Диссидент

               

     На кухне толкотня, не пробиться. Жарилось, варилось, пеклось,  тушилось.... Запахи резаного лука, квашеной капусты, размороженной  рыбы и еще конгломерат всевозможных ароматов витал в небольшом, ограниченном двенадцатью квадратными метрами  пространстве.
     Гремели крышки кастрюль, стучали ножи по деревянным дощечкам, на которых разделывались купленные на рынке куски свинины или куриные тушки, резалась вареная колбаса, овощи и зелень – и все под несмолкаемые женские разговоры. Давались разные советы: что и из чего приготовить, как испечь и сколько времени держать в духовке.
     Женская половина нашей коммуналки царствовала на кухне. У каждой свой столик, да еще навесной шкафчик, в котором  хранились специи и кухонная посуда. Столовая – тарелки, чашки, ложки и вилки держались в комнатах - в сервантах или на стеллажах мебельных стенок, которые приобрести было не так просто. Покупались они разве что только по записи. 
     Помниться родители записались на чешскую стенку. Ежедневно после работы они, но обычно мать, а то и мы с сестрой, ходили отмечаться в магазин. Вернее, к его входу. Порядковый номер был у нас двести сороковой. И каждый раз, какая-нибудь тетка из толпящихся покупателей выкрикивала номера, и их обладатели отвечали, что находятся здесь. Она ставила крестник напротив написанной фамилии и номера в своей тетрадке или листочке. Кто не отзывался, того вычеркивали из очередников. До сих пор не могу взять в толк - откуда появлялись эти добровольные контролеры, регулирующие движение очереди? Вроде их никто не выбирал и не назначал, но они были и, притом, во всех местах, где требовалось записаться и ждать своей очередности.
     Записывались на всё – от стиральных машин, мебели, ковров и до женских сапог. Страна толпилась в нескончаемых очередях. И все-таки в том дефицитном временном промежутке, растянувшемся на многие годы, большинство жило надеждой в завтрашний день. Верили, что наступит лучшее будущее. Пусть не так скоро, но оно обязательно должно было наступить. Ведь осваивалась целина, покорялся космос и возводились промышленные гиганты. Ударными темпами строились многоэтажки, получившие в народе название хрущёвок. Эти были однотипные панельные дома, в которых обычно преобладали малогабаритные квартиры-клетушки, но зато отдельные, со всеми бытовыми удобствами. 
     Часть жилой площади исполкомами выделялась предприятиям и ведомствам, где через руководство и месткомы распределялась среди работников для улучшения условий. Там тоже существовала своя очередь. Как правило, она двигалась очень медленно. Люди по  несколько лет ожидали ее наступления и были безмерно счастливы, получив ордер на заселение в новую квартиру.    
     Какая-то часть передавалась в кооперативы, для вступления в которые требовались не малые денежные суммы и также записаться на очередь. И если выделенное жилье исполкомами относилось к государственному, и жильцы оплачивали только коммунальные услуги, то приобретенное в кооперативах переходило в разряд собственного Последнее разрешалось дарить и продавать, что никак было невозможно в первом случае.   
     Квартиру нашей семье выделил институт, в котором работал отец.      Жили мы на улице Фурманова, названной фамилией комиссара стрелковой дивизии, которой командовал в годы гражданской войны легендарный Чапаев. О нем, наверное, и стало широко известно благодаря тому, что Фурманов написал книгу, которая так и называлась – «Чапаев», а потом сняли одноименный художественный кинофильм. О Чапаеве ходила масса анекдотов. Интересно, кто их выдумывал? К слову сказать, они были не злобные, но порядком юмористичные. В них почти всегда Василий Иванович высказывался как-то невпопад, что вызывало добрую улыбку и смех. И если задать вопрос: на каких фронтах воевал Чапаев, и в каких боях одержаны победы под его командованием? То вряд ли, кто ответит. Зато анекдот про него, Аньку-пулеметчицу или ординарца Петьку, расскажет.   
     Так вот, наша семья  жила на улице, получившей это наименование в год моего рождения. Ранее она называлась Гагаринская. Между прочим, то ее старинное наименование, а не в честь первого космонавта нашей планеты, как можно подумать. Она перпендикулярно впадала в одетую гранитными плитами набережную имени полководца Кутузова. На противоположном берегу Невы величаво застыл трехпалубный красавец крейсер «Аврора». Рядом с ним возвышалось здание нахимовского училища.
     Как хотелось нам, большинству мальчишек из моего класса, стать нахимовцами. Видя их, мы невольно бросали завистливые взгляды, мечтая щеголять в такой же форме и бескозырках. Но в училище брали не всех, существовал специальный отбор. В первую очередь зачисляли из семей морских офицеров и по разным направлениям военных ведомств. Ни я, ни мои товарищи в этот разряд не подходили. Знаю об этом потому, что папаша одного из одноклассников одно время решил устроить туда сына. Всячески хлопотал, оббивал разные начальствующие пороги, но бесполезно. Хотя сам, как говорили родители, был не простым работягой, а директором гастронома, что рядом  с нашим домом, на улице Чайковского. Туда мы часто ходили за продуктами.       
     В этот раз продуктов было уйма. Мать пришла из магазина с двумя набитыми авоськами. Так называли хозяйственные сумки из сплетенных сеточкой капроновых, шерстяных или каких-других нитей. В сложенном виде она занимала очень мало места. Ее удобно было носить в дамской сумочке или даже просто в кармане. Когда была наполнена, то сквозь сетчатую оплетку было видно все, что в ней находится. Название, как бытует молва, произошло от слова  «авось». Авось удастся купить чего-нибудь, ведь дефицит был во всем. Так что авоська была по существу необходимым хозяйственно-бытовым предметом своего времени.       
     Такое количество разнообразных продуктов, выложенных из авоськи,  свидетельствовало только об одном – на носу праздник. Его приближение чувствовалось также и по оживлению на  кухне нашей коммуналки, в которой  обитало семь семей. У каждой своя комната. Кухня, туалет и умывальник – общего пользования. В умывальнике стояли две раковины. По утрам, обычно в будние дни, к ним почти всегда тянулась очередь. Поторапливая друг друга, соседи умывались, подставляя руки и лица под струи воды из-под кранов. Затем направлялись в свои комнаты. Оттуда, уже  спешили из дома на ближайшие остановки общественного транспорта, на котором добирались до работы.   
     Эти поездки - отдельная эпопея трудовых будней и о них стоит остановиться отдельно. Хорошо, если место работы было рядом с домом - можно не давиться в автобусе или трамвае, которые на остановках брали нередко штурмом. Напирая друг на друга, впихивались в двери, набитых пассажирами салонов. Стиснутые со всех сторон людскими телами, так что  бывало не повернуться, с трудом протягивали руку, чтобы передать к кассе самообслуживания оплату и взамен получить отрывной билетик. Проезд на автобусе тогда стоил пять копеек, в трамвае три, а в троллейбусе четыре копейки. Платили обычно все, но были и «зайцы», предпочитавшие сэкономить. Правда, их было немного. Как правило, в городском общественном транспорте кондуктора отсутствовали.
      «Совесть – лучший контролер» нередко было написано на внутренних стеклах водительских кабин, выходивших в салон. Теперь кондуктора везде, в каждом автобусе или трамвае. Цепким взглядом вглядываются в каждого входящего и не отойдут, пока тот не достанет кошелек. Канули в прошлое, растаяли, как туман, многие прежние представления, в том числе и такие, о которых гласили эти немудреные надписи.
     И если раньше мы все ехали в одном направлении, то ныне в обратную сторону, но какую? До капиталистического рая, видать, не доедем, как и не дотянули до обозначенного ранее «руководящей и направляющей силой», но оказавшегося недостижимым коммунистического. Какой теперь у нас маршрут? Но едем, постепенно сходя на остановках своего жизненного пути. Зайцем не проедешь, приходиться платить за все, притом, зачастую непомерную цену. Но ладно, оставим эти философские рассуждения.... 
     Короче говоря, рабочие будни и школьные занятия, сменяясь выходными, неуклонно приближались к праздникам. Они были разные – семейные, в виде дней рождений и общих, которые отмечали все – октябрьской революции, Первомай или международный женский день. 
     Это сейчас государственные праздники проходят как-то без душевного подъема, за исключением может Дня Победы, а раньше их любили и к ним готовились. Настроение у всех было приподнятое. Мне тогда казалось, что эти праздники, в том числе и ноябрьские, будут неизменно.
     Но наступило другая эпоха, которую довелось увидеть и в которой течет  отмеренный мне промежуток времени. Невольно с всплывающими из памяти картинами безмятежного детства и щемящей по былым светлым событиям в стране ностальгией, сравниваешь нынешний период с ушедшими в невозвратность годами.
     Ноябрьские праздники уже широко не отмечают, стараясь о революции из политической конъюнктуры умолчать или, по крайней мере, меньше говорить. Между прочим, во Франции, да и во многих странах мира, великую французскую революцию отмечают до сих пор. День взятия Бастилии является большим национальным праздником. У нас же даже Международный день солидарности трудящихся - 1 мая, переименовали в  День весны и труда. Но главное не в изменении названия, куда-то пропал сам дух празднования. Зато появился День независимости, который введен в соответствующий ранг официальных дат и объявлен выходным. В своем большинстве народ воспринял этот выходной, как дополнительно объявленный отдых, но сердцем и душой все-таки этот праздник не принял.      
     В этот раз праздники предстояли октябрьские, вернее сказать - ноябрьские. День Великой Октябрьской социалистической революции по новому стилю отмечали 7 ноября, хотя она произошла по-старому 25 октября семнадцатого года уже прошлого века.   
     Над приготовлением праздничного стола на кухне хлопотали женщины. Они вертелось вокруг двух газовых плит с четырьмя конфорками на каждой. Для семьи, и неважно из скольких человек она состояла, предназначалась только одна. Естественно, их не хватало. Тем более для приготовлений накануне праздников, когда все варилось и жарилось. Существовало правило коммуналки – чужие конфорки не занимать. Если ставили, то обязательно перед этим спрашивали разрешение. Нередко на кухне слышались вопросы вроде этого:   
     - Маш, мне картошку поставить. Я займу, можно?    
     Продукты почти у всех одни и те же - капуста, морковь, соленые огурцы, зеленый горошек из банок и неизменно картофель. В тоже время каждая хозяйка умудрялась из этого набора приготовить что-нибудь такое своё, необычное. Впрочем, блюда зачастую получались одинаковые: салаты типа оливье, холодец или студень, курица под разным видом, но с разными гарнирами, специями и приправами.   
     По календарю завтра праздник. Утром многие из соседей собирались на демонстрацию, после нее - в гости, а кто сам готовился принимать гостей.
     Обычно всей семьей мы отправлялись на демонстрацию. Сестра, которая была младше меня на два года, шла с мамой, а я с отцом. Родители были архитекторами, но работали в разных проектных институтах. На  демонстрацию они ходили с сотрудниками этих организаций.   
     В колоннах пели, играли многочисленные оркестры, пестрели знамена, флаги, плакаты с обязательными фотографиями членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС. Их же портреты красовались на фасадах зданий, а рядом лозунги вроде таких, как:  «Партия - наш рулевой», «Вперед, к победе коммунизма!»  Под этими лозунгами жила и трудилась вся страна.
     Накануне по радио и телевизионным каналам всегда транслировалось торжественное заседание, на котором обязательно выступал генеральный секретарь ЦК КПСС. В его докладе подчеркивалось историческое значение октябрьской революции, встряхнувшей и перевернувшей мир,  перечислялись очередные  достижения советского народа. Действительно, что ни год, то новый виток поступательного движения вперед.
     По всем основным экономическим показателям тогда была выдвинута грандиозная по своему замыслу задача - догнать и перегнать Соединенные Штаты,  в лице которого видели оплот мирового империализма.
     Страна жила строительством, и империализм, о коварстве которого писали газеты и беспрестанно вещали по радио, представлялся мне зубастым и коварным хищником, посягающим на свободолюбивые народы и нацелившимся на наш нерушимый союз братских республик.
     Империализм, как тогда казалось, был где-то далеко, за не виденным горизонтом. Представлялось, что канули в вечность разделение у нас на бедных и имущих, на владельцев яхт и заводов и тех, кто ничего не имеет, и что провозглашенное социальное равенство обязательно приведет к общему благополучию.  Но, увы, это оказалось заблуждением тех лет.
     На кухне нашей коммуналки иногда велись разговоры на политические  темы, но обычно они касались плоскости обыденной жизни. Нередко констатировалось что там, за бугром, конечно, живут богаче: одних только колбас в магазинах под сто разных сортов, а то и более. Я это никак не мог себе представить, поскольку знал только вареную - докторскую, да еще  по праздникам на столе появлялась твердая копченая колбаса. Ее   тоненькими маленькими кольцами выставляли на отдельной тарелке, как дефицитное угощение, достать которое можно было лишь долготерпеливым стоянием в очередях, если где выбрасывали к праздникам, или же по великому блату.
     В общем, все разговоры сводилось к тому, что у нас многого еще не хватает, но зато первый человек в космосе – наш, и первый в мире атомный ледокол – тоже у нас, и армия наша тоже лучшая. В нас жило чувство уверенности и стабильности, и еще – гордости за страну.
     Тогда еще свежи были в памяти народа годы Великой Отечественной, и зримо с леденящим чувством опасности представлялся атомный гриб, выросший в сорок пятом над Японией. С тревогой воспринимались репортажи с острова Свободы, как называли Кубу.  Оттуда были вывезены наши ракеты, чтобы разрядить Карибский кризис, когда в течение тринадцати дней мир находился на грани ядерной катастрофы: могла начаться третья  мировая война и об этом много писали в газетах. Обсуждения последних событий шли и у нас на кухне. Империализм противостоял нам. Мне казалось, что все взрослые олицетворяли себя с государством и понимали, что страну необходимо защищать. И поэтому работали, не покладая рук, на оборону.   
     Этим летом, перед самым Днем военно-морского флота,  родители купили телевизор «Заря», который был в металлическом корпусе с комнатной антенной. Изображение в черно-белом цвете. Изготовили его на ленинградском заводе имени Козицкого. Первое, что я увидел по телевизору, и это четко запечатлелось в моей цепкой мальчишеской памяти, была  трансляция морского  парада кораблей Балтийского флота.   
      На невском рейде между Литейным мостом и мостом лейтенанта Шмидта  стояли дизельные подводные лодки, ближе к Дворцовому мосту эсминцы, тральщики и сторожевики, а напротив памятника Петру Первому артиллерийский крейсер «Киров». Отец рассказывал, что корабль недавно вывели из боевого состава и перевели в разряд учебных,  но он всегда принимал участие в парадах, поскольку в годы войны защищал огнем своих орудий Кронштадт и Ленинград. 
     Телевизор по тем временам являлся редкостью. В коммуналке он был только у нас, и частенько на голубой огонек захаживали соседи. А когда по нему показывали кино, то наша комната превращалась нередко в импровизированный кинозал. 
     Помню, когда шел фильм «Нормандия - Неман»  о французских летчиках, воевавших на фронте в Великую Отечественную, так почти все соседи  с пирогами, конфетами, блинами – что у кого было, пришли к нам. Просмотр кинофильма сопровождался долгим чаепитеньем. Приходилось по несколько раз на кухне разогревать чайник.
     Родители, чтобы телевизор не мешал учебе, разрешали смотреть его до девяти часов вечера и то при условии приготовленных домашних заданий, а в субботу и воскресенье только детские передачи.   
    В то утро, когда наступил праздник, я на демонстрацию не пошел.  Поднялась температура, и болело горло. Родители оставили меня дома. Так что я был обречен на  постельный режим. Мне очень хотелось очутиться в среде веселых людей на демонстрации, но горевал я не долго. Был телевизор, и можно было смотреть парад по центральному каналу из Москвы, и по местному - с Дворцовой площади.   
     Когда показывали замершие ряды московского гарнизона на Красной площади, и диктор перечислял названия военных академий и частей родов войск, участвующих в параде, ко мне в комнату зашел сосед Лёшик. 
     Почему-то все его в нашей коммуналке именно так и называли. А еще говорили, что он тихо помешанный с Пряжки, но относились к нему хорошо. Я знал, что на набережной городской реки с этим названием находится психиатрическая больница, но ничего такого я за ним не замечал. Жил он один и было ему лет за тридцать. Работал грузчиком в магазине. Угловатый, худой и длинный, как жердь, Лёшик, как мне тогда казалось, питался одной яичницей и пельменями. По крайней мере, не помню, чтобы он что-нибудь себе готовил на кухне кроме них.
     Пельмени, раз о них вспомнил, я тоже очень любил. Они продавались в картонных пачках с этикеткой  «Русские пельмени» по девяносто копеек. Еще, как и все дети, я также любил сгущенку. Банки сгущенки, по пятьдесят пять копеек каждая, в сине-белой обертке, сложенные пирамидально, горами высились на продуктовых прилавках. Наверное, чтобы заполнить их пространство: ведь продуктов было не такое разнообразие, как ныне.  До сих пор вспоминаю, как разрезав городскую булку, которая стоила тогда семь копеек, и обильно полив ее сгущенкой,  улепетывал этот сладкий бутерброд за обе щеки. Вкуснотища!
     Так вот пришел ко мне Лёшик со сгущенкой и, глянув на меня, лежащего на диване с обмотанной шарфом шеей, покачав головой, участливо поинтересовался: 
     - Болеешь? Простудился?
     - Да, - хрипло отозвался я.
     - Родители ушли на демонстрацию? – вновь спросил он. 
     Я молча кивнул. Работал телевизор. Шло начало парада.   
      - Посмотрю, не против? – и, не дожидаясь ответа, уселся рядом со мной на стул, поставив на стол банку: - Это тебе, лечись. Лекарство, небось, горькое, так что подсластишь.   
     По телевизору показывали, как генерал, командующий парадом,  разъезжал на открытом легковом автомобиле, который то двигался, то останавливался перед очередным строем военных – десантников, пехотинцев, танкистов. Войска кричали громогласно и протяжно  «ура-а!», приветствуя его.
     - Он стоит и даже не качнется, когда машина трогается, - с удивлением произнес я, - как это?
     - Держится за поручень, отсюда не видно, - ответил Лёшик, упершись взглядом в экран.
     - Такой маленький? 
     - Да, небольшой, - сказал он. - Давай лучше посмотрим Ленинград.
      Лёшик подошел к телевизору и крутанул ручку переключателя. На экране появилось  изображение трибуны с Дворцовой площади. На трибуне стояли мужчины. Про себя я подметил, что у них почему-то одинаковые шляпы.   
     - Наши боссы, - сказал он и, возвратившись,  сел на стул.
     - Боссы – это кто? – спросил я, узнав только одного из стоявших - Толстикова. Эту фамилию я знал, так как его фотографии ежедневно печатались в ленинградской вечерке, которую выписывали родители.   
     - Хозяева нашей жизни, - сквозь зубы мрачно процедил Лёшик. - Партийная элита.
     Я не стал уточнять, что такое элита, но, видя с каким недовольством он произнес это слово, подумал, что оно точно имеет отрицательное значение.  Показывали как в парадном строю, четко печатая шаг, проходили колонны военных.
     - Здорово идут, - сказал я, - красиво.   
     - Да, - согласился Лёшик. – Смотрится хорошо, впечатляет. Вот будни у них не такие. - И тут же, оторвавшись от телевизора, с прищуром посмотрел на меня: - А кем ты хочешь стать?
     - Когда буду взрослым?   
     - Ну да, конечно, когда подрастешь. Так кем хотел  бы?
     - Наверное, моряком, - ответил я. - Военным. Командовать кораблем.
      Лёшик кивнул:
     - Понятно. Я тоже в детстве мечтал стать моряком, ходить в дальние   плавания. Хотел повидать разные страны, моря и океаны, - задумчиво промолвил он.   
     - И почему не стали?   
     - Не получилось, - сухо отозвался он. 
     На кухне я как-то слышал разговор двух соседок, которые говорили про Лёшика.  Якобы он учился на физмехе, и его за что-то забрали, за какую-то писанину, даже собирались судить, но отделался еще счастливо - психушкой.  Толком я тогда ничего не понял, но почему-то сейчас вспомнил про этот разговор. Посмотрев на Лёшика, спросил:
     - Вы учились?
     - Да, когда-то был студентом, -  нахмурив отчего то лоб, сказал он и вновь взглянул на меня: - К чему спросил?
     - Просто так, - произнес я.       
     - Просто так не бывает, - отрезал Лёшик. - В жизни всё не просто. Так почему спросил?
     - Говорят, что вас выгнали и даже хотели судить, - смущенно ответил я, сообразив, что про психушку не стоит упоминать. 
     - Вот оно что, - протянул он. - Теперь понятно. – И замолчал.  Я тоже молчал. Через какое то время Лёшик вдруг спросил:
     - Ты, в какой школе учишься? 
     В его вопросе  мне почудился интерес и какая-то недосказанность.
     - В сто восемьдесят первой, в шестом классе. А что? 
     Не отвечая, Лёшик задумчиво смотрел в окно. Коммуналка была на последнем шестом этаже. Окна нашей комнаты выходили на улицу. Через них виднелась только крыша противоположного дома и небо. Я часто, особенно когда делал уроки, отрывался от тетрадей и подолгу смотрел в окно. Ленинградское небо бывало разным. Голубым, с ватно-белыми медленно плывущими по нему облаками. Бывало темным, грозовым, когда собирались на нем тяжелые дождевые тучи. Они висели низко, и  было такое впечатление, что вот-вот обрушат вниз свои ливневые потоки.
     В этот раз небо было затянуто серой пеленой, сквозь которую тусклым светом пробивались солнечные лучи. Лёшик оторвал взгляд от окна и перевел на меня.   
     - Знаешь, в твоей школе когда-то учился Иосиф Бродский. Правда,  недолго, где-то год. Слышал о таком?
     О таком я не слышал. Знал, что Иосифом звали Сталина. Взрослые иногда за столом говорили о нем, впрочем, как и о других. Например, о Хрущеве с его кукурузой. Последней представлялся мне обязательно в соломенной шляпе с початком кукурузы в руках. Такую фотографию видел в одной из газет, она и отложилась в моей  памяти. О Бродском я ничего не знал и не слышал. Знал, что в моей школе, которая до революции  именовалась мужской классической гимназией, когда-то одно время учился Самуил Маршак. Кстати говоря, учителя говорили, что в этой гимназии также учились графы Шереметьевы и князь Вяземский. А еще говорили, что в свою бытность учился Петр Дементьев – основатель города Санкт-Петербурга в штате Флорида в Америке. На карте такой город есть. А вот про Бродского ничего не говорили. 
     - А кто он? – задал вопрос я, но не из-за проявленного интереса, а так, чтобы только спросить.   
     - Поэт, - сказал Лёшик и добавил: - Талантливый и несчастный. 
     - Как это? – уже по-настоящему удивился я. - Он что, умер?
     - Нет, что ты?! Живой, - улыбнулся Лёшик. - Но несчастный от непонимания окружающих. - Тут же поправился: - Вернее, от нападок завистников и элиты. Человек свободный духом, не желающий ни перед кем вставать на колени и пресмыкаться. Человек, говорящий своим голосом.   
    Как это - говорить своим голосом? Я так и не понял, о чем выразился Лёшик и что хотел этим сказать. Но переспрашивать не стал.  По телевизору транслировали уже движение военной техники. По площади тягачи тащили артиллерийские орудия.
     - Это гаубицы, - сказал я, смотря на экран и желая показать свои познания. Мы с отцом часто ходили в музей артиллерии, ракетных и инженерных войск, что напротив Петропавловской крепости. Пушек разных образцов и калибров в павильонах, да и во внутреннем дворике музея, бывшего здания арсенала, было уйма.- Потом, повезут ракеты, - снова сказал я. 
     Парад всегда заканчивался показом межконтинентальных ракет  символизирующих ядерную мощь страны, а за ними в завершении шел военный духовой оркестр. Вот и сейчас было видно, как на площадь выползли тяжелые военные машины, везущие на прицепах  большие пузатые ракеты. 
     - Одна такая штука может снести с лица земли целый город, - многозначительно прокомментировал я, смотря в телевизор. 
     - Да, ракеты мы умеем делать, - почему-то с грустью в голосе отозвался  Лёшик. - Меч и щит держим в руках, а вот защитить конкретного человека не можем. – Переведя взгляд с экрана на меня, вдруг предложил: - Хочешь, расскажу тебе о Бродском? А-а?
     Парад завершался. Вслед за ракетами уже вышагивал военный духовой оркестр. Потом должна была транслироваться демонстрация. Ее смотреть мне было не интересно. Она шла по всем двум каналам, по центральному телевидению и по ленинградскому. Я согласно кивнул.
      - Иосиф Александрович Бродский, - начал Лёшик, - родился, как и мы,  в городе на Неве. Он наш  современник  и не умер, как ты подумал вначале. Он пишет  стихи.
     - Хорошие? Как и Пушкин? - спросил я.
     Лёшик вновь улыбнулся.
     - Хорошие. Но каждый поэт пишет по-своему. Одно и тоже явление природы или событие они отображают в своих произведениях художественно по-разному, но в одном схожи - в обличении пороков и показе, возвеличивании  добродетели.
     Последнее мне было не понятно, и я переспросил:
     - Это как?
     - А вот послушай.
     Лёшик закрыл глаза. Немного помолчал. Так, не открывая век, начал декларировать  наизусть:
         Каждый перед Богом
               наг
          Жалок,
              наг
          И убог.
          В каждой музыке
              Бах,
          В каждом из нас Бог.
          Ибо вечность –
               Богам,
          Бренность- удел
              быков......
     Вдруг он прервался, открыл глаза и изучающим взглядом  посмотрел на меня.
     - Эти строки тебе ясны? Ты что-нибудь в них уловил?
     Честно признаться, я ничего не уловил. Понял одно - этот Бродский преклоняется перед Богом. Так и сказал:
     - Он, наверное,  сильно верующий, раз так пишет. Я вот в Бога не верю. Юрий Гагарин полетел в космос, и никакого Бога там не видел.   
     Лёшик почему-то грустно вздохнул:
     - Не понимаешь.  Бродский пишет именно о человеке. Образно говорит, что в каждом человеке заложено великое начало и великий дух. И это дух следует всемерно поддерживать, а не забивать. Человек не должен уподобляться скотине, которую ведут куда захотят - на пастбище или на убой. Понимаешь? 
     Я молчал, пытаясь переварить только что услышанное. Но ничего у меня не получалось. Ёжу понятно, что человек не животное. Ну и что из этого? Зачем его сравнивать с ним? Чудно!
     Лёшик, уже не закрывая глаз, устремив взгляд в одну точку на стене, начал приглушенно читать:
          Еврейское кладбище около Ленинграда,
          Кривой забор из гнилой фанеры,
          За кривым забором лежат рядом
          юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
     - Грустно, - сказал я. – И Лёшик  сразу прекратил декламировать. 
     - Не нравится?
     - Про кладбище не нравится. Есть у него что-нибудь другое?
     - Ты видно еще не дорос до понимания этого поэта, - удрученно вздохнул Лёшик. – Повзрослеешь, тогда по-другому будешь воспринимать. Этими стихами Бродский хотел показать людскую сущность и что независимо от того,  кто мы сейчас здесь на земле, мы все едины, и придем к одному концу, где не будет разделения на чины и звания, на богатство и бедность.
     - Это когда умрем?
     - Вот, именно. Смерть равняет. Человек рождается ни с чем и умирает, ничего с собой не беря. Остается только о нем память и его дела. И живя, следует быть терпимым к другим, и главное – свободным в суждениях и поступках.
     - Как анархист?
     - Надо же какое слово знаешь. Наверное, больше диссидент, как сейчас принято говорить.         
     - Диссидент?!
     - Ну, как бы это тебе лучше пояснить?  Это человек, который выражает свое мнение в отличие от официально признанного. Он любит родину и искренне желает, чтобы жизнь на ней была лучше. Поэтому находится в противоречии с теми отношениями в обществе, которые не дают раскрыться людям и которые способствуют серости человеческого бытия. Словом говоря, инакомыслящий.   
     Заметив в моих глазах немой вопрос, Лёшик продолжил:
     -  Вот ты видишь, что в нашей стране много чего делается. Строится, к примеру, в городе театр юного зрителя. Производственные объединения начали создаваться, новые станции метро запускаются – и это здорово! Гигантскими шагами мерим путь. Но как мы живем?  Не совсем здорово. Ютимся в коммуналках, но ладно. Скоро их не будет. Со временем все  переберутся в отдельные квартиры – и это  следует приветствовать. Но будет ли свободен полностью человек, даже в отдельной квартире? – Задав этот вопрос, тотчас сам на него категорически ответил: - От произвола бюрократии, от одного мнения правящей элиты – нет! От подавления своей индивидуальной независимости в выражении своих взглядов – нет! Вот что этим хочу сказать. Между прочим, это высказывает и Бродский. А на него спустили всех собак некоторые собратья по перу, да и не только. Суд устроили, в психушку засадили. Вот такие, брат,  дела.
     Я молчал, ничего не говоря. Сказанное не укладывалось в голове. Одно подспудно почувствовал, что сосед явно  сочувствует этому Бродскому. Вдруг меня осенило, и я отважился спросить: 
     -  А вас тоже за это в психдоме держали?
     - Кто тебе сказал? – пронзил меня угрюмым взглядом Лёшик. 
     - На кухне слышал, -  промямлил я, в испуге ожидая от него всплеска негодования или что-нибудь еще в этом роде.   
     - Случилась такая напасть, - тяжело вздохнул он. - Из-за того и из студентов попёрли.
     - Тоже стихи сочиняли? – вновь поинтересовался я. - Как Бродский?
     - Куда мне до него! Он силища, поэт!  Я написал о несогласии с процессом выборов, да с дуру в ректорат отнес. Свободы истинной в волеизлиянии не увидел. Все под диктовку свыше. Какие это всенародные свободные выборы депутатов трудящихся? Столько то должно быть от рабочих, определенное количество от инженеров, врачей, учителей. Процент мужчин, женщин. Избирать только тех, кого райкомы и горкомы продвинут. Видимость демократии – и только! Об этом и написал. Результат, как говориться на лицо - чуть ли не душевнобольным признали, вот так-то!
     - А откуда вы знаете, что Бродский учился в моей школе? – спросил я, ничего не поняв из его пояснений про выборы, и какой-то там в них процент. 
     - Довелось с ним увидеться. Встретил у одного знакомого, который учился в Мухинке. Ты же  знаешь  где она.   
     Конечно, я знал. Так называли художественно-промышленное училище имени В.И. Мухиной. Училище находилось рядом со школой, на Соляном переулке, даже вход в него был напротив дверей школы.
      После перестроечных годов и разрушения Советского Союза это училище переименовали в художественно-промышленную академию имени А.П. Штиглица – был когда-то такой барон, банкир и промышленник, пожертвовавший деньги на создание  училища технического рисования.   
     Помню, как впервые в ларьке училища, который находился в вестибюле, я приобрел шариковую авторучку. Они только входили в моду, и мы обменивались ими, как и жевательными резинками, тайком приобретаемыми у студентов, которых тогда называли фарцовщиками. Эти резинки нигде не продавались, их можно было только выпросить или на что-либо обменять у иностранцев, которые группами направлялись на экскурсии в Эрмитаж или Русский музей. Их там-то и подкарауливали фарцовщики, стараясь заиметь что-либо из заморских предметов. Фарцовщиков отлавливали сотрудники милиции и дружинники, и можно было оказаться не только на скамье в отделении, куда приводили, а потом сообщали по месту учебы или работы для принятия общественных и административных мер реагирования, но и в зале суда. Так что это занятие было, прямо сказать, рискованное.      
     - Так вот Бродский сам рассказывал, что учился в школе напротив училища, а там ведь только твоя школа, сто восемьдесят первая, - продолжил Лёшик и прямо взглянул на меня: - Не так ли?
      Я молча кивнул,  не зная что ответить. Его высказывания мне были не понятны.         
     - Ладно, брат, лечись! Ешь сгущенку! – и, не прощаясь, Лёшик вышел из комнаты.   
     Вскоре я поправился, и стал выходить гулять во двор, где с пацанами  пинал мяч. Ведь были осенние каникулы. Но они незаметно пролетели. Также незаметно пролетела и вторая четверть, самая короткая в учебе.    
     Приближался Новый год. В комнате отец поставил елку, купленную на елочном базаре на набережной Фонтанки, напротив Летнего сада. Комната у нас была с высоким потолком, поэтому ёлку купили большую, под два метра высотой. Так что Новый год был на носу.
     Тридцать первого числа, в последний день уходящего года, на  кухне с утра вновь царило оживление, и носились в воздухе ароматы яств, приготовляемых к праздничному столу. 
     Каждая семья собиралась у себя в комнате ровно в двенадцать. Когда по телевизору диктор читал поздравление советскому народу и перечислял достижения страны за прожитый год, взрослые, родители и пришедшие в гости, выпивали, говоря тост за уходивший в историю год. Затем, когда уже по телевизору показывали циферблат часов на Спасской башне в Кремле и били куранты, все поднимали бокалы с шампанским. Встречая наступивший год, желали друг другу счастья и здоровья. Так было всегда.  Потом, обычно через час-полтора, кто из соседей желал посмотреть новогодний голубой огонек по телевизору с тарелками еды и бутылками приходили к нам.
     Тогда голубой огонек входил в моду. Помню, как браво пел молодой Эдуард Хиль, с иностранным акцентом Эдита Пьеха, и с душевным  переживанием Майя Кристалинская. Это были певцы эстрады моего времени, и с годами я еще больше полюбил песни в их исполнении.
     В этом году за праздничным столом у нас на голубой огонек собрались почти все соседи, не ушедшие в гости. Не было только Лёшика. Перед самым новым годом он съехал. Комната, в которой жил, была закрыта. На кухне говорили, что его якобы выслали, отправили на сто первый километр. Тогда я не понимал что это такое. Зачем его посылать так далеко от города, на какой-то километр? И что там делать? В моем детском сознании сто первый километр ассоциировался с расстоянием по железной дороге. Я думал, что с этого километра строится куда-то дальше путь, и что туда направили Лёшика.
     Все в стране тогда что-нибудь строили и мечтали, что в будущем наступят лучшие времена. Будущее наступило, но как стали жить? Вопрос  не только риторический. В городах почти все заимели отдельные квартиры, но среди людей, и это приходиться отмечать с глубокой печалью и болью в сердце,   пролегла невидимая линия разъединения. Притом, не только отделением жилой площади, когда советскую эпоху общежития сменил капиталистический индивидуализм.
     Но вернемся в нашу коммуналку. В общем, в тот новый год Лёшик рядом с нами уже не жил. Вместо него в комнате поселился новый сосед - Василий Максимыч. Он был глухой, и всегда носил с собой слуховой аппарат. В коридоре над дверью в его комнату, и в самой комнате привинтили лампочки, вроде сигнальных. Если к нему кто приходил и давил кнопку звонил с лестничной площадки, то раздавался не только звонок, но и загорались сразу две лампочки. Одна у него в комнате, вторая - в коридоре, чтобы соседи смогли среагировать, если он не заметит.      
     О Лёшике никаких сведений не поступало. Куда он пропал? Куда делся со ста первого километра? – Я не знал и про него на кухне почему-то больше не говорили, никто про него не вспоминал.
     Уже со временем, став взрослее, я узнал и про Бродского, впоследствии ставшего лауреатом Нобелевской премии, и про сто первый километр. Но о Лёшике, как ни старался навести справки, ничего так и не разузнал. Он, наверное, был первым диссидентом, встретившимся мне в ту далекую и прекрасную детскую пору. Как у него сложилась жизнь? Какая выпала судьба? Неизвестно. Но память о нем запечатлела почему-то только грустные воспоминания и в тоже время в душе сохранились светлые и теплые чувства.

               







               


Рецензии