до дома Каваляускасов Ольга Костромина будет идти молча, ничему не удивляясь и проживая чудо,  соглашаясь с его присутствием совсем-совсем рядом и поодаль.

Луна в эту ночь не появиться над Кедрами, но замучит сладкой усталостью Игоря и Агне… Она уснёт любимой и оттого по-женски счастливой.
Игоря сон не возьмёт – долгожданная, бурная и гордая радость  остановят в нём время, чтобы полное мужское удовольствие не уплыло в воспоминания.  Покурив на кухне и вернувшись  к  спящей жене, он увидит коробку от торта, в которую так настойчиво, за свадебным столом, просили его заглянуть артельщики. Возьмёт её, а у постели присядет с ней на пол, упёршись спиной о мягкий край кровати. Снимет крышку – увидит гадюку, тут же приподнявшую над купюрами рублей широкую, слегка приплюснутую голову. Тело её изогнётся зигзагом, плавно и медленно, а длинный раздвоенный язык, такой же чёрный, зависнет, выстреливая ужасом, над его лицом. Руки Игорёши выронят крышку, но останутся в том же положении: согнутые в локтях с ладонями – над коробкой. Гадюка опустит голову, её тело, выпрямившись, скользнёт вниз.  Сначала она проползёт по крышке, затем снова подымет голову, высовывая и пряча подвижный  язык, и станет заползать на Игорёшу. Замрёт у его лица, что поменяет цвет на серо-синий, так же плавно заползёт на его неподвижное плечо, а с него – в постель, на белую, измятую желаниями и страстностью простынь, ещё теплую и пахнущую нежностью взаимных чувств...
Сердце Игоря Костормина остановится чуть раньше всего этого, а его руки так и не выпрямятся в локтях. Некогда васильковые, мамины,  глаза будут открыты, но черны от непомерно больших зрачков. Будто что-то огромное и неуклюжее прорывалась сквозь них,  да застряло в веках.
(Почему нас кусает зло? Почему оно постоянно приманивает нас нашими же чувствами и желаниями? И нашими же чувствами и желаниями расправляется с нами! Тогда, что же с нами не так, если нас убивает сама жизнь?  Чего от нас она хочет?!  ...Ходит, летает, ползает повсюду – и убивает всем, что мы считаем своим, личным и дорогим, и только для себя?!  А что в нас не знает смерти и не позовёт её поэтому, или на земной тверди «его» вовсе нет? Может, нет потому, что никогда не было и не будет – ведь этот мир придумали не мы, а за нас и для нас, обречённых теперь на страдания от всего, от чего не может отказаться душа. От той же любви, которой бывает так много, что она наказывает собой и за себя же.
...Не заплывай в любви далеко и глубоко, иди берегом созерцания любви в себе и любуйся собой, любящим и верным, тогда не утонешь в горе от мечты и греха, – может, так? 
...Не зови смерть к другим и к тебе опоздает, не желай в сердцах боль и тебя обойдёт, – а разве мы, придуманные в этом мире тоже, так сможем?!)
 
Факт и медицинское заключение, что Игорь Костромин умер от разрыва сердца, не просто взбудоражили Кедры. Их яростное возмущение  выплеснулось на  единственную в посёлке улицу  и она, широкая и центральная, не по-бабьи взревела: «Убить! Всех!..»
Траурная хода  с  телом Игорёши в гробу была недолгой от расстояния до кладбища, но длинной  от числа пожелавших провести его в последний путь. На умершего уже  упала не одна горсть земли, а ещё не все кедрачи смогли подойти и хотя бы подступиться к месту погребения.
Слёз пролилось много, а в голос о постигшем всех горе сказал   Барчук, перед преданием тела земле... (Тело Игорёши  вернули из Тангара в посёлок спустя два дня и этого времени было достаточно, чтобы медицинское заключение о его смерти  окончательно убедило кедрачей в том, о чём посёлок не умолкал до дня свадьбы: Агне –  ведьма!  Аргумент был  несокрушимый ещё и от того, что застала в постели сына его мать, Ольга, вернувшись в дом утром, и что увидели соседи, первыми прибежавшие на её голосящий крик: «Гадюка!»... Гадина шустро уползла и скрылась за порогом, словно знала, где порог, а так как на крик сбежались одни бабы, никто ей в этом не смог помешать. Агне в доме не оказалось.)   ...«Уползла, да спряталась так, что даже свои не могут её найти!»  Об этом переговаривались у могилы, на подступах к ней и за кладбищенской оградой.
Шамана никто  не видел со дня свадьбы, но на следующий день его басистый лай громыхал тайгой – рассказывали те, кто жил ближе к утёсу, – пока его кодла искала свою гадюку-ведьму на озере и в прибрежной тайге. Не нашли – ушли вглубь тайги, но ...тайга, тайга не умолкает с тех пор ни на секунду. И кедрачи прислушивались к ней, пребывая  в скорби и в ожидании своей очереди, чтобы бросить на гроб  с усопшим горсть земли, набожные крестились, но о прощении Агне страшного греха вслух не говорили.
Артельщики держались от всех особняком, раздавленные непониманием того, что случилось и как такое могло случиться, и виноватые от одного произнесенного кем-то слова «гадюка». Даже не договариваясь, все как один молчали об игрушечной штуковине в своём подарке. Хуже других выглядел Тимофей Пескарь: потемневший и скрюченный на вид от чего-то глубоко личного. Его жена, Нина Сергеевна, прикрывала лицо воротником пальто, скорбя об Игорёше умом, но не сердцем матери, чью дочь осмеяла молвой немая Агне и она же сама  наказала не только себя одну за это. 

От Автора.
Агне в длинной и утеплённой куртке Игорёши Костромина, которую она оденет второпях поверх свадебного платья,  в единственную ночь их супружества, не будет знать, сколько  по времени плывёт в рыбацкой лодке озером и как далеко уплыла от Кедр. Подкова спрячет её от всего земного в тумане, но не от себя самой и не от того, что пришлось пережить …уже с окаменевшим телом мужа на полу, с гадюкой подле неё самой на кровати и с тем –  гораздо ужаснее даже, – что откроется ей чуть позже.
...В истоме пробуждения её любящая и нежная рука будет искать Игоря, а набредёт на что-то шевелящееся и мерзкое в ощущениях. Она  раскроет глаза и внезапный ужас застрянет не только в ней, но и окажется рядом, да так близко, что станет темно-темно и холодно-холодно. Это чешуйчатая холодная темень подползёт к лицу, скосит голову, чтобы пусть одним глазом, но смотреть в упор. Вертикальный зрачок будет сужаться и расширяться, заполняя собою весь глаз, лишь кажущийся маленьким потому, что Агне видела эти глаза раньше. Тогда в глазах любящей Игоря девушки она увидела страх, но он вызрел в ненависти до готовности убить. И убил за отвергнутую любовь одним лишь видом гадюки, без угроз и яда мщения! Только после этого тварь заползла к ней, в супружеское ложе, чтобы смерть их любимого стала наказанием для одной из них за украденную любовь. И заговорившее в Агне откровение расскажет ей, и в деталях, о том, о чём она не помнила: она не воровка, она – убийца тоже! 
Вернувшаяся память  подымет её с постели, на которой гадюка  вытянется чёрной линией и собой подведёт черту под настоящим Агне Каваляускас. С той самой минуты Игорёша, чью жизнь проиграли смерти великовозрастная глупость и жестокая любовь,  останется в её втором земном прошлом. Первое  не позволит даже заплакать и потушит на изумрудной шее молодой вдовы неоновую косынку безупречности. 
Вернуться к маме и Йонасу, из-за безудержной любви к которому Агне застрелила обоих, в белом-пребелом доме в старом районе Вильнюса, она не посмеет. Да и не смогла бы им даже объяснить смерть Игорёши – память к ней вернулась, а голос из первого земного прошлого не знал к тому же, как и чем можно оправдать их убийство.
Глубокая ночь, горькое разочарование собой и не всегда слепое отчаяние поведут Агне к причалу, оттуда она уплывёт на одной из рыбацких лодок в желаемое безвременье. Её позовёт душа – в промежутке земного времени и пространства всё, о чём мечтала и чего желала в прошлой жизни литовка из престижного колледжа, уже сбылось. Для этого по-настоящему живая земная Оксана Пескарь повторит Агне: решится на то, чтобы жить по желанию смерти, а не выжить сначала мечтой, научиться любить и не при каких обстоятельствах никогда и никого не казнить вероломством этого чувства. 
Любовь – искусная притвора, умеет к тому же изводить и мучить, и не только ревностью, но её алчность – в корнях деревца, пробившегося сквозь трухлявую сердцевину пня. Так полюбивших, но безраздельно влюблённых в самих себя  сжирает не менее жадная и всеядная смерть. 


Глава седьмая. ...К оружию!

 Марта, Лика и лобастые серые волки разбежались тайгой в поисках Агне – на холодном небе взошла третья Луна, а ни следа от неё, ни запаха.  Всё зверьё не спало третьи сутки поэтому тоже. Птицы плотно закрыли крыльями небо,  если лунный свет и долетал до земли, то шлейфом печальной пеночки  или  кедровки. 
Шаман с полудня третьего дня рыскал в округе Игнатовки. К вечеру оббегал  со со всех сторон  поселение староверов, а у могилы Кати дал себе отдых. Душа Кати, горлица, подлетела с блеснувшей лишь во мгле звездой. Своё гнездо она свила под конец лета на плече креста – туда и влетела. Шаман слышал её усталое монотонное урчание, но  видел в кресте мужские плечи, это видение посетило его в очередной раз. В этот раз на узнаваемых в Николаевиче худых сутулых плечах сидела Катя, такая же  маленькая и белобрысая, как и мальчуган Станислаф – он, Шаман, но розовощёкий человечек, как-то ночью забежавший в его сон.   А Катя, ...Катя – на плечах креста, ещё живая и звенящая голосом куколка. Ножки пухленькие и щёчки такие же, губки алые, ...нет: вишнёвые, как тут – спрашивает о том, о чём спросила  его, однажды и никогда больше,  у ручья: «Ты  кто?! ...Моя собака или серый злой волк?»
От скулежа Шаману не стало легче. Его большая голова  наконец  нашла  приют и покой на расслабившихся мягких лапах, глаза вернули себе прежнюю человечью печаль-тоску, неуёмную и неутолимую, веки сомкнулись, чтобы хотя бы смахнуть её со скулящего сердца на короткое время сна – Душа Станислаф отошёл от могилы Кати. На ходу, осматриваясь, направился тропинкой в поселение староверов широким пружинистым шагом. И всё такой же с виду, «городской» и молодёжный стиль в одежде: джинсы, пиджак, рубашка, галстук.
Игла нашла лодку, на которой уплыла Агне, и очень далеко от Кедр. Об этом Душе поведала горлица.  Вообразить дом Йонаса и Эгле он не спешил – слова для материнского горя стонали в нём многократным эхом и его собственной боли, не покидавшей, но и не помнящей в связи с чем. А  как сказать Йонасу к тому же, что он не является отцом Агне в прошлой земной реальности и что из-за любви к нему она как-то выстрелила ему в грудь, не пожалев  после этого и собственную мать? А себя казнила выстрелом в висок?  Если даже об этом не вспомнят оба, всё равно горе уже переступило порог их дома, оставив дверь открытой для…  ...Откуда он это знает, что горе не закрывает после себя двери – услышал, значит, и запомнил?  От  кого услышал? Запомнил почему?
Душа Станислаф много чего зная и умея, оказавшись в сибирском промежутке земного времени и пространства, мог решить любую задачу с неизвестными, сколько бы их ни было в условиях для её решения, но одно неизвестное – кто он сам, по имени Станислаф,  откуда и почему здесь?! – не давалось себя познать и вычислить. И оставить всё, как есть – волком атакуя рыскающую повсюду жизнь и отовсюду ползущую опасностью,  но  становясь в конечном счёте её, смерти, соучастником,  – он не хотел. Потому что кто-то ведь дал ему это имя и неспроста Шаману снился один и тот же сон, в котором одинаково нежный и строгий голос просил не заплывать далеко  –  так ему (кому?!) будет спокойней, а  зелёные любящие глаза  (чьи?!)  в затуманенном тоской взгляде он искал во всём. ...А он забыл и страдал от этого, но  наказывает и убивает Шаманом из-за чего-то ещё, что не может быть непознанным земным, как строгий голос и зелёные глаза. И оно не позволяет впасть ни в кровавую суровость, ни в отчаяние. Но Агне унесло в Вечность одно и другое, и оставив на дне лодки куртку Игорёши, своё свадебное платье и обручальное кольцо, она, немая, этим сказала кедрачам, что чистота земных одежд и символов не очищает измазавшуюся кровью душу; боль – это кровь зла, чья бы она ни была и от кого бы к кому не примчалась, приманит единственного земного хищника: собственную смерть.
С этим Душа Станислаф не спорил – может быть, и так: вместо себя Агне действительно оставила личное познание любви и зла, что открылось ей под взглядом гадюки.  Вот только разгадают ли кедрачи это её послание, от раскаяния в совершенном однажды? Душа сомневался, надеясь всё же, чем успокаивал в себе боль, чтобы она не поставила Шамана на лапы. Он брёл пожелтевшим березняком, но воображением уже открывал входную дверь в доме Каваляускасов...

От Автора.
«Никому не дано видеть себя в зеркале глаз других людей... Но собственное прошлое нет-нет да побуждает взгляд восторгаться собой и, нередко даже, отводить глаза!». Душа Станислаф не будет знать, кто и это умозаключение надиктовал ему в память в его прежней земной жизни и для чего. А тот, кто это сделал, будет от него на расстоянии вытянутой руки, растерянный и ошеломлённый от внезапных и разительных перемен в лицах Эгле и Йонаса  – вроде,  кроме него  рядом с ними никого больше не будет, он молчит, да как это: мать Агне взвоет страдающей волчицей, а Йонас изумлённо и хмуро  вздёрнет брови. 

******
Никогда до этого кедрачи не отходили ко сну так поздно – ночь шагнула  за полночь, а свет в окнах горел, будто ранним утром.
Не ложился и даже не думал об отдыхе Тимофей Пескарь. Для артельщиков, кто гостил на свадьбе, смерть Игорёши была случайностью и роковым совпадением, остальные в посёлке так не считали, а об игрушечной гадюке, подаренной вместе с деньгами, и вовсе не знали. Что из тайги  живая гадюка заползла в постель молодожёнов – только из тайги могла, и Тимофей, как ни гнал прочь догадку, откуда и почему она оказалась, скорее всего, в подарочной коробке, что лежала на коленях у мёртвого Игорёши, как рассказывали бабы, не мог от неё избавиться.  Отцовское сердце щемило, сильно, до гнева, хотя в надежде ещё прятались  стыд и позор. Да и не поверил он с самого начала в дьявольщину, как узнал о том, что случилось с бывшим кавалером его Оксаны. А заговорить с дочерью не решался третьи сутки – сгоревший дом литовцев ведь тоже её рук дело. Не показалось ему тогда, на пожарище, что была она там, была! Сидел за столом, давясь сигаретным дымом и водкой – гадал: сознается или нет?
   
И Оксане не спалось. От дня свадьбы со своей комнаты она не выходила и с постели не подымалась – неспокойные пальцы мяли и комкали игрушечную резиновую гадюку, словно чётки Сатаны…
******

******
     В кабинете Барчука горел свет. У открытого окна, куда ночь бросала сырой холод и лай дворовых собак, столбил капитан Волошин.
– Значит, всё это правда..., – вздыхал он обречённо и горевал заодно этими жестокими для него словами, обхватив верхний угол оконной рамы и цепко держась за него.
– Да сядь ты наконец! – отозвался из-за стола Владлен Валентинович. – Теперь ты знаешь, Макар, кто мать Мити. ...Моего Мити, моего только!
– Но Зойка вернётся. Об этом сказал Душа Станислаф – я тебе говорил...
Волошин отошёл от окна, но к Барчуку так и не подошёл. Стоял в глубине кабинета, широко расставив ноги,  и через короткие паузы говорил:
– ...Бог всем нам судья, как сам знаешь. …Посмотрим: к кому вернётся! ...Твоему Дмитрию мать нужна, … а мне Зойка ещё жена, и нужна тоже. ...Решим, короче, потом.
В голосе капитана не было претензий и, что отметил про себя Барчук, интонаций обиды. А новость, что Зоя жива, обрадовала. Прежних горячих чувства к ней Владлен Валентинович не испытывал, да она – мама Дмитрия. И внезапно потревожила неопределённость, как ему поступить, если?..
Волошин тем временем подсел к столу. Как и Барчука, помимо личного, его волновали кедрачи, открыто объявившие у могилы Игорёши о  мобилизации общественных усилий и, главное, наличии возможностей  покончить наконец-то с Шаманом и его дьявольской кодлой. Возможности – ружья и карабины у каждого взрослого мужика, а кедринские бабы – это и есть общественные усилия с горластым уведомлением, что хрен кому удастся их остановить: задницами гору отодвинут, а уж его с Барчуком заплюют и изрежут ногтями, как так и было. Теперь пальба перед ними из «Макарова» не поможет – сами придут убивать!
– Агне нашли?
Барчук подпёр Волошина его же командирским взглядом.
– А её и не ищут, – ответил капитан, закуривая и шаря по столу вопрошающими глазами: пепел-то куда сбивать? – Заявления об её исчезновении никто не подавал. Владлен…
– Что Владлен?! – ещё и повысил голос председатель. – Ты подбил наших дурачков на скорую расправу с Шаманом, давай – предлагай, как это всё теперь остановить. Пойми, опер, перегрызут они наших… Не вздумай хотя бы в этот раз поддаться искушению, и своему, и толпы. И помощи нам ждать неоткуда и не от кого! Видел ...сколько и кто наехали?..  Аномалия…  Сенсации ждут, ...охренеть!
Барчук поднялся из-за стола, поправил галстук, подёргал за кожаный ремень на брюках, точно генерал, вспомнивший о должной выправке перед подчинённым, и продолжил, присев снова:
– Выкладывай, капитан, свои соображения, как нам не допустить войны – о, матерь божья, что я говорю! – ...и как нам задницами своим не угодить на тюремные нары.
Волошин огрызнулся:
– Может, пса этого, Шамана, в морду расцеловать?
– Не дерзи, Макар! Ты забыл, кто в нём?!..
– Да не забыл я, забудешь такое! ...Тимофей Пескарь готовит поход в тайгу.   Но донесли мне, что сначала взорвут утёс.  Логово там этого...
– Не ху… себе! – не сдержался вскочивший на ноги Барчук. – Это же многовековое место всеобщей скорби и печали. В веках! Ты это понимаешь?!
Председатель помолчал, недоуменно потрясая головой.
– Странно! – заметил задумчиво, поджав губы. – Не находишь это странным: Тимофей ведь отказался от отстрела волков и поимки рыбы-меч? ...Эх, Макар, Макар, взбаламутил ты кедрачей, получим ещё гору трупов. Сердцем чую!
– Жопой ты своей, чиновничьей, чувствуешь, а на мне – общественный порядок и законность в Кедрах!
Капитан не корил – капитан  так, прямолинейно, высказал свои личные переживания, блеснув глазами из под ссунувшейся на лоб чёлки густо-седых волос. 
– Проехали, – предложил тут же тихо, пытаясь примирить в себе подстреленного рецидивистом по кличке «Палач» «опера» и человека, на глазах у которого застрелили его любимицу, шотландскую колли, добрейшую овчарку, золистую и длинномордую – убил постовой милиционер только за то, что она бежала к детям…
 А Барчук и не обиделся. Дыша гулко,  подошёл к массивному сейфу в его рост и решительно крутанул ключом в скважине замка.  Достав из сейфа бутылку армянского коньяка с тремя звёздочками вверху золотистой наклейки, он  поставил её на стол с понятным капитану намёком.
– Не поверишь, сколько лет прячу этот коньяк от себя, чтобы не упиться им до слёз... Ну, почему так, Макар: мечтаем о счастье, а несчастье творим?!
******
   
******
В дверь протопленного с вечера сруба Тимофея Пескаря  постучали – этот острожный стук он ждал. Поздним гостям открыла Нина Сергеевна, а хозяйский голос из залы указал им, куда  идти дальше.
Десятеро озябших артельщиков расселись в просторной комнате, вдыхая иное, чем от выкуренных на улице сигарет, тепло.  Волнение не отпускало – задумали ведь тайное перед богом: убить нелюдей, но живых, да снова заговорив об этом, оно перетекло в интригу заговора. 
Голоса уточняли и дополняли главное: сделать это нужно как можно быстрее, так как, задавшись вопросом, а многим ли они сами похвастались о сюрпризе в свадебном подарке, сами же и пришли к выводу, что растрепали о нём многим. ...Зря, и теперь велика вероятность, что новый  следователь, а он обязательно прибудет в Кедры из краевой прокуратуры – не раскрытыми  оставались смерти Налима Зимы и утопших  в Подкове трёх  рыбаков, – чтобы  расследовать смерть Игорёши, может объединить пять загадочных смертей в одно уголовное делопроизводство. Более того, пришлют не трусливого и сговорчивого дознавателя, который приезжал до этого, а  матёрого сыскаря  по резонансным  уголовным делам. С таким «следаком» Волошин не договорится, да и явится он в посёлок, чтобы и дела эти, чудные и запутанные, закрыть и привлечь к ответственности к ним причастных. Если и не докопается до истины, то уж точно, что «накопает» кому-то срок. А артельщики, гости на Игорёшиной свадьбе, были причастны к непреднамеренному убийству, это и сами понимали – по-любому виновны!
Тимофея Пескаря беспокоила не его личная причастность, а дочь Оксана – у неё был мотив напугать  своего бывшего жениха до смерти. Это – раз. Два: ранее сгорел дом, в котором на момент пожара находилась Агне, прямиком перешедшая ей дорогу  ...к семейному счастью с Игорем Костроминым. Оттого опытный следователь  быстро установит, кто и почему совершил поджёг дома Каваляускасов. Такого поворота в судьбе дочери,  позор и немалый тюремный срок, Тимофей не мог допустить – он ведь отец, а не дознаватель её грехов. 
Динамит, чтобы взорвать утёс и этим, возможно, покончить с дьяволятами Шамана, что окажутся с ним  в логове в момент взрыва, решили купить у геологов из Тангара. С этим не должно возникнуть проблем – динамит, и много, артельщики-рыбаки покупали регулярно для подрыва льда в Подкове. Договорились и о том, чтобы об этом не узнали Волошин, Барчук и Чегазов. Взорвут Шамана с Мартой и кодла сама разбежится, а Иглу расстреляют из катеров. Сделать это напросились бабы. Теперь, когда восторги от Иглы улетучились, они из неё самой филе нарежут, а уж из-за пустых кадушек в погребах кишки ещё живой  на вилы намотают. Не говорят же, что голод – не мужик, а говорят: «Голод не тётка...», ...прикончат, как пить дать! Для этого мотористы поставят на воду стальной баркас – уж его-то рыбина не опрокинет, но пику свою, костяную, сломает. 
******
 

Отлежавшись у могилы Кати, Шаман побежал к ручью. Лакал воду из него, как всегда, долго и жадно.
На пути в Кедры  погнался за лисами, догнал обеих и наказал за охоту на зайцев: погрыз им уши. Помог ежам справиться с медно-красной медянкой, позарившейся на гнездовье каменки,  вмешался в несколько междоусобных драк самцов, надавав всем своей меткой лапай и по рогами, и по пятнистым бокам. Больших хищников не встретил и незнакомых запахов не учуял. 
К рассвету добрался к озеру, сонным берегом и подошёл к утёсу. От лаза в пещеру пролаял громко и требовательно.  Лобастые волки в дозоре отозвались сразу, а после сами долго и усердно тявкали, разнося по тайге тягучестью звуков зов кесаря. 
Спустя час, в пещеру заплыла Игла, сохранив в своих больших синих глазах  мерцания нового дня. Марта и Лика заползли в логово чуть позже. Шаман не привычным для него скулежом сообщил всем, что Агне с ними больше нет и что её поиски нужно прекратить! Лика, прячась в глубине пещеры даже от своих, прожгла оттуда сырой мрак холодом неоновых глаз. Её хриплое шипение слушали внимательно –  гневалась, что кедрачи на кладбище грозились всех их убить. После этого настала очередь для ворчания Марты: устроят охоту на брата и в это же время приманят на рыболовную сеть Иглу. ...И как не раз до этого сами себя напугают или кого-то, из своих же, утопят – так понимались короткие посвистывания самой Иглы. Шаман резюмировал басистым лаем да громким и задиристым, чтобы  его  услышала Эгле: если кедрачи и впрямь объявят войну, тогда и вовсе будут лишены права посещать тайгу и появляться на поверхности Подковы. Возражений ни от кого не последовало. Тем не менее, все остались на своих местах –  ждали появления Души Станислаф, но он не проявлялся. 

От Автора.
Шаман заметно будет нервничать, так как Душа постоянно тушил в нём ярость и  в самый не подходящий для этого момент ломались когти и ныли клыки: не давал убивать, отсюда  кесарю  всё труднее и труднее  поддерживать порядок в тайге. В то же время его смерти будут страстно желать всё больше и больше людей и хищных зверей.
(В своей последней схватке с медведицей смерть раскроила ему череп,  досталось от неё, кусачей и бьющей  передними лапами, будто  молотом, его сестре и двум пленённым волкам, но зарезать коричневую громадину Марте не позволил Душа, проявившийся внезапно, но никогда до этого не появлявшийся в боевых схватках.  Тогда принявший  на себя первым  удар увесистой медвежьей лапы Шаман стал не по своей воле  уползать угасающей в нём  жизнью к своим,  звериным, богам,  глотая и выплёвывал из себя собственную кровь, а в это же время крик Души Станислаф: «Марта, передумай смерть!», оборвал в ней решимость убить того, кто на неё напал. Закрашенные смертью глаза волчицы рассмотрели на брюхе косолапой пухлые розовые соски кормящей матери –  убийственный стальной коготь срезал лишь рыжие, зализанные до курчавости волоски над ними. Но тут же из-за неё, взвывшей и попятившейся назад в крайнем замешательстве, выступили наперёд лобастые волки на волков, только их клыки оказались слабее клыков медведицы. Душа Станислаф, с широко поставленными ногами и с собранными на груди руками, стал лишь на вид  зрителем того, как одно зло разгрызает и разрывает другое, то есть само себя. Признав себя участником схватки на жизнь, он впервые передумал смерть.  ...Клыки на клыки: за себя – против себя!)

Всю следующую  неделю   до полутора  сотни кедрачей,  мужчин и женщин,  в разных местах посёлка готовились к предстоящей  расправе: стереть с лица земли таёжных демонов.  Желающих  могло быть и больше, но и этих смельчаков и храбрецов было достаточно, чтобы это сделать наверняка. Проявление солидарности с добровольцами-истребителями в эти последние дни осени стало манерным приветствием, причём массовым, но главное всё же – обрело формы практической помощи.
К срубу Тимофея Пескаря, возглавившего движение против  тирании тайги, а именно так понимались условия Шамана, устремились ходоки-советчики, доморощенные тактики и стратеги. Иные же до поздних вечеров приносили ему патроны 12, 16 и 20 калибров, оптику на карабины, усовершенствованные убийственные капканы, тёплую камуфляжную одежду  и даже продукты.
Никому из противников расправы над зверями не удалось отговорить посельчан,  захмелевших от надежды вернуть своё прежнее благополучие. Их желание, подчинить себе снова тайгу и озеро,  стало чуть ли не общественной программой действий.
Тимофей Пескарь с дюжиной артельщиков, пользуясь возможностью подыграть собственному видению скорейшего воплощения этой надежды, тем временем трубили посёлком, что утёс  скорби и печали  с весны помечен ритуальной смертью Налима Зимы. Да, литовка Эгле свидетельствовала, что видела, кто выгрыз охотнику горло и отгрыз ему правую руку – мол, это сделал прежний вожак волчьей стаи Лис, – только брешет мать исчезнувшей ведьмы, настойчиво и категорически распинался Тимофей. «Какая нам разница – кто: сбежавший Лис или её «начальник» Шаман? Оба волки!» – эти его слова, скрипящие на прокуренных подсевших зубах, быстро находили желаемые уши. А выбранное Шаманом место для логова, где-то под утёсом, и скальное плато, откуда он наблюдает и контролирует Кедры –  далеко не случайный выбор поэтому. В этом отцу Оксаны никого не нужно было убеждать тоже. А неистово требовательное «Взорвать к едреной фене вместе с гадами!», отозвавшись в кедрачах решительным согласием, тем самым гарантировало артельщикам, что их потаённое намерение взорвать утёс – не их одних только решение. 
Баркас по стропилам согнали в воду на глазах у Иглы, в воскресенье. На причале было так много кедрачей, что создалось впечатление – на руках снесли многотонную стальную махину. 
Жёны утопших рыбаков не нуждались в догадках и версиях, по чьей вине их мужья оказались в рыбацких сетях мёртвыми, оттого с Кириллом Ворониным и Платоном Сутягой они с того самого дня не покидали судно.  Круглосуточно дежурили на палубе по двое и днём,  и ночью  регулярно палили из ружей по воде, надеясь на случайное попадание в рыбу-меч.  За высокими бортами  могли спрятаться человек пятнадцать-двадцать, на такое количество стрелков и рассчитывали Кирилл с Платоном. Это был их шанс поквитаться с Иглой за нелепую и такую мучительную даже для них самих, живых, смерть троих товарищей. Вина  перед ними гнобила и терзала, а жизнь изводила смятением и злой обидой за себя.
Барчук растерялся, а смелости не осталось даже на то, чтобы пригрозить добровольцам-истребителям, что звери  ведь тоже находятся под защитой  российских законов. Но продолжал ходить по дворам и уговаривал, чтобы отказались от задуманного. А общественность как бы ему демонстративно отвечала на это: посёлком расхаживали вооружённые кедрачи, а на чердаках нескольких высоких домов такие же, из поселковой дружины, обустроили бойницы, откуда торчали стволы карабинов. Теперь большинству было абсолютно наплевать на всё, что запрещало убить зверя, но при этом этот же зверь мог сотворить с ними что ему сбрендит.
Не получилось у председателя и созвать внеочередную сессию депутатов – никто не пришёл, и этим представители Совета Кедр, уполномоченного правами избирателей государственного органа в структуре краевой светской власти, фактически дали зелёный свет общественному протесту в том виде, в каком он намечался. Сложно было лишь в формулировках готовящейся акции усмирения строптивых зверей-соседей и законности их отстрела с точки зрения правомерности применения оружия, да своего рода лицензия на безопасную жизнь была лишь у кедрачей – всё просто и в рамках главного Закона…

Капитан Волошин с полицейским  наблюдали за происходящим,  не вмешиваясь. К тому же в посёлке работала следственная группа, возглавлял её угрюмый молчун майор Дрозд и дознание он начал с них.    Обосновавшись в кабинета начальника как в гостинице, допрашивал полицейских с моральным пристрастием, а под конец допроса выгонял из кабинета  с бранными словами: чуть ли не носом «нарыть» ему то, что он хочет знать. А знать он хотел  до мельчайших подробностей о насильственной – и делал на этом акцент  басистым рыком, похожим на тот, который с весны сидел в печёнке каждого –   смерти пятерых кедрачей и краевого депутата Киры Львовны Верещагиной. Смерть последней – «глухарь», это признали чины и повыше Дрозда,  до него побывавшие в  Кедрах,  тем не менее  была поставлена им под знк вопроса.
А Макара Волошина по-настоящему волновала Зоя. Да так, что    посыпало красными пятнами по всему телу. И в страшном  сне не могло такое присниться: Дмитрий Барчук является сыном ...его законной жены! Противоречивые чувства переполняли капитана. Эти противоречия – из самой души, и ужалили неожиданно в самое сердце, хотя ему думалось, что уход жены им уже прожит. Не верить Душе – глупо,  а вернётся Зоя – и что тогда? Отказаться от неё, тоже не сможет – не любовью ведь она его наказала, а сбежала от самой себя в своё же прошлое. Чтобы найти и вернуть душу в материнской верности,  измучившись  печалью о сыне. 
Будет так или как-то иначе, капитан этого не знал. И отлюбить  Зою не смог – понимал, и понимал, что бороться за неё – нехорошо это, теперь, когда ей самой предстоит борьба за себя, прежнюю. Несчастливую в браке с ним, но не по его вине, как выяснилось. 

Михаил с Валентиной молили Бога, чтобы Николаевич уехал –  уже оба знали о Душе Станислаф на одно лицо с его умершим сыном Станислафом. И оба понимали, что жизнь их друга – не в меньшей опасности теперь, чем Йонаса и Эгле Каваляускасов. А он ещё и пугал своей неестественной привязанностью к Шаману.  Литовцы, чья дочь пропала  при загадочных и печальных обстоятельствах,  сами были   напуганы тем, что  подразумевалось в действиях кедринской дружины.  Но об этом никто не заговаривал в открытую. Чем им помочь?  Чету Чегазовых этот вопрос измучил, а болело ведь и за посельчан, взявшихся за оружие. 
«...Пристрелят и Валерку!» – вздыхала Валентина, боясь сказанного. Михаил думал об этом же. «Оборотень он!» – кедрачи только так и высказывались о Николаевиче в последнее время, а иные понимая, кому они такое говорят, торопились объясниться: – «Михаил Дмитриевич, а кто?!.. Если с волками дружбу водит!»  И рассказывали, что видели на берегу:  его армейский дружок со зверями гоняли мяч у дома литовцев.    «В футбол играли, команда на команду! ...Николаевич с Шаманом против Марты с Ликой и её непоседой-рысёнком. Где это видано, чтобы таёжный волк пинал мяч, как это делает футболист?! Марта же, неумёха, как и подобает обычной бабе, выхватит мяч зубами и –  на клыки: бац – играть больше нечем. Потому Николаевич и скупил все мячи в промтоварном магазине! А наш Зырик –  судья, со свистком, и ведь слушали его, арбитра то есть. Откуда им знать, что в футболе есть правила? А зрители?! ...Зрители – конечно же,  Каваляускасы, ух, как вопили, болея неизвестно только за какую команду. А  зверья, а зверья, всякого, толпилось на бровке тайги!..»

******
Эту неспокойную неделю Николаевич провёл вне дома Михаила, но в посёлке его видели. Ни с кем не заговаривал, а закупив в магазине еды, уходил – за ним однажды проследили: от утёса шёл  берегом, вроде, к дому литовцев; в той стороне больше не к кому было ходить,  дальше утёса – владения Шамана. Михаил знал, что его друг гостил у Каваляускасов и почему у них – Николаевич созванивался с ним регулярно. Не скрыл от него и что через Эгле уговаривает Шамана  оставить логово и убраться в тайгу подальше.  Волк же лает одно и то же: что это Эгле с Йонасом нужно уехать на время из Кедр, так как будет война, но долго она не продлится; посёлком они не проедут даже на внедорожнике, но катером их увезёт  Матвей, в сопровождении Иглы, и высадит на берег в безопасном месте, подальше отсюда.
******


Мобильник Михаила зазвонил в тот самый момент, когда он с сонным безразличием лениво поедал приготовленную Валентиной снедь, ничего не ощущая.
– Это Валера!.. Что ответить?  – влетел из зала голос жены.
«Неси сюда» прилетело из кухни.
– Ты и сегодня не придёшь? – сердито спросил Михаил у Николаевича, удерживая телефон на ладони.
– Миша, да ладно тебе обижаться, – успокаивал и в то же время извинялся тот подсевшим голосом. – Вале кланяйся от меня, и спинку-то прогни, прогни… Дело у меня к тебе.
– Говори, а лучше уезжай!  Всей правды, почему прошу тебя это сделать, сказать и сейчас не могу.  Обидеть боюсь правдой этой и боюсь за тебя... Говори, чего хотел?
Валентина ладонью ткнула мужа в лоб: своё держи при себе, а начал говорить – говори!
– Скоро Матвей уплывёт катером не знаю куда, но с Йонасом и Эгле. Я остаюсь в их доме, – сообщил Николаевич. – Миш, не скажешь, когда ваши начнут?..
– Не знаю, – ответил Михаил. – Тимофей Пескарь у них за главного. А мне и артельщики не доверяют, из-за тебя, между прочим! И охотиться им не запретишь. Охота – обычное дело! Капитан наш не при делах…, Барчук тоже. Уходил бы ты оттуда. Ну, не рви ты нам с Валей  сердце!
Валентина подсела к столу. Смотрела на мужа и, воспользовавшись  громкой связью, обратилась к Николаевичу: 
– Валера, мы живём тайгой, так здесь принято, и не кедрачами это заведено: не с законами и моральными принципами заходить в тайгу, а с карабином. И оплачиваемая здесь работа одна: отобрать чью-то жизнь у тайги, чтобы выменять её на хлеб у того, у кого он есть и кто может его сюда привезти.  Даже самые чистые воздух и вода не кормят, как ты сам знаешь. ...Волк этот ...твой, – попридержала слова на паузе, будто намеренно упрекнула привязанностью к Шаману,  –  он что: богом себя возомнил? Вот-вот зима..., а у людей деньги заканчиваются, топить нечем, кадушки в подвалах пусты и скотинка, какая была и кормила, и та  разбежалась. Оставь его, иначе кедрачи убьют и тебя. 
Светлые глаза Валентины потемнели, будто из глубины её смиренной души накатила и наконец выплеснулась волна честного, но недовольного и Николаевичем тоже откровения. Такого же самого, отрезвляющего, замучившего Михаила ожиданием момента, чтобы рубануть ему, его Валерке «Донбасс»,  матку-правду: убьют и закопают в тайге во исполнение закона тайги – или ты, или тебя! А война в тайге ведь никогда и не заканчивалась.
Николаевич ответил не сразу. Зная его, супругам стало понятно, что не удобные слова он для них подбирает, а ответит своим тоже честным откровением, обязательно и без обиняков.    
Моралист с молодости, на другом конце звуковой волны, заговорил  возражениями:
– Вроде, да, где-то так мы и обустроили всё вокруг себя: проесть жизнь и желательно – смачно! Правильно понимаешь, Валя. Только говоришь из прошлого, а мы уже и в настоящем-то застоялись... Ан-нет, зачем бежать, а по сути – убегать от самих себя, если овёс – это и жизненная энергия и награда за стояние и ржание по умолчанию. Хороший термин, не правда ли? ...Современный! Молчишь и не ведаешь, что как бы с твоего добровольного согласия  в твоей голове меняют программы, очень выгодные тому, у кого овёс. ...Да-да, политика управления мозгами и поведением.  Жили и живём в миру трясогузки, тряся головами ради одного: овса бы побольше. Оттого и не интересно докопаться и достичь самому понимания того, а что хочет сказать и донести в том числе на клыках и когтях Шаман, если в Кедрах любой мальчишка знает, что он – не из мира трясогузки?! …Убить! Конечно, всадить им всем дробь между глаз!
– Ну, хватит умничать! – не сдержался и вспылил Михаил. – Ты приехал ко мне, я рад, ты и сам это знаешь, но и ответственность за тебя несу я. Мы с Валей несём! Чудеса в решете  случаются и Шаман – они есть, эти чудеса, мать бы их!.. Всё равно его убьют и тебя, старого, рядом с ним закопают заодно. ...Овёс, говоришь, вот за него и нашпигуют свинцом!
– Поживём и узнаем! – не зло и всё же огрызнулся Николаевич.
Связь донесла звук затарахтевшего двигателя катера, а едва различимые голоса Йонаса и Эгле с шорохом пригнал ветер. Похоже, что они готовы были уплыть от Кедр, как можно дальше. Михаил оставался на связи, надеясь, как и Валентина, что разговор не окончен – гудки в трубке огорчили обоих, ещё и на ночь.


«Амур» тащился Подковой на малом ходу. Ночь будто присела и редкие звёзды оттого стали ближе и смотрелись не такими крошечными, как обычно в смуглую осеннюю пору. Йонас с Эгле смертью Агне обособились друг от друга, мало о чём разговаривали с тех пор и переживали случившееся неодинаково глубоко. Глубина боли матери была несоизмерима с  обидой на дочь, а у Йонаса обида на Агне была такая же безжалостная к ней самой как и её выстрел ему в сердце за любовь. А любовь эту, к Эгле, он выстрадал в годах, вот только о причине страданий не помнил. Теперь ещё и в тесной каюте катера над ними обоими издевался их рост: толком ни сесть, ни лечь.
Матвей рулил с палубы, держался линии берега и не зажигал прожектор. Игла плыла параллельным курсом по левому борту. Спинной плавник топорщился, выдавая этим её присутствие, только и прятаться рыбине  было не от кого. Кедры же прятались вдалеке, в сырой сизой мгле. Ничего не слышно, но видно: слабенькие огоньки новогодней гирляндой протянулись вдоль берега. Матвей, скучая по дому – о мягкой подушке, о жене Ульяне, горячей и вертлявой, до  желания разбудить её и приласкать, –  ещё больше зябнул.
Не душегуб, но зэка Зырик, пусть и в прошлом, понимал до чего дожил сам:  лишь в уютном и горластом на пионерские песни детстве  он – безгрешен!  А на поклон к Богу, о чём слышал миллион раз, что в результате  приходят только к нему – даже мысли такой не было.  И о прощении за молодую и воровскую жизнь не думалось, разве что –   самому забыть себя, молодым вором, и не вспоминать о себе  таком  больше никогда.
Теперь-то он точно знал, что его, состарившегося не по годам,  «ломало» детством, а началось это, когда у холма со сгоревшей осиной взгляд человечьих глаз в таёжном волке будто перевернул в нём всё кверху дном. Потому он сейчас и плывёт вроде как небом, а не холодным мрачным озером.  Может, душа этого хочет, полагал он, чтобы дурное из него высыпалось и камнями – в воду.  Да и кто, если не она, в нём постоянно «калякает» за детство, из которого он драпанул босыми ногами и налегке к своему первому тюремному сроку: сел по малолетке. Ах, как пели, как задорно пели пионеры за бетонным забором колонии!  Пел и он – вспомнилось ему – про костры и синие ночи, но про себя, ...за колючей проволокою поверх забора!
Бывает же такое: поспешил и не доел, а за чем спешил – то же самое, что не доел, только залапанное и погрызенное. Короче,   сворованное. Так и детство горластое весельем, и юность-молодость с крепкими зубами и целыми рёбрами – всё у себя  спёр и от себя сам же и «заныкал».    
Пока что Матвей лишь догадывался, что душа его по-прежнему на волю хочет, так как после отсидок даже жену Ульяну  и ту увёл от кореша, пока тот хлебал баланду где-то за полярным кругом. Да и комфортность с непогрешимостью детства  щекотала  по-особенному, словно добивалась от него признания, что, ой, как же нудно от себя самого, как же  паршиво, когда добротный дом, обставленный до потолка, пуст без смеха ребёнка. Бог не дал, а за что даёт? Нечай это и не удержал в пальчиках Матвейка Сидоркин, но прежде – не распробовал на всю оставшуюся жизнь, как жёлтый сахар из свёклы! Хотелось и «это» определить, вынуть из себя, если всё же осталось внутри него и, разжав кулак, показать кедрачам перед тем, как начнут палить…
«Едрёна корень!» – всполошился Матвей, забирая рулём влево: Апа осталась в вольере под замком, а Ульяне сам ведь приказал, чтобы из дому ни ногой – как же он об этом не подумал?! «Продырявят рысёнка,  козлы!»
«Амур», зацокав двигателем, громко и резво, и набрав скорость, заскользил на глиссере по озеру. Йонас с Эгле, на резком развороте катера  невольно обстучав обшивку каюты локтями и головами, выбрались наружу. Матвей без извинений за причинённые им неудобства и лёгкие ушибы,  без должного старания к тому же объяснил этот свой манёвр: так получилось! 
До причала, на противоположном берегу,  катер подлетел жёлтой иволгой, быстро и бесшумно – Матвей, издали определив местоположение баркаса по бортовым огням,  заглушил двигатель на подходе. Но Игла оказалась там раньше и разогнала воду по сторонам от себя. Баркас раз-другой качнуло и этого хватило, чтобы дежурившие на палубе Кирилл Воронин и Платон Сутяга, оклемавшись от дремоты, передёрнули затворы карабинов. Матвей, упреждая  пальбу по недоразумению, врубил прожектор.
– Сутяга, ты?  – просипел он привычно небрежно и равнодушно.
– А ты кто таков? – отозвался Платон, щурясь и отмахиваясь свободной рукой от яркого давящего на глаза света, и попросил, чтобы заговоривший к нему погасил прожектор.
Прожектор не погас, а на баркасе услышали хихикающее пение:
– Я могилу милой искал,
Сердце мне томила тоска.
Сердцу без любви нелегко,
Где же ты, моя Сулико?
– А-а-а, ...это ты, Зырик!
Кирилл Воронин нервно раскашлялся и тут же закурил. Дымок сизой пташкой залетел  ему за спину.
– Что так, допоздна, в гостях задержался? Прощался ...со своими-то зверюшками?!
Сутяга, достав из кармана дождевика яблоко и изъелозив им рукав, откусил розовый бочок и зачавкал, причмокивая  словами тоже: 
– ...Зырик, ты бы ...отвалил от них …подобру-поздорову.
Слышно было, как Матвей зацокал языком:
– Кого пугаете, убивцы? Своих же замочили со страху!  Только и того, что обосрались  и сам это зырил, ещё базарю с вами. ...Да и западло мне теперь с вами,  антилопами, жить рядом далее! Съеду я…, вот «натянет» вас Шаман,  как до этого, и съеду …
Невидимым при включённом прожекторе, он заглянул в каюту, прошептал Йонасу и Эгле, чтоб «затихарились» до его прихода, и только после этого потушил прожектор.
...Вернулся Матвей через полчаса. Апа, учуяв знакомые и безопасные для неё запахи, первой сиганула на нос катера. Рысёнок просяще замяукал у лобового стекла, а затем в её мяуканье заклокотала боевая ярость – баркаса на прежнем месте не было и каюта «Амура опустела...


От Автора.
(Очень важно в своих поступках не уходить на войну и поэтому играя в войнушки в детстве, мы приобретаем первый опыт боевых ранений и боли, а детские слёзы учат, жалея себя, понять, что боль является Учителем №1 на всю жизнь. Она учит всему: жалости, милосердию, ненависти, жестокости...  Лишь прощения у боли нет!
Наши ощущения и чувства не могут прощать, это делает чувственная мысль. Такая вызревает долго, но не в каждом. Такая закрасила Шаману глаза из Души Станислаф и выжигала на сердцах, переподчинивших себя лукавству и коварству ума, эмоциями-имплантациями. Они разрушили установки и привычки обыденности и мало-помалу теряли свой контроль над Матвеем Сидоркиным, капитаном Волошиным, председателем Барчуком и бригадиром артели Михаилом Чегазовым,  переставая  управлять ими на щелчок какой-либо крайности ощущений.)   


(Продолжение следует)


Рецензии