Юрий Николаевич Сбитнев, Стрелок из лука

Издательство "Советский писатель", тысяча девятьсот шестьдесят девятый год.
Оцифровка: лаборатория "ЭФА" (две тысячи двадцатый год).


То спешишь, авлакан (смотрите первое примечание),
То стоишь, авлакан,
То ли жизнь зовёшь,
То ли пули ждёшь.
(Из эвенкийских напевов).


Тетрадь первая. "Один день"

Запись первая. "Нега"
  Нега - деревня, домов сорок, на песчаном красном яру. Избы по склону стоят вразброс. Рублены они в лапу, с тесовыми в прозелень крышами, с белыми распахнутыми ставенками у чёрных глазниц окон. Ставенки кое-где пообрывались, кое-где зачернели от дождей и непогоды. Но издали видны только те, что белеют ясно, отчего и кажется Нега нарядной. Вокруг деревни заливные луга густой травы, на паберегах жёлтым тёплым огнём цветёт девятильник, розовым дымком кудрявятся соцветия мухоморчика да синеет меж ними тихая набережная ромашка.
  За лугами густые наволоки мелкого леса, а дальше по хребтикам, всё выше и выше к широкому белому небу тайга - рудовая сосна, чёрный ельник, кедровник в серебряной хвое. В наволоки из тайги, в серые куговины, приходят телиться лоси, неслышно пробираясь сквозь ивняки и ольховники. Туда же правит свой след амикан - дедушка-медведь, попробовал раз мягкого лосиного мяса и охмелел на всю жизнь от сладостного для него мгновенья убийства.
  По хребтикам жирует соболь, кормится белка, а на ягодниках видимо-невидимо сытой, в тяжёлом гладком пере боровой дичи.
  По лугам широким воронёным плесо разлилась Авлакан-река, и там, где впадает в неё тихая, вся в тёплых, живых комочках кувшинок, в зелёном шёлке травы-орон речушка Нега, золотистая, будто бархатная, песчаная коса. В стародавние времена, когда - и не упомнил никто, пришли сюда русские люди. Пришли, да, знать, и ахнули от баской яви. От раздолья и ясности окрестных мест, оттого, что и не сыщешь лучшего жительства по всей Авлакан-реке. Потому и название само пришло - Нега...
  Нега, знаешь ли ты, как захолонуло сердце, когда вынес меня шитик на воронёное плесо Авлакан-реки, когда заплясала под днищем угонистая волна и закачался красный яр с избами вразброс, с белыми радостными ставенками у чёрных глазниц окон, когда выплеснулась в глаза и душу  вся красота первозданной природы, знаешь ли ты, как что-то мягкое подкатило к горлу и тихонько, будто тёплой рукой, сжало сердце?
  Нега...
  Я плыл сюда, минуя одну шиверу за другой, проиокал до костей под сыпучими ливнями, замерзал ночами у тощего огня сырого таёжного костра, слушал, как печально и тягуче поют оборванные двери в брошенных навсегда людьми авлаканских деревнях, страдал в безлюдье, силясь понять, почему так несправедлива жизнь к этим весям. Почему ушёл отсюда кряжистый, упорный, многотерпеливый сибирский мужик, почему бросил с таким трудом обжитые прадедами гнёзда?
  Это очень тяжело, страшно ночевать в пустых деревнях. В избах, где смолистые иссиня-тёмные и лаково-гладкие брёвна стен упорно хранят доовитые запахи, где глиняные битые печи всё ещё пахнут хлебом и холодом давно простывшего уголья, где ветер, задувая в трубы, разметал по скоблёному полу, словно прах, серую золу...
  И вот передо мной ты, Нега. Первая обетованная за многие-многие километры и дни пути по Авлакан-реке деревня.
  Я иду к тебе, слушая, как радостно скрипят - нет, поют - уключины моего шитика...
  Вот уже восемь лет подряд каждый год я покидаю Москву и улетаю за тысячи километров в этот таёжный, ещё так мало изведанный край. Каждый год, весной ли, осенью, зимой ли, меня вдруг охватывает непоборимая жажда дороги. Она мучает, эта жажда, заставляет просыпаться по ночам, беспричинно тосковать о чём-то, тревожит, радует, печалит.
  Я улавливаю бражный запах сосен, вижу золотой, с алым подпалом осенний разлив тайги, слышу реченья птичьих стай, шум речных порогов, слышу голоса полюбившихся мне людей, душою тянусь к редким на громадном земном пространстве таёжным сёлам, охотничьим становьям, оленьим кочевьям, ко всему, чем живёт далёкий, но лежащий рядом с моим сердцем Авлаканский край...
  Нет мне покоя в каменной тайге города.
  Я счастливый человек, потому что вечная, с младенческих лет жажда дороги - моя жизнь, моя специальность, моя профессия.
  Я журналист, а это значит, что, невзирая ни на какие трудности, препоны, опасности и запреты, я должен жить там, где велит сердце. Оно зовёт меня в таёжную даль.
  Я вырос в среднерусской деревне, жил и учился в столичном городе, да и теперь живу; а сердце зовёт и зовёт меня в таёжную даль.
  Почему?
  Сам долго не мог найти ответа, пока не набрёл в своих долгих сибирских странствиях на село Лужки.
  Село Лужки за сотни и сотни километров от железнодорожных магистралей и шоссейных дорог, за сотни и сотни, скорее всё-таки за тысячи километров от городов, село, которое именуют ещё в народе Многояровым. Потому что все жители его носят одну фамилию, такую редкую сейчас на нашей земле, Многояровы. Её ношу и я, Алексей Многояров, их плоть от плоти, кровь от крови. Но об этом я узнал совсем недавно, совсем недавно нашёл колыбель своих пращуров, нашёл исток всё ещё сильного многояровского рода.
  О Лужках я расскажу потом. А в этих записях - об одной из дорог, которой пришёл я в Лужки, что за сотни, а вернее, за тысячи километров от дорог, железнодорожных магистралей и городов.

Запись вторая. "Чироня"
  Чироня, бывший колхозник, потом рабочий, а нынче... никто, сидит на полу, раскинув тощие ноги. На грязном давно не мытом полу поги кажутся белыми-белыми, будто стебли травы-сочевицы, выросшие без солнца. Серая рубаха разорвана с ворота до подола единым, от полноты душевной, рывком. Штанов на Чироне нет, и он прыкрыл стыдное место бабьим латаным фартуком, повязав его по узким мосластым бёдрам. Жена его, Матрёна Андронитовна, ещё третьего дня упрятала штаны, надеясь этим самым предупредить запой мужы. Чироня нашёл выход - повязался фартуком и утёк к старым баням пить с дружками мутный, ещё не остывший от перегона первач.
  Сейчас, сидя на полу, раскачиваясь из стороны в сторону, выводит горлом странные звуки. Они не похожи ни на плач, ни на песню, ни на что другое, что может издавать жвиое существо. Чироня верит, что поёт красивую долгую песню. Она трогает до глубины тёмной, непонятной ему самому собственной души, и по щекам, не переставая, катятся и катятся не по-мужичьи обильные слёзы.
  Чиронина песня не в удивление на деревне. К ней привыкли, словно бы к плеску Авлакан-реки в непогоду, к шуму тайги, к тому, без чего не может жить Нега. Только иной раз не от интереса - от болезного участия спросит соседка Матрёну Андронитовну:
 - Чо, поёть?
 - Поёть, - откликнется та и махнёт рукой, будто отводя от себя не похожий ни на что живое мужнин голос.
  Стёкла в окнах Чирониной избы по причине летнего времени все до единого выбиты и не прикрыты ни пестрядью, ни газетными листами, как это делается с наступлением холодов. Довольно просторная изба лишена переборок - года два назад в лютую здешнюю зиму, оставшись без дров, пожёг их Чироня и никак не соберётся поставить новые.
  Как залился Чироня к старым баням, так жена его Матрёна Андронитовна всё до тряпки разнесла по соседкам, попрятала, покидала в ветхий, давно не смоленный и не конопаченный шитик, забрала детей и уплыла вниз по Авлакан-реке в село Жигово к участковому. Будет опять слёзно просить там, чтобы выселили куда-нито мужика её или в тюрьму бы лучше определили. И конечно же участковый разведёт руками перед глупой бабой. Не жулик Чироня, не бандит, не драчун, не хулиган даже. Ни под одну статью закона подвесть его нету возможности.
  В лучшем случае сходит участковый вместе с Матрёной Андронитовной к председателю Совета. Сядут они в дюральку, заведут мотор "Вихрь" и прикатят в Негу на третьи сутки пути.
  Но всё впереди, всё ещё будет. А пока сидит Чироня на грязном полу, и тянет горлом свою песню, и плачет чистыми слезами от музыки и слов, что видятся ему в его воспалённом, душном, оглушённом мозгу. И леденеет сердце от этого голоса, и хочется бежать к Авлакан-реке, к тайге ли, к лугам ли, к людям.
  Я иду от избы к избе. Будто вымерла Нега, ни души. И только гремит, рушится, терзает сердце, преследует меня в июльской знойной тиши "песня" Чирони.
  Старуха встретилась. Прикрылась от солнца костистой, будто из глины лепленной, ладонью. Пробежалась по мне стариковским прищуром глаз. Одежда вроде бы казённая (на мне защитная штормовка, резиновые с подворотом охотничьи сапоги). Не здешний, не авлаканский. Надо быть, начальник (скользнула по пистолету-автомату - навязали мне под расписку в областной милиции: в тайгу едешь, надёжнее, чем карабин).
 - Нельзя ли водицы, мамаша?
 - Можна, можна. Чичас, чичас. Проходите.
  В избе душно. Принял из рук старушки кружку, зелёную, с побитой эмалью.
 - На здоровецко.
  Выпил тёплую воду.
 - Может, цаю? Я чичас шправорю.
 - Спасибо.
 - Шпашибом шыт не будешь. Ну?
 - Где у вас тут сельский Совет или промхоз?
 - Промхож у наш. Шельский Шовет в Жигове, тришта вёршт вниж по Авлакану. Промхож эвон, на горушке. Што помене хоромена, то и промхож, а поболе - школа.
  Старушка говорила быстро, извиняюще-ласково, упорно заменяя все звонкие "з" и "с" на шипящие - одним из бытующих по Авлакан-реке говором.
 - Только в промхоже нынче нет никого. Иннокентий Кирьяныч, управляющий, ш бабами шкотину шукат.
  Я не стал расспрашивать старушку, почему шукают скотину, и, поблагодарив её, вышел. Над деревней стояла июльская медовая духота. Тайга дышала горячими смолами, налитыми упругими соками хвои и листвы, запахами устоявшейся и начавшей подсыхать травы и чуть-чуть горьковатым дымом лесного пожара. Этот сразу неразличимый дым задёрнул солнце, и оно растеклось, расплавилось, будто воск, и небо лежало над землёй вязкое и горячее.
  Я пошёл к школе в надежде встретиться с местным учителем. Вспомнилось, как советовали мне в селе Подвеличном, что в самом верховье Авлакан-реки, пройти мимо Неги.
 - Деревня она безынтересная вам, даром что красно стоит, - говорил мне тамошний председатель Совета. - Зря только время убьёте. Раньше Нега была - да, а нынче пустая деревенька.
  Нега. Да как же было не зайти сюда, когда столько слышалось за этим коротким, но таким полным и объёмистым словом!
  По случаю начавшегося сенокоса мне не удалось найти провожающего, и я отправился вниз по реке один. Плыл и почему-то всё время думаг о Неге. Я даже пел какую-то светлую песенку, всего в одну строчку:
 - Посмотри-ка, Нега, сколько снега...

Запись третья. "Снова Нега"
  Я уже почти что выбрался на яр и был недалеко от довольно нового здания школы, когда услышал тихий, с причитаниями плач. У небольшого, с белыми чистенькими ставенками домика (наверняка видел я его с реки), на приступках крыльца, закрыв лицо руками, плакала женщина.
  Высоко поднятые плечи оголили её шею, и в прорези ворота ситцевого платья увидел я острые, как у девочки, ключицы и коричневую ямочку у горла, куда скатывались сырой дорожкой слёзы. Плотно повязанный платок сбился, и на виски, под сведённые сухие пальцы, выбились русые волосы с чуть заметными паутинками седины. Женщина плакала так безысходно, так призывающе-горестно, что я не в силах был пройти мимо. Я подошёл и безмолвно стоял над ней, не зная, что делать. Чувство какого-то стыда, совестливости за слёзы, жалость и нежность - всё это сидело у меня в груди, в сердце, в кончиках пальцев, которыми хотелось пригладить выбившиеся из-под платка прядки волос... Я стоял, страшась того, что вот сейчас она оторвёт от лица до белизны втиснутые ладони, глянет на меня полными отчаяния и злости глазами, закричит и обязательно топнет ногой: "Пошёл отсюда! Что тебе-то ещё надо от меня!".
  И я, как побитый, как захваченный на месте в каком-то нехорошем деле, пойду прочь от её горя, от неё самой, горбясь и негодуя на себя, что помешал ей выплакаться до дна, до оскрёбышка в сердце. Буду идти беспомощный, неуклюжий, ощущая всю свою непричастность к людям, к которым тянет, влечёт меня всю жизнь.
  Я стоял над плачущей женщиной и смотрел на неё так, как смотрит, проснувшись в пустой комнате, ребёнок, - зацепенев на мгновенье, он не может сообразить: то ли ему расплакаться сразу, то ли позвать мать.
  Вдруг женщина перестала плакать. Отняла руки от лица, вытерла его синим с белым прошивом фартуком и спросила, не поднимая глаз:
 - Вы ко мне?
 - Простите, может быть, я не ко времени?
 - Чего уж там, ко времени, - уже твёрже сказала она и подняла на меня влажное лицо.
  Она была широкоскула, чуть по-северному раскоса.
  Там, где пальцы сжимали до боли кожу, насеклись красные полоски, словно бы зарубцевавшиеся раны. Безвременные морщины, несходящий загар от летнего пала и зимней стужи состарили лицо, и только глаза, коричневые, цвета смолистого кедрового ореха, хранили утраченную молодость.
  Она нелегко поднялась с приступок. Вытерла о фартук ладони, проведя ими по едва заметным округлостям бёдер, и протянула мне правую руку:
 - Нега Власьевна. Вы ко мне от кого? От Иван Иваныча?
  Я, почему-то смутившись, пожал её плоскую шершавую ладонь и признался, что завернул сюда на плач.
 - А я решила, что от Иван Иваныча - секретаря райкома нашего. Он всегда у меня стоит, когда тут бывает. Да и другие командировочные; у меня навроде почище, чем у других. Да и мокрец сюда не залётывает. Чисто тут от мокреца, а ниже, - она повела рукой в сторону убегающих под яр домов, - страсть как лютует.
  Я поспешил изъявить желание остановиться у неё.
 - Думаю отдохнуть денёк-другой от дороги, неделю целую таёжничал один.
 - Ну что ж, вставайте, я не против. Проходите, - и пропустила меня вперёд в узкие рубленые сенцы.
  В передней горнице было чисто. По сибирскому обычаю - глухие нераспахивающиеся рамы были чисто белены, а стёкла тщательно вымыты мелом, кое-где в пазах он белел тоненькими полосками. Большой, вероятно сработанный ещё прадедами, стол был видвинут почти на середину комнаты и опрятно холодел выскобленной до блеска столешницей. Две крашеные лавки со спинками (их почему-то называют в деревнях диванами) стояли по обе стороны стола и два табурета по торцам. Пол был прикрыт цветными пестрядными ковриками, а под лавками затейливые половички из оленьих шкур. В горнице пахло топлёным молоком, таёжной свежестью и хлебом. Вспомнив о том, что прусь в дом как был, в сапогах, я попятился в сенцы, чуть было не столкнув хозяйку.
 - Чо вы? - удивилась она, посторонившись.
 - Разуюсь. Ишь как чисто у вас.
 - Да какой чисто! Три дня не метено, не мыто.
  Разувшись и скинув в сенцах штормовку, я снова вошёл в избу и присел на диван. Хозяйка стряпалась за ситцевой занавеской в маленькой кухне.
 - Отдыхайте. Я чичас перекусить схлопочу чего-нито.
 - Спасибо, спасбо, - только и мог сказать и снова принялся оглядывать нехитрое убранство передней горенки.
  В красном углу по обеим стенам были развешаны в красивых рамках почётные грамоты и свидетельства. Убранные под стекло и развешанные так, что на них не падал прямой солнечный свет, были они словно только что снятые с типографического станка. Ярко горели на плотной бумаге знамёна с тяжёлыми золотыми кистями, колосились снопы, ясными были портреты Ленина и Сталина - на тех, что поправее в самом углу, полевее - с одним портретом, а совсем слева только с серпом и молотом, без портретов. Одна рамка, особенно большая и праздничная, занимала весь угол, где обыкновенно стоит с старых деревенских домах икона, и, как икона, была в окладе чистого вышитого затейливым узором полотенца. Я поднялся и подошёл к этой особо чтимой грамоте. С неё в ярких знамёнах, в снопах зрелой пшеницы, под золотым серпом и молотом, в простом аккуратно застёгнутом френчике улыбался Сталин. "Свидетельство", - прочитал я невыгорающее золото букв. И вдруг повеяло на меня от этого свято хранимого документа какой-то необыкновенной свежестью, чистотой. Будто бы сохранился в нём по сей день тот детский трепет перед великим, незыблемым; незапятнанная святая вера. Дыхание её коснулось моего лица.
 - Это первая, когда сельхозвыставку открывали в тридцать девятом, - послышался за спиной голос хозяйки, и я снова уловил в нём скрываемые слёзы. - В Кремле вручали.
 - Интересно, - как-то обязательно, по-казённому сказал я и продолжал смотреть на свидетельство, не видя ничего, только чтобы не встретиться с глазами хозяйки.
 - Я тогда из нашего угла в Москву два месяца добиралась. Всё-всё впервые видела - и пароходы большие, и поезда, и дома каменные. - Она тихонечко позвенивала посудой, накрывая на стол. - А было мне тогда пятнадцать. Правда, председатель наш два годочка накинул. Прошло. Я рослая была, спелая. Никто меньше восмьнадцати мне и не давал. Я с четырнадцати лет в доярках и по сё время. Ох, ежели вам рассказать, что в Кремле-то было! Чо было-то, чо было! - вдруг как-то задористо, по-молодому выкрикнула она. И неожиданно горько: - Неучёна, не расскажешь...
 - Простите, вас так и звать - Нега Власьевна? - спросил я её, когда мы, отобедав свежеприсоленной рыбой и кислым молоком, пили чай.
 - Меня все Негой зовут, без отчества. Так и вы кликайте, - не поняла она вопроса.
 - Нет, я не о том. Деревня у вас - Нега и вы тоже...
 - А, вот вы о чём. Это имя наше, здешнее. Корень наш ещё от казаков, что воевали эти места. У нас и речь своя, особая. Слыхали, верно. Только я после тридцать девятого года много на разных слётах и съездах бывала. От речи-то своей отбилась. Одно только, чо гладко говорить стала, а так всю жизнь у коровьей сиськи. Я и сейчас план даю. Но всё уж не то, заскорбели мы больно.
  Она положила на столешницу свои словно бы еловым корьём покрытые руки с сильными бугроватыми в суставах пальцами и вдруг заплакала так же горестно, как давеча на приступках крыльца.
  Я растерялся, силясь найти какие-то только ей нужные слова, чтобы поняла: не напрасно прошла жизнь; вот такие, как она, надрываясь и дюжась, выволокли на своих плечах всю тяжесть лихолетья, кормили и обогревали солдат невиданной на свете войны, обули и одели и снова накормили голодную, голую, истерзанную свою, да и не свою, землю, порушенную пожарищами битв, и до сих пор ещё несут на плечах трудную обязанность матерей и кормилиц. И каждый, кто понимает, что добрый хлебушко, и хрустящая в румяной корочке булочка, и самое что ни на есть вкусное пирожное создаются не в белой кафельной электрической печи фабрик-кухонь и заводов, не среди крахмальных халатов и снежно чистых цехов, а вот тут, этими вот коричневыми, жёсткими, елового корья руками, каждый честно, умерив и осадив в себе горделивость и никчёмную спесь, каждый обязан поклониться ей, потому что нет на земле никого боле святого, более достойного поклонения, чем она - терпеливая, многострадательная русская баба, жизнь продолжающая и творящая.
  Я думал об этом, а Нега плакала, чуть отвернувшись от стола и собирая слёзы кончиком платка, как это умеют делать только наши деревенские женщины.
  И вдруг жалость защемила мне сердце, и я почувствовал, что тоже могу заплакать. И, как ни странно, от этой жалости стало мне легче, что, дескать, я понимаю, жалею Негу и готов разделить слезами, по крайней мере, её печаль. Сознание того, что не утратил этого чувства и вот так чисто могу жалеть далёкого человека, согрело меня. И, кажется, те самые нужные слова родились в душе, и я понимал, что от них станет легче Неге.
 - Не надо плакать, - как можно ласковей сказал и даже потянулся к её руке.
 - Да как же не плакать-то?! Как не плакать-то! Коровок жалко...
 - Почему коровок? - удивился я.
 - Вторые сутки пошли, как не доены. Я ног лишилась, днём и ночью по тайге металась, кликала. Вернулась в деревню, а их всё нет. Четвёрта дойка подходит, а их нет. Как не жалеть? Жалко-о-о...
  Не знаю, было ли когда-нибудь так стыдно мне, как в тот момент, когда я, готовый пожалеть её, вдруг услышал причину горя. Не себя, коровок жалела она, как можно жалеть только родное дитя, кровного, близкого тебе человека. "Коровок жалко!".
 - Пастух наш, бесстыжие глаза, угнал стадо в тайгу, потерял, напившись до гыка. Мы на вечернюю дойку приплыли - нет стада. Заладились искать. Бабы по теми вернулись, а я до солнышка по тайге металась. Наутро в деревню - нет коров. Собрала наших доярок, скотниц, Иннокентия Кирьяныча - завотделением - и снова в тайгу. Перед вашим приходом возвернулась, сейчас заново побегу. Жалко ведь коровок-то, горит у них молочко. Не ровен час - захворают.
  Я высказал предположение, что коровы сами должны выйти.
 - Оно, конечно, выйдут. Да когда? Может, их зверь застращал, ушли далеко. Четвёрта дойка подходит. Вы уж извиняйте, побегу я, нет мне покою.
 - Я с вами, Нега Власьевна.
 - Заблукаете один-то. А вдвоём, рядом нет никакой пользы бродни трепать. Отдыхайте, в горнице я постель застелила, а ежли жарко - лягте на полу, перинку с постели снимите и лягте. А нет - к дедушке Луке Спиридонычу сходите. Полезный он вам, дедушка-то.
  Она было уже подалась к дверям, но замерла, приложила руку к сердцу, чуть откинув настороженно голову, и вдруг охнула:
 - Пришли, пришли. Слышите, плачут?
  Она так и сказала - плачут. Где-то под яром тягуче и жалобно мычали коровы. Стадо возвращалось из тайги, неся над собой жалобу, такую безысходную, такую печальную. И, слушая её, я вдруг вспомнил, как мычали коровы на дорогах сорок первого года, как шли они некормленные и недоенные, заглушая своим рёвом людское горе. Это очень страшно - услышать, как плачет доброе, мирное животное, увидеть, как катятся по тёплым мордам коровьи слёзы.
  Нега убежала. И через несколько минут до меня донеслось уже совсем другое мычанье. В нём звучала надежда и, честное слово, радость. На миг я представил, как коровы тычутся мокрыми губами в её тяжёлые руки. И каждой из них она закладывает за мягкую губу сладкий мякишек печёного хлеба. Я и не заметил, когда прихватила Нега со столешницы каравай.
  А потом я сидел на диване, отвалившись спиной на жёсткую спинку, и считал грамоты, развешанные в красном углу. Их было ровно сорок три, столько же, сколько лет моей хозяйке.

Запись четвёртая. "Такой вот хартус..."
  Дедушке Луке Спиридонычу - восемьдесят четыре года. Сидит он на низком кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбочок служит "креслом" ему не первому. Седлецом высидели в нём предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.
  Лицо у Луки Спиридоныча бритое, без единой щетинки, голова стрижена с мелким впросолень волосом. От мочки левого уха к правой негустой брови по всему черепу лёг глубокий рваный шрам.
  Сидит дедушка прямо, не горбясь, спина лопатой, по шее, щекам, у висков и глаз кожа собрана в мелкую, не дряблую, упружистую морщинку. В углах губ глубокие бороздки, оттого что постоянно сосёт Лука Спиридоныч крохотную до черноты обуглившуюся трубочку.
 - Спрашиваешь, встречался ли я с медведем? Ну, а как же не встренешься с ним, коли его жизнь в тайге. Сколь было, теперь и не упомню. Третий раз, когда с ним встренешься, или он тебя погубит, или ты. Это уж беспременно. Иначе быть не может. А вот у меня на сороковом как вышло. Пошёл капканья ставить по Тунгушонке. Собаки залаяли, это километрах в трёх. Пошёл туда. Слышу: гу-гу да гу. Решил - сохатый. При мне, конечно, тозовка, вот такенька пальмичка (смотрите второе примечание), для посошка. Подхожу. Полный рот пуль набрал. С ноготок всего снежку, ночью бусенец прошёл, чуток прибелил землю. Глянул я по сторонам. А он, вот он, ух какой, паря, слежище! Медведь. Он же голоднущий. Учуял и летит на меня. Слышу, как ломится. Он летит, собаки по сторонам. Вымахал на задние лапы. Вижу, шерсть у него, как сквозняком, шарахает, сердце, значит, молотом ходит. Я - чик туда ему. Осеклась. Расстроился, ничего не вижу. Ни дерева толстого, чтобы хотя б на миг упрятаться, ни пальмы... А вот она. Тозовку бросил и пальмушку хвать. Он хотел с головы взять. Ухо надорвал, - дедушка Лука, увлёкшись, отложил работу, поддел левую мочку скрученным пальцем, повёл по черепу. - По правому глазу вывел. Кровь хлещет. Оботрусь: где медведь, нету яво. Не живой ли? А он три перевёртки сделал, тут и лёг в пласт. Я скорей успел - в само сердце пальмичкой угадал. А покамест не знал, жив ли, нет ли? А ежли матка? Тогда ишо с пацанами драться. А кровиша у меня так и хлещет, так и хлещет. Пораскинул умишком - навроде мёртвый. Взял ножик, разрезал брюхо. Глянул: господи, сала-то сколько, это тебе, Лука, на похороны, стал быть, столько салища, что за него однова человека похоронить можно. Соберу пригорошней снежок, думаю, на голову под шапку, а шапки-то и нету.
 - А ружьё-то, дядя Лука, с тобой? - перебиваю я.
  Лука Спиридоныч, как несмышлёнышу:
 - Рази я ружо брошу? Однако, прошёл до зимовейка десять километров от медведя. Тут и собаки на мой фарт прибежали, бросили зверя теребить. Иду, подсохло вроде на голове-то, в сон клонит. Шлёп, шлёп броднями, и так это меня вдруг поведёт да поведёт. И будто бы сладкий голос: "Ляг, Лука, отдохни, ляг, я тебя покрою". Ан нет, думаю, шалишь. Покрывать меня, матушка, рано. Это, стал быть, тайга меня зыбит. Пришёл на дом. Мокрый, что баран резаный, в крови. Сына вышепчиваю, чтобыть мать не пугать: "Глеб, иди сюда".
  Вышла из кухни Анна Ивановна, жена Луки Спиридоныча, сцепила под грудью полные, все в мелкой сеточке морщин, руки. Включилась в рассказ:
 - Сердце у меня залилось. Слышу, мой-то пришёл, должон на шестые сутки ходить, а вот он, ночью.
 - Не пужайся, мать, меня медведь исдрал, - словно бы в пьесе, вставляет реплику Лука Спиридоныч.
 - Да что эе это? Да какжеть это?! - всплеснула руками Анна Ивановна. - Я к нему. Вздула огонь. Закалело всё на нём. Не вспух ли, Лука?
 - Нет, не пух. Наутро вертолёт припыхал. Увезли в Буньское. Там с носилками ждут. А я своим ходом сиганул да в поликлинику тропочкой для укороту пути через тайгу. Валентин Степанович, хирург, встречает: "Ну что, медвежьи объедки, сам пришёл?". Было это в сентябре, как, однако, три года прошло. Ходил на ондатру ставить капканья. На след день наши за медведем поехали. Я им говорил: жирнющай, дескать, сала-то на похороны хватит. Приехали, глянули - худющай, на нём крохи жиру не было. Вот те и сало. У меня, стал быть, по тому времени в глазах побелело. А вокруг - во кака сосна стояла, не обхватишь, а я их-то и не приметил. Ежли бы она, - Лука Спиридоныч машет рукой в сторону тозовки, что висит на стене, - лунула, тут я его и уложил. Вот такой хартус, фарт, значит. Ишо скажу тебе, паря, от медведя не пялься. Коль шаг сделал назад, он на тебя попрёт.
  Лука Спиридоныч снова берётся за работу.
  Я рассматриваю семейные фотографии. Они занимают весь простенок от окна к окну. В двух громадных крашенных охрой рамах свадьбы, похороны, старики, дети, солдаты, офицеры. Рядом с Лукой Спиридонычем, что чинно восседает на завалинке, положив на колени ладони и удивлённо и ждуще устремив глаза в объектив, портрет-открытка Инны Макаровой, а в соседстве с бравым капитаном (вероятно, сыном старика) старший лейтенант Гагарин. В отдельной резной рамке в простенке красного угла над тумбочкой, прикрытой кружевами, фотография молодой, очень красивой женщины. Гладкая причёска, коса переброшена через плечо и по груди сбегает на колени. Большие глаза, тонкие черты лица, крохотная родинка над чуть пухлыми в улыбке губами. В портрете столько чистоты, столько открытого доверия и доброты, что нет сил, чтобы не позавидовать ей, неизвестной. Снята женщина, вероятно, в конце прошлого или в самом начале нынешнего века.
 - Кто это?
  Лука Спиридоныч поднимает голову:
 - А кто её знает. Теперь и не упомню. Мать, чья фотка, а?
  Анна Ивановна долго смотрит на фотографию, улыбается:
 - Забыла, откуда и взяли-то её. Кажись, всю жизнь так и висит.
 - А зачем же повесили? - не унимаюсь я.
 - Да больно добрая, красивая. А красота угла не портит. Вот погляжу на неё и вроде бы чему зарадуюсь. Чиста, ласкова. Она у нас замест иконы. Мы, лесные-то, поклоны только раз в год и кладём, когда ягоду да гриб в тайге берём.
  Анна Ивановна подходит к портрету и стирает несуществующую пыль со стекла.
 - Нравится? - спрашивает.
 - Да, очень.
 - Ты, старуха, чем языки-то чесать, поставила бы нам с гостем по стакашке, что ли, - советует Лука Спиридоныч. - На-ко бахилы - лучше новых...
 - Дядя Лука...
 - Ась?
 - Вы давно охотиться перестали?
 - Это почему же, паря, перестал? Я ишо - о-го-го!
  Из кухни подаёт голос Анна Ивановна:
 - Вы за ним попробуйте зимой на лыжах угнаться. Любого молодого по сей день так по тайге уводит, тот язык вывалит: "Не могу, дядя Лука!".
 - Я, паря, однако, сухой. Во мне ни росиночки дурного сала нету. У меня всё при деле. Жила да кость. Я, коли помру, то всё един в земле таким остануся, у меня портиться нечему.
  Лука Спиридоныч немного по-стариковски прихвастывает. Но, глядя на его сухую фигуру, веришь: нет в нём ничего лишнего. Он, как корень, глубоко вросший в землю, вязок и сух. Вот уже и ветви - сынов, дочерей взрастил, а всё гонит и гонит из заповедной земной глуби соки. Не себе - много ли им со старухой надо? Людям.
 - Ты говоришь: охочусь ли я. Милай, да я столько за свою жизнь соболя добыл, что в его мяху заблукаться можно. В прошлом годе по району у меня наивысший показатель после Лавера. Лавер - молодой, чёрт.
 - Да какой же он молодой, Спиридоныч? - встревает в разговор Анна Ивановна.
 - Против меня парнишка Лавер, - сердится дядя Лука.
  (Позднее я узнал, что Лавер Глебыч на десять лет моложе Луки Спиридоныча, стало быть, семидесяти четырёх лет. И вот уже добрых полвека корит его дядя Лука молодостью).
 - Я тебе, паря, вот что скажу. Намекнул бы ты, где полагается, начальству, что повыше того, которого видеть мне приходилося. Дескать, живёт в Неге, за большими и малыми реками, за горами да хребтиками, Лука Спиридонов-сын по прозванию Верхотуров. И очень у него сердуе болит за родной его дедовский отчий край. - Лука Спиридоныч упирает локти в колени, кладёт в ладони подбородок и начинает говорить, будто ведёт старую складную легенду. И слог и выговор его становится чуть напевным и раздумчивым. - Чего у нас только нету вокруг! И зверь, и птица, и всяка разна ягода, и гриб, и шишка кедрова. Рыба и красна и бела. В другом целом государстве такого не сыщешь. А у нас по Авлакан-реке бери, не ленися. Только вроде бы никому до того никакого интереса нету. Слыхивал я, что нашу шишку в коробочку положут, бумажкой обернут - сувенир. Американец или какой там другой англичанин, француз, а не то даже сам немец этот сувенир к себе на жительство везёт да ещё похваляется: вот, дескать, купил диковину. Ну, это факт. Я о другом, однако, хочу сказать. Вот, паря, область наша, мы сами северные, самы недоходимые. Бывал я в области, как передовой охотник. Батюшки, чо в этом самом нашем заглавном областном городе нет! По улицам бабы наряженные во всё белое стоят, чисто под венец. Торгуют пироги, калачи, этаки булочки, софля...
 - Фу-ты, родимец, - прыснула на кухне Анна Ивановна. - Суфле, старик. Софля - этак ты наговоришь.
 - Цыц, не мешай, старая! А в магазинах, а в магазинах что деется! Всё, что тебе надо. А мне много не надо. Я в свой сельповский магазин прихожу, к примеру. Вот тут, дома. Дай мне сапоги - нету. Ружьишко новёхонько продай - нету. Мне зиму зимовать в тайге, дай мне то, другое, третье. Не для форсу, для дела - нету. А что есть? Спирт? Есть. Водка? Есть. Консерва, котору уже жестянку ржа порушила? Есть. Да что, паря, говорить, плывёшь по Авлакану, в любой сельпо заходи. Нету! Ничего для охотника нету. С охотника только взять. Охотнику только: дай да дай. А "на" - этого давно нету. Нескладно говорю, паря, а ты сам до сути докопаешься. У нас в тайге закон есть. Пришёл к тебе ночью в непогодь враг твой, ты сперва чаем его напой, а потом уж счёты своди. Во как у нас, по-человечьи, по-доброму. Я, паря, разумею, что в области нашей платина, какой во всяком мире нет, комбинаты там, заводы, шахты. Всё это на виду, о всём этом забота, за всё это почёт. Области нашей и орден дали тоже за это. А скажи мне, кто я? Человек! А почему я, человек, в наше-то время должон на коленях стоять, чтоб, чего доброго, среди красивых всех да стройных мою плешь, мою просолонь не увидели? Почему мы-то, люди промысловые, охочие до дела, в пасынках по сё время у земли своей советской ходим? Почему? Скажи мне? Это разве правильно, что государству невыгодно меня в культуре да чистоте держать? Конечно, платинов там всяких не делаю. Так я же работаю, во как работаю! - Лука Спиридоныч проводит ладонью по голове. От волнения глубокий рваный шрам набух кровью, вызмеился меж седых редких волос старика. - Я умного человека у себя хочу на Авлакан-реке видеть. А не то что сюда засылают. На тебе, боже, что нам негоже. Всех, кто там, на земле-то большой, не у дел окажется, - к нам. Дескать, им любое дерьмо сойдёт. Проглотят. За всё время долгое, за всю эту перестройку единый мужик головастый пришёл - Иван Иванович. Ты с ним потолкуй, он тебе то же, что и я, скажет. Так-то, паря...
 - Хватит, отец, что разбубнился-то, чисто котелок над огнём? Садитесь-ко к столу.
 - А ты мне, Анна Ивановна, пирогом своим рот не затыкай! - рассердился Лука Спиридоныч и тут же остыл. - Поговорю ишо. Просим, гостенёк, к столу. Выпьем-ко по царке - как в нас говорят. Завтра со старухой в тайгу наладимся, шишку глядеть, да зимовейку подправим, соболя, белку доглядим, где кормится. Будя, поговорили.
  Я вернулся в дом Неги. Её ещё не было, - перед заходом солнца стадо угнали на пастбище, она ушла с ним. Безлунная чёрная ночь опустилась на деревню. Я прошёл в дом, откинув цепку, - до сих пор в авлаканских деревнях не замыкают дверей. Прошёл в горенку, не вздувая огня, лёг на жёсткий диван и закурил. Тишина обволокла всё вокруг, густо, осязаемо залегла по углам избы, выплеснулась за окна. Я лежал, высвечивая мрак огоньком самокрутки, и, когда он, чуть потрескивая от глубокой задышки, распалялся, видел, как на стене проступают белые квадраты грамот и свидетельств моей хозяйки. Я слушал тоненько звенящую тишину и думал, думал обо всём, что увидел, услышал и пережил за этот долгий день.
  Сначала заповедную тишину ночи нарушил далёкий явственный звук, будто старое дерево, готовое рухнуть, вдруг заскрипело нескончаемым больным скрипом. Вот так во время землетрясений каким-то невероятным плачем кричат деревья, сотрясаемые от самого махрово-мелкого корешка до последнего листочка. Я не сразу понял, что снова запел свою "песню" Чироня.
  Потом, совсем рядом, по доскам кое-где сохранившегося тротуара, срываясь, замирая и снова срываясь, прогромыхали шаги, жалобно заскулила, убегая прочь, собака, вероятно поддетая этим шагом. В соседнем доме глухо, как в днище бочки, ударила дверь, где-то недолго, но высоко покричала женщина, и опять тишина... Только песня Чирони свёрлышком вкручивается в уши, свербит в сердце. И хочется отмахнуться от неё, как от тягуче-липкой комариной нуды. Он пел так, что слышно было его по всей деревне и даже дальше, за Авлакан-рекой, в рудовых суснах, чёрных ельниках, серебряных кедрачах. На ягодниках, всполошённый нудным, нездешним звуком, поднял лохматую голову амикан-дедушка, скосил маленькие подслеповатые глаза, рыкнул в глухоту ночи; лось, прикорнувший в густом мочажиннике, сорвался с места и умчал на быстрых ногах к чистому лесу; замер соболь, хищно вытянув злую мордочку, готовый к прыжку на спящего косача: косач торкнулся, путаясь в тёмных ветвях, и ушёл тяжёлыми взмахами в ночь.
  И нет больше вокруг тишины, взволновалась она, словно бы в волны Авлакан-реки, канула. Неспокойно деревне, тайге, неспокойно сердцу. Я не услышал, как открыла дверь Нега. Проскользнула в маленькую спаленку, завздыхала тяжело. Так вот всегда вздыхают перед сном натрудившиеся вдосталь за долгий день люди. И только затихла, заснула Нега, как снова весь дом от нижнего венца до матицы, до стрехи наполнился глухим скрипом.
  Что за напасть? Что за наваждение такое? Я сел в постели, силясь сбросить с себя оцепененье тревожной дремоты. В избе скрипел, заливался, строчил, словно пером по бумаге, северный "соловей" - сверчок.
  Сон оставил меня. Я лёг на спину, широко открыл глаза и стал слушать сверчка.
  "Это он меня выживает", - подумалось так.
  Я лежал и думал: "Где ты, деревня Нега? В каком пространстве и времени? Как легко и спокойно было бы у меня на душе, если бы я придумал тебя, Нега...".


Тетрадь вторая. "Бегалтан"

Запись пятая. "Никто"
  В ту ночь заснул я поздно. Сон сморил с первым криком старого петуха. Он даже не прокричал, а прохрипел что-то своё старческое до сроку и захлебнулся шипящим кокотом. Ему ответил только один петушонок - по молодости вылез в неурочное время. Сон был тревожен, но всё-таки глубок, и я, проснувшись рано, почувствовал, что успел отдохнуть.
  Нега ещё до свету ушла в тайгу, на столе чуть теплилась привёрнутая лампа. Эти ставшие буквально в два десятилетия музейной редкостью у нас в среднерусье "молнии" страшно разят горячим недогоревшим керосином, когда их погасишь. Поэтому Нега и привернула лмпу, чтобы не причинять мне беспокойства.
  На столе стояла глиняная махотка с топлёным молоком, конфеты ландрин в вазочке, лежали полкаравая хлеба, прикрытого полотенцем, очищенный и разваленный на две тёпло-розовые дольки малосольный сижок и перья лука, все в прозрачных каплях воды, с чуть-чуть желтоватыми головками, соль стояла в берестяном туеске.
  Позавтракав, я вышел на волю. Деревня, луга, тайга, Авлакан-река - всё утонуло в белой пуховой глыби тумана. Там, где поднялось солнце, едва просачивался палевый родничок света, растекаясь в неровную, с рваными краями лужицу. Ближние избы едва виделись в белой мгле бесформенными черновинами.
  Накинув цепку на дверной пробой, я сбежал с крыльца и пошёл вверх по яру в контору промхоза. Оттуда едва различимо доносился говор. Пока я поднимался по сыпучей, кое-где оправленной в деревянные ступеньки тропинке, солнце с неукротимой жаждой пило туман. Он проворно стаивал, опадая всё ниже и ниже, ложась ниц на чистые листы подорожника, на гусиную травку, редел, скатывался к Авлакан-реке и клубился там густо, непроворот. Вот вынырнул я по горло из влажной белой круговерти, - солнце хлестнуло по лицу звонко-радостно, - по плечи, по пояс и побрёл по колено в тумане к тесовому крыльцу промхоза. На крыльце курили мужики, человек шесть, молча, сосредоточенно. Утренний воздух, настоянный на свежести тумана, забродил крепким махорочным дымом. Женщины - их было гораздо больше, чем мужчин, - незло переругивались друг с другом. Кто-то из мужиков встрял в их перебранку.
 - Молчи, леший! - ругнула его жена. - Твоё дело телячье, обмарался и стой! - И замахнулась на мужа косьём.
  На крыльце недружно засмеялись.
  Мужик в сердцах плюнул, подошёл к бочке, зачерпнул корцом и стал пить громко, всем лицом припадая к воде.
  Вышел из дома Иннокентий Кирьянович, управляющий промхозом, прокашлялся, дал назначение на работу, без единого лишнего слова. И все, так же без лишних слов, поднялись и ушли в туман, поблёскивая тусклыми лезо кос, негромко переговариваясь.
  Иннокентий Кирьянович кинул вдогонку:
 - Боярин, запиши всех, кто с тобой вышел.
 - Сделаю, - откликнулся тот из тумана.
  Мы поздоровались за руку.
 - Иннокентий Кирьяныч, далеко от вас Таловенькое?
 - Таловенькое? Рекою километров восемьдесят. Мегом, однако, двенадцать.
  У бывшего станка Таловенькое стойбище эвенков. Стада оленей пасутся по хребтикам, там где-то и чумы эвенкийской семьи Почогиров. Ещё раньше я решил обязательно встретиться с ними.
 - Одни вы не найдёте. Тут тропы нет, недолго и заблукать. Дам провожатого.
  Я запротестовал:
 - Иннокентий Кирьяныч, у вас каждый человек на счету. Так не выйдет.
 - Я вам Чироню дам. У нас в промхозе не работает. Ежели трезв, согласится. Мужик сговорчивый. Как, согласны?
  Я замешкался с ответом.
 - Вы насчёт Чирони не сумлевайтесь. Ежели выспался мужик, пойдёт. А в тайге лучше его ходока не сыщешь. Он же сохоляр - полукровок. От эвенков ему талант перепал. Как по запаху, ровненько к стойбищу выведет. Охотник он фартовый был. Но сошёл с круга. Ружьишко года два как пропил.
 - Чем же живёт он? Семья?
 - Жена у него очень хлопотливая женщина. Да и сам капканами ондатру промышляет.
  Разговаривая, мы спустились к Чирониной избе. Он сидел на порушенных, кое-как прилаженных приступках крыльца, чинил рубаху широким внахлёст мужичьим стежком. Я удивился, с какой готовностью согласился сопровождать меня Чироня. Его раскосые на плоском скуластом лице виноватые глаза разом заблестели.
 - Я чичас. Толико рубаху справлю.
  А минут через двадцать мы шли по росистым, полёгшим лугам к чёрному под самое небо мегу. Мег - густо заросший тайгою мыс - встал на бегу у Авлакан-реки, преградил ей путь. Кинулась река в сторону, обегая скалистые скулы, повернула в обратную, запетляла заячьим скоком.
  У подъёма на мег присели отдохнуть. Собственно, остановился я, снова поражённый красотой здешних мест. Чироня сбросил с плеч мой вещмешок (нести его вызвался сам), вытер рукавом похмельный пот с голого (усы и борода у Чирони, как у эвенков, росли плохо) жёлтого лица и предложил, переходя на твёрдое дружеское "ты":
 - Давай чай варить. - И признался: - Другие сутки не жрамши. В брюхе гук стоит.
 - Давай, - согласился я.
  Было как раз то время нарождающегося дня, когда солнце, поднявшись над тайгою, выпило утрешнюю волглую свежесть и принялось за холодные, в росе травы. Воздух в эту коротенькую пору бриллиантово чист, прозрачен. Дальние сопки будто придвинулись ближе, лежат скатистыми ковригами, а чуть напряжёшь зрение - различишь стволы и ветви.
  Чироня утверждает, что видит шишки.
 - Хочешь, из твоей стрелялки пальну, доглядишь, как дождиком на землю посыпятся, - предлагает он.
  Я верю на слово.
  Чироня сбегал куда-то за наволок, принёс полный котелок чистой родниковой воды, подцепил свой мятый лужёный жестяной казанок и снова умотал лёгким неслышным шагом.
 - Пойду ягоду возьму...
  Бусый дым столбился над огнём ровно и густо. Безветрие. Где-то далеко-далеко, глазом не различишь, кричит ворон, и ему вторит работящим стуком желна - чёрный дятел.
  Мы пьём с Чироней чай, пригорошнями прихватывая из его казанка спелую, прозрачную кислицу. В кружки из фляги я плеснул коньяку, и чай вдруг обрёл для Чирони неведомый ещё вкус.
 - Скусна, - блаженно говорит он и доливает в кружку смолисто-тёмного чая, оставляя место для коньяка.
  Едва заметная дрожь, которая трусила его голову, руки да, вероятно, и тело, прошла, и он как-то вдруг весь изменился, посветлел, что ли. Я выплёскиваю в кружку коньяк, по краешек, всклень. Чироня припадает к ней тонкими губами и, обжигаясь, всё же тянет пахучую, бражную влагу мелкими экономными глотками: "Алаке!" (смотрите третье примечание).
  Потом он надолго оставляет кружку и ест охоче с причмоком консервы, сушёную колбасу, сухари, вяленое сохатиное мясо (им в избытке снабдили меня в Подвеличном). Сохатине явно отдаёт меньше предпочтения, как пище местной и грубой.
  Я никогда ещё не встречал людей, так быстро, на глазах меняющих облик. Из пьяного, ошалевшего от сивухи, растерзанного полудурка Чироня становится необыкновенно симпатичным, весёлым, с задористыми бесёнками в глазах, бывалым человеком. Его седые, будто бы вывалянные в пыли и мелкой липкой паутине волосы аккуратно собраны и прихвачены широкой тесьмой. Так часто делают эвенки-охотники. Рубаха, что вольно болталась на его худом костистом теле, глубоко заправлена в штаны (нашёл всё-таки, как ни старалась упрятать их Матрёна Андронитовна). Когда он навёл на себя такой лоск, я и не заметил.
 - Ты, однако, болтать с эвенками можешь? - спрашивает, снова принимаясь за чай.
 - Учусь. Вот даже словарь прихватил с собой эвенкийско-русский.
 - Пустова дело.
 - Это почему же?
 - Один мне, вот как ты, по словарю читал. Уморок.
 - Это почему же?
 - А ну глянь в словарь-то. Как колокольчик там значится?
 - Бурбулэн, - по памяти говорю я.
 - Правильно, - удивляется Чироня. - А ещё как?
 - Не знаю.
 - Ну, ну! - торжествует он и вдруг звонко, по-птичьи одним горлом произносит: - Кон-ги-лон!
  "Кон-ги-лон", - откликается тайга, луга откликаются, и пошло, зазвенело, заиграло на солнце заливистое слово.
 - А ну ещё, Чироня.
  И снова в полные лёгкие:
 - Кон-ги-лон... Кон-ги-лон... Кон-ги-лон...
  Забился на шее учага-вожака медным голоском бубенчик-колокольчик. Вздрогнули, побежали олени, заскользили нарты, снег заскрипел.
 - Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон...
  Слышал я его, радовался ему, сердцем подпевал заливистому певцу оленьей упряжки, живому вестнику студёных дорог Севера. А Чироня всё выводит и выводит горлом:
 - Кон-ги-лон...
  Выдохнет, послушает, как подхватит эхо, и опять ударит по тайге, по цветам на лугах, по небу:
 - Кон-ги-лон.
  И снова всласть, теперь уже со вздохами, с отдувом пьёт чай.
 - А ну скажи, как эвенк русского называет?
 - Люча.
 - А в книге твоей, в этом как, шут его...
 - Словаре?
 - Ну?
 - Люча.
 - Ага - люча! - торжествует Чироня.
 - Ну да - люча.
 - Хочешь байку?
 - Валяй.
 - Слушай. Шли по Авлакан-реке казаки воевать реку Лену. Народу всяко-разно видовали. И остяков, и киргиза, и татарвы - неча, им всё по привычке. А на Авлакан-реке - никого. Срубили они вот там, на самом вершочке мега, острожек, - Чироня приподнимается и машет рукой к островерхому вершинному ельнику. - Время уже к зиме скатывалось. По реке <текст повреждён> волочет, ночами снежок, однако, бусенит. Зазимовались. Побежал как-то казак Михайла Кашмылов белотрепу не то соболя погонять, не то зайца, а кто знат, можа, и сохатого попромыслить. Только за острожок, а встречу ему <текст повреждён> не то зверь, человек ли не то. Сам весь в шерсти оленьей, на голове лисы, на ногах камусы да лыжи. Бежит встречу, пальмичкой ткается, за плечьми лук и гарпушки. По-ихнему, гарпа, соображай, стрела, тоже и луч солнечный, ишо их тамарками называт, это особ счёт - с костяным наконечником тупым, на соболишку-та, куньку, белку. Увидел Михайлу, остановился, ждёт. Михайла мужик добрый, даром что атаманил в ватжке. Улыбается невиданному человеку, к себе манит. Тот заулыбался в ответ, значит, подходит ближе. Михайла в него пальцем тык да тык, дескать, хто ты. Понял лесной-то. "Илэ!" - баит, человек, дескать. А сам в Михайлу пальцем. Казак ему: "Рус я! Рус!".
  Слушай-ка, паря, дальше что скажу тебе. В лесном-то нашем языке у народца ни едино слово с этой самой Р не начинается. Я толичко в войну и обучился вашей говорилке. А то, как все наши негские, чокал да цокал, ну чисто белка кака. Так разумей дале. Лесной-то Михайле: "Луч, луч".
  Казак смекнул: дескать, картавый мужик-то, головой трясёт: "Да, да. Руса! Руса - я!". - "Луча!" - ахнул лесной-то.
  Михайле понравилось. "Луча, луча!" - гогочет, а сам себя в грудь кулаком ярит.
 - Ах ты, леший тебя возьми! - вдруг расхохотался Чироня. - Михайла-то сам себя: луча, луча. - Чироня хохочет во весь рот, прихватывая руками живот, скалит жёлтые зубы.
  Я не понимаю причину смеха, сижу смирно, жду.
 - По твоим книжкам "люча" выходит "русский", а по-ихнему-то "бородатый чёрт". Михайла сам себе имя выискал, а лесной поверил. Да и как не поверить? Казка невесть откуда свалился на Авлакан-реку, поди, в два раза шире да выше тунгушонка, в бороде. К тому ж ни дать ни взять - люча. Вот откуда и пошло. Хороша байка?
 - А ты откуда её слышал?
 - Э, паря, мне её дедушка поведал, а ему его. Этот самый Михайла Кашмылов березовский казак, от него наш корень начало берёт. Казачки, зимуя тут, пообженилися с местными. Кто тут и осел. Кто ушёл, покидав своих аси - жёнок, стал быть, заодно и сбитней, то есть детей прижитых. О Михайле точно не скажу - сошёл ли он ило прижился, только по си день носим мы фамилию Кашмыловы, я тоже.
 - Занятно. Ну и мастак ты, Чироня, байки ладить, - без тени издёвки порадовался я.
 - Зачем ладить? Идём-то на тую сопочку. Острожок так и зовётся. Жилища их покажу, могилы. Считай, из негских один я про то знаю да ишо эвенки, что тут кочуют. Зря трепаться не буду, а что есть - увидишь. Над могилами колодины целы, кресты.
 - Сколько туда идти? - стараясь не показать своего нетрпения, спросил я, а сам готов был вскочить и бежать зайцем. Не верится: неужто удастся увидеть стоянку первых землепроходцев? Это уже настоящее везение.
 - Сколь? - Чироня щурится, будто высчитывая и выглядывая в памяти весь длинный путь до Острожка. - Сейчас на умотку выйдем и по ней вверх, однако, далеко засветло придём. Глянем, скатимся вниз, в Таловеньком ночуем, а поутру к эвенкам.
 - Годится.
  Вышли к умотке - речке с крутыми угрюмыми берегами, вода в ней быстрая, вся в оспинах кружных омутов. Чироня объясняет, что умотки, речушки, именуемые по-местному дигдали, берут начало в сырых мяндачах - сосновых борах, кружат, крутят, сигают из стороны в сторону, потому и умотки, умотают всякого-разного. Но не Чироню. Чироня знает, где углышок срезать, где перебродить, а где и вообще от умотки в сторону податься. Он идёт впереди - лёгкий, весь на шагу, поёт чертовски чистым и красивым голосом, не поверишь, что тот же голос слышал я вчера в Неге:

 - А ты, начальничек! Ключик, чайничек,
Отпусти до дома!
 - А ты напейся воды холодной,
Про любовь забудешь...
 - А пил я воду, пил холодну,
Да не помогаить.
Любил девку да сибирячку,
Любил да расстался.

  И дальше со слезами, с плачем, с лесною, неведомой городскому человеку тоской:

Гроб несуть. Коня, ых, ведуть,
А конь да, ых, головку клонить,
Ах, молодая, да молодая
Молода хоронить...

  Потом Чироня поёт что-то на эвенкийском языке.
  Спрашиваю:
 - Что поёшь?
 - Тебе, однако, без интересу.
 - Скажи, интересно.
 - Сам не знаю.
 - Ну, переведи, - не унимаюсь.
 - Сказал - не знаю. Слышал, запомнил, вот и пою. А что - не знаю.
  Приглядываюсь к нему и замечаю, что не только поёт Чироня, но и приплясывает, вроде бы и поклоны вправо, влево ловкими кивками кладёт. Иду молча, слушая непонятные, то резкие до визга слова, то плавные, мягкие. Белкой цекочет Чироня, гусем кричит, трубит лосем... Молчу, не мешаю. Поднялись уже довольно, по времени должна быть где-то казацкая стоянка, бывший острожек атамана Михайлы Кашмылова. Может быть, камланит Чироня - молится, отгоняет злых духов и призывает добрых. Даже немного жутко сделалось. Чуть приспустил ремень пистолета-автомата с плеча.
 - Тут амикан-дедушка ходит, - говорит Чироня. - Пугал я его. Зачем понапрасну встречаться-то?
  Вот, оказывается, как просто всё разрешается. Гляжу на мужика, нет, не верю, хитрит. Чему-то другому была посвящена его песня.
  Тайга потемнела, стала гуще, угрюмей. Под ноги попадают тонкие, в лист, вымытые кости. Сумрачно как-то вокруг, и на сердце тревожно.
  Продираемся через густющий молодой листняк. Высокие деревья напрочно заслонили небо, упрятали в хвое солнце. Глянешь вверх - темень, и только малюсенькая скважинка в небо. Под ногами мягкая сухая пена ягеля. Тишина настороженная, ломкая. Кажется, что вот сейчас разом рухнет она, и забредит, загудит, застонет вокруг тайга. Окружит опасностью, неминучей гибелью. И кто-то один, всеобъемлющий и всевбирающий, следит отовсюду, ждёт удобного мгновения, чтобы выказать себя.
  Это время, заплутавшее, завязшее тут меж стволов и ветвей, покрытых бестелесным бледным мохом, лежит вокруг застывшими, наслоившимися друг на друга дремучими вехами. И, как назло, остановились часы (забыл завести утром), не цвенькает маятник, стрелки замерли.
  Остановилось время.
  И только сердце в груди считает своё: тук-тук, тук-тук... Вдруг разом в черновине тайги - белым по глазам. Неожиданно так, внезапно - словно окрик. Мелькнуло и замерло. Чироня остановился.
 - Вот они...
  Перед нами выбеленный дождями да снегопадами тесовый навес на чёрных, дублённых годами стропилках. Оградка, словно бы прихваченная огнём, обуглилась, оглаженная ветрами столетий. За оградкой рубленые смолёные колодины, собраны в глухой оклад. Над окладом старой веры крест, тоже тёмный, копчёный. Рядом ещё оклад, но без навеса, крест обветшал, заметно - подменены крестовыны. Надгробный оклад - голубец - отрухлел, пророс мелким кустиком, тощей травою. Под ним бурундучок устроил себе лабаз. След проторил отчётливый, набитый. А вот и сам появился. Забежал за валежину, затрусил хвостиком. Беспокоится, не обобрали бы его. За двумя могилами в чащобе ещё кресты. Как и у первых двух, вокруг окладов высечена мелкорослая тайга, чисто у могилок.
  Постояли на погосте, сняв шапки.
  Кто покоится тут? Чьи косточки источила холодная сибирская земля, чей прах истлел? Кто знает о том, кто ответит?.. От болезни ли, от голода, от лихой ли стрелы слегли под кедровый рубленый голубец русские люди. Непокорные, отчаянные, шли они в неведомые края, секли тропы, резали веслом бегучие шальные воды рек, орали землю, ставили в дремучих урманах острожки и зимовья.
  О, эта вечная жажда русского человека к неизведанному, дальнему, жажда к беспокойной, полной опасностей и нелёгких дорог жизни! Вечный поиск, от пращуров наших - росичей до нынешних непосед, чего-то нового, лучшего. Куда ты всё спешишь, торопишься, неугомонный русский человек, к каким далям, к весям каким?
  Молчит, насупившись, чёрная тайга. Молчат старые кресты от подножья до титла, кедровые голубцы молчат, время молчит.
 - Пойдём к жилищам, - предлагает Чироня и добавляет: - Эвенки, да вот и я ишо доглядываем могилки-то. Так вот исстари повелось. Что ни говори, а могит, то быль, что их кровь по нашим жилочкам бежит.
  Снова продираемся в густой пустоши тайги, и вдруг заросли крапивы, малинника, кислицы. Пышно клубится зелень. Такая знакомая, домовитая, совсем как за погребами в родной деревне. Удивительны эти кустарники и травы, что вырастают на порушенных или сожжённых людских гнёздах. Пройдут долгие времена, загладят, затянут лесом или кустарником дороги, улицы, проулки бывших поселений, сотрут с лица земли пашни и огороды, но долго ещё будут буйно и чисто расти на месте жилищ домовитая крапива, пестрец да малинник.
  Мы идём от одной бывшей избы к другой. Заросло всё вокруг чистым сосновым лесом. Каждая сосна в обхват. Но всё ещё видны на земле ямы погребов, уклады. А вот и нижний венец сохранился, лежит он, проросший кустарником и молодым подгоном, в пыль истлевшим, ровным четырёхугольником. Внутри его вымахали в полтора обхвата сосны, а он всё ещё обозначает прежнюю рубленную в крест избу. А вокруг, куда ни глянь, высокие, такие же истлевшие, но задубевшие у корня высокие пни. Валил тут русский человек громадные деревья, сёк их топором с одной стороны, с другой - огнём спаливал. Пни до сих пор хранят могучий посек топора. Всласть рубили казаки дерево, с кряком, со всего плеча, всей недюжинной силой. Вот они, эти могутные казачьи засеки. Сохранило их время, не порушило ни гнилью, ни огнём, ни тленом...
 - Ну, веришь теперича в байку мою? - спросил Чироня, когда свалились мы по крутому склону в набережную тайгу.
 - Верю.
 - Это место добрым у эвенков считается.
 - А что, есть недобрые?
 - А то как же! По тайге их сколь угодно. Возьми, к примеру, следующий мег. - И предупредил: - Только я тебя туда не поведу.
  Пообедав у кочомы - многоводной таёжной речки, мы с первой вечерней сутемью вышли к станку Таловенькое.
 - Однако, паря, ночуем тут, а завтра до солнышка по кочоме двинем. Почогиры на ней стоят...

Запись шестая. "Кочома"
  Прошли берегом, вдоль широкой кулиги. Тайга тут далеко отступила от реки, вцепилась изогнутыми, скрбченными корнями в скалистый ярок, нависла над раздольем трав зелёным плотным козырьком. Деревья ветвями поддерживают друг друга - только бы не сорваться вниз. Весною кочома буйно заливает кулигу, подбирается к яру, точит скалы, оттого настороженно так, с опаской шумят над кулигой лиственки и сосны.
  По песчаной косе ивняковые ослопины кое-где занялись зеленью, на них развешан невод, рядом белеют чистыми доньями три лодки-берестянки. Лёгкие эти судёнышки, сработанные из корья, долшли до нашего времени, не изменившись, минуя столетие за столетием. Ни дать ни взять - первобытная пирога с острым загнутым кверху носом, вязанная гибким тальником. Умно, ловко сработана берестянка. Выдержала испытание веками. Ничего к ней ни добавить, ни отнять. Совершенство судостроительной науки для здешних мелководных речек и озёр. Охотник легонько кидает её на плечо и идёт многие километры, минуя реку за рекой, озеро за озером. Ходить на берестянках с анавуном - шестом - большое искусство. Познают его с детства. Встречаясь с эвенками, мне не раз приходилось удивляться многим их орудиям и вещам, так искусно приспособленным к жизни в тайге, пришедшим в двадцатый век из былинной дали пращуров. И всегда в каждой такой обиходной вещи удивляла гармония форм, завершённость, практичная, не броская, но истинная красота. Как можно понятнее объясняю эту мысль Чироне.
 - Ну так чо?! Это, паря, от тайги, от природы. Она агикана (смотрите четвёртое примечание) направляет. Вот, к примеру, олениха, та же коровёнка. А молоко её пил - кумни называется - масло маслом. Почему? А потому, что иначе нельзя - вымешко у неё с кулачок. Мал золотник, да дорог. А почему мал, да потому, что несподручно ей с большим выменем-то по таёжной глуши мотаться. Уразумел?
  Идём медленно, по пояс в мокрой траве. Ведёт нас едва заметная охотничья тропочка - путник. Лютует комар, мокрец занавесил солнце. Липнет к рукам, пробивается сквозь кисею защитных сеток, ползёт в сапоги, жжёт ноги. Чем выше поднимаемся путником, тем легче становится дышать, с реки набежал ветерок, отогнал комара, мокреца тоже поуменьшилось.
  Миновали скалистый приплечек, снова спустились к реке, на каменистую галечную отмель. Кочома тут переваливается через порожек, кипит белой продувной пеной, гудит, скатывает осклизлые, стального отлива валуны, оглаживает берег и, наигравшись ретиво, успокаивается широким плесо. По камням, не страшась стрежневых потоков, фонтанов брызг, скачут плисточки (смотрите пятое примечание). Поскачут, порезвятся в реке и выбегают на отмель. Довольные, радостные. Стрекочут, знобко трясут гузками. Как метко это в языке: трясти гузкой - трясогузка. А плисточка? Вероятно, теперь и не узнать, почему её так назвали люди. Лёгонькая, весёлая, сысподу в белом пере, спинка пепельная, по горлу чёрный воротничок и чёрный же беретик на затылке.
  Загляделся, стою у воды, Чироня по отмели далеко ушёл, снова поднимается вверх по яру...
  Нербоколо - высокое лобное место над рекой, рядом густой, чёрный бор. Пропал комар, исчез мокрец. Солнце припекло, выжарило травы, отогрело землю. Лёгкие не вмещают воздуха, с ягодников прянуло горячим духом малины, вздобрели, поползли по стволам янтарной сукровицей смолы.
  Три чума на нербоколо. Собаки привязаны в лесном подгоне (охотники в тайге держат летом собак на привязи; треплет собака ещё не вставшую на крыло птицу, портит ондатру), пошумели недолго и улеглись, повизгивая.
  Во всех трёх чумах ни души. Вокруг вещи разложены, домашняя утварь, обиходь. Над кострищем на таганке болтается прочернённый чайник. Вода в нём ещё тёплая.
  Чироня сбрасывает с ног бахилы, развешивает на солнце портянки. И босиком шлёпает с чайником к роднику, что журчит где-то за крайним чумом в белых мшалых камнях. Потом, присев на корточки, раздувает костёр, потягивается сладко:
 - Охотники за сохатым пошли. Не добудут - амаку срежут. Женщины с оленями. Ребята ягоду берут.
  Всё это он говорит твёрдо, будто прочёл оставленную хозяевами подробную записку.
  Из года в год бродя по тайге, я привык к этим вполне определённым объяснениям предполагаемого. И никогда они не расходились с действительностью. Таёжники - люди необыкновенной, какой-то остро оголённой наблюдательности. То, что для человека стороннего просто стойбище, для них - раскрытая книга, в которой подробно рассказано, что происходило тут день, два, неделю назад в самых мелких подробностях. Не утерял этой способности и Чироня.
 - Долго ли ждать хозяев? - спрашиваю я.
 - Ребятишки, однако, часа через два прибегут, а потом старик придёт, хозяин, Петра Владимирович.
 - Он что, не ушёл за сохатым?
 - Нет. Уже не ходит. Тут где-то близко топчется. Цвет лекарственный собирает.
  Береговой свалок зарос буйным мелким розовым цветом медвежьего ушка. Чироня, потягиваясь у костра, говорит:
 - Яро медвежье ушко цветёт - осень тёплая будет.
 - Чироня, скажи, почему ты решил, что ушли охотники за лосем?
 - Э, сляпой, что ли? Мясо на стойбище кончилось. Дня как три не варили его. Пищу готовят в маленьком казанке - мало народу в стойбище, тозовок нет, медвежатников-собак ни единой нет, одни качеканки (смотрите шестое примечание), оленьих сумок-потакуев, в чём мясо возят, тоже нет... Ишо чего надо сказать?
 - Нет, понятно.
 - Об остальном, паря, сам додумаешь. Гляди, в тайге без взгляду нельзя. Стряпаться будем или хозяев подождём?
 - Подождём.
 - Ну, - соглашается Чироня.
  Напившись чаю - выдули целый чайник, - мы залегли с Чироней в теньке. Забылись глубоким, после дороги, сном. В тайге спится здорово, вероятно хмелит бражный сосновый воздух.
  Солнце медленно обошло чум, сторожко подкралось к нам, помалу, неслышно изгоняя тень, и брызнуло в лицо жарко, прилипчиво. Мы разом проснулись, пот заметал лицо, шею, волглые рубахи пристыли к лопаткам. Душно. Во рту сухо, будто и не пили чаю.
 - Пойдём скупнёмся, - предлагает Чироня.
 - Пойдём.
  Вода в реке прохладная, дно плоское, твёрдое - слежавшийся крупный рудовый песок. И река - будто плавленая медь. Чироня полощется подле берега. Вода не задерживается на его жёлтом мосластом теле, скатывается, как с утки. Под левым соском красный, в детскую ладошку паук раскинул змейные хищные щупальца-лапки, впился в кожу, ушёл хоботком глубоко в тело, обсасывает Чиронино сердце.
 - Чироня, что это?
 - Затесь от фашиста. Под Москвою влепили. Во, глянь, навылет. - Он поворачивается ко мне спиной: ниже лопатки узкой засекой зарубцевавшаяся рана. - Сюда вот вошла, - он загибает руку, тыча чёрным заскорузлым большим пальцем в рубец. - Под титьку вышла. Фарт. В пяти миллиметрах от сердца прошла.
 - Ты воевал?
 - А то как же. "За отвагу" имею. Медаль-то на двадцатилетие победы в реке утопил. Мужики в шитике зацарапались на меня. Да в хмелю и сорвали. А эта вот, - он щёлкнул себя по красной отметине на груди, - на всю жизнь. Другу обещались дать, что выжил с победы ишо двадцать лет. Да, верно, запамятовали. Один баял, что ищет меня орден. Дескать, медали всем, кого ранили, тогда давали. А орден особо - за подвих.
 - А у тебя подвиг был?
 - Какой там подвих! Я скрадом до атаки в их штаб проник, ну и выпластал, может, семь, а может, и десять ихних офицеров. Эсэсовский батальон супротив нас стоял. Я в медсанбате уже ходилки отбрасывал, когда наши их поломали. Торкнулись к штабу, а в ём весь комсостав, как баранья, перерезан. Наш комрот кричит: "Ребяты, кто этот подвих совершил?". Это мне всё тот же баял, можа, и врал. Командиру мой взводный: "Это не иначе, как боец Кашмылов, посланный мной на задание". - "Где он? Орден ему!". - "Он навроде как убитый уже", - это наши бойцы отвечают. "Убитый!", - кричит командир. - "Почтим память героя - посмертный орден ему!". Вот как оно было, а я так думаю - брехал паря. Мы с ним вместе в госпитале лежали, мне баба нашего негского масла топлёного в меду прислала. Надо быть, подмасливался.
  Чироня выходит на берег и, не вытираясь, не сгоняя ладонями воду с тела, лезет в штопаные груботканые кальсоны. (Вредная баба Матрёна Андронитовна даже исподники упрятала от мужика!).
 - Слушай, почему у тебя тела такая гладкая? - спрашивает Чироня.
 - От белого хлеба, - шучу я.
 - От хрукты да сладкого вина. У меня от этого твоего партхвея (так он упорно называет коньяк) другой день в брюхе щекотанье происходит.
 - Вот вернутся охотники - выпьем, - обещаю я.
 - Верна! - одобряет Чироня и крякает.
  На стойбище радостно зашумели собаки.
 - Ребятишки пришли, - говорит Чироня.
  Ребят пятеро - два мальчика и три девочки. Одна совсем маленькая, годика два, сидит у кострища, играет угольками. Другие стоят рядышком, смотрят безотрывно на нас.
  Чироня что-то быстро говорит по-эвенкийски, мне не разобрать, берёт на руки меньшую, начинает гукать. Девочка смеётся. Старшие мигом разбегаются по стойбищу. Кто, прихватив обеденный казан, - по воду, кто тянет из тайги сушняк для костра, средняя девочка возится в чуме, старшая пошла к реке.
  Я залюбовался ею. Девчоночья неуклюжесть и угловатость только-только покинули тело, уступив место необычайно яркой красоте просыпающейся в ней женщины.
 - Как её звать? - спросил я Чироню.
 - Асаткан.
 - Подожди, но ведь по-эвенкийски асаткан - девочка.
 - Да. У эвенков так. Родился ребёнок. Отец вышел из чума, что первое услышал или увидел - тем и назвал. Её отец вышел, а навстречу бежит девочка. Он её первой против всего увидел. Вот и - Асаткан. Она вот, - Чироня вновь подхватил ползающую у его ног малышку, - Бадялаки - отец лягушку первую увидел. А он - Тураки, когда родился - ворона крикнула. А этот - Холбан - отец увидел над чумом красный Марс. Ну, а осредыша звать Ягды - гроза была, когда родилась. У них и русские имена есть, но в тайге теми кличут, какими нарекли при рождении. Такой закон.
  С реки вернулась Асаткан. Она принесла в плетённом из тальника силке рыбу. Серебряные сиги, юркие травянки, крупные ельчики, красавцы хариусы, выброшенные на траву, забились, заплескались у маленьких ступней хозяйки.
 - Ой, бой! - весело закричала Ягды.
  И все, сгрудившись вокруг старшей, начали чистить рыбу.
  Малышка подползла, уцепила что-то из рыбьих внутренностей, потянула в рот.
 - Бувкэвун (смотрите седьмое примечание)! - мягко обронила Асаткан, даже не повысив голоса, и Бадялаки замахала ручонкой, вытирая ладошку о подол исчерченного ягодным соком платьица.
  Асаткан поднялась с корточек и пошла к чуму. Проходя мимо, из-под чёрных, прямых, словно бы лучики, ресниц бросила на меня в утайку стремительный, как у зверька, взгляд. И я снова залюбовался ею.
  Маленькие девически заносчивые груди обугрили лёгкого алого ситца платье, придав фигуре плавную лёгкость линий. Уже определившиеся округлости бёдер подчеркнули стройность сильных ног, означили тонкую талию. Коротко постриженные волосы, в такую модную теперь скобочку, обрамили высокую шею, гладко легли вдоль ореховых, в тёплом румянце щёк, своей воронёной чернотой подчеркнув алость губ небольшого рта. Глаза у Асаткан чуть-чуть раскосые, миндалинками, такие, какие делают нынче, подкрашивая уголки век, городские девушки, цвета густой, застоявшейся на холоду смолки. Руки гибкие, с глубокими золотистыми ямочками в подлокотье, с узенькими ладошками и тонкими сильными пальцами с розовыми ноготками.
  Алое платье Асаткан мелькает по всему стойбищу. Она уже заварила уху, вскипятила чай, накормила братьев, отправив их в оленьи стада, что пасутся по хребтинам; состряпала что-то для маленькой, тоже накормила и уложила спать в берестяную люльку, прикрыв от комаров сеткой. Собаки тоже получили своё, улеглись, сыто вздрагивая и зевая. Асаткан сбегала к реке, отмыла собранную ягоду. Ни минуты без дела. И наконец подошла к нам, что-то спросила быстро по-эвенкийски.
 - Обедать, уху хлебать приглашает.
 - Ты разве не говоришь по-русски? - спрашиваю я.
 - Говорю, - быстрый, с золотинками лукавый взгляд.
 - Ну так садимся вместе.
 - Садимся, - засмеялась, прикрыла углышки губ концами синего линялого платочка.
  Асаткан разливает уху по трём алюминиевым солдатским мискам. Сначала гостю. Получилось так, что в моей миске почти одни головы (лучшее лакомство) и почти вся картошка. Наполнила до краёв и миску Чирони. Выбрала из казанка рыбу, разложила на деревянной столешнице маленького, в вершок высотою столика. Сама пока не ест, следит за нами, как-то так сердобольно по-хозяйски подвигает поближе колобу - крохотные печёные хлебцы.
  Ем я с охотой. Похваливаю. Охаю от удовольствия. Это очень нравится Асаткан. Она всё время заливисто смеётся, пряча глаза, а нет-нет и начинает рассматривать гостя.
 - Амикан (смотрите восьмое примечание) идёт.
  Я оглядываюсь вокруг. Никого. Спит в берестяной люльке Бадялаки, рядышком на оленьих шкурах посапывает Ягды, спят, уткнув острые морды в лапы, собаки.
 - Где он? - спрашиваю.
 - Идёт, - игриво, даже кокетливо отвечает Асаткан.
 - Откуда знаешь?
  Смеётся: дескать, вот глупый, не поймёт откуда.
  Минуты через три я слышу хруст валежника, лёгкий неторопливый шаг.
  На поляну выходит высокий старик. Седые, чернёного серебра волосы упали почти до плеч, реденькая бородёнка, вислые усы. Плечи у старика широкие, острые, на них плотно сидит двубортный поношенный, аккуратно латанный пиджак, подпоясанный сыромятным ремешком. Широкие штаны у щиколоток прихвачены внахлёст тоже ремешками, на ногах мягкие с прочной подошвой чикульмы. Грудь у старика голая, под пиджаком нет рубахи. На левом бедре висит широкий охотничий нож. За спиной в большом берёзовом потакуйчике цветы, громадный пёстрый букет прижимает он рукой к левому предплечью, так что цветы осыпали деду шею, запутались в реденькой бородёнке, припали к голой коричневой груди. Правой рукой опирается на пальмичку с острым, источенным до бритвенной тонкости лезвием.
 - Авгарат бикэл (смотрите девятое примечание), - приветствует нас ещё издали старик и, разглядев незнакомого, добавляет: - Сдравствуйте, сдравствуйте.
  Асаткан помогает ему снять потакуй, принимает из рук цветы, пальмичку. Старик подходит к нам, подаёт руку. Я называю себя, пожимая его чёрствую, без единого мякишка ладонь.
 - Петра Владимирич! - представляется он. И шутит, обращаясь к Чироне: - Однако, жив, паря. Маленько не сдох!
 - Не сгорел ишо.
  Чироня почтительно вкладывает в пальцы Петру Владимировичу ложку.
  Молча хлебаем уху. Старик ест быстро, жадно. Ловко, одними губами выбирает рыбьи кости, сплёвывает их в ладонь, складывает горочкой подле колен. Он иногда протягивает руку к столешнице, и тогда Асаткан, сидящая слева и чуть позади деда, с готовностью подаёт ему то крупный разварившийся кусок рыбьего мяса, то колобу. Поев ухи, мы начинаем пить чай. Чироня с надеждой глядит на меня. Ожидает добавку "партхвея", но я решил сохранить коньяк до прихода охотников.
  За чаем можно и поговорить. Пётр Владимирович помалкивает, и я для начала разговора рассказываю ему, откуда приехал, зачем. Говорю о том, что года два назад кочевал зимой с Макаром Владимировичем Почогиром.
 - Э, паря, однако, моя брат Макара. Нет его, ушёл к верхним людям.
  Я уже слышал о смерти этого необыкновенного охотника и хочу нынче обязательно зайти к нему на могилу.
 - Отсюдова, паря, недалече. Два оленьих перехода. Балдыдяк (смотрите десятое примечание) Макаров, там и покрыли его. Может, сбегаешь?
 - Обязательно, деда Петра.
 - Оленей дам, беги, паря. Чиронька проводит. Можна моя мальчишка. Мяса дам. Колоба дам. Беги, паря. Шибко большой илэ Макара был.
 - Какое эвенкийское имя было у него?
 - Кароший имя, удачный был, шибко, паря, удачный - Ганалчи (смотрите одиннадцатое примечание).
  В берестяной люльке зашевелилась Бадялаки. Асаткан подбежала к сестрёнке, мягко запела:
 - Бэ-э, бэ-э, бэ-э, бэ (смотрите двенадцатое примечание).
 - Что в тайге делали, Петра Владимирыч?
 - Э, дел, паря, шибко старика - трава, цвет собирал. В тайге многа доброй травы растёт. Лечить будем. Шибко помогает.
  Старик хорошо говорит по-русски, иногда только путая падежи и роды, пользуясь родными словами, речь его стремительна, так что приходится быть очень внимательным. Он вежлив, общителен, добр - это чувствуешь сразу же; смущает меня одно: мы ни разу не встретились с ним глазами, прячет старый охотник взгляд. Смотрит всё время себе в колени.
 - Слышь, паря, - говорит он Чироне, - нынче, однако, соболь плодовит. Так и шастат, так и шастат.
 - Где был-то?
 - На синем хребтике. Тайгою туда дотоптался, Алёшкиным путиком...
 - Белку слышал ли?
 - Белку не слышал, паря. Белка нынче по Окунайке кормится. Побежишь на Макаров Балдыдяк, послушай.
 - Ну.
  Солнце катится к закату. Длинные синие тени легли на стойбище. Оранжевые полосы высветили чумы, берёзовый олдокон (смотрите тринадцатое примечание) затеплился жаром, заиграли на нём отсветы, словно бы язычки малого пламени.Возятся на поляне Ягды и Бадялаки. Асаткан разбирает травы и цветы, принесённые дедом, раскладывает их аккуратными грудками. Тишина. Ровно потрескивает табак в трубочке. Чироня раскурил её, вытер мундштук тыльной стороной ладони, передал Петру Владимировичу.
 - Пойдём заневодим, однако, - предлагает Чироня.
 - Сбегайте, ребята, сбегайте, - соглашается Пётр Владимирович. - Я к вам рекой попритыкаюсь, однако.
 - Идём, ну. На тоню, что утром проходили.
 - Идём, - соглашаюсь я.
  Поднимаемся, идём к реке. Пётр Владимирович сидит у костра, глубоко подобрав под себя ноги, чуть наклонившись вперёд, задумчиво курит.
  У реки за набережными тальниками плещутся и кричат девчонки, тайга откликается, играет, шалит их голосами.
 - Чироня, а почему Пётр Владимирович в глаза не глядит, всё прячет взгляд-то?
 - А зачем ему на нас глядеть? Сляпой он.
 - Как слепой? - Я останавливаюсь и стараюсь задержать Чироню: не шутит ли?
 - А так - сляпой.
 - А как же он по тайге, как нас узнал, здоровался? Синий хребтик - это же далеко? И потом сейчас притолкаться на берестянке к тони обещал.
 - Притолкаться чего ему. По памяти ходит.
 - А ежли зверь?
 - Он его слышит...

Запись седьмая. "Бегалтан"
  Неводим. Чироня столкнул в реку погонку - маленькую, собранную из тесовых берёзовых досок лодчонку, приладил к одному крылу невода речник - крепкую плетёную верёвку, захлестнул её узлом под поперечницу, сложил сеть на корме и, приладив береговик, передал его мне.
 - Пойдёшь берегом, когда скажу. - И оттолкнулся шестом, выгоняя лодчонку на стрежень.
  Заструился, мягко заскользил в реку невод. Чироня, ловко орудуя шестом, правит лодку к противоположному берегу. Вот и последний виток невода канул в воду. Речник натянулся. Пружинисто выгнулся анавун (смотрите четырнадцатое примечание), Чироня выправил нос лодки по течению, напрягся и толчками погнал её, увлекая за собой невод.
 - Трогай! - крикнул. - Не поспешай, не поспешай. Валко ходи.
  Я захватил береговик правой рукой, перекинул конец его в левую, пропустив кручёную колкую бечёву за спину по плечам, и медленно, валко, чуть отваливаясь, вспять от реки пошёл по галечнику.
 - Страшай! Страшай! - командует Чироня.
  Это значит, что надо, чуть ослабив натяжку бечёвы, шлёпать береговиком по воде.
  За три тони взяли мешка четыре рыбы - крупные сиги, язь, травянка, хариус, а ещё громадного - в добрую полутораметровую колодину - тайменя и много иной всякой-разной рыбы.
  Я распалился, готов неводить ещё и ещё.
 - Будя, - говорит Чироня. - Ежели бы её сдать можно было, тады да. А так куда её? Собакам на корм.
  Начало смеркаться. Чироня разжёг небольшой костерок, настругал гладких палочек. Насадил на них, отобрав рыбу, что помельче. Обрядил струганками костёр.
 - Сама скусна рыбка, что на рожне исделана.
  Выледился в небе тоненький серпик народившегося месяца, закачался в реке, чуть размятый туманом. Чироня прислушался.
 - Петра Владимирыч, однако, идёт.
  Сверху доносился плеск и глухие удары шеста. Берестянка, белея высоким загнутым носом и бортом, ходко шла по стрежню. Пётр Владимирович стоял в полный рост, охаживая реку то слева, то справа от лодки длинным шестом. Он был ещё хорошо виден в сумеречном, синеватом полусвете. Собранные под тесьму волосы чуть растрепались за плечами, чуткое лицо чеканно застыло в сосредоточенном внимании, да и весь он будто рублен из одного кряжа, только руки работают, движутся легко, словно без усилий.
  Тайга, синющая, почти чёрная, глыбь ельников по ту сторону реки, серпик месяца, вода, прибранная белой дымкой тумана, лиловый отблеск костра на ней и Человек с шестом в руке на маленькой лодчонке... Так вот через века вечные, в беспредельность.
  Вспомнился "Гонец" Рериха, и что-то ещё шевельнулось в памяти, не мною виденное, предками, чья кровь неслышно бежит в моих венах, колотится в сердце, будит забытое.
  Берестянка Петра Владимировича, мягко прошелестев по борту нашей лодчонки, пристала к берегу. Пётр Владимирович, легко выпрыгнув, вынес её на галечник и пошёл к нашему костру. Полноте! Слепой ли он?..

 - Я, паря, много земли истоплтал.
  Отсвет костра шарит по лицу Петра Владимировича, по недвижимо открытым глазам. Он не щурится, не моргает голыми, в морщинистую оборочку веками. Сидит, подставив теплу и дыму сухое лицо, сосёт трубочку.
 - Глаза тайга выпила. Знаешь, как льдову росу солнце пьёт? Однако, так же. Муску на руже не вижу - белку бью по слуху. Шибко плохо, паря. Ночь наступат. Кудо, совсем кудо, парень. Брат приходит. Макар Владимирыч, на семь зим старее против меня. "Петра, меня видишь?". - "Не вижу, паря!" Совсем, однако, кудой стал". Лечиться надо. Побежал в город. Долго бежали, олень бежали, самолёт бежали, большая лодка - пароход бежали. Зачем? Врач смотрел. Свету нет, однако, ночь, паря. Домой бежал, как жить буду, думал. Макар говорил: "Где ты, паря?". - "Стойбища моя, на кочома", - отвечал. - "Кочома помнишь?". - "Помнишь". - "Путик своя помнишь?". - "Помнишь". - "Ходи, за память крепко, паря, держись. Капкан ставь. Трава, цвет, запах помнишь?". - "Помнишь". - "Трава, цветы собирай. Людей лечи. Олень стоит, слышишь?". - "Слышишь". - "На ружьё, стреляй олень!". - "Жалко, паря!". - "Больной он, убить надо. Стреляй!". Лунул. Убил оленя. Макар говорит - в голова попадал. "Иди, говорит, снимай шкуру с оленя!". Снял. Однова руку совсем маленько резал. Заживёт. Лечил меня Макар. Вылечил. Зачем в город бегал - не знаю. Врач говорил - нет свет. Макар сказал: за память держись. Слушай. Уши - глаза, память - всё видит. Другой год сохатый убил. Бегал, паря, за синий хребтик. Маленько спал. Во сне всё вижу, во сне нет ночи. Вижу: лежу под ёлкой, сохатый тайгою идёт. Большой - авлакан. Спокойно идёт. Вижу - ноздри воит туда-сюда, вот так, - Пётр Владимирович начинает медленно водить головой, поднимается в рост, настораживается, выгибает спину, ни дать ни взять - сохатый перед нами. - Я сплю, однако себе говорю: спи, Петра, всё видишь. Проснёшься, ночь будет. Не запривадил сохатый меня, на поляну выходит. Вижу, траву ест, шею нагнёт и сбират, сбират под губу. На шее во каки складки - жирный. Проснулся. Ночь. Слышу, сохатый, вот он. Выслушал. Ружишко со мной было. Поляну помню. Однако две сосны на ней. В соснах сохатый. Жду. Вышел, траву храмк-храмк. Я легонечко ворохнулся, он ко мне голову повернул. Тутова выцелил и лунул. На колени, однако, авлакан торкнулся. Я ишо лунул. Бьёт задним копытом, встать не может. Я с морды ишо забежал, ишо лунул. Затих. Шкуру снимал. Мясо в потакуй кидал. Серса, язык, печёнка. Туша прятал. Шкурой крыл, колдником хоронил. Домой прибегал. Курил. Сыну говорил: "Поди, Алёшка, возьми из потакуя серса, язык, почка. Я авлакан убивал". Праздник был. Макар прибегал: "Малацса, паря", - кричал.

  Пётр Владимирович замолкает надолго. Молчим и мы. Потом поднимает ладонь и долго держит её, чуть приподняв, на уровне глаз, потом тихо шепчет: "Бегалтан (смотрите пятнадцатое примечание)".

Запись восьмая. "Праздник медведя"
  Охотники вышли только на третий день. Привезли много мяса. Следили сохатого - амака вышел. Взяли амаку - вот он и сохатый. Взяли и сохатого. В стойбище шумно. В двух громадных казанах варится мясо. Сердце, печень, почка, лёгкие и самые сладкие куски медвежьего мяса готовят отдельно. Голова амикана лежит нетронутой позади чумов, прикрытая ветловником. Собаки, сладко обожравшись, спят, посвистывая и похрюкивая во сне. Все женщины заняты разделкой мяса, подкапчивают его на большом костре, продымливают, чистят, обрабатывают шкуры. Жена старшего сына Петра Владимировича, мать Асаткан, Биракан (смотрите шестнадцатое примечание), готовит пищу. Ей помогает Асаткан, раскрасневшаяся, весёлая. Мужчины, все до единого, и я вместе с ними, мозгочат. Колют сырые сохатиные трубчатые кости, выедают уже подзавядший мозг. Лица, руки лоснятся, покрылись налётом сырого костного жира.
  Алексей, старший сын Петра Владимировича, полон гордости и тщательно скрываемой важности. Это от его выстрела рухнул сохатый и на него вышел озверевший от собачьей трёпки медведь. Ему - фарт.
  Мозгочить поначалу неприятно, даже подташнивает с непривычки, но, глядя, с каким наслаждением, благоговейной сладостью едят вокруг, начинаю потихонечку, поборов брезгливость, втягиваться в общую трапезу.
  Хлопнуть бы перед таким блюдом разом стакан спирту или коньяку, а тогда и трава не раси - молоти всё подряд. В вещмешке у меня фляга коньяка и две плоские бутылки "отборной старки". Я их берегу, знаю - сегодня будет праздник медведя. А пока, чтобы не обидеть охотников, стараюсь не думать ни о чём, обираю пальцами, губами, узыком расколотые кости, которые то и дело подталкивает мне то один, то другой охотник.
  Втянулся - и вот уже в удовольствие глотаю студенистые, холодные, иногда чуть-чуть припахивающие сгустки костного мозга. Мозгачим тымаксан (смотрите семнадцатое примечание).
  После завтрака курим. Потом пьём чай, долго - до пятого пота. Охотники рассказывают, как брали зверя, быстро, по-своему, так, что не разобрать.
 - Много лося, паря. Пожар горит - бадара. Сохатый прячется, сюда бежит. Шибко много.
 - Где горит?
 - Э, далеко. Двасать переходов, двасать пьят - оленям ходить будешь, - отвечает Алексей.
 - Почему горит?
 - Всяко-разно быват. Ягды зажигат. Кудой место - там, внизу, земля горит. Выйдет огонь - тайгу палит. Кудой человек тайгу палит. Экспедиторы...
  Экспедиторами эвенки и местные русские жители называют работников геологических, топографических и других поисковых съёмочных партий. Каждое лето из года в год по всей Сибири полыхают костры громадных пожарищ, растекающихся порою на многие сотни километров. Гибнет лес, птица, зверь, гибнут громадные охотничьи угодья, человек надолго покидает угрюмую чёрную пустыню.
 - Шибко много кудой людишек по тайге бегат, - говорит Пётр Владимирович. - Экспедитор больно кудой стал. Тайга - вредит, охотника - вредит. Кому польса делат, а?
  Мне нечего ответить Петру Владимировичу. Я-то знаю: прав старый слепой охотник. Ох как прав! Много, очень много худых людей ходит по тайге.
  Ежегодно в каждый полевой сезон в нехоженые, почти не изведанные и не исследованные края уходят сотни, тысячи экспедиций и партий. И у каждой на "вооружении" самолёты, вертолёты, новейших конструкций полуглиссера, рассчитанные на мелководья, портативные, но мощные подвесные моторы, лошади, олени. В любой самый что ни на есть глухой урман за несколько часов выбросят вертолёты целый десант, завезут продукты, рации - работай. Расширяют объёмы работ, принимают планы, ставят новые задачи. И всё это правильно, всё это нужно. Но вот на одного специалиста: инженера, геолога ли, техника ли, топографа - приходится по десять, порой двадцать рабочих. Рабочих полевых партий. Но такой профессии нет, не в чести эта профессия. Любой, кто бы он ни был, может в одночасье стать экспедитором. Боже мой, кого только не встретишь среди рабочих полевых экспедиций! Все, кому не лень, хлынули в партии. Тут и такие модные в недавнее время "туники" (тунеядцы - очищали от них города, вывозили в Сибирь, возьми, боже, что нам негоже), "алкаши" (пьяницы, выброшенные из учреждений и с заводов), "блатари" (мелкие жулики, хулиганы с паспортами, выданными по справкам об освобождении), "летуны" (свободно передвигающиеся по стране люди в поисках рубля и приключений), романтики (срезавшиеся на экзаменах в институты и ушедшие в жизнь, - это наиболее спокойная, но по неопытности тоже вредная часть великой армии экспедиторов). Да разве можно перечислить всех, кто ежегодно уходит в тайгу в казённой энцефалитке, добротных кирзовых сапогах, с казённым вещмешком за плечами, с казённым оружием! Постоянно меняющаяся текучая река судеб, характеров, лиц...
  Есть, конечно, среди этого потока люди бывалые, честные, знающие тайгу, дело. Хорошие, настоящие помощники самоотверженным людям тяжёлой, благородной специальности - геологам, топографам, ботаникам, географам, - сколько их, кто какое уж время простукивает, выслушивает, доглядывает, лечит, читает нашу такую знакомую и такую неизведанную Землю. И, честное слово, сердце сжимается, когда уходит в тайгу с неведомыми ему людьми специалист. Каковы они? Не бросят ли в беде? Не сорвут ли работу? Не уйдут ли в тяжёлую минуту, прихватив заодно продукты и вещи? Случается и такое. Убийства случаются.
  И всё-таки идут. А как же иначе? Нет такой профессии - экспедиционный рабочий.
  Я думаю об этом, слушая охотников. Незло говорят, тихо, а надо бы кричать, звать на помощь.
 - На Окунайке, - рассказывает Алексей, - лабаз сладил. С лета мука завёз, сахар, крупа. Зимой кушать надо. Шкура завёз. Посуда. Чум ставил. Олень туда, сюда с барахлом гонял пять раза. Срубик (смотрите восемнадцатое примечание) - десять делал, привада соболю давал. Пусть кушает, привыкает. Зимой возьму. Карошо, отшень! Баякит (смотрите девятнадцатое примечание). Сезон подходил - детишка брал, жену брал, оленей гнал. Карошо будет, много зверя стреляем, говорил. Приезжал - ничего нет. Ни чум нет - сгорел чум, ни срубик нет - ломал кудой человек срубик. Лабаз - нет, жрать - нет. Всё исгадил, всё разбивал. Плакал шибко я. Отец плакал.
 - Да, да, - покачивает седой головой слепой охотник.
 - Да, да, - кивают остальные.
 - Прошлый год было. Назад бежал. В Буньское ходил. Иван Иваныч кабинет забегал - плакал. Зачем так? Он меня жалел, мука, крупа давал - апанс. Назад бежал - снег глубокий падал. Пропал охота. Совсем мало белка брал, соболь. Кудо было, совсем кудо. Совсем многа кудой народ тайга пошёл. Экспедитор...
  Ну что ему ответишь, как объяснишь? Очень уж просто да легко стало в тайгу попадать. Нужно это, не обойтись, никак не обойтись без экспедиций, а народ в ней всякий-разный. Нет такой специальности, профессии нет - рабочий экспедиционной партии. Выросли из одёжки, а пошить новую по росту никак не соберёмся, времени нет, спешим.
  Тайга горит. Охотник плачет. Геолога иногда привозят из маршрута с ножевой ли раной под сердце, с пулей в затылке.
  Как объяснишь, как расскажешь ему, чистому как ребёнок, бескорыстному, доброму человеку - охотнику?
  За разговором не заметили, как и время прошло. Собрались все вокруг. Ждут. Пётр Владимирович знак рукой сделал. Все встали. Прошли в чум. Старик первый. Меня за ним направили, следом все остальные. Сели в чуме. Женщины по правую и левую руку от входа. Алексей принёс голову медведя. Перед Петром Владимировичем казан с лучшими кусками мяса, медвежье сердце, печень, почки, лёгкие. У каждого в руках нож. У меня тоже - Чироня свой сунул, мой слишком громоздкий (не обеденный), сам у кого-то тоже ножом разжился.
  Я поставил перед стариком по бутылке коньяка и "старки". Распечатал. Мигом появились кружки. Чироня кивает - разливай. Весело засветились глаза у охотников, женщинам тоже кружки, и Асаткан тоже, и двум парнишкам...
  В чуме костерок, рыжие уголья, а сверху гнильё - дымокур. Пётр Владимирович нашарил свою кружку, чуть отгрёб гнильё, поставил греться в уголья. Подхватил из казана сердце амаки, полоснул ножом, заговорил быстро. И все вокруг заговорили. Праздник медведя начался.
 - Что говорят, Чироня? Молятся - камланят?
 - Нет. Закон такой. Слушай, не обижайся только.
  Пётр Владимирович говорит быстро-быстро, вежливо, почти ласково, чуть наклонившись вперёд, обращаясь к голове медведя. И все вокруг тоже к лохматой амиканской морде:
 - Амака, Амака! Ты самый добрый, амака, самый умный, самый сильный! Амака, это не я тебя убил, это люча. Мы тебя любим, амака. Ты не видел, кто тебя убил. Ты не думай, не думай, амака, я тебя не убивал. Амака, Амака, это не я тебя убил, это люча. Ты должен быть справедливым, добрым, добрым. Ты хозяин, амака...
  Лежит посередине чума громадная, с короткими ушами дремучая голова медведя, будто слушает, прикрыты подслеповатые маленькие глазки. Всё понимает голова.
  А вокруг едят чукин (смотрите двадцатое примечание) - полакомились сердцем, мозгами, печенью.
  Алаке! Алаке! Ой, как вкусно! Ой, как сладко! Много мяса. Далеко бегали за ним охотники. Хорошо потрудились. Хорошо кушают.
 - Кусай, кусай, - Алексей протягивает мне розовый дымящийся сытным паром кусок. - Чукин сила многа. Кусай, кусай, бойе (смотрите двадцать первое примечание). Ая (смотрите двадцать второе примечание)!
 - Наливай, бойе, сладка вода, шибко горячий вода, весёлый. Алаке! Алаке!
  Глаза у охотников блестят, лица в улыбках. Даже у Петра Владимировича в выцветших, прозрачных, размытых горючей росой глазах затухающим огоньком заполонился свет.
 - Алаке, бойе! Наливай.
 - Живи у нас, бойе. Всё бери, бойе.

 - Ходить нада - олень бери. Холодно - парка бери.
 - Гурумы (смотрите двадцать третье примечание) шить будем, солнцем украшать, бисером. Нигде такой гурумы не найдёшь.
 - Живи с нами, бойе.
 - Аси (смотрите двадцать четвёртое примечание) бери. Вот аси - сахар. Добрый аси! Красивый. Любить будет. Алаке.
  Шумно, говорливо в чуме. Весело. Много еды, много мяса. Праздник медведя.
 - Шибко кудо, водка мало. Ой, бой - своей нет. Шибко кудо...
 - Ах, бойе, бойе, - будто тихонечко вздохнул кто-то там у входа. - Аявун, бойе, аявун (смотрите двадцать пятое примечание).
  Шумно вокруг, весело. Может, и послышалось. Тихо так прошелестело, будто травы.
  Я вышел из чума. Рассыпчатые звёзды едва наметились на тёмной бусове неба, медленно покачивался, залёг в сосновой хвое кумачовый Холбан - Марс. Дремлют меж тоненьких, как струйки, стволов берёзок олени. Вышли из тайги на праздник медведя, слушают голоса людей.
  "Ах, бойе... Аявун, бойе", - тихо, страстно, тёплым чистым-чистым дыханием коснулась захолодевших сразу щёк.
  "Ты добрый люча, ты справедливый люча, ты самый умный люча. Иди ко мне, бойе", - шепчет, зовёт тайга. - "Всё возьми. Живи со мною, радуйся...".
  Хорошо. Праздник медведя.


Тетрадь третья. "Первая охота"

Запись девятая. "Стрелок из лука"
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, - поёт на шее учага звонкий колокольчик. Бур-бу-лэн, - покачиваются легонько облака в голубом небе, тайга шумит, долго-ровно, словно морской прилив. Волна за волною, в берег, в окатистую говорливую гальку. Волна за волной - в берег.
  Нет берегов у тайги, разметалась, разлилась она на тысячи-тысячи километров, шумит вольно зелёным девятым валом, волна за волною. Услышал раз в жизни привольный без берегов шум - до последнего вздоха помнить будешь. Не отпустит тайга, будет звать, докатывая, где бы ни был, до слуха широкий зелёный плеск.
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, - поёт колокольчик. Теперь-то я знаю, почему в эвенкийском языке два разных слова, обозначающие колоколец. Бурбулэн - лето. Спелая ягода сыплется на гулкое дно берестяного туеска.
  Бражные запахи тайги, говорливые ручьи и родники, шиверистые реки, цветы на паберегах, листва, травы, солнце в небе - золотым колоколом - бур-бу-лэн.
  Конгилон - зима.
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн - колокольчики на шее мудрого учага.
  Впереди идёт Чироня. Просекает временами пальмой уже заросший, едва различимый путик. За ним три белых оленя: их подарил Петру Владимировичу перед смертью Макар Владимирович.
  Следом Асаткан. Она поведёт оленей обратно на стойбище, а мы с Чироней, сокращая путь, тайгою выйдем к Неге. На Асаткан чёрные плотные шаровары, лёгкие дорожные чикульмы, платье-сарафан (руки у девушки по плечи голые), туго по самые брови повязан красный платок.
  Путь наш лежит по сухим чистым борам, по самым вершинкам хребтиков. Тут нет комара, идти легко, закинув за плечи чёрные защитные сетки. Платье у Асаткан в талии узко перехвачено ремнём, небольшой нож в деревянных ножнах у бедра, в руке лёгонькая пальмичка. Шаг у девушки лёгкий, стремительный. Кажется, плывёт она меж стволов, не касаясь земли.
  Мы идём на Балдыдяк. К месту, где родился и где покоится в тяжёлой сибирской земле Макар Владимирович Почогир - мудрый человек-охотник. Ганалчи...
  Макар Владимирович...
  Ганалчи...
  Стрелок из лука...
  И пришли воспоминания...
 - Ну, здравствуй, здравствуй, паря! Однако, издалека прибежал?.. Из Москвы?! У-у, шибко далеко Москва. К нам из Москвы не прибегали давно. Знаю вас, знаю. Геологов тайга водил. Шибко много народу шло. Шибко много. Дорогой камень искали. Алмаз. Шибко долго искали.
  Макар Владимирович улыбается, по лицу бегут морщинки, словно бы рябь на спокойной глубокой воде. В мире ночь. Глубокая, с чёрным студёным небом над чёрными лесами, над белыми хладными снегами с прозрачными, в ладонь проталинами звёзд.
  Трое суток назад вышел я из Буньского с каюром Стёпой, с четырьмя оленьими упряжками вниз по Авлакану в урочище Коняк, с надеждой разыскать стойбище Макара Владимировича Почогира и остаться у него на сезон соболиной охоты. Стёпа (молодой парень), внук Макара Владимировича, без лишних разговоров согласился сбегать со мной к деду.
  Весь день перед отъездом мотались мы с ним по селу. Заходя то в магазин, то в аптеку, то зачем-то в райисполком и райком, и даже в собес и в клуб, и наконец к бесчисленным знакомым и родным Стёпы. Везде он помногу здоровался и задерживался всего на несколько минут, чинно присев на краешек стула, скамейки или просто на порожек перед дверью. Визиты эти носили какой-то благоговейный характер и, честно, немного меня раздражали. Я всегда волнуюсь перед дорогой - это уже в крови, этого не изживёшь. А тут особенно. С утра Стёпа собрал в тайге сильных оленей, свёл их в огород подле избы. Обладил нарты, загрузил их. Наконец впряг оленей. И в этот момент, когда я уже стоял в громадной до пят волчьей парке, вдруг начались эти странные, на мой взгляд, визиты. Путаясь в длиннющих полах своей неуклюжей одежды, я едва поспевал за стремительным, одетым в одну нараспах стёганку каюром.
 - Стёпа, когда побежим? - то и дело спрашивал его и получал вполне определённый ответ:
 - Чичас, чичас, маленько всё готово. Маленько бежать будем.
  Наконец, выбившись из сил, я потерял своего каюра и возвратился к дому Стёпы. В огороде стояли запряжённые тихие олени, повесив долу заиндевелые ласковые морды. Они безропотно ждали своего хозяина, прикрыв веками тёплые девичьи глаза. И только маленький оленёнок тыкался по ископыченному огороду, фыркал, копытил землю, проявляя беспокойство. Сбросив в сенцах опостылевшую, всю прожжённую жаром моего тела парку, я прошёл в избу Стёпиных родителей.
  По случаю вот-вот открывающегося сезона соболиной и беличьей охоты из Буньского ушли все, кто мог стоять на лыжах и держать в руках ружьё. (Мне повезло: Стёпу только что выбрали депутатом сельского Совета, и он считал своим долгом уйти на охоту последним, проводив каждого, кто уходил на промысел).
  Я сидел в пустой, но хорошо протопленной избе и ждал своего каюра. Быстро смеркалось. Зимний день на Авлакан-реке короче носа синицы. Не стаяли ещё утренние голубые сумерки, как уже начинает густеть синий вечерний помрак. Я не знал тогда одной особенности, бытующей у этого народа, - в дорогу выходит с первой большой звездою. Я просто волновался, уверенный в том, что придётся задержаться в Буньском ещё на одни сутки. Не был я уверен и в том, что сумеем мы в неоглядной глыби тайги найти охотничий чум Макара Владимировича. Я уже дремал на лавке, под шорох тараканов в запечье, когда гулко, как выбитое из бочки дно, ухнула дверь и на пороге появился Стёпа.
 - Давай, давай, однако, некогда! Быстро надо! Олень совсем зазяб. Кушать хочет. Бежать хочет! Быстро надо, - заторопил он меня, заметался по избе, что-то разыскивая.
  Стёпа был заметно навеселе, но выпить посошок отказался.
 - Непьющий, - сказал он и откровенно дыхнул на меня лёгким запашком недавно выпитого спирта. - Бежим!
  Мороз под пятьдесят. Деревья над Авлаканом будто бы остекленели. Кажется, крикни в эту безмолвность - и мигом рассыплется мир на тысячи звонких льдинок.
  Пар от нашего и оленьего дыхания висит позади длинной-длинной нетающей полосой. Точно так же высоко в небе оставляет за собой след самолёт.
  Стёпа иногда останавливает оленей, и мы осторожно обламываем с их ноздрей и губ лёд.
  Пробежали высокий окатистый холм, с лысой вершиной, густо поросший лиственницей, елью и берёзой. Место это зовётся Крест. О нём Стёпа рассказал легенду.
  Давно-давно с первым льдом направился в тайгу жадный купец, решил опередить своих конкурентов: "Всю пушнину заберу, в барыше буду". Да только встал на пути Авлакана могучий холм. Бросились на него стрежнёвые волны, начали льдины на берег выпирать. Захороводилась вокруг вода, закрутилось крошево. Сверху ещё льдины сбежали, заторило ледоход, река силу набирать стала. И в самую круговерть, с крошевом и льдинами, занесло купеческий шитик. Опрокинуло, раздавило, как гнилой орех. Купец тонуть стал. Был он мусульманин, стал на помощь аллаха призывать, не помогает аллах - не слышит.
  Взмолился купец: №"Помоги мне, русский бог, коли аллах не слышит! На холме тебе крест поставлю". Но и русский бог купца не услышал. Купец уже ко дну пошёл, да увидел его с берега эвенк-охотник. Спас купца. Говорил ему: "В тайге человек к человеку идёт. Человек человеку помогает. Будешь так жить - хорошо будет. Нет - не поможет тебе ни аллах, ни бог".
  Купец охотника выслушал, ухмыльнулся. Крест всё-таки на холме поставил - большой, деревянный. А вот человеку навстречу никогда не ходил. И погиб скоро: съел его амака, а крест сгнил и рухнул.
  Синяя безмолвная ночь. Старый месяц умер, новый ещё не народился. Звёзды осыпали небо, теплятся, перемигиваются, путаются в рогах оленей. Молоденький оленёнок жмётся к моим нартам, заглядывает в лицо, отогревая его своим дыханием.
  Мороз крепчает. И звон конгилона наполняет всю ночь.
 - Эй, паря, - кричит Стёпа, - однако, курить надо, кровь греть надо! - Он останавливает оленей.
  Закуриваем.
 - Стёпа, а ты можешь спеть песню каюра? Свою песню эвенка?
 - Однако, спою. На-ка, паря!.. - Он протягивает мне дорожную хлорвиниловую флягу.
  Делаю несколько глотков острого горячего спирта. Закусываю, как и Стёпа, снегом. Мы смеёмся, и смех наш раскалывает тишину.
 - Ещё маленько - и дом. Садись, побежали! - командует Стёпа и трогает свою упряжку.
 - Песню каюра спеть не забудь! - кричу, падая в нарты.
 - Однако, спою...
  И заводит высоким чистым голосом:

Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная -
И нету других забот...

  Я вслушиваюсь в песню, улыбаюсь и, не вытерпев, подхватываю.
  Бегут олени, бегут звёзды в небе, бежит тайга, бежит белый аргиш. Бежит в ночи наша с каюром песня...
  И снова точно через полчаса, словно по хронометру:
 - Эй, паря! Однако, курить надо! Кровь греть надо!
  И снова бегут олени, тайга, звёзды, и песня каюра поспешает за ними.
  Я не пою. Лежу, поплотнее укутавшись в парку, слушаю голос Стёпы - его каюрскую песню:

Была бы страна родная...

  На следующей остановке Стёпа сказал:
 - К нартам, однако, привяжись. Заснёшь, не учуешь, как в снег скатишься. Закалеешь. У верхних людей только и проснёшься.
 - Выпаду - подберёшь, - улыбаюсь.
 - Нет, - качает головой Стёпа. - Я, когда нартами бегу, назад не оглядываюсь. Я вперёд гляжу. Чего мне позади надо? Проехал - всё видел. Вперёд гляжу - так вот надо.
  Он отхлёбывает из фляги спирт. Приседает на корточки и, открыв рот, ловко кидает в него снег. С шиком так, словно деревенская модница семечки.
 - Случай, однако, был, - закуривая, говорит Стёпа. - Прокурора в тайге вёз. Большого, как ты. Тяжёлого, оленей два раза ему менял. Устают олени. Шибко весу много. Прокурор кровь грел. Нарту ложился, стал ночевать. Аргиш ровный был, быстрый. Всего-то час бежать нам осталось в Инаригду. Прокурор - депутат, на собрание ехал. Прибежали. Я без парки был, в стёганке, закалел очень. Сразу в избу бежал. Брата просил: "Распрягай оленей, прокурора на собрание привёз". Потом курил. Чай с братом пили. Он на собрание спешил. Вдруг приходит Алёшка Попов. Говорит: "Товарища и гражданина прокурора привёз?". - "Привёз", - говорю. - "Народ его к красном чуме ждёт. Пора собрание начинать". - "Пора", - говорю, - "чего не начинаете". - "Прокурора нет". - "Как нет, час вот уже прошёл, как прибежали". Брат говорит: "Он к нам не заходил. Мы отдыхаем, чай пьём". - "А ты, когда оленей распрягал, его видел?" - спрашиваю у брата. - "Он на нарте спал". "Нет", - говорит брат, - "не видел прокурора. Ты его, Стёпка, потерял. К нарте привязывал?". - "Нет. Я думал, прокурора привязывать нельзя!". - "Дурак", - говорит брат. - "Тебя за большого этого человека народ теперь не заметит. Плохо тебе, Стёпка, будет". А Попов уже в клуб побежал, говорит каждому: "Стёпка гражданина-товарища прокурора-депутата потерял".
  Мы оленей ловили, тайга бежал. Пять нарт запрягали. Спирт, водка, мяса брали, назад бежали. Прокурор под ёлкой сидел. Живой, но шибко замёрз. Идти по аргишу не мог, шибко много на нём всякой лапотины одето было. А раздеться, чтоб налегке по следу идти, боялся. Что, если теряет след? Замёрзнет налегке-то. Умный был человек. Под ёлкой сидел тихонечко. Ждал. Некурящий, а то бы костёр завёл. С костром лучше ждать. Меня не ругал. Замёрз шибко. Потом ругал. Собрание на след день было. Всю ночь прокурора грели... Так что привяжись, однако, - советует Стёпа, заканчивая рассказ.
  И снова, через полчаса, как по хронометру:
 - Эй, паря! Курить надо! Кровь греть надо!
  Вот так и добрались мы до стойбища Макара Владимировича. Стёпа, едва успев отпрячь оленей, завалился в дальний угол чума и, сладко зевнув, объявил:
 - Болеть буду.
  Жена Макара Владимировича - худенькая, сухая старушка с удивлённо поднятыми бровями на гладком не по летам лице (время так старательно стругало его, что и морщины сняло, обтянув скулы и лоб тонкой орехового цвета продубленной кожей) - вздула огонь в маленькой переносной железной печке, запалила керосиновую лампу без стекла и вышла на волю разложить костёр подле чума - сготовить гостю какую-нито еду.
  Я было запротестовал, ссылаясь на поздний час, на усталость, но Макар Владимирович погрозил пальцем:
 - Нельзя эдак! Нельзя.
  И вот мы сидим с ним подле вишнёво-алой раскалившейся печки, курим. В чуме жарко. Я сбросил с себя одежду, оставшись в одном тельнике. На Макаре Владимировиче только чёрные, "чёртовой кожи" брюки. Тело его всё исхлёстано витыми жгутами мелких мускулов и сухожилий, в иных местах кожу исполосовали рваные рубцы заживших ран. Рубцов много, и кажется, что они тоже налились скрытой неброской силой, превратились в мускулы.
  Хозяйка внесла и поставила перед нами маленькую столешницу, стряхнула ладонью пристывшие снежинки. Улыбнулась мне по-матерински ласково, по-детски застенчиво.
 - На Усть-Чайку завтра побежим, там промышлять будем, - говорит Макар Владимирович. - Жена, Дарья Фёдоровна, тут побегат с ребятами. Тут соболя довольно, и белка за Авлаканом жирует. А мы на Усть-Чайку.
  Я говорю, что весь припас, продукты, палатку и даже два спальника привёз с собой и не буду в тягость охотникам. Даже камусные лыжи купил в Буньском.
 - Человек человеку в тайге не в тягость, - говорит Макар Владимирович. - Хочешь жить с нами - живи. Мы каждому люду рады. Ружьё у тебя хороший?
  У меня казённая тозовка. Выписали в промхозе. Новая. Пристреливал в Буньском, чуть обвышает. Говорю об этом охотнику. Макар Владимирович качает головой.
 - Ружья есть. Пристрели. Возьми, какой понравится.
  Он берёт в руки мой сброшенный ремень с шикарным, купленным в Москве охотничьим ножом. Нож - загляденье: в кожаных лакированных ножнах, с тяжёлой пластмассовой ручкой, с широким, чуть загнутым к жалу лезвием, с бороздкой для стока крови.
  Макар Владимирович пробует жало пальцем, проводит по лезвию. Раз, другой. Кожа на пальце словно бы облужённая, кажется, улавливаю звук металла по металлу.
 - Плохой, - говорит охотник. - Шибко плохой. В тайге не нужный. Отдай мальчишке играть. Что делать им будешь? - спрашивает. И сам отвечает: - Ничево.
  Дарья Фёдоровна ставит на столешницу деревянное блюдо. На нём тоненькие, в лепесток розы, кругляшки сырой сохатиной печёнки, в центре блюда горочка тёмной крошеной горной соли. Печень промёрзла так, что не успела оттаять под ножом хозяйки. А может, была настругана и загодя, только каждый кусочек к краю словно бы припудрен выморозью. Из невесть откуда появившейся бутылки Макар Владимирович плескает тяжело падающий в кружки спирт. Мне и Дарье Фёдоровне всклень, себе чуть на донышке. Прежде чем пригубить, старики греют спирт на печурке. Хозяйка только так, за компанию, Макар Владимирович основательно. Кивает нам:
 - Пейте.
 - За здоров гость, - говорит Дарья Фёдоровна и пригубливает.
  Я делаю два глубоких глотка обжигающей и тут же согревающей, кажется, всю грудь влаги. Закусываю заметно порыхлевшей в тепле печёнкой, густо посыпав её солью. Надламываю хрусткую парную колобу.
  Макар Владимирович пьёт тёплый спирт маленькими экономными глотками. Каждый глоток даётся ему с трудом. Ест он тоже с большим усилием, какое-то перетёртое в жидкую кашицу кушанье. Его поставила перед ним в алюминиевой миске жена.
  Макар Владимирович болен. Болен давно. Уже четверть века прошло с тех пор, как впервые свила в нём гнездо то утихающая, то снова возникающая, валящая на землю боль. Четверть века борется с ней человек. Побеждает, живёт, работает, делает людям добро. По всей безбрежной округе имя его никто не произнесёт без уважения. И только боль, его боль, свившая в нём своё гнездо, терзает человека вот уже двадцать пять лет. Что это? Разве смогли бы ответить на этот вопрос тогда, когда впервые вошла она в охотника, даже самые уважаемые местные доктора? Разве могут они помочь ему сейчас, когда Валентин Степанович, знаменитый на всю округу хирург, глянув в голубой экран рентгенаппарата, что вот уже как десять лет установили в Буньском, назвал эту болезнь консилиуму врачей?
  Бессильна наука, бессильны клиники и операционные перед этой болью. И только Макар Владимирович один на один ведёт с ней неравную борьбу. Как вели её немногие из его рода с древних времён. Подлая эта, подлая из всех подлых боль ищет самого сильного, самого крепкого и валит навзничь, втаптывает в небытие, отнимая всё. Сгорает человек за зиму ли, за лето ли, за скоротечную весну, за одну ли осень, за год ли, за три, а тут - четверть века. Двадцать пять лет постоянной борьбы. Порой в лёжку лежит человек, иссыхая в палую жёлтую хвоинку. Но не сдаётся, крепко держится за жизнь, сжимает в упрямо стиснутых скулах стон ли, крик ли. Уходит от людей, чтобы страданиями своими не омрачить им жизнь, не причинить боли своей болью. Уходит в тайгу с единственным спутником его терзаний, с единственным свидетелем его страданий - Дарьей Фёдоровной. Уходит, как в клинику, в безлюдную тайгу. Пьёт желчь медведицы, обязательно убитой в определённое время и обязательно той, что принесла в мир двух медвежат-мальчишек. По первому году одного, а в следующие роды - другого. Пьёт эту желчь, особо настоянную и приготовленную на кореньях и травах, на таёжной силе. И лекарство это больнее боли, что сушит его в хвоинку. И, может, другой, приняв такое, решился лучше уж помереть, чем так вот долгую четверть века. И четверть века делает людям добро, живёт для них со своим опытом, со своим знанием и удивительным пнониманием всего, что происходит на земле. Восемьдесят зим за плечами, восемьдесят листопадов и ледоставов, восемьдесят раз ломала лёд Авлакан-река в его жизни. И за это время прожил он века, эпохи...
  Отец его, Аналчан, мудрый старейшина рода Почогиров, вложил ему деревянный лук в руки, когда едва-едва встал он, словно бы орокон (смотрите двадцать шестое примечание), на неокрепшие ноги. И потом, когда впервые вышел один на один с тайгою, стрелял он из лука и белку, и соболя, и разную птицу, пока не получил от отца своего в наследство мудрое кремниевое ружьишко и право вести с купцами торг на ярмарках в Буньском.
  Каждый приходит в мир не обижать другого. Каждый живёт добротой земли, а значит, и своей добротой к ней, живой и мудрой. Земля - мать... Её нельзя обидеть так же, как нельзя обидеть сына её - Илэ, человека. Какая сила повернула Макара Почогира к русским людям, несправедливостью загнанным сюда - от родных домов и семей, от привычной для них обстановки? Их водил позднее он по таёжным чащам от Авлакан-реки до большой воды Енисея и Лены. Партизаны. Это слово пришло к нему в сердце как понимание справедливости. А потом первая школа в далёком их стойбище. Первый торг по справедливости, по давнему их закону - нельзя украсть, нельзя обмануть...
  Осторожно, словно боясь каждого глотка, ест свою пищу Макар Владимирович. Исходит передо мной сытым густым паром сочная глыбка сохатиного мяса, словно ледком подёрнулся крутой навар таёжного супа в глубокой миске, пышет сладким запахом румяная колоба, тяжело-загустело падает в кружку крутая струя чая.
  Я здоров. Я воздаю славу пище человеческой. Я радуюсь горячему току крови в своём теле. Макар Владимирович улыбается. Он победил осенью последний страшный, пуще всего, что испытал, приступ боли. Он здоров. И только нервно взлетает и падает кадык при каждом сторожком маленьком глотке.
  Он победил болезнь. Человек улыбается мне отцовской скупой и детской доверчивой улыбкой.
  Завра мы уйдём с ним в тайгу за шесть оленьих переходов, в таёжное урочище Усть-Чайка.

  Ночью я просыпаюсь от тишины. Поворачиваюсь на спину и долго смотрю в небо. Круглый пятачок хонара (смотрите двадцать седьмое примечание), в который уходит дым от печурки, сейчас чист. Смольё давно прогорело, и в хонар нападали звёзды, голубые, с льдистым отливом.
  Я вслушиваюсь в ночь, и на мгновение чудится, что слышу далёкий-далёкий шорох. Шорох миллионов звёзд в морозном небе. Сейчас они кажутся такими близкими, что только поднимись, протяни руки - и их голубые венчики соскользнут в ладони.
  Я высвобождаю руки из-под горячей медвежьей шкуры, прикрываю пальцами глаза, и тогда звёзды почти касаются моих ресниц. Так я лежу минуту, час, а может быть, и всю ночь. Время оставило меня, я не ощущаю его...
  В хонаре поблёкшие, но всё ещё яркие звёзды, полог в чум приоткрыт, и ближний рассвет обозначил в нём белый квадратик. И кто-то ходит и ходит там снаружи ровными осторожными шагами, и мелодично звучит в ночи конгилон на шее старого оленя.
  Утром в чуме гудит печурка, заваливая хонар голубым мягким дымом, горьковатое сизое облачко от трубочки Макара Владимировича висит у входа, пыхтит на огне чайник. Дарья Фёдоровна месит тесто для колоб.
  Я сбрасываю с себя шкуру, здороваюсь с хозяевами и чувствую во всём теле, в каждой клеточке буйную радость жизни. Руки мои, лицо, одежда пахнут свежим запахом еловых ветвей.
  Хозяин улыбается.
  Одеваюсь, натягиваю унты, шарю вокруг себя, пытаясь найти шапку. И куда она запропастилась? Разбираю груду шкур, и вдруг они начинают шевелиться, пыхтеть, и передо мной появляется кругленькая, чуть раскосая потешная рожица с чёрненьким хохолком.
  Рожица таращит на меня глаза, а в них так и прыгают хитринки-озорники.
 - Ты кто? - спрашиваю.
 - Гошка! А ты?
 - Дядя.
 - Я спал, ты приехал, да?
 - Да.
  Гошка вылезает из-под шкур. Ему лет шесть, глазёнки быстрые, весёлые. Он улыбается, белозубо, задиристо.
 - Пойдём умываться, - предлагаю я ему.
 - А ты снегом моешься?
 - Да.
 - Снег помягче, смотри, выбирай. Порезаться можно. Понял?
 - Понял.
 - Ну пошли.
  Мы выходим из чума. Тайга стоит белая, неподвижная. Молоденькие лиственки и берёзки гнутся под белыми копешками снега. Горит костёр. На тагане в котле булькает варево. Гошка заглядывает в котёл.
 - Бабушка хирбу готовит. Вкусна-а...
  Где-то в чаще сухо потрескивает валежник, шуршит снег - олени копают ягель.
 - Кухтой умываться будем, - говорит Гошка и начинает трясти берёзку.
  Я помогаю ему.
  С дерева на нас падает мягкое облако снега. Мы смеёмся, захлёбываясь холодной искристой пылью.
  Пригорошнями черпаем снег, трём руки, лица. Капельки влаги застывают на ресницах.
  В чуме Дарья Фёдоровна накрыла стол - маленькую гладко выструганную столешницу на крохотных ножках.
  Мы пьём густое, прохладное кумни - оленье молоко, закусывая его пахучей, поджаристой колобой.
  Степан что-то быстро по-эвенкийски рассказывает деду. Гошка подсовывает мне надкусанный им кусок сахару. Мы друзья, и я принимаю подарок, в свою очередь угощая его моим надкусанным куском.
  Мы с Гошкой в тайге. Пока старшие готовятся к охоте, Гошка посвящает меня в таёжники.
 - Амаку не бойся, - строго говорит он. - Амака зимою спит. Летом я его сам боюсь. - И предлагает: - Давай на тот берег уйдём, а?
 - Зачем?
 - А там у меня мамка и отец. Я тебя проведу, туда тропочка есть.
 - А как звать твоего отца?
 - Валентин Манго.
  Я много слышал о нём. Валентин охотился вместе с женой, дочерью Макара Владимировича.
 - Дядя, мамка моя белую белку добыла.
 - А почему она белая? - спрашиваю.
 - Не знаю... Папа говорит, что так редко бывает. Очень хорошо глядеть надо, чтоб белую белку убивать.
  Я поражаюсь памяти и смышлённости этого мальчонки. В тайге он ведёт себя так же, как его сверстник-горожанин в детском саду. Гошкины игрушки - белая кухта на деревьях, следы белки, охотничьи собаки, оленята и ещё сотни интереснейших "игрушек".
  Ещё год-два, и дед или отец возьмут его на охоту. Стрелять он уже умеет сейчас.
 - Дядя, пойдём, я что-то покажу, - таинственно говорит Гошка.
  Мы идём глубокой оленьей тропой. Мальчонка впереди, я за ним. Неслышно опадает с деревьев кухта. Косые лучи поднявшегося над тайгой солнца золотят верхушки деревьев.
  Гошка останавливается у широкого распадка. По склону сбегают вниз редкие деревья, молоденькие белые сосенки и ёлки, снег тут глубок и как-то необыкновенно лёгок. Каждый сугроб - будто упавшее на землю облако.
  На самом дне распадка поблёскивают и искрятся голубые наледи родников. Их очень много, они буравят снежный наст, подтачивают сугробы, блестят меж негустого марника, а над ними покачивается сквозная дымка пара. На ветвях больших деревьев, на лапах сосен и ёлок длинные пушистые нити инея...
 - Видишь, дядя? - шёпотом спрашивает Гошка.
 - Что?
 - Это звёзды, у них тут дом...

Запись десятая. "На Усть-Чайку"
  И снова дорога. И снова мы уходим в тайгу с первой звездой, что медленно поднялась над тайгой, над белыми снегами.
  Аргиш стремительно сбегает в распадок, выносит нас на широкое выполье Авлакан-реки. Прозрачно вызвенивает конгилон, всхрапывают олени, и недвижимый доселе воздух разом обжигает лицо, упруго набиваясь в ноздри мелким, из-под полозьев нарт, снежным свеем.
  Я оглядываюсь. На юру среди хвойного чернолесья крохотной ранкой кровоточит костёр. Кажется, в плотной синей сутеми различаю маленькую фигурку Гошки и тёмную, словно бы копешка сена, фигуру Дарьи Фёдоровны. Они там, на юру, машут нам руками, желая доброго промысла. Может быть, это только кажется мне, но я всё-таки тоже машу рукою, желаю им удачной охоты. Стена провожает до устья Демы. Прощаемся, хлопая друг друга по спинам, пожимаем руки.
  Аргиш покидает чирь - торный, уже осевший путь - и медленно уходит вверх по речке Деме к охотничьему урочищу Усть-Чайка. Стёпа бежит в обратную, на Коняк, в одной лёгонькой стёганке, пешком. Семь с лишним километров, что успели проехать, для него не крюк. Мы остаёмся вдвоём с Макаром Владимировичем.
  Олени, тайга, ночь...
  Мы в ночи, в безмолвной оснеженности, и только тихонечко поскрипывает под нартами снег, тяжело дышат олени да звенит и звенит, катится, перегоняя упряжки, серебряный тонкий голос конгилона. О чём ты поёшь, серебристое эхо Севера?
  Кон-ги-лон - кон-ги-лон - кон-ги-лон... Медленно поднимаются в небо звёзды - одна, другая, третья, десятая, сотая... не сосчитать. Покидают свой дом в распадке за Гошкиным чумом. Перемигиваются друг с другом и с теми, что ещё на земле, в лесах и за лесами, кажут дорогу путникам, откликаются на голос колокольца...
  Всё больше и больше звёзд в небе - легла млечная дорога мироздания накатанным путём в беспредельность.
  Кон-ги-лон - кон-ги-лон - кон-ги-лон... Притомились олени, с трудом тянут лёгкие нарты. Продукты и всю обиходь ещё по лету развезла по стоянкам Дарья Фёдоровна, с собой мы взяли только то, что необходимо в дорогу и на чёрный день.
  Собаки (их четыре), две Макара Владимировича и две  - отныне мои, вывалили языки, прихватывают на ходу снег, трусцой бегут за последней нартой. Порой встрепенётся где-то под обрывом задремавший заяц, сиганёт в трущобу. Взовьются собаки, пуганут для острастки косого, отбежав ненадолго, и снова вернутся к аргишу. Снова спешат позади, попыхивая парком из горячих пастей, прихватывая языками взбитую холодную пену снега.
  Макар Владимирович оставил нарты, жалеет оленей, идёт впереди скользким проворным шагом. Иду за своей нартой и я. Сбросил парку, сбил на затылок ушанку, скинул с ладоней вачаги, болтаются они, крепко привязанные к запястьям. Идти легко, снег ещё не глубок, самое время начать промысел с собакой. Через месяц-другой навалит сугробы - разве что "вплавь" пробираться. Собакам тогда делать нечего, по глубокому снегу не загонишь зверя - вся надежда на капкан, на "пасть", на "кулемку", "плашку"...
  Бреду за нартой, ощущая под снегом подошвой ребристое тело реки. Высокие, по самый пах, гурумы, шитые из оленьих камусов, теплы и легки. Через мягкую их подошву, кажется, слышу неторопливый ход большой воды.
  В жизни не носил такой справной, добротной и красивой обуви. Гурумы белые, с тёмными клиньями серой шерсти, в затейливом узоре бисера, рассыпанного от ступни до голени, с прошивом поверху из красных, синих, белых треугольничков, кружков, квадратиков кожи.
  Медленно уходим всё дальше и дальше вверх по реке. И кажется, что время, само время, вполне материально, шагает рядом с нами, не вырываясь вперёд, не отставая. Мы словно бы слились с ним. Мы - часть одного целого, чего-то громадного, мудрого. И нет ни опасения, ни страха, ни суетни, ни тревоги перед тем, что впереди, обочь нас. Нет потому, что мы частица великой гармонии, крохотная неотъемлемая частица. Никакая сила не способна сейчас разрушить её. Время материально, я могу потрогать его рукою. Вот оно, идёт рядом с моим сердцем, с током моей крови. Я - одно целое с тем, что породило меня на свет и что снова возьмёт меня в себя в означенный час, хочется мне этого или нет. Я не волен ни в своём рождении, ни в смерти. Даже в смерти. Я - природа. Одно из коротеньких мгновений её вечного движения и обновления. И сейчас, как никогда, слит с ней. О, это чувство единенья, как редко оно приходит к нам, как редко... Чувству этому нет равных из всех прекрасных чувств, которыми так щедро одарён человек и которые часто разменивает он на суету придуманных им же самим забот. Я каждой клеточкой, каждой капелькой крови, каждым самым малым ядрышком, что ли, чувствую тебя, моя вечная колыбель - моё мироздание.
  Что это? Суеверие? Отречение? Ощущение тайны? Загадка ли студёного Севера? Снега ли ворожат надо мной? Или это то, чему нет объяснения? Что это? Что?
  Молчат белые леса, ночь молчит мудро. И только по всему миру от края до края: кон-ги-лон - кон-ги-лон - кон-ги-лон - кон-ги-лон...
  Первая наша остановка в зимовье Урамы - Большая гора.
  Распрягли оленей. Выпустили их в тайгу кормиться до утра. Мы в переходе, обычай "первой звезды" уже не властен над нами, теперь только движение всё дальше, вперёд и вперёд. Через тайгу, по рекам, озёрам, широким безлесным морям, что зовутся тут тундрами. Всё дальше и дальше к чёрным борам промыслового угодья.
  Зимовье маленькое, но удобное, - всё под руками. Аккуратно сложенная смолистая стопка дров в переднем углу, прилаженный у крохотного оконца столик, каменка, широкие нары, по матице густо набиты деревянные клинья, на них развешаны продукты: сухари, соль, сахар, крупа, на свободные клинышки вешаем для просушки одежду, обувь. На столике чадит густой копотью керосиновая лампа, трещат поленья в подтопке, и мягкие отблески огня шарят по чисто выскобленному полу.
  Хорошо зимовье у Макара Владимировича. За дверью по всем четырём стенам высокие поленницы заготовленных на зиму дров, пиленых и аккуратно расколотых в плашку. Живи хотя бы месяц безвыходно в зимовье, всё под руками, всё приготовлено загодя. Таких зимовий на пути к Усть-Чайке - три. Рубил их Макар Владимирович ещё до революции вместе со ссыльным поселенцем Иваном Рыжовым и двумя его товарищами. Поселенцы тогда в тайге основали заимку - три избы, лабазы над рекой Тетеркой. Туда и просекли путь, срубили зимовья. На заимке в любое время припас приобрести можно было. Охотникам большая помощь вышла. Купцам, что в Буньском торг вели, - плохо. Пошла пушника, минуя их руки, на Тетерку в товарищество - так звали поселенцы своё предприятие.
  Три года торговал Иван Рыжов со товарищи, три года откочёвывали после промысла на Тетерку охотники.
  На четвёртый, летом, потянуло по тайге дымом, ухнули, раскололись, понеслись по-над водой выстрелы. Пошёл гудеть да яриться по тайге огонь, отпугивая подальше к большой воде зверя, сгоняя с кочевий семьи охотников. Только через месяц пробрался на Тетерку по жарким ещё, курящимся кислым дымком пепелищам Макар Владимирович. Всё вокруг слизал огонь, всё прибрал, испепелил в серый прах - избы, лабазы, добрых людей. А может быть, и успели уйти от лихой беды люди?
  Не ушли.
  Обгоревшие кости двух из них нашёл охотник на береговом каменистом свалке, там, где когда-то буйно кустились тальники. У каждого в черепе дыра - след винчестерской пули. И третьего нашёл Макар Владимирович - друга своего Ивана Рыжова. Лежал Иван на каменистом островке протоки, охватив землю раскинутыми руками, уткнувшись кудрявой головой в ноздреватый серый камень. Закольцевал его огонь на малом островке, не выпустил по реке заросшее деревьями горло протоки. По ногам хлестнул Ивана свинец, специально перешибли ему ноги, бросили на островок, - заживо сгорай. Прихвачен был Иван за шею стальною цепкой к ноздреватому камню. От жары, от потери крови умер в огненном аду.
  Схоронили Ивана Рыжова со товарищи среди пепелища, где стояли на взлобке избы. Поставили три близнеца-креста. Для порядка, для того, чтоб отметить место памятью. До сих пор там чахлая, так и не оправившаяся за полвека тайга, бадара - пожарище. А вот зимовья по пути к Тетерке целы, служат людям.
  Тогда в тайгу нагрянуло начальство. Взяли пятерых охотников. Макара Владимировича искали, не нашли, далеко откочевал он с семьёй - за Авлакан-реку, к тундрам на Олимпею. Те пятеро домой не вернулись. А тот, кто учинил чёрное дело летней ночью на Тетерке, недолго по тайге шастал. Узнал его Макар Владимирович по винчестеру, по следу пули. И канул прихвостень купеческий Лёвка Сом никто не знает куда.
  Знает лишь Макар Владимирович да Дормидонт Палыч - друг Рыжова. Ему всё рассказал охотник, всё как было - не видел того, да только точно знает: Ганалчи зря не скажет, Ганалчи зря не обидит.
  Во всём признался Дормидонту Лёвка. Сам со страху в петлю залез. Сам чурбачок из-под себя выбил. Так и истлел среди гиблой мари на сухой лиственке. Ни зверь, ни птица не тронули нелюдя. Сгинул, как будто и не было его на земле. Только зло содеянное осталось. Зло живуче.

Запись одиннадцатая. "Усть-Чайка"
  Семь оленьих переходов позади. Семь коротких зимних дней, семь голубых ночей с коротким сном, с отдыхом, пока кормятся, копытят вокруг привала снег олени.
  Кожа на лице моём словно бы подсохла. Туго обтянула скулы. Пообветрились губы, зачернели щёки, прихваченные студёным ветром дороги, чуть пощипывает и заметает слезой глаза - продымились у каменок и костров, не свыклись ещё с белым покровом тайги, но во всём теле лёгкость, какая-то обретённая вдруг пружинистая сила, ясность в сердце, радость в крови.
  Несколько недель будем мы промышлять одни в чёрно-хвойных, без предела, Усть-Чайкинских урманах, пока не подойдут к нам, охотясь, Дарья Фёдоровна с Гошкой. Легли урманы по земле густые, то синие, то аспидно-чёрные, то изумрудно-светлые, легли по земле хребтиками и сопками - словно бы накатистые волны моря-океана. Замерли окованные тишиной ельники, кедровники и сосновые мяндачи, грудно стоят на земле ствол к стволу, крона к кроне. И только у речушек да заметённых по береговой срез ручьёв расступятся несколько, потеснятся, дадут побелеть чистым телом берёзам, поиграть чернёным серебром ольховникам, вспыхнуть накоротке синему, с едва уловимой лиловинкой, многоветвью черёмух и снова сомкнутся непроглядной могучей стеной.
  Встали мы кочевьем в широком распаде двух хребтов - Малого и Большого Аяпчу. Аяпчу, объясняет Макар Владимирович, - добрый, хороший.
  Хороши хребты - окатисто ушли в небо; Малый только так называется - под стать Большому. На кочевье три больших чума, белыми вулканами стоят друг против друга. Два потухших, а один вытянул в зенит ровный столб сиреневого дыма. Не шелохнётся дым, не дрогнет, медленно по прямой уходит ввысь, тает в небе.
  Забираюсь всё выше и выше по Малому Аяпчу. Гляжу вниз. Слушаю, как чем-то постукивает в нежилом чуме Макар Владимирович. Звук, как расколовшаяся льдинка, долго скользит в тишине и замирает едва различимым тоненьким перезвоном в тайге за распадком. Солнце, отяжелевшее, укутанное в белый малахай стужи, легло на вершинный ельник, чуть заметно подрагивает, готовое вот-вот снова скатиться за чёрную закраинку горизонта. Шуршит под камусным подбоем лыж снег, шуршит, пощёлкивает вокруг возмущённый движением воздух.
  Покой в мире. Покой.
  И только громко, на всю тайгу, бьётся моё сердце. Удар за ударом, удар за ударом, - ничто не мешает отстукивать время в груди, проталкивать к каждой клеточке тела живое тепло крови. Удар за ударом...
  Я уезжал из дома. Спешил к автобусу, потом к самолёту. Мчался над миром, перегоняя время, летел навстречу утру, и стремительно белело небо под дробный рёв турбин. Толкался в сутолоке аэровокзала уже далеко от родного города... И снова, уже с меньшей скоростью, пролетал над белой землёй, а потом несли меня четыре крыла хлопотливой стрекозки - "Антона", и снова принимала к себе на грудь земля, и бежали олени Авлакан-рекой, Демой, одной и другой безымянными речушками, озером, тундрами и снова рекою, и бубном звенела в стеклянном небе луна, и тонко взвизгивал под нартой чуюр - прибитый передними упряжками снег, и весело покрикивал на оленей Макар Владимирович: "Чох-мох", - и всё кружилась, кружилась вокруг меня белая земля, откатываясь назад в этом вечном хороводе движения...
  И вот стою над кочевьем, над белым столбиком дыма, над звуками, что льдинками раскалываются там внизу, - стою на своих ногах, нет ни автобуса, ни лайнера, ни ЛИ-2, ни трудяги "Антона", я могу двигаться так, как позволят мне мои ноги, моё сердце. Моё движение подвластно только мне. Я слушаю радостный стук своего сердца. Время поёт в нём, отстукивая минуты жизни, радостные минуты.
  Что ты стоишь, человек, если ни разу в своей жизни, дерзая, трудясь, мучаясь, любя, негодуя, выдумывая и совершая, строя и руша, ни разу в жизни не вслушаешься в голос сердца, поражённого той красотой и покоем, который окружает тебя на твоей земле с первого твоего крика.
  Остановись на миг! Вглядись в добрые глаза земли! Ты прочтёшь всё в этих глазах! Всё, что тебе нужно, человек!
  Макар Владимирович обходит свои угодья. Делает он это не торопясь. Хозяйство у него большое. В верховьях трёх ручьёв ещё с осени сладил привадные амбарчики. Срубил из колотых кругляшей с отверстиями. С осени начал прикармливать соболя. В каждой из таких вот ловушек проквашенное глухариное, заячье или рыбье мясо.
  Каждый срубик-амбарчик стоит на высоком месте в верховьях ручья. Так, чтобы запах от привады разносился на многие километры.
  Всю осень до снега и потом ещё по первому белотропу ходил по тайге охотник, подбрасывал в ловушки приваду, выслушивал, выглядывал тайгу.
  Сейчас, словно бы к назначенному часу, идёт на работу. За плечами поняжка, капканы, лёгонький топорик и пальмичка. Груз немалый, но старый охотник идёт легко, протаптывая широкий след. Я, нагруженный тоже капканами, частенько сбиваюсь с шага, то отстаю, то нагоняю Макара Владимировича. Порою, задохнувшись, хватаю ртом воздух, и тогда словно бы калёным железом обжигает горло.
 - Пообвыкшень, однако, - говорит Макар Владимирович мне. - Пообвыкнешь. Шибко здоровый, тяжёлый, однако, паря. Лишинку сбросишь. Суше станешь. О-го-го бегать будешь! - И советует: - Ртом, однако, свет не хлебай - остудишься.
  Идём густым непроглядным урманом; кажется, войди в такую вот темень деревьев - заплутаешься, сомлеешь от бесплодной борьбы с колодником, валежником, с зарослями багульника, жимолости, кустовника, ещё не укрытого снегом, исхлестают тебя, издерут в кровь ветви, низко припавшие к земле, истыкают всего, как стрелами, острые сучья. Однако идём мы свободно, умно прорубленным путиком. Сколько раз, попадая в тайге на сечёную охотничью тропу, воздавал я в сердце хвалу человеку-первопроходцу. Негромко воздавал, сердцем, душевной без слов благодарностью. А сейчас так и хочется крикнуть во все лёгкие: "Слава тебе, неизвестный человек, проложивший среди векового бездорожья тропу! Поклон тебе, первопроходец!".
  Ни на какой карте не найдёшь предтечи дорог, магистралей, трактов - тоненькую паутинку путика. Именно паутинку, потому что вся тайга, где хотя бы раз ступала нога человека-промысловика, затянута этими ходовыми в один след тропочками. Ту, по которой идём мы, проложил Макар Владимирович. И долго ещё жить ей, долго водить тайгой человека, может быть, не раз выручать его, заплутавшегося в роковую минуту жизни. Потому что все путики Макара Владимировича в конце концов выводят к зимовью, к чуму, к землянке, в которых всегда есть и огонь и еда.
  Много за свою долгую жизнь проложил троп в тайге Макар Владимирович. Много. Сложи их все вместе - и получится широкая ладная дорога.
  На всём нашем пути Макар Владимирович работает. Он не только приглядывается к следам на снегу, к лункам от упавшей с ветвей кухты, к оспинкам шишек, срезанным зверем или птицей, он нет-нет да и подправит пальмичкой тропу - отсечёт разросшуюся ветвь, уберёт острый сук, подрежет вымахнувший на тропе куст... Он словно бы хлопотливая хозяйка в своём дому - ни минуты без дела, до всего глаз, до всего руки.
  Сегодня мы идём тайгою без собак. В этом урочище Макар Владимирович расставит по звериным сбежкам капканы, установит древние самоловы - кулемки, пасти, плашки. Делает он это быстро, словно бы играючи. Легко, с одного удара валит невысокое дерево. Вершинка его на снегу, комель на пеньке. В комле в один миг высекает площадку, быстро протирает сохатиной печенью прокалённый на огне ещё в чуме капкан. Рассыпает вокруг птичьи перья, подвешивает приманку. Комель и пенёк тоже протирает печенью, ловко припорашивает всё вокруг снежной кухтой, стряхнув её с деревьев, и спешит дальше.
  Целый день без отдыху, без привала бродим мы тайгой, медленно замыкая кург своего пути. Как ни проворно работает Макар Владимирович, а за день не управились со всеми капканами и ловушками. Заночевали в белом чуме. Возник он неожиданно среди тёмных таинственных елей. Маленький, заметённый белым наволоком снега, с чёрной дырой входа, был он полон какой-то тайны. Удивительное это чувство - встретить вдруг среди глубокого безлюдья, неожиданно так человеческое жилище. И обрадует оно тебя и вселит в сердце тревогу, страх даже, своим молчаливым, да что там молчаливым - каким-то мудрым видом. И покажется вдруг, что из чёрного провала лаза, из каждого уголка жилища смотрит на тебя дремавшее тут время. Словно бы все, кто жил или отдыхал тут, затаились в нежилой холодной темноте. Но, пересилив это чувство, устало затянешься под крышу, чиркнешь спичкой, запалишь бересту в каменке ли, в печурке или просто в обложенном камешником кострище, бросишь на рыжие лоскутки пламени одну-другую грудочку сушняка, подкинешь сухого, лучёного смолья - и запляшут вокруг тёплые всполохи, засветится, заиграет в тысячах ярких звёздочек-блёсток иней на стенах, пахнёт в лицо таким милым в дороге дымом, - хорошо станет. Жарко палит в белом чуме кострище. Дым покружился, пошаркался над устланным лапником полом и разом вдруг завис над полымем, метнулся в чёрный пятачок хонара, в студёное небо, в ночь. Смыло жаром с олдокона белую бахрому инея, высушило влагу, пришло тепло. Жильём запахло в белом чуме, домом.
  Макар Владимирович туго набил чистым снегом котелок, повесил его над огнём, придвинул ближе к кострищу сложенные у входа промёрзшие шкуры, - отогревает постель. Я вышел из чума за дровами и замер. Глубокая ночь лежала уже над землёй. Звёзды осыпали небо, и чёрная хвойная тайга в белом убранстве первой, ещё не тяжёлой опуши снега показалась вдруг мне светлым, насквозь проглядным весёлым берзняком. И за этой вот лёгонькой ситцевой рощицей, то затухая, то снова набирая силу, бродили в недосягаемом пространстве пожиги северного сияния.

Рассказ Ганалчи, услышанный мной в белом чуме
  Приближалась осень. Она шла с Севера с едва уловимым дыханием студёного моря, с первой хрусткой изморозью по утрам, с тоненьким звоном белых заберегов на озёрах, с запахом отживающей листвы и с одиноким криком кедровки.
  Чуть озолочённые берёзы, багровые фонари черёмушника, первые лодочки листьев на воде и всё ещё по-летнему жаркие солнцепёки.
  С каждым днём, с каждым восходом солнца краски и запахи становятся гуще.
  Свежий запах трав и прели, стоялой воды и родников, запах хвои и смол, сырости и солнца неудержимо бродит по тайге.
  Порой по Авлакану за сотни и сотни километров потянет едким дымком пожара. И тогда замрёт у водопоя сохатый, принюхиваясь к воде, роняя с тёплых губ синие капли влаги, вздрогнет, сторожко поведёт большими волглыми глазами, насторожится и тяжело поднимет бока, вдыхая только ему ощутимый запах далёкой беды.
  Маленьким комочком живого солнца юркнет в чаще колонок, едва уловимо цокнет белка, да вздохнёт где-то тяжело, с отрыгом сытый хозяин тайги - медведь.
  Безбедное выпало лето. Уродилось достаточно и ягод, и орехов, и травы. Птица и звери, сытые, добродушные, примолкли.
  С густых горушек сладко потягивает малиной - лакомился хозяин. Он сейчас тоже добрый перед сном, нагнал жира, на весь мир вприщур смотрит. Ради шалости попугает важенок, согнёт берёзку, срубик с подкормкой для соболя поворочает и успокоится, довольный.
  Идёт человек по тайге, видит всё, слышит, каждый запах чувствует. Родился в тайге, вырос, стареть начал. Вот уже и внуки в охотники выходят. Хорошие охотники будут, уж он их научит, как белку добыть, соболя, как сохатого выследить, как на амаку ходить.
  Идёт охотник по тайге, всё видит, всё слышит.
  Может быть, затаился, пошутить хотел, может, о чём задумался и человека не учуял, только встал вдруг перед лицом в дыбки сам хозяин, сытый да гладкий, амака.
  Замер охотник, зверь замер. Стоит на задних лапах, покачивается. Протяни к нему руку - в брюхо упрёшься. Глаза в глаза, грудь в грудь. Человек и зверь.
  Мысли быстрые: "Стрелять? Не успеть - сомнёт. Пальма-рогатина - за спиной... Прыжок в сторону... Успею...".
  Не успел. "По-доброму" обнял амака за плечи, охнул, обжигая лицо влажным паром, запахом малины. Чмокнул в губы, в щёки, в лоб, в глаза... Осел, наткнувшись на острое жало пальмы.
  ...Душно пахнет малиной, свежей травой, черёмушником пахнет, огнём... Солоно.
  Солнце сваливается за тайгу, кричит кедровка, белка цокает, торопко перебирая лапками, пробежл соболь, дохнуло далёкое студёное море, изморозь на землю пала. И снова солнце, снова запах малины. Густая, липкая, запеклась она на траве, на пальцах, на плечах, в горле. Красно, всё красно.
  Опять сваливается к верхушкам деревьев солнце, опять кричит кедровка. Голубой клочок неба почему-то внизу, и деревья вниз верхушками опрокинулись, и солнце, величиной с колонка, плавает внизу, в густой малиновой кашице. Солоно, огнём жжёт...
  Упёрся человек руками в землю, родная она, земля, добрая. Кругом пошли деревья, корнями вверх растут...
  Нет лица у человека - сплошная рана, кровь запеклась, слезой-блёсткой - сукровица.
  Чмокнул амака, поцеловал, снял лицо, как и не было лица. Там, где скулы были, - живыми капельками глаза. Видят глаза, только деревья теперь макушками вниз растут.
  Однако ниточка конопляная в кармане тонкая-тонкая...
  Чумка собак погубила, не дали бы в обиду собаки. Собака - друг. Помнит он, как вот так же Загрю, мудрого пса, амака чмокнул. Выкатились глаза у собаки. Он тогда конопляной ниточкой зашил рану. Враг Загри - Полкан (раньше на дню десять раз дрались), а тут неделю глаза ему зализывал. Выжил Загря, охотился... Дружба.
  ...Только бы ниточку достать. Пальцы двигаются... Сначала один глаз... потом другой. За горушкой, однако, родники бьют... Только бы ниточку достать.
  Упёрлись руки в землю, родная она... Охнул. Сел, привалился спиной к бугру холодному. Не бугор это - амака. Не ушёл - так с пальмой и завалился рядом.
  Вот она, ниточка, - в кармане, в тряпице завёрнутая.
  Зубами скрипнул. Целы челюсти - нитку перекусить надо.
  Однако, жив охотник и жить будешь, вот только глаза бы видели, шибко в тайге они нужны, ух шибко...
 - Дело, паря, вот так было, - говорит Макар Владимирович. - Человек тот, брат мой. Егор, домой добрался. Лечили, шибко лечили. В Иркутск возили, в Красноярск - шибко большой город. Врач "ай-ай-ай" кричал, руками махал. Ты, говорил, паря хирурга. Глаза сам себе делал. Шибко Егор серчал, паря. "Не хирурга я - охотник", - говорил.

  Тогда прожил я у Макара Владимировича Почогира весь зимний сезон охоты. Вышли мы из тайги только в марте. Ослепительно белели снега по Авлакан-реке. Стояли ещё довольно сильные морозы, но солнце уже играло вовсю, сочно бронзовели сосны, заалела берёзовая кора, лиловыми стали тальники, словно бы чуть припухли стволы лиственок. Мир просыпался, сбрасывал с себя тяжёлое покрывало безмолвности. Шла весна света.
  Наш аргиш прибежал в Буньское одним из последних. Так велось исстари: Почогиры возвращаются к самому открытию Праздника охотника.
  Шумное, необыкновенно людное село встречало Макара Владимировича.
  Мы шли улицей впереди оленьих упряжек, отвечая на рукопожатия, улыбки, добрые слова.
 - С окончанием промысла тебя, отец! - сказал Иван Иваны Ручьёв и обнял старого охотника. Он расцеловались троекратно, по-русски. - Как добыча? - спросил секретарь райкома.
 - Помаленьку, - улыбнулся Макар Владимирович и добавил: - Не обидела тайга.
 - Спасибо, - Иван Иванович снова обнял охотника, и я услышал фразу, предназначенную только для него: - Как здоровье, бойе? Давай-ка после праздника махнём в город полечимся, а?!
 - После, после, бойе. Макар ещё побегает, - тоже в полушёпот ответил охотник.
  Чувствовал тогда себя Макар Владимирович плохо. Об этом знали я, Дарья Фёдоровна, Степан и ГОшка. Приступы боли начались в конце февраля. Болезнь снова начала наступление. Ганалчи не сдавался.
  Прошёл большой Праздник охотника. Я попрощался с друзьями. Они провожали меня до самолёта. Десятки нарт выкатили на взлётное поле. Десятки людей в неуклюжих оленьих парках, неуклюже, но искренне обнимали меня, жали руки, желали всего доброго.
  Вся громадная семья Почогиров пришла проводить гостя. Может быть, были тогда среди них и Пётр Владимирович, и Биракан, и Асаткан, Тураки, Ягды, Алексей. Может быть. Я не запомнил их тогда в коротком и суетливом времени прощанья.
  Запомнил Макара Владимировича. Он подошёл к самолёту без шапки, желтолицый, похудевший, спокойный и мудрый. Подал руку.
 - Прощай, сынок. Приезжай к нам. Твой дю (смотрите двадцать восьмое примечание) всегда в нашей тайге. Люди тебя не оставят, не оставляй и ты их. Прощай.
  Я ничего не сделал для них, ничего. Я просто жил с ними, ел их трудный хлеб, стараясь оплатить его неумелым для меня таёжным трудом. Я учился тому, что для них составляет жизнь, слушал их речь, старался понять и полюбить то, что любят они.
  Чем же я заслужил их уважение, их искренние объятия, простые, как реченье птичьих стай, слова старого Охотника? Чем же? Неужели тем, что четыре месяца из своей жизни жил их жизнью, их заботами? Был агиканом - таёжным жителем. Но это так мало, чтобы принимать как должное их доброту и заботу.
  "Одному человеку мало надо. Людям - много. Шибко много. Потому и каждый должен жить для других. Тогда хорошо будет", - вспомнились мне слова Макара Владимировича, обронил он их в разговоре, как всегда, походя. А вот вспомнились, из души откуда-то всплыли.
 - До свидания, Макар Владимирович! До свидания, друзья!
 - Прощай, бойе!..
  Самолёт ушёл в небо. Но долго ещё виделись на белом пологе Авлакан-реки люди, олени, нарты.
  Виделся Макар Владимирович, вот так же, как сейчас, - живой, без шапки, в сединах и шрамах, с добрым и мудрым взглядом чуть раскосых глаз.
  Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон.
  Стучатся в сердце воспоминания.
  Вот так было.
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, бур-бу-лэн.
  Мы идём на Балдыдяк, на могилу, где покоится в тяжёлой сибирской земле прах Ганалчи - Макара Владимировича, стрелка из лука.


Тетрадь четвёртая. "Последняя охота"

Запись двенадцатая. "Балдыдяк"
  Мы шли путиком Макара Владимировича, шли к последнему его пристанищу, к месту, где когда-то маленькая эвенкийская женщина в чуме, покрытом белой корой берёзы, родила мальчишку-первенца. Родила человека, которому отец подарил удачное имя - Ганалчи.
  Переправившись через речку Окунайку, мы круто повернули на север и пошли вдоль её русла к верховью. Чироня, как и всю дорогу, шёл впереди, распевал песни, я следом за ним, позади нас Асаткан с оленями, тоже иногда напевая что-то вполголоса.
  Голоса людей удивительно ясно звучали в тайге, словно бы вплетаясь в зелёную дебрь деревьев, осыпанную солнцем. Они были тоже под стать солнечной россыпи, эти голоса. Иногда Чироня рассказывал мне о тайге: как и где ходит белка, соболь. Где из года в год следят сохатого, добывают ондатру и довольно редкую тут куницу.
 - Я по молодости долго время с Макар Владимирычем охотился, - начинает он очередной рассказ. - Вот возьми ты, откуда чего знал? А? К примеру, говорю: "Ганалчи, урожай рябины в тайге большой, брусника все сопки выжарила. Кормовитый год. Промысел хороший будет". Улыбнётся, скажет: "Собирай, Чироня, в дорогу. Далеко нынче с этих мест откочуем. Ух, далеко. К чёрным борам. Где брусники мало, где рябины мало. Далеко пойдём". И откочёвываем. Куда как долго идём. А знаешь почему? Соболь, он как тот мужик, что и горьконькое любит и сладенькое. Ему спирт давай - пожалуйста. Конфеты, варенье там, шанежки, печенюжки - тоже давай. Ни от сладкого отворот, ни от горького отворот, без разбору в рот да в рот. Вот так и соболь. Мясо, бурундуков там, белок, птиц, яички ихние, слышь, зайцев даже мнёт, а при голодухе молодым оленятам на шею шасть и грызёт-точит, всё в пищу себе метёт без разбору. Однако посластиться любит, орешки там, то-другое из растительной пищи. Но нет пуще для него лакомства, однако, как рябина, брусничка и земляника-ягода. Жрёт он её пуще, чем наш мужик дармовую выпивку. Жрёт и от неё, однако, жиреет. Страсть как обладится, ну чисто бела баба раскормленная. А обжиревши, начинает он терять шубу. Сечётся мех-то, редеет - никакой ему цены нету. Заласканный, стал быть, вся его гордость в жир ушла. Вот поэтому-то самому делу и откочёвываем мы с Ганалчи подале от шибко сытых мест. Уразумел науку? То-то! Откуда это он мог знать, Макар-то Владимирыч? Оттого, что пристально жил. Доглядно.
  Чироня замолкает. Тянет врастяжку песню. Потом снова, не оборачиваясь, громко начинает новый рассказ:
 - Соболь в тайге самый что ни на есть антилигентный зверь. Слышь, одни мне, - вот так же, как тебя, по тайге его водил, - сказал: "Соболь - таёжный лорд". Слышь-ка, лорд. Слово не наше, но окатное, так и зверюше этому подплечно. Лорд. Действенно - лорд. Он до чего, зараза, блюстительный - своё отхожее имеет, тувалет значит. Гайнушка у него - квартера, а поодаль постоянное отхожее - тувалет. Лорд. Я про то не верил. Макар меня доглядывать водил. Объяснял, что к чему. Или вот ещё одна смешина, и только. Глухарь - птица серьёзная, сильная. А он, лорд-то, её выследит да как шлёп на спину да грызилкой своей в перо. Да не сломат сразу-то глухарину. Тот винтом в небо. Силы не занимать. Поднимется над тайгою, а зверюга на спине у него. Грызть не грызёт и отпускать не отпускает. Птица очумеет, летит, сердечко в горле, глаз не видит, только крылами мах, мах. Умахает за три реки да пять хребтин. Сомлеет и рухнет на землю. Тут его соболишко и сломат. Аероплан съедобный.
  Раз при мне таковую канитель Макар-то Владимирыч пулей снял. Зажалел глухаря-то, чего же ему, сердешному, перед неминучей гибелью мучаться! Так ведь пока мы до стреляного-то добралися по чащобе, лорд глухарину этого на поваленное дерево затащил, повесил в ветках, а сам схоронился. Дескать, дураки люди не найдут, а я опосля позавтракаю.
  Ты вот всё в тетрадку чиркаешь, - говорит он мне, приостановившись. - Где какая живность по тайге живёт, где озёра да речки добытные. Всякие там крестики да нулики ставишь. А ты бы лучше людей о Макаре спросил. Всё это зачиркал бы в тетрадку-то. Да и дал бы людям, которы тебя попроворнее, чтоб всё это дело до ума привели да пользу вывели. Сам, однако, жил с Макаром-то. О том по тайге говорили. Помнят тебя. А ты не помнишь. Они навроде как на одно лицо для вас-то, приезжих...
 - Ну это ты, Чироня, напрасно. Я людей запоминаю.
 - Не серчай. Наглядно, может, и помнишь. А душою слышишишь? Не серчай. У меня нынче расположение к разговору. Давай-ка зашабашим тут вот. Дело к вечеру. Я тебе про то, как Макар помирал, расскажу, про то, как он впервые тайгу покинул и к ней вернулся с людьми проститься, расскажу. А завтра поклонимся его могилке, да и в обратную.
  Мы остановились на ночёвку, не доходя до Балдыдяка Макара Владимировича всего каких-то трёх часов пути. Время было за полудни, и сила в ногах была, и олени легко несли небольшую нашу поклажу, но я не стал протестовать и согласился провести ночь у Громливого порожка речки Окунайки.
  В тот день до поздней ночи Чироня рассказывал мне многое, о чём я узнал позднее, что ещё не раз пережил, думая о рассказанном.
  Речь его была настолько точна и проста, что я не слышал его голоса, я словно бы присутствовал при всём том, видел всё своими глазами. Поэтому рассказ Чирони воспроизвожу так, как будто незримо был рядом с Макаром Владимировчием с момента его последней охоты и до последнего вздоха.
  ...Иван Иванович Ручьёв приехал на Усть-Чайку поздней ночью. Реки ещё не встали. Чёрная, словно бы загустевшая вода лениво волокла на себе "сало", холодную шугу. После осенних ливней размякли авиапосадочные площадки. И первые остудные морозы ещё не успели сковать землю. Каждую ночь бусенил снег, рыхлые разползшиеся по всему окоему облака заваливали горизонты. За ночь выбелит тайгу, прихватит морозец. Взойдёт солнце, ленивое, но всё ещё тёплое, мазнёт щетинистой кистью лучей, и снова чёрные, жёлтые, серые да зелёные краски лягут по белому покрову.
  Всё-таки изловчился серкетарь. Сумел выскочить на спецрейсе из Буньского. ЯК-12 высадил его на одну из немногих действующих ещё площадок в селе Верхняя Дема. Отсюда верхами ушёл Иван Иванович в тайгу на Усть-Чайку. Ехал секретарь к Макару Владимировичу. Слышал, совсем сдал старик, лежит пластом в чуме, сломала его болезнь. Ехал в надежде с первой же погодой вывезти охотника в Буньское, а потом в клинику, в областной город к известному хирургу-онкологу Потапову. С Потаповым договорился сам по радиотелефону. Может быть, чем-нибудь поможет профессор. Макар Владимирович, рассказывали секретарю по осени его родичи, ничего есть не может. Не проходит пища. Сам себе настои варит - пьёт, этим только и держится. Первый белотроп застал Ручьёва в пути в одном переходе до стойбища Почогира. Разом лёгкий продувной снег, словно бы кисейная завеска, прикрыл землю. Высветил всё вокруг радостью, принёс с обой крепкий без оглядок мороз. Чисто стало в мире - зима легла.
  Неделю, другую поторосится, поупрямится Авлакан-река и затихнет, угомонится до весенней лихой ростепели. А по озёрам уже лёг ледостав.
  Вот в такие дни, когда всё вокруг словно бы обновляется, так вдруг захочется жить, что отпрянет от сердца любая забота, и улыбка ляжет на лицо без причины, и глаза засмеются всему, что видят, и слух уловит какую-то мелодию, пришедшую из детства. Потому что дество, каким бы оно ни было у человека, всегда таит в себе счастливый час ли, день, счастливый без тени, без пятнышка.
  Ручьёв ехал к умирающему и всё-таки не мог не радоваться тому, что пришло в мир с первой по-настоящему зимней порошей. Радость эта стала ещё большей, когда встретился он подле стойбища Усть-Чайка с тем, ради которого ехал сюда многие дни по осеннему непролазу тайги.
  Макар Владимирович вышел к нему навстречу путиком и поджидал его у Большого Аяпчу. Был он в лёгонькой заячьей кухлянке, в мягких вывороченных чикульмах и в видавших виды чёрных штанах "чёртовой кожи". Новый, вероятно, недавно пошитый лисий треух сбит на затылок, отчего жёлтый в глубокую морщину лоб охотника кажется огромным. Макар Владимирович сидел на колодине, положив на колени старенькое, истёртое не только по ложу, но и по стволу ружьё, и мастерил что-то из берёзовой плашки тоненьким лезвием крохотного ножа. Он спокойно, будто рассчитывал каждое движение, поднялся навстречу приехавшим (с Ручьёвым шли на Усть-Чайку два сына старика - Иосиф и Владимир).
 - Авгарат бикэл! А я, однако, думал, думал ночью. Кто-то ко мне шибко торопится. Шибко! Ну, сдравствуй, сдравствуй, Ванька Большой Голова, - и пошёл навстречу спешившимся.
  Ручьёв улыбнулся открыто, широко. Ему нравилось, когда старые охотники в тайге так вот по-домашнему добро называют его Ванькой. Знал он, что давно, лет уже как семь, зовут его промысловики Большой Головой. Может быть, действительно из-за крупной на его небольшом коренастом теле головы, а может, и по должности. Но не потому улыбался он сейчас, а потому, что вот идёт навстречу исхудавший, иссохший в палую хвоинку маленький, словно мальчик, человек и улыбается всем лицом, всей душою, глазами, живыми и ясными.
  Когда обнялись, на малый миг уловил в них глубоко упрятанную боль, но только на миг.
 - Здравствуй, здравствуй, Ганалчи! Как здоровье? Семья как? Дарья Фёдоровна?
 - Карошо, бойе. Шибко болел. Кушал мало. Совсем лёгкий стал, как бегать буду, соболь гонять, догонять? Дарья Фёдоровна жива маленько. Всё карош маленько. Будь гостем. Мясо есть, колоба есть, сахар есть. - Улыбнулся, хитро прищурил левый глаз. - Угощать есть. Тебе пить есть. Для гостя всегда есть.
  Поздоровался с сыновьями. Быстро заговорил по-эвенкийски. Сказал, что рад им. Но не время по гостям ездить. Отец не звал их. День за день, на охоту идти надо. Не дело в такую вот пору по гостям.
 - Ты их не жури, отец, - Иван Иванович обнял старика за плечи, вперёд повёл. - Это я их с собой забрал. Дорогу плохо знаю. Заодно и повидаются с матерью, с сыновьями. Сыновья-то их с тобою?
 - Со мной. Не время только, Ванька. Шибко не время. Тебя ругать буду. На собраниях говоришь - соболь, белка дай. Куда от угодьев их завёз? Маленько отдыхайте и назад. Не хитри, ой, не хитри, бойе, - погрозил сухим пальцем Ручьёву. - Всё знаю, зачем бежал. Рад тебе. Праздник у меня шибко большой: Большой Голова приехал! - Засмеялся, смахнул ладонью со лба выступивший пот.
  Вечером, когда сидели за ужином, Ручьёв сказал:
 - За тобой приехал, Ганалчи. Лечиться тебе надо. Пять лет прошу - приезжай в больницу, теперь сам приехал. Поедем.
  Макар Владимирович насупился.
 - Ты что, умный, однако? Когда приехал? Охота идти. А ты - больница идти? С кем думал, бойе? Обидеть шибко хочешь меня? Скажи, за что?
  И потом, наклонившись к самому лицу Русьёва, сказал просто:
 - В последний охота иду, Ванька. Знаю - последний. С тайга прощаться иду. Не мешай, слышишь, бойе, не мешай. Иди с мальчишками моими обратно. Не гоню. Иди. Я к тебе на Праздник, как всегда, прибегу. С добычей. Последний раз. Тогда и побежим в большой город. Тогда всё равно. Знаю я.
  Утром, простившись с хозяевами, Ручьёв ушёл с Усть-Чайки.

  Соболь не шёл в руки. Свалившееся вдруг на тайгу ненастье загнало зверя в его жилище. Надёжно спрятался, скрытно. Не тропил, не охотился. День за днём проходил попусту. И от вынужденного безделья, пуще, чем от работы, слабел охотник.
  Зарядил снегопад. Сыплет и сыплет холодная опушь, безвременно готовая глубоко покрыть тайгу. Выдастся погожий день - избродит вдоль и поперёк своё угодье охотник. Нет следа. Соболя нет. Ушёл соболь. Собака его тоже не слышит.
  Оленей снарядил Ганалчи:
 - Уйду к Становому, Стёпка, со мной пойдёшь.
  Жене сказал:
 - Тут промышляйте, придёт соболь, а я на Аналчана засечки пойду.
  И ушёл с оленями к Становому, к засечкам своего отца, что всё ещё определяют пройденный когда-то им путь. Там баякит (смотрите двадцать девятое примечание) место. Когда пришли к засекам, поставили чум. Макар Владимирович сказал внуку:
 - По ту сторону хребта в распадках охоться. Я по эту. Три дня в чум не приду - хорошо. Пять - хорошо. Десять не приду - плохо. По следу за мной ступай. Ищи меня.
  Охота началась удачно. Собаки работали споро. Что ни день - добыча у Макара Владимировича. Степану тоже фартило. Всё хорошо. Только за каждым днём, как за зверем собака, спешит-догоняет охотника боль, слабость. Скоро заметёт тайгу, увязнут в сугробах собаки. Лягут запаленные олени, вывалив на снег языки. Конец охоте. Только капкан ставь. Но нет с охотником капканов. Вернётся на Усть-Чайку с добычей. Вот там и догонит его боль...
  По следу соболь крупный - матёрый котище. За всю жизнь не встречал такого следа Ганалчи. Собаки взяли след, рвутся со сворки. Но Макар Владимирович не спешит. Приструнил собак. Осторожно сделал округу. Из густого ельника, куда уходит след, нет выхода. Соболь там. Затаился, может быть, учуял собак, охотника, ждёт - пронесёт мимо беду.
  Макар Владимирович спускает собак. Рванулись они, взяли след, подняли зверя. Повёл их кот в распадок, вымахал к хребтику, уводит всё дальше и дальше. Силён зверь, но и собаки сильны у Ганалчи, спешит охотник следом в погоню. Выслушивает тайгу, не взлают ли собаки, не зауркает ли, не зафырчит ли на них загнанный на лесину зверь.
  Всё дальше и дальше уходит тропочка следов. День истлел. Ночь. Залёг где-то в синем урмане соболище, залегли собаки, замаявшись. Натянул полог Макар Владимирович, костёр разложил. Ночь пришла. Слабость в теле, круги красные липкие в глазах, боль калёная снизу живота к горлу подобралась, закольцевала, душит.
  Снова утро. Снова петляет охотник тайгою, через колодник, завалы, через непролазную дебрь, в пади, распакди, по хребтикам, по сопкам, в долину реки, по ручью. День за днём... День за днём...
  Взлаяли собаки, заполошились. Ярятся, кричат на всю тайгу, умотал их кот, ненавистен он им. Зауркал, зачихал на собак соболишка. Макар Владимирович скрадывает зверя. Приостановился, унял расходившееся сердце. Пять дней прошло, пять ночей минуло, как впервые взяли след собаки. Долго водил охотника зверь, ох долго. Раньше что: пожевал сухариков, чаю напился густого сладкого, вяленой сохатины пососал, чем-нибудь ещё подкрепился - силы и возвернулись. Теперь не то. Сухой кусок в горло не идёт, твёрдый тоже. В мешочках перетёртое в муку мясо, жир, травы, толчённые в пыль сухари. Всё это заваривает охотник, пьёт тёплое хлебово. Пока готовит - от сна, от отдыха отнимает время. Давно уже так. Оттого и сердце всполошится вдруг.
  Пять дней, пять ночей мимо, как сон, - в тяжёлом поту, в хрипе прерывающегося дыхания. Достал же наконец.
  Осторожно, спокойно подходит всё ближе и ближе к добыче охотник. Кажется, на всю тайгу уркает соболь, собаки на весь мир кричат. Молодец соболишка, сиганул на высокую, но редкую в ветвях лиственку.
  Вот он.
  Замер охотник.
  Восьмой десяток промышляет зверя. Такого не видел.
  Мечется по лиственке голубая молния, от комеля к макушке. Того и гляди расколет её пополам. Замрёт и нет молнии, наваждением перед глазами в чёрной, с тёплым воронёным отливом, шубе соболь. И снова голубым пламенем, искрами по веткам - не уследишь. Словно бы кто рукой лиственку гладит, а из-под неё искры сыплются.
  Наваждение. Не бывает такого. "Это тебе, Макар, от тайги за труд твой, за долгую нелёгкую жизнь", - то ли подумал, то ли прошептал, то ли кто-то сказал за спиною.
  Замер соболь, чёрною волною выгнулся на ветке, блеснули две агатовые капельки, алый огонёк в каждой. Напружинился, переливчато прошла по тёплому телу дрожь. Уркнул последний раз и заскользил меж ветвей наземь. Восторгом захлебнулись собаки, разом прянули к добыче. Тарнай изловчился, сиганул, на лету поймал. Взвыл, словно бы обжёгся. Затряс, замотал головою, сунулся по уши в пышную соболиную шубу. Сзади навалилась на него Кирька.
 - Чох! - крикнул Макар Владимирович так, что мигом отскочили собаки, оставив на снегу добычу.
  Соболь лежал на снегу уже не живой переливчатой волною и не голубой неистовой молнией, а чёрным мокрым от собачьей слюны трупиком, далеко откинув пушистый хвот, раскорячив задние лапки и прикрывшись передними, будто защищаясь от удара. Но когда охотник, наклонившись, легонько, словно благодаря и жалея его, провёл ладонью по шубе, где-то за этой уже холодной пышнотой снова зиграли, засветились голубые искры. И когда лёг он на руку, от ладони до подлокотья, давешняя красота снова удивила видавшего виды старого промысловика.
  Макр Владимирович непослушными, остудившимися на морозе пальцами шнурил кухлянку, отвёл отворот старенького иссёкшегося свитера и осторожно упрятал добычу за пазуху, к теплу своего тела. Соболь чуть похолодил его кожу, уткнулся мордочкой туда, где стучало тяжело, с перебоями сердце старика, словно бы сам свернулся в клубочек, отогреваясь подле этого стука.
  Второй точно такой же след Макар Владимирович встретил на следующее утро.
  Тайга щедро расплачивалась с охотником. Щедро и вместе с тем сурово, давая ему возможность последний раз испытать то, чем была полна его долгая жизнь. Она словно бы предлагала сделать выбор: пойти по следу зверя или, не торопясь, экономя силы, вернуться на табора (смотрите тридцатое примечание), чтобы уже никогда не испытать всё вбирающее в себя чувство работы.
  Ганалчи пошёл по следу...
  Десять дней Стёпа промышлял спокойно. Нельзя сказать, чтобы ему везло. Каждый раз собаки уверенно гнали зверя. И Степан, весь поглощённый погоней, не замечал, как пролетали дни за днями. Соболь не давался ему в руки. То забивался глубоко в снег и уходил в тесные расщелины плиточника-песчаника и охотник до камня расчищал снег, выкуривал зверька дымом из его убежища. Соболь где-то под землёй чихал, кашлял, зло уркал. Собаки остервенело грызли камень, царапались когтями, выли от злобы. А соболь, чудом найдя выход, выныривал из-под снега в другом месте и уходил прочь. То он забивался в дупло промёрзшего старого дерева. И тогда охотник, сбросив с себя стёганку и шапку, одним маленьким топориком валил лесину. Дерево падало, и зверь начинал шипеть, тщетно ища выхода. Стёпа предусмотрительно забил все возможные выходы, открыв один, который вёл соболя к неминуемой гибели.
  Не задёшево продал свою жизнь соболишка. А на поверку оказалось - шкурка у него пустяковая, амурского недорогого кряжа. Приёмщик в промхозе небрежно покрутит её в руках, так же небрежно кинет в сторону и впишет в оценочную ведомость против фамилии и номера Стёпы ничтожную цену. Как говорят охотники: достался соболь себе дороже.
  Степан тут же у костра обснял шкурку, упрятал её в турсук. И вдруг, прикинув, сколько же он петлял за добычей, сделал для себя открытие - две недели.
  Вечерело, но охотник решил ночевать в чуме и, скликав собак, заспешил в обратную. На таборе деда не было. Он не возвращался сюда ни разу, как они разошлись.
  Утром Стёпа сбегал за оленями, они паслись в тайге, кругами окопычивая снег вокруг чума и удаляясь от него по мере того, как выедали ягель.
  Неделю внук распутывал следы деда: далеко увёл его соболь, ох как далеко. Распутал, постоял там, где срезал добычу выстрелом Ганалчи. Пошёл обратно. И вдруг снова заметил, заиграл след, уводя Стёпу ещё дальше от табора. И снова постоял внук, теперь уже у нового добычного места. Тут Ганалчи взял ещё одного соболя.
  Пока Стёпа угадывал, куда должен был бы пойти старик: до табора далеко, продукты у него кончились, да и ослаб дед, не по плечу больному такая вот охота, - повалил крупный снег. Стёпа пошёл по следу. С каждой минутой тайга набухала белой мутью. Снег уже не валил, а рушился лавиной, накрывая всё вокруг. Деревья, кустарники, олени и сам Стёпа несли на себе громадные сугробы. А снег всё валил и валил. Пришлось остановиться, в белой мути стали неразличимы не только засеки, по которым было легко угадывать направление пути, но даже деревья.
  Охотник натянул полог, положил оленей, привязав их накрепко к лесине, и решил переждать непогодь.
  Снег валил ещё три дня. У Стёпы был полог, продукты, костёр, олени, молодость, силы. Ничего этого, кроме, пожалуй, костра не было у его деда, если он был в силах набрать дров для огня.
  Внук понимал это, каждое утро просыпаясь с надеждой, что ненавистную ему выбелень разорвёт наконец солнце.
  Ни жалость, ни любовь к деду, ни отчаяние его положения не могли побороть в Стёпе мудрого, от Ганалчи, спокойствия, трезвого расчёта. Парень знал, что поднимись он сейчас с лёжки, начни, как слепыш, торкаться в безвидной тайге, и в марте на Большом празднике недосчитаются люди двух промысловиков из большой и славной семьи Почогиров. Поэтому Стёпа крепко спал, плотно ел (благо, продуктов для себя и деда навьючил на оленей с избытком) и  ждал, когда же наконец можно будет подняться со своего вынужденного лежбища.
  Ещё тогда, когда распутывал следы Ганалчи, парень по редкому, удивительно редкому в тайге фарту легко добыл одного соболя. И теперь целыми днями трепал и мял обснятую шкурку, чтобы не терять без толку времени. Каждый уважающий себя промысловик всегда обомнёт, обгладит, расчешет, обмоет добытый им мех. По тому, в каком виде сдаются шкурки, легко угадать охотника. В семье Почогиров самый плохонький мех выглядит порою лучше, чем у других самый что ни на есть пышный. Стёпа мнёт шкуру, а сам мысленно прикидывает, куда направил свой след Ганалчи. Ко времени, когда последняя лавина снега плотно улеглась на землю и солнце озолотило и высветило тайгу, Стёпа твёрдо знал: Ганалчи мог пойти только к белому чуму на ручье Намакан.
  Туда и поспешил он с оленями, не давая ни им, ни себе отдыху.
  Макар Владимирович добыл второго, точно такого же соболя. Ему даже спервоначалу показалось, что он заново переживает то, что пережил несколько дней назад. Так же металась по ветвям голубая молния, так же замирал чёрной волною соболь, так же горели агатовые капельки с алыми точками. Он даже потрогал в турсуке обснятую, вычищенную и выглаженную шкурку. Второй соболь был точно такой же, как первый, - две капли одного родника.
  Кончилась охота, и старик понял - теперь навсегда. Силы оставляли его, как оставляет тепло добытого зверя. Нет, боль не мучила его, она ушла ещё тогда, с первым скользким шагом лыж по следу первого бегалтана (так он назвал про себя соболя). Боли не было больше в его теле, просто она закольцевала напрочно его горло и грудь, словно бы окаменев там, став частицей его самого.
  Он мог ещё двигаться, думать, даже радоваться добыче, но всё это происходило как-то помимо него, словно бы во сне. Он решил, что до табора ему не дойти. Отметил по приметам, только одному ему ведомым, что в тайгу придёт большой снег и надолго положит ниц всё живое. Прикинул, что сил, которые оставляют его, хватит добраться до ручья Намкан, где есть хороший чум, он сможет ещё занести в жилище дров для очага, приготовить постель и лечь подле огня, туго набив в котелок снега для хлебова, у него ещё оставалось с пригорошню его пищи. Если всё будет так, как было и раньше, если боль не лопнет (он представлял свою болезнь в виде громадного нарыва внутри) и не прольётся горячей отравой, он, пожалуй, ещё сможет дождаться Степана, экономя каждый глоток пищи и каждую каплю влаги (в чуме есть казан, и в нём он растопит снег, заварив кипяток еловой хвоёй и стеблями кислицы с последней щепотью истёртого в пыль чая).
  Потом, когда придёт Степан (он обязательно придёт на Намакан), сил уже не будет, чтобы встать на ноги, но внук придёт с оленями. Сладит из малых деревцев волокушку и отвезёт его сначала на Становой (ведь надо же взять оленей, нарты, добычу), а потом и домой на Усть-Чайку. Если не лопнет боль, он отлежится в чуме, подлечится и, как всегда, выйдет с добычей к Большому празднику. Двух бегалтанов подарит Ваньке Большой Голове.
  Думая так, он медленно продвигался шаг за шагом к белому чуму, что стоит над ручьём Намакан. Ему повезло: недалеко от чума ручей просочил лёд, образовав маленькое оконце полыньи. Теперь не надо было тратить сил, чтобы набивать казан и котелок снегом. Он их просто прибережёт про запас - силы. А может быть, ему и ещё повезёт. Оголодавшие собаки добудут зайцев и приволокут их трепать в чум. Он сможет тогда добавить к горстке своей пищи ещё и заячьего отвара...
  Степан вышел к ручью Намакан. Дед был жив. Над чумом едва-едва заметной змейкой струился дым - Ганалчи экономил топливо.

Запись тринадцатая. "Прощай, Ганалчи"
  Больному было восемьдесят четыре года. Сухонький, маленький, словно бы подросток, он занимал так мало места, что даже узкая больничная койка казалась необыкновенно просторной. Впервые осматривая его, профессора Потапов удивился телу этого человека. Мускулы и сухожилия были словно бы сплетены из стальных нитей, накрепко припаянных к костям. Рваные шрамы иссекли тело вдоль и поперёк - следы серьёзных ран, к которым ни разу не прикасалась рука хирурга.
  Один из таких вот следов поразил профессора. Широкий, в два пальца рубец, лёг по низу живота и был искусно обработан и зашит.
 - Что это? - спросил Александр Александрович, легонько проведя пальцами по шраму.
  Старик улыбнулся, оголив ровный ряд жёлтых крепких зубов.
 - Рысь меня рвал.
 - Лечились где?
 - В тайге лечился.
 - У кого?
 - Сам лечился. Мы знаем. Собака лечим, олень лечим, себя лечим. Давно было. Врач не было. Больница не было. - И, решив, что может обидеть доктора, добавил: - Как больной, так к врачу агикан едет. Врач шибко помогает. Сына лечил, внука лечил. А ты меня лечил.
  И потом, когда проходили все необходимые исследования, Александр Александрович часто заглядывал в палату охотника. Он садился подле кровати больного, брал в свои пальцы твёрдую руку охотника. Рука эта была ещё полна жизни, и удары сердца были не по-стариковски сухие и хлёсткие.
 - Ну, как чувствуем себя, Макар Владимирович?
 - Маленько хорошо, товарищ, - отвечал старик и улыбался. - Шибко много спим.
 - Это хорошо. Хорошо это. Силы больше будет.
  Охотник снова заулыбался, тронул пальцами реденькие, цвета таёжного моха усы, сказал:
 - Не будет больше силы. Я знаю. Сила моя там осталась, - он повёл головою в сторону широкого окна. - Там тайга, сила. Не вернётся, не придёт сюда. Далеко ушёл я. Ещё дальше уйду. Ты меня не лечи, доктор. Я умирать стану. Пора мне.
  Александр Александрович попытался сначала возразить, но вдруг услышал в словах старика не жалобу, не отчаяние больного человека, а спокойную правду.
 - Тайга летом зелёная. Птицы кричат. Травы растут. Цвета много. Солнце. Осень приходит. Падает лист, трава умирает. Спать тайга пора. Разве страшно? Хорошо. Я на дереве лист, упал - нет меня. Хорошо листья падают, шибко хорошо - осень. Шибко плохо, когда весна падает, лето. Моя осень - хорошо.
  Охотник замолчал, протянул руку и взял в свои худые пальцы пальцы хирурга.
 - Ты помогай людям. Мне не надо. Мой нарыв шибко большой, не взять тебе его. Вот-вот лопнет. При тебе лопнет - винить себя станешь. Не надо, бойе. Рыба на нерест идёт, кто её обратно поведёт? А? Очень большой боль у меня, не повернёшь её.
  В следующую встречу Потапов спросил у Макара Владимировича:
 - Вы говорили мне, что болеете очень давно. Почему сразу не обратились в больницу?
 - Э, очень давно. Больница идти - двадцать оленьих переходов. Маленький тогда был больница. А потом, когда большой и близко, прибегал я. Валентин Степанович в машину меня смотрел. Туда-сюда вертел. Спрашивал, записывал. Говорил, анализ надо, город большой ехать. Зачем? Я глаза его глядел, видел: не надо анализ. Моя боль - самый большой, больше умной головы, больше всего, самый сильный - не скрадёшь её, как зверя, не скрадёшь.
  Прав охотник, и возразить ему нечем. Пока нечем. Пока... Сколько же это будет - пока? И всё-таки профессор спросил:
 - А почему же вы согласились сейчас ехать в клинику, если знаете - не поможем вам?
 - Иван Иванович просил. Зачем обижать, шибко человек он. Илэ! Большая Голова... Уйду я. Себя казнить будет. Не уговорил старика. Не помог. Тебе шибко верит. Как скажешь, так и будет.
  Вот так и говорили они - старый охотник и учёный хирург в маленькой больничной палате.
  Обречённый - это слов никак не подходило к сухонькому маленькому человеку, спокойно сотрящему в мир. Порою Потапову казалось, что его пациент всё время хочет сказать что-то главное и, не говоря, мучается этим. И наконец Ганалчи решился.
 - Бойе, - сказал он, - ты умный, ох как много умный. Вижу, слышу тебя. Ты от меня не спрячешься. Ганалчи тайга знает, зверя знает, лучше людей знает. Я себя лечил, бойе. Сам лечил. Разве плохо? У тебя забота есть. Человек шибко много болеет. Лечить не можешь.
  Потапов вздрогнул. Он только что думал о тех, которым всё ещё не может помочь своими силами, умением и знанием, о тех, что будто льдинки продолжают таять, и скоро не станет их. А вот он, маленький, казалось бы, беспомощный человек, прожил с той же болью четверть максиального срока, что отпущен человеку природой. И сейчас у роковой черты не он в болезни, а она в нём, сломившая тело, плоть, но не дух, он выше её, потому что продолжает жить, спокойно принимая то, что неукоснительно должно свершиться. Листья падают с деревьев - осень, разве это плохо?
 - Я себя лечил. Больно лечил. Сердца встанет так больно. Глаза зайцем прыгают. Амакой всё внутри рычит. Поедем, бойе, в тайга. Трава найду, корень найду, скажу, как желчь варить надо, как добыть надо. Чем взять, скажу, и во что, скажу. Один знаю. Не прятался. Никто не знает. Не может понять, как надо. Ты поймёшь, ты учёный. Не я придумал. Большие люди - мани. Шибко давно. Меня Аналчан учил - понял я, выучился. Не веришь?
 - Нет, почему же? - смутился Потапов. - Мы уважаем народную медицину. Только это лекарство уже проверяли. Понимаете? Ну, - профессор замешкался, - не оправдалось оно.
 - Другое, наверное? - в надежде спросил старик.
 - Это. Мы про него знаем.
  Не сказал Потапов, что, принимая больного старика, врачи специально сделали вид, что не замечают, как сторожко спрятал он в больничный халат маленький пузырёк с густо-коричневой жидкостью. Не сказал и о том, что из этого пузырька взяли пробу на анлиз, что анализ действительно подтвердил присуствие в жидкости лекарственных веществ, что само по себе это лекарство давно известно науке. Но, увы, оно абсолютно бессильно при лечении раковых опухолей. Этого не мог знать Ганалчи. Но и Потапов не знал о том, что охотник взял с собой в клинику совсем не тот отвар медвежьей желчи, настоянный на "таёжной силе", хотя в привезённое им лекарство входила желчь медведя.
  Не знал об этом Потапов.
  Здоровье охотника резко ухудшилось. Он подолгу лежал без сна, с жёлтым плоским, очень похожим на осенний палый лист лицом. Он всё думал о чём-то, сосредоточённо сводя седые ниточки бровей, словно бы хотел постичь для себя что-то непостижимое. После этого разговора о лекарстве беседы у них с Потаповым не клеились. Только однажды Ганалчи, оживясь, рассказал ему о своём брате Петре Владимировиче. И Потапов, немало удивившись, решил, что этот рассказ следует отнести к области удивительной фантазии охотника.
  Всё это время он пристально следил за стариком. Ручьёв несколько раз просил всё-таки попробовать оперировать Почогира. Согласие на операцию охотник дал сразу же по приезде в клинику, спокойно, без волнений. Ему, не раз побывавшему в медвежьих лапах, носящему на себе страшные отметины острых когтей рыси, шрамы и следы серьёзных переломов, врачебная операция казалась делом весьма простым. Всё говорило профессору, что случай болезни не операбельный, что, если даже что-то удастся сделать, вряд ли старик сможет выписаться из клиники и вернуться в родные места, о которых, - в этом был уверен Александр Александрович, - он беспрестанно думает. Если есть хоть малейший шанс помочь человеку - надо оперировать. Это он хорошо знал. Но поможет ли этот зыбкий шанс тому, кто спокойно, без суеты, слёз и страха готов принять смерть?
  Сегодня Потапов твёрдо решил - операции не делать. Он объявил это Ганалчи и, нарушая принятый в нашей стране этический закон: скрывать от ракового больного причину его недуга, - сказал, впервые за всю жизнь называя пациента на "ты".
 - Прости меня, отец, но я не могу вылечить твоей болезни. Я бессилен перед нею, как были бессильны все до меня.
 - Мани лечили эту боль. Я её лечил, - упрямо сказал старик. - Ты не можешь знать нашего лекарства. Слишком мы далеко от тебя.
  Профессора удивило то, что старик говорил почти без акцента, аккуратными фразами. Он вообще за это время, пока лежал в клинике, быстро перенял профессиональный разговор врачей, сестёр и нянечек.
 - Я лечил себя, но и наше лекарство победила боль. Я слишком стар. Я всё взял у тайги, теперь всё отдам людям. Спасибо тебе, умный человек. Ты понял Ганалчи, старого Макара. Возьми на память. Это очень удачный и старый трубка. Её никто не помнит, кто сделал. Её курил каждый Большой в нашем городе. Теперь нет Больших. Никому не надо её курить. Я был последним. Возьми, доктор Потапыч.
  Макар Владимирович протянул профессору маленькую почернённую трубку. На ней едва-едва угадывался некогда глубокий резной узор. Руки охотника отполировали её, но она стала от этого ещё красивей.
 - Что же мне надо подарить тебе, отец? - Александр Александрович стал шарить по карманам.
  Старик остановил его.
 - Не надо. Я ничего не возьму туда с собою. Человек приходит на землю без ничего. Без ничего он должен уйти. Всё, что приобрёл на земле, должен отдать людям.
  Ганалчи выписался из клиники. В его дорожном турсуке было много разных диковинных для городского человека вещей. Мягкие новые меховые чулки, чикульмы, расшитые бисером, эвенкийские солнца - орнамент из цветных круглых кусочков кожи, вачаги - оленьи рукавицы, отороченные лисьим мехом, ножи в берестяных плетёных чехлах. Всё это было новое, специально перед отъездом. Ганалчи знал, что вернётся в тайгу, и каждому, с кем познакомился в клинике, оставил наивный, но такой прекрасный подарок...
  Он вернулся в тайгу, когда последний белый аргиш словно бы привёл за собой широкую весеннюю ростепель. Двинулись снега, хлынула вода, скатываясь по склонам в распадки, забубнили, зазвенели ручьи, кинулись к малым речкам, а те, мигом набрав силы, понесли остро пахнущую весеннюю воду к Авлакан-реке. Разлилась Авлакан-река по долам, по широким еланям, затопила по маковки низменную тайгу: куда ни глянь, волнуется-играет под солнцем весёлая вода, не охватить глазом.
  Играй, смейся, Авлакан-река! Труби на весь мир гимн жизни, труби весну!
  В мае пошёл лёд. Как исстари повелось, везде на всём долгом пути Авлакан-реки выходили на берег люди. Дети весело бегали у самой воды. Кричали весело. Взрослые судачили меж собой, провожая взглядом торжественный и шумный парад природы. Старики выползли на береговой свалок, грелись на солнышке в тяжёлых зимних шубах, откашливались как-то уж очень бодро, подслеповато щурились, пряча старые глаза от безудержного света. Гогот стоит на реке, крик.
  Лёд идёт - ёлки-моталки!
  Всё село, вся Инаригда на берегу, все семья, большая семья Почогиров.
  Макар Владимирович сидит на старой, вошедшей глубоко в землю колодине. Рядом Пётр Владимирович и Егор Владимирович - братья.
 - Видишь, Петра, льды идут?
 - Вижу, Макар. Всё вижу. Как раньше?
 - Как раньше, паря.
 - А ты, Егор, видишь?
 - Плохо, паря, совсем кудой глаза стал.
 - Лёд проводим, меня провожать будем, - говорит твёрдо Макар Владимирович.
 - Собрался, паря?
 - Собрался. Скажите мальчишкам, чтобы согнали оленей моих в огороды. Тебе, Петра, трёх белых отдаю. Учага и две матки. Тебе, Егор, пару учагов. Добытливые учаги. За соболей моих последних деньги пришли - разделю поровну.
 - Чироню не забудь, он тебя с самой Неги провожать прибежал. Плачет.
  Всё роздал Ганалчи, всё, что имел в этой жизни. И себя отдал всего навсегда людям. Ушёл в тайгу на Балдыдяк - к месту, где родила его маленькая эвенкийская женщина.
 - Жил, не мешал вам, люди. И смертью своей мешать не хочу. Со мной пойдём, Стёпка. Прощайте, люди.
  Три оленя ушли в тайгу, два человека. Вернётся один из них. Молча, без слёз провожали люди Человека. И только один, забежав за лабазы, давился рыданиями, плакал безутешно, по-детски, сжимая в кулаке маленькую от слёз красненькую десятирублёвую бумажку - наследство. Плакал Чироня.
  Точно рассчитал свои силы Ганалчи. Дошёл всё-таки до Балдыдяка. Степан поставил чум на высокой голой горушке, отсюда далеко видно на все четыре стороны тайгу. Авлакан-реку видно отсюда. В чуме застелил Степан пол мягким лапником, набросал в голова пышную подушку ягеля. Внёс деда в последнее жилище. Макар Владимирович уже не мог ни встать, ни сесть. Положил легонько лицом к выходу, так, чтобы видел в последнее мгновение жизни Ганалчи родную тайгу, Авлакан-реку, небо.
 - Тут меня и покроешь, Стёпа. А теперь забирай оленей, уходи вниз к реке. Уйду я, тогда придёшь.
  Дрогнул за берёзовым олдоконом чума колокольчик. Плавно покачиваясь, поплыл по тайге звон:
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, бур-бу-лэн.
  Серебряная ниточка, всё тоньше и тоньше, последняя, что связывает ещё Ганалчи с миром.
  Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, бур-бу-лэн.
  Всё дальше и дальше колокольчик.
  Лето приходит.
  Уходит жизнь - ниточка тонюсенькая-тонюсенькая.
  Прощай, тайга, Авлакан-река, прощай. Люди, прощайте. Мир, прощай.
  Ещё одним Человеком станет меньше на Земле. Уходит в беспредельность Макар Владимирович Почогир, Ганалчи, стрелок из лука...
  ...Бур-бу-лэн, бур-бу-лэн, бур-бу-лэн - поёт на шее белого учага серебряный колокольчик лета.
  Мы пришли на Балдыдяк.
 - Здравствуй, Ганалчи. Я обязательно расскажу о тебе людям.
 - Здравствуй, бойе!..
  Тайга шумит, широко, ровно. Птицы поют. Молчит Асаткан. Вздыхает о чём-то своём больною душою Чироня. Олени замерли - три белых, словно бы из сказки.

Запись четырнадцатая. "Писенец-камень"
  Остановились в верховьях дигдали. Тут путик Макара Владимировича круто поворачивал влево, уходил по склону громадной чёрной сопки к водоразделу, на кочому. Отсюда Асаткан должна идти одна с оленями, мы с Чироней направимся по распадкам через тайгу, к истокам реки Неги, по ней и придём в деревню.
  Было ещё далеко до захода солнца, и я решил поглядеть на "писаные" камни, о которых рассказывал мне когда-то Макар Владимирович. Они где-то тут, недалеко от нашей стоянки.
  Асаткан вызвалась проводить. Она не раз бывала около этих камней. Место хорошее, доброе, почему бы и не сходить.
 - Я тут буду. Хлебово сварю, - сказал Чироня.
  Он как-то вдруг весь обмяк за сегодняшний день, не пел песен, глаза настороженно бегали из стороны в сторону, лихорадочно блестели.
 - Захворал? - участливо спросила Асаткан.
 - Э-э! - отмахнулся Чироня. - Вот тут сосёт, - и притронулся заметно трусящейся рукой к левой груди. - Пустова, пройдёт. - И сел на землю, нахохлившись по-ястребиному.
 - Свари, Чироня, гречневой каши. У меня в рюкзаке концентраты. Погуще заведи - пачки четыре, - попросил я.
  Он ничего не ответил, только кивнул.
  Мы шли с Асаткан вниз по дигдали, переваливая через скалистые приплечики, взбирались на крутые яры, громыхали камешником на отмелях. Эхо повторяло каждый звук, раскалывалось искристо в гулкой глыби тайги, возвращало наши голоса явственно, каждое слово.
  Асаткан хмыкнула, когда, уходя от стоянки, я по привычке кинул на плечо ремень пистолета-автомата. Она шла налегке, с одним маленьким ножом у бедра, даже без пальмички. Кода мы взбирались на скалы, автомат больно хлестал меня по спине, болтался сбоку, замедлял движения. Я отставал от девушки. Она останалвивалась, поджидала, складывала у маленького рта узкие ладошки, кричала птицей, смеялась. Эхо повторяло смех Асаткан. Она перекликалась с птахами, и те отвечали ей.
 - Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! крикнула Асаткан, и тут же с болотистой кулиги ей откликнулась птица: "Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ!".
 - Кто это? - спросил я.
 - Чукчэнэ - куличок. Смешной такой, на длинных ножках. - И вдруг предложила серьёзно: - Переезжайте к нам жить. Охотиться будете. Амаку стрелять. Соболя добывать. Дедушка вас научит, отец. Я совсем маленькая была, когда меня стрелять учили. Школу кончила - теперь в промхозе работаю. Переезжайте.
 - А хочешь в Москву, Асаткан?
  Она задумалась, как-то очень долго и открыто посмотрела в мои глаза, кажется, в первый раз за всё время.
 - Нет. Без тайги мы болеем. - И совсем грустно прошептала: - И умираем...
 - Ну что ты, Асаткан? В Москве выучишься, вернёшься домой.
 - А вы? - выдохнула разом.
 - Я в Москве живу.
 - Нет, вы?! Вы в тайгу ещё вернётесь?
 - Ну конечно. Я без тайги тоже болею. И умереть боюсь.
 - Правда? - Щёки у девушки вспыхнули, она улыбнулась и спрятала глаза за чёрными густыми лучиками ресниц.
  Мы пошли молча. Девушка чо-то хотела спросить, я это чувствовал и ждал. И вообще весь этот разговор, все заданные так быстро, на выдохе вопросы скрывали что-то новое в её поведении.
  Я подумал, что это может быть, и отмахнулся от мысли: "Фу-ты, глупости какие!".
 - У вас канакан (смотрите тридцать первое примечание) есть? - спросила, не оборачиваясь.
 - Есть.
 - Большой?
 - Большой, - улыбнулся я.
 - Ая, - помолчала. И, вздохнув, сказала: - У нас тоже большие люди раньше были. Их "мани" звали. Мне амикан Ганалчи рассказывал. Может быть, они и на камнях писали. Их убили.
 - Как убили?
 - Всех. За Хамакаром, - она называла Буньское так, как зовут его эвенки. - Есть Буньский мег. Плохое место. Там битва была с мани. Кости большие, крупные, под мхом лежат по всему мегу. Я сама видела. Очень плохое место.
 - А с кем битва была?
 - Даже амикан не знал об этом. Давно было.
 - Не с русскими?
 - Нет-нет, - возразила Асаткан. - Тут раньше наш род жил, большой. Мы с люча никогда не воевали. Мы всегда дружили. Дедушка знал об этом, всегда всем так говорил.
 - А с другими народами воевал ваш род?
 - Если на нас нападать собирались. Все защищались. Тайно сходились вместе и бились с обидчиками. По знаку.
  Я представил на миг громадные, без конца и края, таёжные урочища, с редкими на сотни километров стойбищами семей одного рода. Как же их соберёшь? Как отразишь набег воинственных соседей? Как не уничтожили их поодиночке, не стёрли с лица земли?
 - У нас к войне особый знак был. Стрела с тремя насечками. Её из чума в чум охотники незаметно носили. Принесут и оставят. А дальше уже другие несут. Стрела как стрела. Враг и не догадается. В несколько дней все уже на ногах, все в месте условленном.
 - Это тоже тебе Ганалчи рассказывал?
 - Да.
  Сколько же унёс он с собой, этот Ганалчи, сколько человеческого, чистого, мудрого! Нет, не унёс, оставил своё щедрое сердце, свой ясный ум маленькому, очень маленькому лесному роду Почогиров. И долго ещё жить ему в зелёных просторах тайги, помогать людям памятью о себе, словом, путиком - всем, что оставил на земле стрелок из лука.
  Скуп на слово таёжный народ. Но уж если нахлынет на него, говорит долго, интересно. И не надо мешать, задавать вопросы, надо только слушать.
  Асаткан - дочь своего народа, на неё нахлынуло слово. Я не мешаю, только слушаю. Говори, говори, Асаткан - утренний колокольчик лета, бурбулэн. Я слушаю, Асаткан.
  Писенец-камень громадной скалою навис на противоположной стороне реки. Издали кажется, что кто-то нарочно выложил берег громадными, чуть пообтёсанными блоками. Стены крепости видятся. Природа так разумно и аккуратно ваяла тут камень, что по извечной самолюбивой уверенности хочется отдать не ей предпочтение, а рукам человека. Но это всего лишь воображение. Писенец - естественные выходы пород. Тёмные трещины прошли по гиганстким "кирпичам" известняка ли, песчаника ли, гипса - отсюда и не различишь. Кое-где стена чуть припухла змеистыми, а иной раз прямыми жгутами, от них поползли в разные стороны трещины поменьше. Это живая сила корней сосен, что вызолотили и вызеленили вершину скалы, крушит и дробит камень.
  Явственно, на самом широком и ровном участке скалы, проступают рисунки. Даже отсюда можно легко различить бегущих оленей, маленьких лошадей, медведей, каких-то ещё длинношеих крупных животных, отдельные деревья, ещё и ещё животных, и среди них то маленькие, то несоизмеримо большие фигурки людей, бегущих, скачущих на оленях и лошадях, стреляющих из лука и пасущих стада.
  Течение реки стремительное. Вода проносится миом с шумом в рыхлом куржаке пены. Бойцовый стрежень резко поворачивает у писенца вправо и всей силой обрушивается на него, грызёт подошву скалы, рычит, отплёвываясь мириадами брызг. Я забредаю в реку, стараясь поближе разглядеть необычную каменную картину. Течение валит с ног, захлёстывает сапоги. Река негодует, кажется, готова повернуть на меня всю стрежневую силу, опрокинуть, смять, унести к широкому Авлакану.
 - Осторожно! - кричит Асаткан, и голос её доносится до меня едва слышимо.
  Делаю ещё один шаг вперёд, прощупывая дно мыском сапога, и вдруг - словно бы подножка - теряю равновесие, пытаюсь удержаться, цепляясь за пустоту...
  Всё: тайга, небо, скала, рисунок на камне - обрело движение, крутанулось юлой, опрокинулось, закружилось лихой каруселью. Руки упёрлись в осклизлые неверные камни. Река приподняла меня, перекинула через голову, ударила под зад, подхватила, поволокла стремительно.
 - А-а-а-а! - донеслось сквозь мокрую, то рвущуюся, то снова смыкающуюся, завесу.
  Плыть! Делаю рывок ногами, колени больно ударяются о дно. Гребь одной рукой, другой. Ещё, ещё! Сопротивляться!Бороться, не дать затянуть себя в чёрное чело пещеры за скалою, куда с рёвом, с каким-то алчным причмоком врывается вода. До сих пор не могу понять, видел ли я это дышащее холодом и мраком чело в тот момент, когда волокла и трепала меня река, или разглядел его уже позднее. Гребь! Ещё гребь! Ещё! Ещё!
  "Переломает", - как-то холодно и трезво промелькнуло в сознании. - "Всего на куски... Дробилка". И ещё: "Как домой повезут? Залудят в металлический гроб? Нет, тут закопают. У дигдали. Рядом с Макаром Владимировичем".
 - Га-на-лчи-и-и-и... - то ли закричал сам, то ли услышал, то ли подумал.
  Всё!.. Хороший памятник камень-писенец...
  Я не помню, какой силой швырнуло меня на отмель, поволокло, покатило, как снеговика, по мокрому вталю, обволакивая, наматывая на тело мягкую холодную подушку оморочи. Вода в верховьях всегда такая - студёная, ключевая, разом собрала в крохотный комочек сердце, замкнула вены, синью прошла по телу. Катит, валяет по отмели к новому порожку, под плавун, заторивший реку. Сунет под рухнувшие выскорья, прицепит к обшарпанным, оголённым острым ветвям, будет играть долго обрывками одежды, волосами. Не отпустит, пока не найдут, а то и до весны продержит - до паводка, до ледохода.
  Об этом я не думаю, это свершится. Меня уже нет на земле, нет мыслей, взгляда нет, ничего - оморочь. Катится по отмели снеговик...
  ...Асаткан дрожит мелко-мелко. Мокрая, маленькая. Да полноте, Асаткан ли это?
 - Люча, не надо. Проснись, люча. Борони бог, люча, - забыла Асаткан так хорошо знакомый ей русския язык, говорит на роном, путаясь, сбиваясь, с акцентом.
 - Бойе, люча! Булэ, аяври (смотрите тридцать второе примечание)?
  Всё это кажется. Всё неправда. Нет меня на земле. И Асаткан нет, ничего нет. Только камень-писенец - он вечный.
 - На, возьми. В рот возьми, жуй...
 - Ала (смотрите тридцать третье примечание)... ала... - На губах дурманяще-сладкий липкий какой-то вкус. "Тьфу! Гадость...".
  ...Река-биракан водорослью кормит, раскачивает, задушить хочет. Тянет вниз подбородок, губы размыкает - вот так взнуздывают строптивых лошадей. Холодная сталь мундштука. Больно. Хруст какой-то. Нет! Нет! Не разомкну зубы. Не дамся! Нет, я не лошадь, зачем взнуздывать? Разошлись челюсти, ослабли. Во рту, в горле дурманная, противная сладость. Весь рот забит ею. Мерзость! Надо проглотить. Проглотить и свести челюсти, до хруста, напрочно. Глотаю. И вдруг тело моё изгибается - раз, другой, третий. Я ощущаю себя, я чувствую. Бьюсь, мечусь. И всё во мне бьётся, мечется. Свет вечерний тихий, мутный, мутный, словно за матовыми стёклами Асаткан, она там, за этой мутью, за дурнотой, за бегучей пеной реки...
 - Люча! Бойе, люча!..
  Рвота. Приступ дикой рвоты треплет меня. Из глаз, носа, рта хлещут фонтаны воды, что-то зелёное, алое, тёмное. Дурнота, лёгкость, боль... И снова - рвота, рвота, рвота...
 - Ая, люча! Ая!..
  ...Широко, жарко горит костёр.
  Упаристо, словно в бане. Медленно прихожу в себя. Гудит голова, тело гудит, во рту противное ощущение прошедшей рвоты.
  Вон опять запутался в сосновом кружеве Холбан - алый, будто пропитанный тёплой кровью Марс. Река гудит. За рекой белеет писенец-камень.
  Голова моя лежит на чём-то влажном, мягком, тёплом. Повёл взглядом. Асаткан. Чуть повернула красивое лицо к жаркому полымю костра, ломает сушняк, кидает в огонь. Веточку за веточкой. Над плечами, над головой чуть курится парок. Надо мной тоже. Одежда просыхает. Оттого и упаристо. Чуть пошевелился. Затылок мой на девичьих коленях.
 - Лежи, лежи, бойе. Чичас пройдёт. Ая, люча!
  Асаткан по-прежнему говорит с акцентом, быстро.
 - Почему ты так говоришь, Асаткан?
  Помолчала. Хрустнула в руках ветка, полетела в костёр. Чуть наклонившись к моему лицу, прошептала:
 - Боюсь я...
  Шевелю ногами, поочерёдно то одной, то другой, руками. Целы. Чуть прибаливает, ноет бедро, бок щемит. И челюсти, ох как болят челюсти! Потрогал языком зубы - болят, на одном глубокая острая щербинка.
  Поднялся, упёрся руками в жёсткий тёплый от костра камешник.
 - Что со мной, Асаткан?
 - Жив, жив, бойе, - отвернулась, встала на корточки, выбирает из большой кучи ветви, что покрупнее.
  Ночь уже вокруг. Долго же я был там, далеко, вне времени... Долго.
 - Целы? - переходя снова на "вы", спрашивает Асаткан.
  Встаю на такие слабые, трясущиеся ноги. Чуть кружится голова.
 - Выжмите одежду. Не поранились ли, поглядите? Я отвернусь.
  Отвернулась, кинула для света охапку сушняка. Села ко мне спиной, подобрав под себя ноги.
  Пытаюсь стянуть сапоги. Портянки загрузли, сапог пристыл к ноге, не снимешь. В руках слабость, в глазах круги.
 - Давайте помогу, - Асаткан встала, прихватила узенькими ладошками пятку. Потянула, напряглась вся. Какая она сильная.
  Чуть-чуть скрипнул сапог, подался, медленно пополз с ноги. Потом второй.
  Снова села ко мне спиною Асаткан, снова кинула охапку сушняка. Осветилось всё вокруг. Не надо бы. Стыдно. Стягиваю с себя одежду. На бедре ссадина, чуть кровинится ранка на боку, синяки на коленях.
  Комары бродячие, шальные занудили, липнут к голому телу.
 - Киньте одежду мне. Выжму, - это Асаткан.
  Вздрогнул от голоса, стыдливо прикрылся руками.
 - Полноте, Асаткан.
 - Давайте, девайте. Сухая будет.
  Сижу у костра, натянул на себя выкрученную энцефалитку, брюки. Исподнее и портянки лежат у костра. Чуть кружится голова. Где-то в ночи, за моей спиной, убежала далеко по косе Асаткан, отжимает платье.
  Что-то ухнуло за рекой. Прошелестело над головами, словно кто-то невидимый раздирает руками шелестящий мрак ночи. Из-за камня-писенца медленно выплыл месяц, крупный уже, возмужавший. Скала почернела, и сосны над ней чёрные, и вода и чело холодной пещеры, куда с гулом и причмоком вливается стрежневая круговерть.
  Асаткан подбежала. Присела рядом, отогревает руки, ближе, ближе жмётся к костру маленькой грудью. К свету ближе.
 - Пойдём, бойе! Пойдём! Тут нельзя ночью! Нельзя!..
  Ничего не рассказала мне Асаткан, как бежала по бурлящей отмели за катящимся по воде "снеговиком". Как, срывая розовые крохотные ноготки, тянула его к себе, ухватившись за спасительную корягу. Как сантиметр за сантиметром отвоёвывала у реки шальную добычу, собирала рвотную траву, разжёвывала её, разводила сведённые в судороге челюсти. Раздирала их маленьким булатным ножом, отчего и щербинка на зубе - теперь уж на всю жизнь.
  Спешу за девушкой, насколько позволяют ослабевшие ноги, кажется, даже за плечо держусь. Ночь вокруг. Костра нашей стоянки не видно. Чирони нет. Пришёл бы Чироня...
  Ничего не рассказала мне Асаткан, ничего...

Запись пятнадцатая. "Никто"
  Костра не было. Белыми привидениями бродили вокруг стоянки олени. Месяц стаял, нарнул в тайгу. Тьма опустилась на землю, густая, предрассветная. Чироня лежал на земле подле бесформенной груды наших вещей, широко разметав руки, и храпел. Я наклонился к вещмешку, нашарил фонарик. Широкая полоска света выхватила из темноты лицо Чирони с чёрным провалом распахнутого рта, полуоткрытые, задёрнутые сном и оттого неподвижные глаза, лохмы седых, пыльных волос, нагую грудь с пауком под левым соском и пустую бутылку "старки", откатившуюся к ногам, босым, донельзя изъеденным комарами.
  "Всё", - промелькнула мысль, как там, на реке у скалы, и что-то обрвалось внутри, тоненьким звуком наполнило уши.
  Всё пережитое, тьма небытия, тяжёлое возвращение из мрака, бред, рвота, обратная дорога, холодная дрожь от непросохшей одежды, всё как-то разом вернулось, перемешалось, лишило сил. Я сел и погасил фонарик. Ночь разом покрыла всё вокруг умиротворённым покоем.
 - Пьяный? - тихо спросила Асаткан, опускаясь рядом со мной и мелко-мелко дрожа от холода.
 - Посмотри, не осталось ли в бутылке. Согрейся, - бесцветным, тощим голосом сказал я.
  И вдруг равнодушие, невозмутимое, бесстрастное спокойствие овладело мной.
 - Не буду! Не надо! Зачем вы ему дали? - быстро сказала Асаткан и ушла к черневшему в ночи собранному валежнику.
  Чиркнула спичкой. Дрова Чироня всё-таки собрал и воды в казанке принёс. Вот только не разжёг костра.
 - Я ему не давал, - пусто сказал я. - Не давал.
  Асаткан подбежала ко мне. Остановилась. Низко наклонялась. В сумраке ночи я едва видел её лицо, но отчётливо - горящие смоляным огнём глаза.
 - Значит, он сам?! - со страхом прошептала девушка. - Сам! Значит, он вор! Вор?! Вор?! Да?
 - Не знаю.
 - Он взял сам! Вор! - крикнула Асаткан.
  И тайга повторила стократно, затихла на миг и снова до горизонта: "Сам-сам-сам! Вор! Вор! Вор!".
  И вдруг Асаткан сжалась, будто придавленная этим криком, вскочила, сжав кулачонки, бросилась к храпящему Чироне.
  По груди, по лицу, по голове, по бокам ходили её кулачки. Чироня только поначалу всхрапывал, потом начал рычать и не просыпался. Асаткан взвизгивала, как взъярённый маленький зверёк, визжала, царапала, хлестала, била Чироню. Он рычал. И вдруг разом прянул. Сел, дико озираясь. И одним движением, так не вязавшимся с его хужой мосластой фигурой, кинул Асаткан далеко от себя. Девушка ударилась головой о ствол сосны, вскрикнула и заскулила, как маленькая качеканка.
  Костёр, который начала разводить Асаткан, вдруг разом полыхнул.
  Злость навылет, единым ударом прошила мне сердце.
  Дремлющая где-то глубоко, в затаённых углах души кровь предков ударила разом в голову, отключила сознание.
 - Ты драться? - Невесть откуда взявшаяся сила швырнула меня на Чироню.
  Я не искусен в драках, поэтому удар пришёлся вскользь по лицу.
  Чироня, до конца ещё не придя в себя, вдруг ругнулся. Крикнул обо мне и Асаткан грязную фразу, осклабился.
  Не знаю, каким образом перехватил я автомат, только холодно и безразлично лязгнул затвор.
 - Не нада, бойе, не нада! Люча-а-а-а! - Асаткан всем телом упала на ствол, задыхаясь и сглатывая рыдания. - Не на-да-а-а!
  Я выпустил оружие из рук, и девушка упала, прикрывая его собой.
  И снова влажный горячий толчок крови в голову, и снова теперь уже всей своей тяжестью удар. Безжалостный, грубый, из каменного века. Зверь я.
  Чироня дёрнулся, как-то странно и больно икнул. Встал на четвереньки и вдруг заплакал страшно, дико, одним горлом. Он не стал защищаться, не взъярился, отполз в густую поросль багульника.
  Я сел, ткнулся лицом в колени. Всё оцепенело во мне. Затухал костёр, плакала рядом Асаткан. Медленно процеживался через чёрное сито ночи бледный предрассветный сумрак.
  Странно, но я не заметил, когда опрокинул меня, как наваждение, глухой ко всему сон. Я только на мгновение свёл веки, а открыв их, увидел солнце, зелёный ливень тайги, бурундучка, что смотрел то на меня, то на пустую бутылку "старки", весело игравшей зайчиками на стволах сосен.
  Рядом со мной лежал пистолет-автомат, а чуть поодаль срезанная маленьким булатным ножичком смолистая красивая и добрая кедровая ветка в золотых колокольцах шишек.
  Это всё, что оставила мне на память Асаткан. Она ушла на кочому, к своему стойбищу, с белыми-белыми, как снег, оленями.
  Встретимся ли мы ещё, Асаткан, дочь тайги, внучка охотника Ганалчи, стрелка из лука?..

Запись шестнадцатая. "Ты не вор, Чироня..."
 - Не брал я! Слышишь, не брал! Она сама выпала, когда концентрат доставал. Сама! Слышишь, паря! Не крал! Не вор я! Не вор! Тут сосёт, понимаешь, паря?! Сосёт. Прости! Не вор я! Не вор. Она сама выпала, когда концентрат брал. Сам велел мне, паря! Сам сказал, возьми в мешке. Не вор я, не вор, паря... Сосёт вот тут, сосёт... Не молчи, паря. Ударь. Слышишь, меня все бьют. Ударь! Но не вор я, не вор!
 - Ты не вор, Чироня...

Запись семнадцатая. "И дальше в путь..."
  И снова Нега. Приходилось ли вам в поздний вечерний час выходить из тайги к большому человеческому жилью? Приходилось ли после стольких дней и ночей, проведённых в безлюдье многоречивых таёжных дебрей, услышать вечерний покой села, увидеть тёплые огни в окнах изб, различить едва различимый запах печного дыма, крик уловить: "Пястря, пя-а-а-стря, пя-а-а-стря... Тирусень, тирусень, тирусень...".
  Уставшие, измученные, горячие ноги несут вас через елань, всё ближе и ближе огни, крик различимей. О, этот крик в синем летнем сумраке! О, эти огни человеческого жилья!
  В них - всё.
 - Тирусень, тирусень, тирусень! Пястря, пястря, пястря!
  "Мэ-э-э", - глупо так и жалобно и радостно кричит на весь мир отбившийся от стада телок.
  Огни горят в окнах. Далеко светят.
 - Подожди, паря, - говорит Чироня, - не полошись. Посидим, однако.
  Мы садимся в тёплую ещё, но чуть влажную от вечерней росы траву. Молчим, слушая голос девочки, зовущей несмыслённого телка, позвякивание вёдер у крайней в селе избы и долгий, отдающийся в безмолвии чёрной тайги стук молотка по лезвию косы.
  Комары, которых липкими клубами вынесли мы за собой из лесной чащи, унялись, полегли где-то в травах, только несколько опостыло кружатся у наших лиц, нудят, жалуются. Не нравится им едкий табачный дым, обросшие лица наши не нравятся.
  Чироня расстёгивает штаны, чуть приспускает их и ножом осторожно начинает вспарывать замусоленную подкладку пояса. Делает это он с видом человека, окончательно и бесповоротно решившегося на весьма важный шаг. Руки у Чирони не трясутся, движения твёрдые, точные.
  Он долго возится с этим странным делом. А потом, придвинувшись поплотнее ко мне, протягивает сложенную вчетверо десятирублёвую бумажку.
 - Возьми, паря, за выпитое.
  Я гляжу на него. И вдруг понимаю, сберёг мужик наследство Ганалчи, не истратил, не пропил, спрятал навсегда, может быть, только для того, чтобы, уходя, вот так же раздать всё, что имеешь, людям, и десятку эту тоже. Не деньги это - нет.
  Я отрицательно качаю головой, говорю как можно твёрже, решительней:
 - Нельзя этого, Чироня. Нельзя.
 - Возьми. Должен я тебе. Больше ничего нету.
 - Иди ты... - вдруг грубо бранюсь я и отталкиваю его руку. И примирительно: - Спрячь подальше. Слышишь, друг, спрячь.
  Он ещё мгновение колеблется, вздыхает, взвешивая на ладони нечистый клочок розовой бумаги, мне кажется, что держит Чироня на руке двухпудовую, не меньше, гирю.
 - Нож у меня есть. Хороший. Дома. Возьмёшь?
 - Нож возьму. Да ещё и выпьем с тобой за это, - соглашаюсь я.
 - Тады иглу давай с ниткой. Я свою обронил где-то.
  Вынимаю из кепки иглу. Чироня заворачивает червонец в серую тряпицу, осторожно прилаживает своё сбережение в пояс и, аккуратно подсвечивая себе самокруткой, начинает накладывать стежки.
 - Портной так не заштопает, однако, как я, - говорит он, и я слышу улыбку в голосе. - Ты не сумлевайся, паря, нож, однако, у меня добрый. Старик хвалил, когда исдевал я ножик-то. Память тебе будет. Не сумлевайся.
 - А я и не сумлеваюсь.
 - Вот и не сумлевайся. Я, паря, к эвенкам жить уйду.
 - А как же Матрёна Андронитовна? Как же дети?
 - А им без меня легше. Неукоротимый я - сполошной. А может, и не пойду к эвенкам, с бабой останусь, с детями. Их у меня двое. Жалко всё же - своя кровь-то.
  На следующий день я уплывал вниз по Авлакан-реке. Иван Иванович подослал из Буньского с оказией полуглиссер. Эта посудина нещадно коптила, пила чёртову пропасть бензина и ко всему прочему обладала поразительно малым хоом. Моторист Рудольф, парень молодой, сонный, с философсикм, так и не развившимся в нём началом, сказал:
 - Тихо едет, но всё-таки едет.
  Перед самым отъездом в избу к Неге Власьевне постучался Чироня. В дом не вошёл, вызвал меня на крыльцо. Протянул в берестяном чехле широкий, без излишеств и украшательств, простой охотничий нож.
  От моих предложений зайти в горницу и выпить посошок отказался.
 - Меня, паря, в хорошую хоромину пускать нельзя. Обязательно нагажу. Неукоротимый я.
  Пришлось вынести на крыльцо два стакана, по куску хлеба, пару молосольных сижков и головку лука. Присев на приступки, выпили, закусили. Помолчали каждый о своём и об одном месте.
  Я попытался расплатиться с Чироней, - проводник должен получать заработок.
 - Ты что, паря? - удивился он. - Нешто я тебя из-за денег к Макару водил? Тьфу мне на них. - И начал ругаться.
  Пришлось выпить ещё и восстановить так неожиданно рухнувший мир. Подарки для детей и Матрёны Андронитовны он принял.
  Я снял с себя часы.
 - Возьми, Чироня. Передай Асаткан от меня на память.
 - Сделаю. Обрадуется девка.
 - И вот деньги. Купи в магазине чего-нито, отнеси на кочому.
 - Сделаю.
 - Ну, прощай, друг.
 - Прощай, паря.
  Провожать меня на берег собралась чуть ли не вся Нега. Мужиков виделось мало - в лугах и в тайге работники.
  Чироня сел в глиссер и проводил меня до Острожкового мега. Стоял на песчаной косе, махал вслед рукою, что-то кричал.
  Всё дальше и дальше уносила меня вниз Авлакан-река.


Примечания
1. Авлакан - молодой олень-бык (эвенкийский язык).
2. Пальма, пальмичка - рогатина (эвенкийский язык).
3. "Ой, как сладко! Ой, как вкусно!" (эвенкийский язык).
4. Агикан - таёжный житель (эвенкийский язык).
5. Плисточка - трясогузка.
6. Качеканка - молодая собака, щенок (эвенкийский язык).
7. Бувкэвун - яд, отрава (эвенкийский язык).
8. Амикан по-эвенкийски не только медведь, но и дедушка.
9. Эвенкийское приветствие: "Будь здоров".
10. Балдыдяк - место, где родился (эвенкийский язык).
11. Ганалчи - стрелок из лука (эвенкийский язык).
12. "Баю-бай" (эвенкийский язык).
13. Олдокон - покрытие чума (эвенкийский язык).
14. Анавун - шест, которым толкают лодку (эвенкийский язык).
15. Бегалтан - лунный свет (эвенкийский язык).
16. Биракан - река (эвенкийский язык).
17. Тымаксан - завтрак (эвенкийский язык).
18. Срубик - ловушка для соболя, куда кладут приманку.
19. Баякит - место, богатое зверьём, рыбой (эвенкийский язык).
20. Чукин - недоваренное мясо (эвенкийский язык).
21. Бойе - друг (эвенкийский язык).
22. Ая - хорошо (эвенкийский язык).
23. Гурумы - высокая, расшитая бисером обувь из оленьего камуса (эвенкийский язык).
24. Аси - жена (эвенкийский язык).
25. Аявун - любовь (эвенкийский язык).
26. Орокон - оленёнок (эвенкийский язык).
27. Хонар - отверстие в чуме, куда уходит дым (эвенкийский язык).
28. Дю - чум (эвенкийский язык).
29. "Баякит место" - удачное место (эвенкийский язык).
30. Табор, табора - так называют охотники временную промысловую стоянку.
31. Канакан - ребёнок (эвенкийский язык).
32. "Больно, любимый?" (эвенкийский язык).
33. Сладкий, вкусный (эвенкийский язык).


Рецензии