Платоновские путы

Платоновские путы. Однажды полюбив его, уже не выпутаться.

Читаю и перечитываю, слушаю и переслушиваю «Счастливую Москву».

Смакую, изнемогаю, кайфую, таю.

Он гений гениев. Над всеми, отдельно от всех. Живописец и транслятор чего-то болезненно важного.

Следовать за платоновским смыканием слов, образов, смыслов — томительное наслаждение. Как постельные муки. Как ковыряние недозажившей болячки. Восторг и ужас — fall in love.

Истома, сладость, жжение. И тяга скользить ещё и ещё по одному и тому же месту. Всверливаться, всасываться, распластываться. Стонать и морщиться. Стыдиться и жаждать дальнейшего обнажения. Позор и патока, грязь и мёд, кровь и гной.
Великий абсурдист, ставящий слова в непозволительном порядке, наотмашь подбиравший образы, и в результате добивающийся легкости и даже космической невесомости, ясности и очевидности, как у неба в крещенскую ночь.
Тяжелые словесные платоновские конструкции парят в небесах гранитными глыбами, размахивая невесомыми крыльями, словно непринужденные ласточки.
Будто твой ничтожный ум бороздит, как космическое пространство, летящий среди звёзд паровоз.

Давно, со времён «Фро» (для меня это примерно 2002 год), в кровь подмешана платоновская молекула.

Ранимый хохмач, романтичный насмешник, расхристанный идеалист. Безжалостный и слёзный, жёсткий и нежный, несчастный мой Платонов. Бедная моя счастливая Москва Честнова. Где ты теперь?

Дальше копилка — вразброс цитаты и куски из «Счастливой Москвы».

...сердце его билось с ужасом, потому что оно почувствовало давно заключенную в нем любовь.

...даже комары и бабочки, садясь спереди на кофту Москвы, сейчас же улетали прочь, пугаясь гула жизни в ее могущественном и теплом теле.

Москва посмотрела на небо; там видно было, как шел ветер подобно существу и шевелил наверху смутный туман, надышанный ночью человечеством.

Темный человек с горящим факелом бежал по улице в скучную ночь поздней осени. Маленькая девочка увидела его из окна своего дома, проснувшись от скучного сна. Потом она услышала сильный выстрел ружья и бедный грустный крик – наверно, убили бежавшего с факелом человека. Вскоре послышались далекие, многие выстрелы и гул народа с ближней тюрьме... Девочка уснула и забыла все, что видела потом в другие дни: она была слишком мала, и память и ум раннего детства заросли в ее теле навсегда последующей жизнью. Но до поздних лет в ней неожиданно и печально поднимался и бежал безымянный человек – в бледном свете памяти – и снова погибал во тьме прошлого, в сердце выросшего ребенка. Среди голода и сна, в момент любви или какой-нибудь молодой радости – вдруг вдалеке, в глубине тела опять раздавался грустный крик мертвого, и молодая женщина сразу меняла свою жизнь – прерывала танец, если танцевала, сосредоточенней, надежней работала, если трудилась, закрывала лицо руками, если была одна. В ту ненастную ночь поздней осени началась октябрьская революция – в том городе, где жила тогда Москва Ивановна Честнова.

Сарториус погладил руку Москвы, твердую и плотную, как резервуар скупого, тесно сдавленного чувства.

...с грустью поглядел на него: как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле...

...Москва мылась, удивляясь химии природы, превращающей обыкновенную скудную пищу (каких только нечистот Москва не ела в своей жизни!) в розовую чистоту, в цветущие пространства ее тела.

Природе надо было обязательно сочувствовать – она столько потрудилась для создания человека, – как неимущая женщина, много родившая и теперь уже шатающаяся от усталости...

Сарториус попробовал концы ног Комягина, они были одеты, как в галстуки, в остатки носков.

Москва спала рядом, и лицо ее было во сне смирное и доброе, как хлеб.

Самбикин знал, что глупость – это естественное выражение блуждающего чувства, еще не нашедшего своей цели и страсти.

Несколько лет назад, роясь в мертвых телах людей, он снял тонкие срезы с сердца, с мозга и железы половой секреции. Самбикин изучил их под микроскопом и заметил на срезах какие-то ослабевшие следы неизвестного вещества. После, испытывая эти почти погасшие следы на химическую реакцию, на электропроводность, на действие света, он открыл, что неизвестное вещество обладает едкой энергией жизни, но бывает оно только внутри мертвых, в живых его нет, в живых накапливаются пятна смерти – задолго до гибели. Самбикин озадачился тогда на целые годы, и сейчас озадаченность его еще не прошла: труп, оказывается, есть резервуар наиболее напорной, резкой жизни, хотя и на краткое время. Исследуя точнее, размышляя почти беспрерывно, Самбикин начинал соображать, что в момент смерти в теле человека открывается какой-то тайный шлюз и оттуда разливается по организму особая влага, ядовитая для смертного гноя, смывающая прах утомления, бережно хранимая всю жизнь, вплоть до высшей опасности. Но где тот шлюз в темноте, в телесных ущельях человека, который скупо и верно держит последний заряд жизни? Только смерть, когда она несется по телу, срывает ту печать с запасной, сжатой жизни и она раздается в последний раз как безуспешный выстрел внутри человека и оставляет неясные следы на его мертвом сердце... Свежий труп весь пронизан следами тайного замершего вещества, и каждая часть мертвеца хранит в себе творящую силу для уцелевших жить.

Когда они проходили под руку среди торжествующих друзей, Самбикин посмотрел на них своими глазами, забывшими моргать и отвлеченными размышлением в далекую страну от личного счастья.

Честнова дала ему понести туфли, он незаметно обнюхал их и даже коснулся языком.

Вот колхоз в лощине спит, – показала Честнова вдаль. – Там хлебом сейчас пахнет и ребятишки сопят в овинах. А коровы лежат где-нибудь на выгоне, и над ними начинается туман рассвета... Как люблю я все это видеть и жить!

Узнав всю Москву полностью, все тепло, преданность и счастье ее тела, Сарториус с удивлением и ужасом почувствовал, что его любовь не утомилась, а возросла, и он в сущности ничего не достиг, а остался по-прежнему несчастным. Значит, этим путем нельзя было добиться человека и действительно разделить с ним жизнь.

Блуждающее сердце! Оно долго содрогается в человеке от предчувствия, сжатое костями и бедствием ежедневной жизни, и наконец бросается вперед, теряя свое тепло на холодных прохладных дорогах.

Вдруг слезы самостоятельно выходили из его глаз и текли по лицу, так что Сарториус удивлялся этому явлению; в глубине его тела жило что-то, как отдельное животное, и молча плакало, не интересуясь весовой промышленностью.

Он еще верил, что можно враз взойти на такую гору, откуда видны будут времена и пространства обычному серому взору человека.

В комнате было бедное суровое убранство, но не от нищеты, а от мечтательности: железная кровать эпидемического образца, с засаленным, насквозь прочеловеченным одеялом, голый стол, годный для большой сосредоточенности, стул из ширпотребного утиля, самодельные полки у стены с лучшими книгами социализма и девятнадцатого века, три портрета над столом — Ленин, Сталин и доктор Заменгоф, изобретатель международного языка эсперанто.

Музыка вращалась быстро, как тоска в костяной и круглой голове, откуда выйти нельзя. Но скрытая энергия мелодии была настолько велика, что обещала когда-нибудь протереть косные кости одиночества или выйти сквозь глаза, хотя бы слезами.

Мы думаем всегда сразу две мысли и одну не можем! У нас ведь два органа на один предмет.

...вот иногда, в болезни, в несчастьи, в любви, в ужасном сновидении, вообще – вдалеке от нормы, мы ясно чувствуем, что нас двое: то есть я один, но во мне есть еще кто-то. Этот кто-то, таинственный «он», часто бормочет, иногда плачет, хочет уйти из тебя куда-то далеко, ему скучно, ему страшно... Мы видим – нас двое, и мы надоели друг другу. Мы чувствуем легкость, свободу, бессмысленный рай животного, когда сознание наше было не двойным, а одиноким. От животных нас отделяет один миг, когда мы теряем двойственность своего сознания, и мы очень часто живем в архейскую эпоху, не понимая такого значения... Но вновь сцепляются наши два сознания, мы опять становимся людьми в объятиях нашей «двусмысленной» мысли, а природа, устроенная по принципу бедного одиночества, скрежещет и свертывается от действия страшных двойных устройств, которых она не рождала, которые произошли в себе самих... Как мне жутко быть одному теперь! Это вечное совокупление двух страстей, согревающих мою голову...

Шел вечер, распространяя по небу удаляющийся долгий и грустный звук, отчего в каждое открытое сердце проникала тоска и сожаление.

В домах ей не было радости, в тепле печей и в свете настольных абажуров она не видела покоя. Она любила огонь дров в печах и электричество, но так, как если бы она сама была не человеком, а огнем и электричеством — волнением силы, обслуживающей мир и счастье на земле.

/о танце/ Честнова понимала те пустяки, какие она делает сейчас ногами и руками, но ей нравилось многое, даже ненужное.

Она поцеловала его и ушла. Человек остался расплачиваться без нее, удивляясь бессердечию молодого поколения, которое страстно целуется, точно любит, а на самом деле – прощается навечно.

Столица засыпала. Лишь вдалеке где-то стучала машинка в поздней канцелярии и слышалось, как сифонили трубы МОГЭСа, но большинство людей лежали в отдыхе, в объятиях или питались в темноте квартир секретами своих скрытых душ, темными идеями эгоизма и ложного блаженства.

Когда я юношей был, – сообщил Божко, – я часто хотел – пусть все люди сразу умрут, а я утром проснусь только один. Но все пусть останется: и пища, и все дома, и еще – одна одинокая красивая девушка, которая тоже не умрет, и мы с ней встретимся неразлучно...
Сарториус с грустью поглядел на него: как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле!
– Я тоже думал так, когда любил одну женщину.

– Возьми, русская дочка, – объяснил ей старый крестьянин. – Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой ноготь. Если б мне было сорок, я бы принес тебе свой палец, а если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя нету.

Горец не хотел знать про человека все, а только лучшее, поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был никогда.

Движение воды в пространстве напоминало Москве Честновой про большую участь ее жизни, о том, что мир действительно бесконечен и концы его не сойдутся нигде, – человек безвозвратен.

Домой Самбикин пришел уже в светлое время, когда летнее великое утро горело на небе так мощно, что Самбикину казалось – свет гремит.

– Мне неинтересно, я не люблю, когда упиваются сами собой, а потом не знают, куда деваться, и ходят со мной. Надо жить аккуратно.

– Нам нужно, чтоб было загадочно и хорошо, как будто несбыточно, – сказал директор Груняхину. – Но все это пустяки по сравнению с нашей реальностью! Однако – пусть висит: история раньше была бедна и спрашивать с нее много нечего.

Если бы все человечество лежало спящим, то по лицу его нельзя было бы узнать его настоящего характера и можно было бы обмануться.


Рецензии
"В результате добивающийся легкости и даже космической невесомости, ясности и очевидности, как у неба в крещенскую ночь".
ВЕЛИКОЛЕПИЕ! Да простит меня Платонов, дальше читать ЕГО уже как-то скучновато!
Мне было интересней ТВОЁ начало! Как-то так.

Марина Жан   04.12.2020 19:36     Заявить о нарушении